4 ЭТОТ ОТВРАТИТЕЛЬНЫЙ, ВЕЧНЫЙ ГОРОД РИМ

Индус на римском вокзале так понравился Вадиму Соловьеву, так обрадовал его своим совершенно нежданным присутствием, что Вадим как-то сразу, в миг утратил интерес и к пиниям, о которых он читал и которые представлялись ему замечательными, и к Форуму, который он намеревался осмотреть в первый же день по приезде. Ему хотелось сесть рядом с индусом на мраморную лавку и просидеть два-три часа, может быть, до самого вечера. Для этого индуса — Вадим был в этом восторженно уверен — время не имело никакого значения, а Форум с пиниями и подавно. Да и Рим, вечный город Рим был здесь совершенно ни при чем: индус, как видно, чувствовал себя ничуть не моложе Рима, и вечность этого города нисколько его не занимала. Точно так же мог он сидеть на другой лавке, в другом городе — даже в Киеве, в вонючем тепле вокзала. Да-да, обязательно вокзала.

Но прежде о тепле. Вадим Соловьев погрузился в него, шагнув из вагона на перрон — в легкое, приятное тепло, напомнившее ему Крым, раннюю весну на его южном берегу. Сердце не защемило у Вадима от этого воспоминания — просто Рим сразу, с первого шага сделался ему близким, почти родственным; хотелось говорить с ним «на ты», разведочно похлопывать по плечу. Отсюда, с солнечного перрона, Вена казалась Вадиму противной старушенцией с фарфоровыми вставными зубами.

А старый индус сидел на мраморной лавке, чуть наклонив к груди патлатую седую голову. Он был одет в потрепанный европейский костюм, темный, явно с чужого плеча. Смуглые руки с узкими, хрупкими запястьями далеко высовывались из коротких рукавов пиджачка, а голова казалась непомерно большой на узких плечах. Индус глядел на снующих взад-вперед людей совершенно безучастно, и невозможно было даже предположить, зачем он здесь сидит и чего ждет. Может, он привел сюда за руку энергичных Рема и Ромула, они занялись здесь своим делом, а старик сидит себе на лавке и терпеливо ждет, когда это все кончится… Он не выглядел больным, этот старик, хотя и смотрел безучастно, в одну точку.

Вадиму Соловьеву ни о чем не хотелось расспрашивать старика, да и на каком бы языке он стал его расспрашивать. Ему хотелось заварить для него чай и молча угостить его чайком, вот хотя бы тут же, на лавке. А старик, словно бы заподозрив неладное, медленно поднялся на ноги и, шаркая своими разбитыми чунями, поплелся в подвальный этаж вокзала. Он брел, как по золотой песчаной тропинке, по сияющему мраморному полу, мимо аккуратно выпирающих из стен исторических камней с объяснительными надписями. Вадим следовал за ним, волнуясь: вот сейчас старик с шоколадными глазками встретит свою старуху в сари, и они потащат куда-нибудь свои тюки и мешки, и это будет очень неприятно, потому что все сразу выяснится с этим индийским стариком в городе Риме. Жалко, что он не привел сюда за руку Рема и Ромула.

Тем временем индус дотащился до свободной лавки и бочком на нее опустился. Эта лавка ничем не отличалась от той, на которой он сидел этажом выше — черная мраморная лавка, никак не предназначенная для долгого сидения и отдыха. Старик уселся в той же позе — сгорбившись и немного опустив голову, и глядел на вокзальных людей по-прежнему безучастно, как бы из другого, древнего мира. Ничего не изменилось в старом индусе, и было непонятно, зачем он оставил старое место и с какой целью приволокся сюда, в подвал. Вадим увлеченно огляделся: может, все это ему показалось, и старик продолжает сидеть, где сидел? Но подвальный этаж с его глухими стенами и выпирающими камнями вовсе не походил на тот, верхний. Старик, значит, спустился. Стоя сбоку от лавки, Вадим Соловьев вдруг догадался, что индус просидит здесь две-три сотни лет, а потом подымется и, волоча чуни, вернется в верхний зал. Так оно должно быть.

И, полюбив старика-индуса, Вадим Соловьев пошел к выходу из вокзала. Он готов был уже полюбить и Рим, и только чрезвычайные обстоятельства смогли бы отвратить его от этой любви.


Риму следовало прощать его слабости, в Риме Вадим Соловьев готов был, не морщась, выпить чашку кофе вместо цейлонского чая. Неизвестно отчего — но приятно было сидеть в чистом кафе, за маленьким столиком, где-нибудь в уголке, и гадать о людях, проходящих за широким окном: кто они, куда идут, зачем. Приятно было вспоминать о Захаре и Мыше, о том, что они непременно увидятся — хорошо бы здесь, в Риме, а ночевать можно будет всем вместе в Остии, в комнатке, которую Вадим снял и в которой он появлялся только поздно вечером, возвращаясь из Рима. Приятелей Вадим себе не завел — эмигранты оказались народом суетным и нервным, большую часть времени они проводили на базаре, торгуя вывезенным из России жалким барахлом: рыболовными крючками, матрешками, какими-то сверлами. Обсуждали они в основном ход торговли, отвлекаясь лишь затем, чтобы поговорить о канадских или новозеландских визах. Вадим даже немного гордился тем, что ни с кем не подружился и одинок; он хранил верность Мыше и Захару.

В кафе у вокзала было почти пусто. Официант, праздно постояв у стены, ушел в кухню. Сидя на самом краешке стула, Вадим откинулся на спинку и вытянул ноги под столом. Он глядел на дверь, и дверь отворилась, и в двери появилась большая грязная собака, глядящая исподлобья. Вадим живенько выпрямился и подобрал ноги, чтоб удобней было вскочить, если понадобится. Но грязная собака лениво оглядела Вадима, а потом подалась в сторону, пропуская нищего в обвислом драном плаще и в белой шляпе, за ленточку которой было заткнуто несколько куриных перьев. Красные винные пятна не сплошь покрывали бесформенную тулью и жеваные поля шляпы.

Войдя, нищий подмигнул Вадиму и швырнул на землю, по ту сторону порога, небольшой мешок, нечто среднее между рюкзаком и котомкой, и нищая собака сразу же легла возле мешка и положила на него свою грязную лобастую голову. А нищий, легко шагнув к ближнему столику, взял с блюдечка два сахарных пакетика, разом оторвал уголки и, запрокинув голову, ссыпал в рот сахарный песок. Хрустя песком, он протянул руку к соседнему столику — там стоял недопитый стакан воды, схватил стакан, проглотил воду, а вторая его рука уже выуживала из блюдечка два новых сахарных пакетика, и он, не успев еще поставить стакан на место, оторвал зубами бумажные уголки и, держа руку немного на отлете и встряхивая пакетики, поймал раззявленным ртом сахарную струю и зажевал, захрустел. Глотать сухой песок было непросто.

Вадим Соловьев глядел на нищего с восторгом: какой, однако, артист! С каким чувством собственного достоинства он подмигнул ему, Вадиму, с порога, прежде чем приняться за дело! Вот он, действительно, как настоящий артист, живет сегодняшним днем — в карман ничего не тянет, не припасает, хотя украсть десяток пакетиков и потом сожрать сахар в тихом месте куда проще, чем здесь давиться песком.

Тем временем нищий, не приближаясь к кухонной двери, переходил от стола к столу в поисках кофейных опивков или глотка воды. Нищему было лет шестьдесят или немногим больше. Он был явно возбужден — то ли от вина, то ли по причинам склада характера. Он крал сахар как бы шутя, как бы играя — но жевал хищно и жадно. Для удобства глотания он поводил, подергивал головой, и его большой мясистый нос двигался, а глаза из-под сосредоточенно сдвинутых седых бровей оглядывали посетителей кафе вполне доброжелательно. Треугольный кадык нищего двигался по морщинистой шее рывками, как испорченный лифт.

Нищий как раз вскрывал очередную пару пакетиков, когда в зал из кухни вошел официант. Остановившись у стеночки, официант угрюмо рассматривал нищего и бормотал что-то себе под нос, покачивая головой; он не спешил бросаться на нищего и выталкивать его.

А нищий решительно, но без суеты подался к выходу и исчез за дверью, и видно было, как его собака взяла зубами мешок и понуро затрусила с поноской.

Вадиму Соловьеву было стыдно: он не дал нищему свое кофе запить песок, он не предупредил его, когда вошел официант. Высыпав мелочь на блюдечко и взглянув на официанта дерзко, Вадим вышел на улицу. Нищего нигде не было видно, и Вадим почувствовал облегчение: ему не хотелось глядеть в глаза человеку, которому он мог, даже должен был бы помочь — и не помог ничем. Журя себя за это чувство облегчения, Вадим брел под колоннадой вдоль обшарпанных стен и витрин сувенирных лавок. Вот, не помог хорошему человеку, а теперь еще и радуется. В Москве помог бы. Запад этот, наверно, так действует, правильно люди говорят: вчера еще помог бы, а сегодня уже не помог. И как только не совестно! В том-то и беда, что не совестно.

Пустой ты человек, вообразил о себе Вадим Соловьев. Вот, сидишь себе в Риме, вместо того, чтобы что-то делать, писать каждый день, в конце концов. А еще Захара осуждаешь с Мышей. Ну, положим, без Мыши — с нее какой спрос. И вообще, оставь Мышу… Да и Захар знает, чего хочет: чтоб дождь шел, или чтоб солнце светило. Один ты ничего не знаешь и ничего не можешь сделать; и поэтому мне жалко тебя… Но этого еще мало: в этой вонючей Вене ты хотя бы мучился оттого, что ничего не можешь сделать, а здесь, в Риме, не мучишься или вот предал человека, нищего. Ты живешь как трава: тебе тепло — значит, тебе хорошо. Потом пройдет корова и обольет тебя жидким дерьмом; ты просто дерьмовая трава. Почему ты не пишешь «Круглую площадь», идиот? Вот как дам тебе сейчас по харе! Как дам по харе — уши отлетят. Кто это так говорил — «уши отлетят»? Кто ж это был? Надо записать, чтоб не забыть… Вот-вот, ты только записываешь, а ничего не пишешь. А для кого писать-то? Для этого зубного врача, который зубы без наркоза тащит! Или для князя Мещеркина? Так он лучше немецкую газету будет вверх ногами держать, чем читать по-русски: венцы по-русски не умеют. «Пиши, пиши»! Ты слабак и идиот, вот что я тебе скажу. Ты ведь вот не хотел встретить свободного нищего человека, после того, как ты, в сущности, его предал: боялся, чтоб неприятностей морального характера самому себе не причинить. Это все не так просто, черт тебя побери! Потому что вот так же точно ты боишься думать о том, что писать тебе — не для кого. Кто здесь знает твои «Мощи»? Никто. А там — знали. Эх, если б в Риме жили одни москвичи, вот было бы здорово! А то живут какие-то Робики-Бобики. Нищий, правда — старик замечательный.

И Вадим Соловьев, действительно, почти что обрадовался, когда, не доходя вокзала, в колоннаде, чуть не наступил на нищую собаку, лежавшую посреди дороги, положив грязную голову на мешок. Вадим вскрикнул от неожиданности и от отвращения к собаке, и собака, быстро взмахнув сильною лапой, окарябала его. Подавляя рвотные спазмы, Вадим отошел к колонне и прислонился к ней. Собака вызывала в нем ужас пополам с отвращением — как змея или земноводное существо. Она нагло и грозно валялась против входа в сувенирную лавку, в витрине которой густо насыпаны были кресты и пробочники в форме кормящей волчицы, а нищего не видно было. Косясь на собаку, но не глядя открыто в ее сторону, чтоб она не зарычала и не бросилась, Вадим Соловьев ждал. Нищий показался из сувенирной лавки, держа за уголок почтовую открытку. Вадим напряг зрение и к изумлению своему и радости обнаружил на открытке изображение Папы в алой атласной чеплашке. Вадим Соловьев был растроганно благодарен нищему за то, что на открытке был изображен Папа. А нищий, оглядевшись и не найдя подходящего места, беззаботно подошел к своей собаке, опустился на корточки и, положив открытку на собачий бок, достал карандаш и принялся что-то обдумывать и писать. Этот нищий, как видно, не любил откладывать возникающие по ходу жизни дела на потом. Вадиму очень хотелось узнать, что и кому писал нищий на почтовой открытке с изображением Папы.

Закончив писать, нищий удовлетворенно оглядел открытку с обеих сторон, а потом заметил Вадима Соловьева у колонны и подмигнул ему — то ли оттого, что узнал его, то ли по привычке подмигивать людям.

— Эй, амиго! — окликнул Вадим Соловьев, видя, что нищий поднялся на ноги и собака его тоже поднялась на ноги и угрюмо взяла поноску.

Нищий обернулся на зов как бы досадливо — вот, стоит у колонны какой-то незнакомый человек и мешает его, нищего, планам, — но, мельком оглядев Вадима, приподнял над головой шляпу с прямо торчащими куриными перьями. Вадим шагнул от колонны, с опаской глядя на собаку. Заметив Вадимовы сомнения, нищий что-то проговорил, а потом замахал руками, показывая тем, что собака совершенно ручная и бояться ее не надо. Для наглядности нищий даже сунул в рот пальцы и слегка прикусил их, — собака, мол, держит мешок, пасть ее занята.

Зыбкое знакомство следовало укрепить, и Вадим, улыбаясь шире естественного, указал, настойчиво потрясая рукой, на вывеску ближайшего ресторанчика. Нищий, казалось, был озадачен приглашением. Он наново, оценивающе оглядел Вадима Соловьева с головы до ног; спустившись до скороходовских Вадимовых ботинок, он остановился на них, прищурился раздумчиво и несколько раз прищелкнул языком.

— Американо? — подняв взгляд, с сомнением в голосе спросил нищий.

— Русо! — почему-то радостно сообщил Вадим Соловьев и добавил, указывая пальцем в нищего: — Итальяно! Вот так, ядрена палка… Ду ю спик инглиш? По-английски можешь?

— Поко-поко, — сказал нищий и вздохнул.

— Ресторан! — сказал Вадим и снова указал на вывеску. — Ресторан — понял? Пить, есть! — и он энергично задвигал челюстями, как бы жуя и глотая.

Нищий согласно покивал головой, а затем старательно вывернул пустые карманы своего плаща.

— Это все ерунда, — утешил нищего Вадим Соловьев. — С каждым человеком может случиться. — Он выудил из заднего кармана тощую пачечку денег, лир и долларов, и показал нищему. — На обед хватит.

Вадим вдруг почувствовал сильный голод, ему захотелось немедленно, сейчас же сесть за стол, вдумчиво заказывать, ревниво следить за официантом — кому несет, деятельно разливать вино и вкусно жевать, жевать и глотать розовое мясо, рассыпчатую картошку и мягкий хлеб, пропитанный густой подливкой.

За столом, покрытым клетчатой домашней скатертью, нищий сидел молча и только подмигивал Вадиму Соловьеву. Вадима смущало и раздражало это подмигивание, оно требовало ответного подмигивания либо дурацких улыбок, а английских слов недоставало Вадиму, чтобы завести приятельский разговор. С этим затянувшимся перемигиванием и молчанием следовало кончать, и Вадим, поерзав на стуле, снова извлек из кармана свою денежную пачечку и, разделив ее на глазок, половину придвинул к руке нищего. Нищий пожал плечами, подмигнул и, пересчитав, опустил деньги в карман плаща. Потом он снял шляпу в винных пятнах, положил ее рядом с собой на стул и долго говорил что-то по-итальянски. Вадим слушал нищего напряженно, как слушают трудную музыку. Ему хотелось поскорей начать пить, он знал, что вместе с опьянением придет легкость, и дружба с нищим сделается прекрасной и замечательной.

И, действительно, после первой бутылки вина нищий попросил граппы. Вадим того и ждал — чтобы его новый итальянский товарищ, сидящий с ним в этом кабаке и переводящий на него время вместо того, чтобы побираться или ссыпать в рот сахарный песок, о чем-нибудь попросил, а Вадим сразу бы сделал: ну, захотел бы съесть еще порцию этих штук с начинкой или поменять на память свой плащ на Вадимову куртку. Нет-нет, Вадим Соловьев и не думал о том, что расплачивается за свое маленькое предательство — он, действительно, испытывал к нищему почти родственные чувства. Да и нищий, хватив вонючей граппы, перестал, наконец, подмигивать и, трудно извлекая из памяти английские слова, спросил, помогая себе руками:

— Что ты делаешь? Турист? Студент?

— Писатель я, — сказал Вадим и даже покраснел от удовольствия, от какого-то глубинного, тайного удовлетворения. — Эскритор. Книжки пишу.

Он был признателен нищему за этот вопрос, за интерес случайного милого человека к тому, чем он, Вадим Соловьев, занят на земле.

— А, эксриторе… — удовлетворился нищий. — Рим — хорошо?

— Гениально! — искренне определил Вадим. — Просто гениально!

— Ты не знаешь, что такое Рим, — угадал нищий. — Я — знаю. Я тебе покажу.

Вадим любил слоняться по улицам без цели, просто так. Разглядывая старинный дом, случившийся на его пути, Вадим не дивился его возрасту или славе — а с почтением думал о каменных стенах, пропустивших внутри себя многие поколения людей, о том, кем были эти люди, и как они сидели здесь по вечерам при светильнике, как уходили отсюда на войну, и как возвращались или не возвращались. Ему живо, хотя и несколько стерто по краям, представлялись картины их жизни: труд, пьянки, ссоры и любовь. На этих картинах обувь их была покрыта вполне реальной грязью улиц, руки лоснились от жира пищи. Дом, в котором протекала неповторимая жизнь этих людей, имел второстепенное значение. Его бревна и камни были примечательны лишь тем, что цепочка жильцов, скользящие звенья которой некий Некто как бы пропускал, задумавшись над чем-то своим, сквозь теплые пальцы, — что эти сменяющие друг друга временные жильцы ступали по плитам пола дома и опирались плечами о его толстые глухие стены. Вот и все о доме; он стоит себе на своем месте — старинная диковинка, действующий инкубатор поколений.

Целезаданные же перемещения от какой-нибудь исторической колонны к древней церкви вызывали в Вадиме Соловьеве озноб протеста. Колонна в глазах Вадима была лишь каменным пальцем, не имеющим отношения к человеческой судьбе, сладости или боли, а в церквах, по его разумению, неизбывно сменяющие друг друга пласты людей бездействовали, немо рассказывая Богу, навязывая ему интереснейшие, возможно, истории о содеянном вне этих стен и о вовсе еще не содеянном. Вадим был до поры бесповоротно убежден в том, что монолог человека к Богу не требует ни направляющих посредников, ни объединяющих и воздушно давящих стен собора. Монолог этот может быть произнесен в любом месте, в любом положении — хоть на голове стоя, — но только при одном непременном условии: в сосредоточенном одиночестве.

Сам Вадим несколько раз, в минуты беспредельного, как ему тогда казалось, беспокойства души, обращался к этому некоему Некто, повсеместному и вместе с тем неопределимо далекому, обращался и только постанывал, не пуская наружу слов, предназначенных лишь ему, Вадиму и Тому, другому. Для этого не требовалось ехать на другой конец города, в церковь, толкаться там среди людей, как на собрании или в театральном фойе, слушать пение и палить какие-то свечки. От всей этой суетни Некто не стал бы ближе и не отдалился бы ни на шаг. Постанывая с тесно сведенными губами, глядя перед собой и не различая окружающих близких предметов, Вадим Соловьев видел самого себя, увеличившегося вдруг до размеров неба, и говорил как бы с самим собой, — и поэтому уверен был если и не в помощи, то в понимании. Впрочем, самым краешком души он верил и в помощь.

В церкви он был два или три раза в жизни, показалась она ему подходящей для мертвой вечности, а не для горячей жизни: люди строили не для себя, а для Бога. А Богу этого не надо. Вадим Соловьев не любил рассуждать о том, что Богу нужно, а чего не нужно: ни попу этого знать не дано, ни секретарю горкома. Но что церковь — красивая или некрасивая, с колоннами или без колонн — Богу ни к чему, — в этом Вадим не сомневался.

— Может, просто погуляем по Риму? — сказал Вадим и потянулся к нищему своим бокалом. — Страде ди Рома — бениссимо! Так, что ли, у вас говорят? Да?

Нищий тотчас согласился, готовно закивал головой: да-да, именно так и говорят, и римские улицы прекрасны. После граппы лицо нищего раскраснелось, глаза погрустнели и весь он как-то ссутулился и постарел. Подбирая остатки еды хлебом и допивая, нищий часто вздыхал и взглядывал на Вадима сочувственно, как если бы их объединяла в этом зале кабака общая, беспросветная судьба.

А Вадим, напротив, чувствовал раскованность и приятную легкость: алкоголь сделал свое дело. Граппа больше не воняла тошнотворным самогоном, нищий, казалось, вдруг начал чудесным образом понимать все, что хотелось Вадиму, и по-русски. Вадим глядел на старого нищего благодарными глазами, чуть не плача от умиления, и поглаживал его по грязному плечу.

— Мы с тобой братья, амиго, — сказал Вадим Соловьев, размешивая сахар в кофе. — Я тоже нищий человек, но это даже хорошо, это прекрасно. У меня ничего нет — ни родины, ни дома, ни даже бабы. Даже собаки нет — я сам пес, так меня прозвали. Но если я пес — у меня нет мешка, который я таскал бы в зубах. Понимаешь, камрад? — Услышав понятное слово, нищий приоткрыл глаза, кивнул, а потом снова придремал. — Только нищий может писать книги в этом гнусном мире, — продолжал Вадим Соловьев. — В этом-то все и дело. Если хочешь знать, нищие — это особая нация, одно племя. Вот мы с тобой сразу друг друга поняли и договорились. А вот с этим, например, о чем мне говорить? Да плевать он хотел…

С официантом — черноволосым парнем с тупым и постным лицом — говорить, действительно, не имело никакого смысла. Развернув счет, Вадим расплатился и, приглашающе взглянув на нищего, поднялся из-за стола. Живо поднялся и нищий, и сгреб ладонью в карман плаща огрызки хлеба и кости.

— Кане! — объяснил нищий и указал рукой на дверь, за которой спала на мешке собака. — Кане — ням-ням!

После душного ресторана на улице показалось свежо, как в горах. Нищий, сбив на затылок свою белую шляпу, бодро зашагал через дорогу, словно бы знал совершенно точно, куда он идет и зачем. Вадим и собака поспевали по разные стороны от нищего, не обращающего никакого внимания на машины, опасно нацеленные на группу. Замирая от страха быть раздавленным, Вадим даже головой не вертел, а только восхищался беспечной выдержкой своего нищего товарища. Собака — та боялась, жалась к ногам хозяина. А машины ехали на большой скорости, тормозили с противным скрипом, либо с ревом поворачивали и проносились мимо. Вадим Соловьев с тоской глядел на милые деревья по ту сторону улицы; он не хотел погибнуть под колесами где бы то ни было, даже в Риме.

Выбравшись на тротуар, нищий, не сбавляя хода, нырнул в какой-то переулок между приземистыми желтыми домами, в нижних этажах которых помещались дешевые винные лавки и обжорки. Вадиму хотелось здесь остановиться ненадолго, постоять на горбатой каменной мостовой — переулок был теплый, живой, похожий на коридор большой коммунальной квартиры, — но нищий все шагал, развевая полы плащика, и собака трусила. Сунув руки в карманы куртки, Вадим, ухмыляясь неизвестно чему, послушно зашагал за нищим.

Они шли с четверть часа, в легко густеющих сумерках, шли сквозь великолепные проходные дворы, по прекрасным тесным и кривым переулкам, пахнущим фасолевым супом. Хотелось сбавить шаг, остановиться в любом месте и остаться здесь надолго: на час или на два. Нищий, однако, продолжал размашисто шагать, как будто выполнял ответственную и срочную работу. Он немного устал и приволакивал правую ногу — то ли натер при быстрой ходьбе, то ли вдруг дали о себе знать старые какие-то изъяны, — и при каждом шаге он припадал влево, плечом вперед. Вадиму Соловьеву хотелось остановить нищего и дать ему немного отдохнуть, но он не знал, как это все ему растолковать. Да нищий ведь мог и обидеться, подумать, что Вадим его осаживает: куда, мол, ты, старик, разогнался, что это за бега в твои-то годы да с хромой ногой!

Утопленная меж высокими приземистыми домами, глубокая площадка открылась перед ними внезапно: они словно бы внырнули в нее из подземного тоннеля.

— Фонтан! — отдуваясь, объявил нищий и сел на каменную ступень лестницы.

Собака, выпустив поноску, тыкалась мордой в оттопыренный карман хозяйского плаща, набитый костями и огрызками хлеба.

Примыкая к стене одного из домов, часть площади, действительно, занимал фонтан; его подсвеченная фонарями вода оплескивала каменные изображения людей и животных. Сотни праздных людей молча глазели на изображения и слушали шум воды, падающей каскадами. Зрители стояли вдоль бортика фонтана или, теснясь, сидели на нем или чуть поодаль; многие сбросили обувь и ели принесенную с собою пищу, как будто после долгого марша решили стать здесь на постой до утра, в ожидании необыкновенного происшествия. Оберточная бумага и скомканные пакеты валялись на мостовой, под ногами гремели порожние жестяные банки из-под пива и кока-колы. Легкий мусор плавал и в самом фонтане, над мелкими монетками, покрывшими дно бассейна, как рыбья чешуя. Время от времени дальние зрители проталкивались к фонтану, оглядывали фигуры, мусор и монетки, а потом удовлетворенно, как после посещения уборной, возвращались на свои места. Старики и старухи в спортивной одежде были здесь, и рослые бродяги с рюкзаками, и аккуратные японцы с фотоаппаратами, и негры с расческами в проволочных волосах. Проходя вдоль фонтана, Вадим Соловьев с большим интересом разглядывал этих людей, неизвестно зачем прибывших сюда, на фонтанную площадь, с дальних концов земли; ему хотелось обнаружить среди них, для окончательной полноты картины, того индийского старика с вокзала. Но индуса не было нигде: возможно, он уже побывал здесь когда-то, посидел-посидел и вернулся к себе на вокзал.

Обойдя площадь, Вадим протолкался к нищему и сел рядом с ним на ступеньку. Сидеть на камнях было холодно, люди, проходившие вверх и вниз по лестнице, задевали Вадима краями одежды.

— Кофе, — сказал Вадим Соловьев и сделал вид, что подносит ко рту чашку. — Кофе хочешь?

Нищий поглядел на Вадима и широко, гостеприимно обвел рукой площадь и фонтан.

— Очень интересно, — согласился Вадим. — Очень хорошо… Но сколько людей, черт бы их побрал! Хорошо бы пойти куда-нибудь в тихое место, посидеть, чайку попить или кофе. А то холодно!

— Туриста! — разъяснил нищий и пожал плечами.

— Да-да, — сказал Вадим, подымаясь. — Но мы-то с тобой не туристы. Мы — нищие люди на этой древней помойке. Кофе, амиго мио! Граппа!

При слове граппа поднялся и нищий, и собака следом за ним. Теперь впереди, проталкиваясь сквозь толпу, шел Вадим. Ему хотелось поскорей выбраться отсюда в теплые узкие переулки, журчащие людьми. Фонтанная площадь жила своей, особой жизнью — жизнью театра или выставки.

Вывеска маленького бара светилась невдалеке, в другом мире. Вадим с облегчением толкнул дверь и, пропустив нищего, вошел. Собака привычно осталась лежать за порогом, в темноте кривенького переулочка, в свету фонаря.

Столики были почта все свободны, но Вадим прошел в дальний угол бара, к самому концу обшарпанной стойки, и уселся на высокий табурет — как будто этот полутемный тупик обладал независимостью перед остальным миром.

— Кофе! — сказал Вадим барменше — высокой некрасивой девушке в свитерке и джинсах. — И граппу!

Нищий умиротворенно мурлыкал что-то, колупая серым граненым ногтем щербину на деревянной крышке стойки.

— Вот это, понимаешь, хорошо! — сказал Вадим Соловьев и обнял нищего за плечи. — В трех шагах отсюда эта идиотская толкучка, а здесь мы сидим и будем сейчас пить граппу, а земля летит хрен ее знает куда… Ей-Богу, хорошо!

Нищий, слегка привалившись к Вадиму, морщил лоб и изумленно покачивал головой. А Вадим, обнимая его, как бы ободряюще похлопывал его ладонью по плечу.

Барменша принесла и поставила на стойку спрошенное. Ей было лет девятнадцать-двадцать, этой девушке, ее черные, по плечи, волосы были хорошо промыты и матово поблескивали. Стоя против Вадима, отделенная от него лишь узкой стойкой, она щелкнула выключателем, и нерезкий направленный свет выхватил из полутьмы металлическую блестящую мойку, встроенную в стойку с внутренней ее, служебной стороны. Вадим без труда, даже не привставая с табурета, мог дотянуться до нее рукой. Засучив по локти рукава синего свитерка и пустив горячую воду из крана, девушка принялась мыть в мойке большую банку из-под горчицы. Она наклонила голову, тяжелые чистые волосы упали, закрыв от Вадима некрасивое лицо. В направленном свете, в мойке, как будто на сцене, действовали только обнаженные руки девушки — длинные, тонкие руки, похожие на белые струганые дощечки. На одном узком запястье голубел маленький татуированный крестик, на другом золотилась, вздрагивала металлическая цепочка. В падающей водяной струе пальцы девушки — длинные, подвижные и гибкие, покрасневшие от горячей воды, еще удлиненные пунцовыми выпуклыми ногтями, аккуратно заостренными на концах — оплетали грязную банку, скользили по ней, проникали в нее, сквозь ее широкое круглое горло, и там, внутри, продолжали непрерывно двигаться, очищая стенки и выпуклое дно от размякшей в воде коричневатой массы. Вадим, сдерживая вдруг затруднившееся дыхание, глядел на эти длинные как ноги, голые, шевелящиеся, вздрагивающие, возящиеся под горячей струей пальцы, возле своего лица. В этом беспокойном, уверенном движении было что-то запретное, бесстыдное и притягивающее властно, неотрывно.

Девушка закончила мыть, выключила свет над мойкой и, отвернувшись, тщательно вытирала руки полотенцем.

— Пойдем! — глухо сказал Вадим, залпом выпив свою граппу. — Пойдем куда-нибудь отсюда…

Он вытащил из кармана мятый комочек денег.

Нищий поглядел на деньги, потом — оценивающе — на барменшу.

— Да она просто уродина! — сказал нищий. — Она будет строить из себя студентку, вот увидишь, и выманит у тебя все деньги на учебники. Я найду тебе что-нибудь получше, настоящую римлянку, и это обойдется тебе куда дешевле.

— Да-да, — не понял Вадим Соловьев. — Пойдем. Только не будем так бежать.

Они шли медленно, рядом, а собака плелась сзади.

— Жалко, ты ни хрена не понимаешь по-русски, — наклонив голову вперед и размахивая руками, то с маху запуская их в карманы куртки и сжимая там в кулаки, говорил Вадим Соловьев. — Ты видал, что она там делала своими руками? Дело, конечно, не в ней. Дело в том, что я тысячу раз видел, как баба что-то такое там моет — банку или кастрюлю, неважно. И никогда это меня не трогало, плевал я на это. А тут вдруг — как приковало: сидишь, глаз не оторвешь. Ты мне вот что объясни: почему это? Пальцы, свет, вода; и это все… А, может, это и есть — искусство?

— Ну да, ну да, — уловив вопрос в рассуждениях Вадима Соловьева, услужливо бубнил нищий. — Вдвое дешевле тебе обойдется, это я тебе говорю! Я ее, конечно, попрошу, чтоб она еще скидку дала, но им ведь тоже жить надо. Под утро, может, она б и бесплатно пустила, а сейчас ведь у них самая работа. Ну, да чего там: придем, поглядим. Ты мне хорошее сделал — и я тебе сделаю, обязательно. Что могу — то пожалуйста. А больше ничего не могу, у меня ничего нет… Погоди-ка! — нищий сделал останавливающий знак и нырнул в винную лавку.

Собака не успела еще как следует устроиться на мешке, как нищий снова появился на улице, с бутылкой вина в руке.

Отхлебнув вина, нищий вытер губы, а потом горлышко бутылки своей белой шляпой и протянул бутылку Вадиму. Вино было кислое, невкусное, но под требовательным взглядом нищего Вадим сделал несколько больших глотков.

Они шли, попивая, полчаса или сорок минут, пока выбрались на какой-то почти безлюдный проспект, то ли шоссе. Нищий заспешил, деловито озираясь, заглядывая в редкие дворы и подворотни. Наконец, он остановился у двери запертой лавочки, в мелком окне которой масляно теплился огонек, и постучал мягко, ладонью. Ему открыли. Стоя на пороге, он довольно долго говорил с кем-то, находившимся в комнате, убеждал в чем-то и уговаривал, а потом обернулся к Вадиму и поманил его.

Посреди лавочки, за раскладным дачным столом, четыре проститутки пили кофе, подливая из высокого термоса. Пятая проститутка переодевалась в углу перед зеркалом: сняв джинсы, она натягивала теперь на плотные ляжки короткую кожаную юбчонку, сшитую из разноцветных полос. Юбчонка была тесная, и проститутка, натягивая, вертела задом и без интереса поглядывала на Вадима в зеркало.

— Ну вот, — сказал нищий, подойдя к столу, но не садясь. — Выбирай, кого хочешь. — Приглашая Вадима, он широко обвел девушек рукой. — Это совсем недорого. Вот: — Выбросив пальцы, он показал, сколько именно. — Скидка — раз, и еще я не беру мои комиссионные — это два.

Управившись, наконец, с юбкой, проститутка отошла от зеркала и, сдернув с нищего его шляпу с куриным пером, со смехом надела ее на себя.

— Русо? — спросила проститутка, все еще смеясь. — Коммуниста?

— Да нет, — пробормотал Вадим Соловьев, с опаской глядя на неестественно большие и высокие груди девушки, выползающие из-под низкого выреза кофточки. — Беспартийный я. А вы что — партийная?

Нищий не мешал разговору. Отойдя в сторонку, он прохаживался вдоль полки с товарами, разглядывая винные бутылки. Он сделал свое дело, и дальнейшее, казалось, вовсе его не интересовало.

— Ну, пойдем, — отсмеявшись, сказала девушка и, поскольку Вадим Соловьев не двигался с места, потянула его за рукав куртки. — Пойдем, русо.

Вадим выдернул рукав и отступил к двери, а девушка удивленно и сердито взглянула на нищего, гуляющего вдоль полки. Проститутки за столом загомонили что-то все разом, адресуясь, очевидно, к нищему; он, не оборачиваясь и никак не реагируя, подался вдоль полки поближе к выходу.

Нащупав дверную ручку, Вадим нажал на рычаг и, пятясь, переступил порог. Нищий выскочил вслед за ним стремительно, чуть не сбив Вадима с ног. Несколько шагов отойдя, нищий вдруг остановился.

— Шляпу забыл! — показал нищий и, отпахнув полу плаща, сунул Вадиму Соловьеву большую оплетеную бутыль вина. — Погоди минутку…

Не пришлось ждать и этого: едва нищий приоткрыл дверь, как шляпа, брошенная меткой рукой, угодила ему в лицо. Негромко выругавшись, нищий напялил ее на голову и вернулся к Вадиму.

— Ну, ты даешь! — более потерянно, чем укоризненно, сказал Вадим Соловьев. — С ума сошел, что ли?

Вместо ответа нищий потянул у него из рук бутылку, открыл, хлебнул, обтер шляпой и вернул Вадиму. Выпил и Вадим.

— Нехорошо даже, — продолжал Вадим уже на ходу. — Я к тебе как к товарищу, а ты мне за это выставляешь блядь. И как ты не понял, честное слово! Мне ребята в Москве говорили: «они нас там, на Западе, ни черта не понимают. Ты им про Петра, а они тебе все время про Ерему». Ну, если б меня какой-нибудь там торгаш не понял или богач — но ты!.. Да и как я с ней лягу, когда я с ней даже познакомиться не успел? А она еще тащит…

Вадим сделал паузу, и тогда заговорил нищий. Вадим настороженно вслушивался в звучание итальянской речи, стараясь поймать хоть одно знакомое слово. Но нищий говорил быстро и, казалось, сбивчиво:

— Ты не бойся, я это все равно устрою. А как же! Конечно, они не первый класс, но зато знакомые. Я к ним скольких уже переводил, и никто не жаловался и не заболел потом. А скидку еще кто даст? Лучше всего, конечно, без денег, чтоб совсем ничего не платить. Зато вино у нас теперь есть, это тоже хорошо. Сколько она там хотела? Из этого по-честному надо отнять вино. — Нищий, далеко выпростав руку из рукава плаща, стал загибать пальцы, считать. — Ну, что, получается неплохо. Сегодня даже по любви больше берут, если хочешь знать. A что ты здесь знаешь? Направо, налево — и все. Тебя кто хочешь обштопает, а я хочу по-честному: добром за добро. Я, может, добром за добро уже сто лет никому не платил, потому что случая такого не было. Я, вот посмотришь, так сделаю, чтоб ты меня потом вспоминал, мне, может, это как раз надо… А если она не захочет по-хорошему, я ее прокляну!

Кого собирался проклясть нищий — этого Вадиму Соловьеву не дано было узнать. Отчаявшись понять что-либо из красивого потока слов своего товарища, он вернулся к своим мыслям, которыми ему так хотелось поделиться с кем-нибудь, готовым благожелательно слушать. А нищий и слушал, когда сам не говорил.

— Мне что надо, камрад? — спросил Вадим после очередного глотка из бутылки. — Мне надо, чтоб меня понимали; это главное. Деньги, заводы-пароходы — это все ерунда, пуговицы. В России у меня было пятьсот человек, ну, четыреста, которые понимали, что я такое есть, потому что читали меня. А если б меня печатали — тысячи понимали б, десятки тысяч!.. А здесь кто меня поймет? Вон, мне уже предлагали: поедешь в Америку, поступишь на какие-то гнусные счетные курсы, купишь цветной телевизор и домашние ботинки на резиновом ходу. Хрен вам, идиоты! Плевал я на ваш телевизор! Я останусь в Риме, он мне нравится. Вот ты, — он, остановившись на миг, схватил нищего за плечи и встряхнул его, — ты хочешь телевизор? Не хочешь? А на курсы? Ну, вот. Я остаюсь здесь. Лучше с тобой разговаривать, чем с какими-то там счетоводами. Мне вызов прислал из Парижа парень один, Рогов его зовут — не поеду. Он там, Рогов этот, журнал заварил, «Ось» называется: стихи, проза. А в журнале — кто? Рогов, да Колодный, да Рубинчик, да опять Рогов. Это же срам один! Свободная русская литература! Нет, я в Москве без них обходился, и здесь тоже обойдусь. «Ось»! Да я лучше сам журнал открою. Понимаешь, камрад? А если понимаешь — зачем тогда потащил меня к этим девкам? Я ведь, даже двух слов с ними сказать не могу. Валить их — и все? Нет, так неинтересно.

Нищий выслушал Вадима Соловьева с покорным видом, не мешая ему и не перебивая. В отличие от Вадима, звучание чужой речи было ему совершенно неинтересно; точно так же он не прислушивался бы к речи китайской или к шуму ветра. Нищий думал об этом русском, об этом славном парне, о том, зачем он дал ему, нищему, денег, зачем кормил его и поил. Он искренне хотел отблагодарить Вадима — и его отказ от льготных услуг проститутки огорчил его и как бы даже обидел. Этот неожиданный отказ, однако, еще более укрепил нищего в его желании доставить Вадиму приятное, душевно отплатить ему. Такая отплата была нужна и приятна прежде всего самому нищему; и в последнем плане, составленном нищим для собственного удовлетворения, Вадиму Соловьеву отводилась второстепенная роль.

Вадиму казалось, что идут они бесцельно, куда несут их ноги, туда они и идут. Разговаривая сам с собой, обстоятельно доказывая себе свою правоту и неправоту всего остального мира, он уже почти забыл о медвежьей услуге нищего и был благодарен ему за эту ночную прогулку. Пора было и спать ложиться, и, когда нищий остановился перед грязной дверью в темном, грязном дворе, Вадим был уверен, что его товарищ привел его к себе ночевать. Вид вонючего двора, освещенного высокой луной, и приземистых, как бы присевших на корточки домишек вполне соответствовал представлениям Вадима Соловьева о жизни западных нищих. Ну, что ж, встреть он, Вадим, такого отличного нищего в Москве — он бы тоже привел его ночевать в свою московскую конуру и нищий, наверняка, воспринял бы это как должное.

Ощупью поднялись они на один пролет крутой каменной лестницы, и нищий, отдуваясь, решительно забарабанил в дверь кулаком. Собака стояла рядом и колотила хвостом по ноге Вадима. Вадиму это было неприятно, он отодвинулся.

Дверь открыла женщина лет тридцати, заспанная, в ночном халатике, накинутом впопыхах. Отодвинув женщину, нищий шагнул через порог и, по неосвещенному коридорчику проведя Вадима в тесную кухню, включил там свет. Следом за ними вошла и женщина и, кутаясь в короткий халат, выжидающе остановилась в дверях.

— Май дотер! — указывая на женщину, сказал нищий, а потом перешел с английского на итальянский. — Миа филья! Суо марито ста ин приджоне. Ла фарай фоттере![1]

Вадим Соловьев улыбался приветливо. Такого нищего человека поискать надо! Конечно, нет у него никакого дома, вот он и привел Вадима к дочери, поднял ее с кровати среди ночи.

А нищий, словно бы окончательно утверждая приговор, поднял руки на уровень своего лица и, примитивно действуя грязными искривленными пальцами, показал, что Вадиму Соловьеву надлежит сейчас сделать с этой женщиной, озадаченно стоящей в дверях, в распахнувшемся халатике. До нее, видно, дошел смысл сказанного и продемонстрированного, но она ждала разъяснений.

Понял и Вадим и, вздохнув, шагнул к двери.

— Простите! — пробормотал он, протискиваясь между женщиной и дверным косяком.

Нищий нагнал Вадима уже во дворе.

— Чудак ты человек! — сказал Вадим Соловьев и обнял нищего. — Я ведь понимаю: ты мне дочь хотел отдать, больше у тебя ничего нет. Спасибо тебе, амиго! — он прижал нищего к себе, гладил его по плечу. — Я этого не забуду никогда.

Нищий тихонько отстранился, по-новому поглядел на Вадима.

— Теперь понятно… — покачивая головой, сказал нищий.

Задрав плащ, он, кряхтя, расстегнул штаны, спустил их до колен, и, повернувшись к Вадиму задом, согнулся в поясе. Вадим, оторопев, молча глядел на дряблые, желтые в желтом свете луны старческие ягодицы.

Потом Вадим подался назад, как от внезапно открывшейся перед ним трещины и, легко касаясь земли, бросился бежать прочь. Ему было страшно.

Он бежал долго — до чугунного онемения ног и режущего дыхания. Ему безотчетно хотелось очутиться в лесу, в безлюдном тихом лесу, быть может, в березовой роще, не густой, чтоб от дерева к дереву можно было идти по чистой земле, застланной листьями.

Он и попал в какой-то парк, и с отвращением, почти тошнотным, обнаружил там мощные пинии, сквозь круглые кроны которых с трудом пробивался лунный свет. Меж стволами были установлены скульптуры, собранные из металлических труб, рельсовых балок и железобетонных конструкций. Перед каждой скульптурой помещалась мраморная дощечка с выбитым на ней именем автора и годом его рождения на свет. Никого не было в парке, и, бродя от скульптуры к скульптуре, Вадим с презрением и страхом вглядывался в исковерканные железные обрубки, в свисающие цепи, в раскачивающиеся, как на виселицах, тускло блестящие шары. Скульптуры были все разные — и все одинаковые, как мусорные свалки. Серый мрамор дощечек, похожих на маленькие кладбищенские надгробия, смирял и успокаивал, и Вадим, не глядя больше на скульптуры, стал разбирать аккуратно высеченные свежие надписи. Имена ничего ему не говорили, и было только немного тревожно, что все эти люди, поименованные на дощечках, в ночном парке, похожем на кладбище, живы и здравствуют, и живут, быть может, в соседних домах или соседних городах.

Бредя по ухоженной, богатой траве парка, Вадим вдруг наткнулся, ударился ногой об острый край черного в тени ящика и со смущением обнаружил перед собой гроб с откинутой крышкой, лежащей на земле рядом с гробом. Один глаз мертвеца был открыт, другой покойно зажмурен, руки были сложены на груди. Мраморная дощечка уведомляла посетителя о том, что экспонат № 17 изваял Пьетро Концони, год рождения 1944.

Вадим Соловьев сел в траву около гроба и, облокотившись о его край, долго глядел на лицо мертвеца. Здесь, среди мертвых цепей и рельсов человеческий мертвец в гробу казался ему почти братом. Наклонившись, Вадим поцеловал мертвеца в холодный бронзовый лоб и сказал:

— Было бы лучше, если б я остался спать с этой его дочкой…

Посидев у гроба, Вадим поднялся на ноги и пошел к выходу из парка. На арке ворот значилось: «Гостиница Континенталь». И было изображено в ряд пять звезд.

Идя по незнакомым безлюдным улицам, Вадим Соловьев просил Бога: «Бог, я ведь нечасто тебя беспокою своими просьбами. Сделай так, пожалуйста, чтобы я никогда в жизни не вспоминал этот двор, и этот желтый зад старика в задранном плаще». Вадим шагал, не глядя по сторонам, и повторял эту свою просьбу на разные лады, избегая грубых слов, которые копились в нем и кипели, как пена. В перерывах между ясными и короткими обращениями к Богу он проклинал матерно старика, город Рим и весь мир до основания, а потом, окрепнув, начинал снова: «Пожалуйста, Бог, уничтожь это раз и навсегда: двор, желтый зад старика, стоящего согнувшись». Он уже почти верил в то, что Бог так и сделает, он чувствовал, как эту черно-желтую картинку чья-то рука вытягивает из его памяти, как карту из колоды.

Он перевалил невысокий холм, застроенный дворцами, миновал площадь с бронзовым всадником на постаменте. Справа от него открылся покатый травяной газон за жидкой оградой. Он уже занес ногу, собираясь перелезть через ограду и отдохнуть немного, полежать в траве до рассвета, когда увидел на краю газона, перед кустами, понурую ободранную волчицу. Опустив ногу и держась руками за кромку ограды, Вадим Соловьев стал разглядывать зверя.

— Эй, ты! — позвал Вадим и пошатал, потряс заборчик. — Иди-ка сюда, сука рваная! Я знаю, тебя тут специально поселили — на этой вонючей древней помойке. Ах, ты, сука! Чтоб ты сдохла, чтоб ты провалилась вместе с этим проклятым городом! Я не хочу больше вас видеть ни секунды, не хочу жрать ваши грязные макароны. Ну, что ты уставилась на меня, чертова проститутка? Здесь даже чай не пьют, чай! На хрена мне все эти древние камни, когда здесь нет ни одного нормального человека! А я еще хотел здесь жить, дурак, дурак! Да лучше жить в какой-нибудь гнусной Калуге… Лучше к Рогову поехать, в Париж — там хоть по-русски можно с человеком поговорить, он не будет молчать, как ты, блядь итальянская, чтоб ты сдохла! Кто тебя сюда посадил, зачем? Тебе надо в лесу бегать или в зоопарке сидеть, это ж только сумасшедший не понимает. Какого хрена ты тут торчишь, вместе с этими проклятыми развалинами!

Вадим Соловьев говорил к газону — кормилица Рема и Ромула, послушав русскую речь, свесила тощий хвост и ушла в кусты, и ее не стало видно.


Перед рассветом ноги принесли Вадима Соловьева на вокзальную площадь. Высокие просторные помещения вокзала были почти свободны от людей, а те, что находились здесь, раскинулись в креслах или спали на полу, в спальных мешках. Поэтому Вадим быстро нашел того, кого искал: старый индус сидел на мраморной лавке, в верхнем зале, и сосредоточенно глядел перед собой. Облегченно вздохнув, Вадим подошел и сел рядом с индусом, не слишком близко. Индус не пошевелился, не взглянул на нового человека.

До рассвета оставалось полчаса или сорок минут.


Загрузка...