6 В ЗЕРКАЛЕ ВО ВСЮ СТЕНУ. НЬЮ-ЙОРК

Новая страна открывается нынче для путешественника не с тихих окраин, как то должно было бы естественно произойти, а, по большей части, из самого центра, из самого сердца — из столицы: с аэропорта или с железнодорожного вокзала. Ушли-уехали те времена, когда оглядчивый путник трусил себе на лошадке через границу, удивляясь тому, как незаметно один народ переходит в другой, а запредельный пейзаж и вовсе ничем не отличается от того, что радовал или раздражал глаз часом или днем раньше, в стране с другим хозяином и под другим названием. Выходя из своего дома и отправляясь в путь, человек отрешался от всех житейских забот, целиком погружаясь в иные — путевые… Теперь и славное слово это — путник — вышло из моды и встречается разве что в литературе, тяготеющей к классической традиции. На смену мечтательным путникам пришли деловитые туристы. Очутившись в каком-нибудь Бангкоке или пропахшем перцем Занзибаре, они не хлопают по-простецки глазами: это ведь так обычно и просто — облететь мир на самолете, мало уже чем отличающемся от парохода, — разве что вместо трубы у него хвост и крылья. Они организованно становятся в очередь и, постояв минут пять, протягивают книжечку паспорта услужливому чиновнику. И штамп, как ключ, открывает перед ними ворота города и страны.

Рассуждая о некоем загадочном царстве-государстве, что лежит за лесами, за морями, за высокими горами, за тридевять, одним словом, земель, мы думаем, дамы и господа, о неизбежной скуке трех-, ну пятичасового перелета, о забавном небесном обеде да о сигаретах и водке, приобретаемых со скидкой во время путешествия. Помилуйте, да путешествие ли это? А что же тогда кровавые труды Колумба, Марко Поло и Давида Ливингстона? Путешествия превратились из страсти — в хобби, из работы — в праздность. О, добрый конь, друг путника! «Капитан Том Джонсон приветствует вас на борту своего Джамбо. Не забудьте пристегнуть привязные ремни. Спасибо за внимание, дорогие дамы и господа!»

Вадим Соловьев, миновав Атлантический океан, свалился с неба в город Нью-Йорк, что в Новом Свете, и аэропорт имени Кеннеди не произвел на него впечатления. Стоя в длиннейшей очереди, ведущей в таможню, с почти пустой сумкой в одной руке и пишущей машинкой в другой, он представлял себе: как было бы замечательно, если бы он прилетел сюда прямо из Москвы, в гости. Воображенная радостная картина была, однако, омрачена вот чем: паспортный контролер, разглядывая Вадимовы бумаги, строго на него глядел и спрашивал о чем-то, чего Вадим совершенно не понял. Сердитые взгляды официального человека оставили горький осадок и заставили думать о неизбежных грядущих неприятностях. Неприятности могли начаться прямо с порога — если Володя Бромберг, которому Ксения звонила из Парижа, не приехал почему-либо на аэродром. Куда тогда пойдет Вадим Соловьев? Куда поедет? К кому? К Володе Бромбергу, которого Вадим не знал и не видел никогда в жизни, тоже не особенно хотелось ехать, но Ксения сказала, что он — свой парень и хорошо акклиматизировался в Нью-Йорке. Свой или не свой — но, хотя бы, бывший москвич и журналист. Через него можно будет связаться с Костей Семашко, и с Левкой Дупелем, и Витька Альтшуллер тоже, кажется, здесь, и работает, кажется, на «Голосе Америки». По другим, правда, сведениям Левка Альтшуллер снял двухсерийную комедию в Рио-де-Жанейро, а по третьим — открыл в Австралии заправочную бензоколонку. Есть еще Нема Золотарь, у него свой русский театр на Бродвее, это известно точно. Ну и, конечно, Солик Либов, он купил ресторан где-то в центре, но к нему лучше ходить обедать: это все-таки противно, когда поэт, бывший смог[2], переквалифицируется в рестораторы. Пообедать — да, но говорить с ним всерьез о литературе, все же, как-то неловко… Да, что ни говорить, а в Нью-Йорке этом своих людей хватает, всех сразу и не вспомнишь. Действительно, вторая Москва этот Нью-Йорк. А что пограничник такой сердитый — так у него, может, глисты. Самое главное, чтоб этот Володя Бромберг приехал, не обманул.

Володя приехал. Он стоял с озабоченным видом у выхода из таможни, выглядывая в толпе Вадима Соловьева. Заметив высокого молодого человека с пишущей машинкой, он энергично помахал ему рукою над головой, приветствуя, но как бы одновременно и морально поддерживая: ты, мол, Вадим, не падай духом, у нас в Америке все будет о’кей.

После взаимных приветствий, довольно сердечных для первой минуты знакомства, Володя взял пишущую машинку и быстро, то и дело поглядывая на часы, зашагал перед Вадимом на стоянку.

— Хорошая тачка, — определил Володя, отпирая дверцу своей машины. — Но — не новая.

Шевролет, действительно, был очень старый и очень большой. Вадим зашвырнул свой баул назад, а сам уселся рядом с Володей.

— Лайсенс есть? — справился Володя, выезжая со стоянки. — Права?

— А, права! — не сразу сообразил Вадим. — Нету. У меня машины ведь не было.

— Шит[3] — лаконично оценил положение Володя. — Это — надо. — Он смачно шлепнул ладонью по перламутровой баранке руля. — Для бизнеса.

Вадим хотел было сказать Володе, что не собирается заниматься в Америке никаким бизнесом, но потом раздумал. Чтобы не затягивать неловкое молчание, да и из любопытства тоже, он решил поискать общих знакомых.

— Ты Дупеля знаешь, писателя? — спросил Вадим. — Его в Москве звали Эмиль Сергеев. Ну, как он?

— Сидит на велфере, — буднично осведомил Володя.

Таким известием Вадим Соловьев был неприятно покороблен. Из разговоров с Роговым и Рубинчиком он знал, что, хотя деньги и не пахнут, сидение на велфере означает крайнюю степень падения и нищеты.

— Но он же профессионал, — потерянно молвил Вадим. — Он же был членом Союза писателей…

Володя легко пожал плечами, показывая тем, что биография Дупеля-Сергеева его не занимает ничуть.

— А Костя Семашко? — разведал Вадим.

— На велфере, — отрезал Володя. — Гонит самогон.

Представив себе, как Костя Семашко, знаменитый переводчик грузинских стихов, гонит самогон в Нью-Йорке, Вадим Соловьев усмехнулся. Костя Семашко, крупный холеный мужчина сорока лет, сердцеед и гурман в квадратных роговых очках, был известен в Москве не только своими переводами с грузинского, но и отличными американскими костюмами, кожаными пиджаками и какой-то особенной канадской дубленкой, перекупленной за большие деньги у брежневского референта.

— Он, что, запил? — кося глазом на невозмутимого Володю, спросил Вадим.

— Пьет, — обронил Володя. — И на продажу.

— А Золотарь Нема? — уже с тревогой спросил Вадим. — У него русский театр на Бродвее…

Ему так хотелось услышать, что дела Немы Золотаря замечательны, что у касс театра каждый вечер выстраивается очередь и что спектакли идут при переполненном зале.

— Шьет варежки, — сказал Володя. — Из цигейки. Жена продает.

— Какие варежки? — готовый засмеяться этому очередному сообщению Володи, как шутке, переспросил Вадим Соловьев. — А театр? Нет его, что ли?

— Нет, — сказал Володя Бромберг и добавил философски: — Жизнь — театр. И заодно цирк.

Немало общих знакомых сыскалось у Володи Бромберга и Вадима Соловьева.

— А я вот знал еще такого Солика Либова, — сказал Вадим. — Он в Москве стихи писал, а здесь, говорят, открыл ресторан.

— Пирожковую, — поморщился преувеличению Володя. — Прогорел. Уехал в Новую Зеландию.

Значит, Солик Либов, смог, уехал в Новую Зеландию. Это звучало озадачивающе. Что, собственно говоря, смогу Либову делать в Новой Зеландии?

— А кто из наших ребят… — Вадим замялся на миг, — устроился?

— Сенька Глозман, — не помедлил с ответом Володя. — Сапожная мастерская. Польских Витька — пекарня. Мы попозже к нему подскочим, посидим. Только вот на маркет[4] заедем, у меня там бизнес. Тебе тоже интересно будет.

Отвернувшись к окну, Вадим Соловьев беззвучно смеялся. Нельзя сказать, что смеялся он по причине внезапно слетевшей на него веселости; посещение рынка, на котором у бывшего журналиста Володи Бромберга был бизнес, не сулило Вадиму радости. То был колкий нервический смех, возникающий неизвестно с какой стати, не управляемый ни разумом, ни силой воли. После такого смеха наступает апатия и полная бесчувственность — хоть на куски режь без наркоза.

— Витька на прошлой неделе пекарню купил, — проинформировал Володя, и в голосе его звучала гордость за Витю Польских. — Семьдесят пять кусков. Пятнадцать — чистыми, остальные в банке взял. Под восемь процентов.

— Так он ведь, кажется, на телевидении работал, — сдерживая булькающий в горле смех, удивился Вадим. — Редактором.

— Ну и что ж? — несколько надменно спросил Володя Бромберг. — Все работали… Он раньше Пищевой кончал. Я сам диплом видел. Здесь кто чего в Москве делал — это никого не колышет. Но если ты хочешь книжками кормиться — кормись на здоровье. Это твое дело.

— Ну, это понятно, — согласился Вадим. — Но вот ты сколько уже в Нью-Йорке? Два года? Ты здесь работал как журналист, печатался?

Сообщение о рыночном бизнесе заставило его призадуматься над достоверностью Ксениной информации.

— Нет, — сказал Володя с прохладцей. — Я бы хотел стать американским журналистом. Но это невозможно. Значит, я стану просто американцем: доллары, дом, новый бьюик.

— У тебя есть дом? — спросил Вадим.

— Нет еще, — сказал Володя. — Но — будет. Если б я писал статейки в русскую газету — не было бы никогда. — Он свернул с центральной дороги и ехал по каким-то заасфальтированным пустырям. — Вот один гений сделал миллион на этом асфальте. Это — ипподром, бега. Здесь — паркинги, на десятки тысяч машин. Так вот, он за копейки купил право использовать эти паркинги как хочет в те дни, когда нет бегов. И он устроил здесь маркет. Место — пятнадцать грюнов[5]. Въезд — три грюна. А он ездит себе на электрокаре, собирает бабки. Он — гений. Эйнштейн, но в своем роде.

На ипподромном базаре, на котором у Володи оказалось место, закрепленное долгосрочным контрактом, толпились тысячи людей. Здесь продавалось и покупалось все — от рыболовных крючков до кнопочных телефонных аппаратов, от французского сыра до гигантских поролоновых шляп неизвестного назначения. Володя Бромберг, не желавший по каким-то соображениям использовать сегодня свое торговое место, без хлопот уступил его за двадцать пять долларов долговязой тетке с пикапом, доверху нагруженным столиками из фальшивого итальянского мрамора, на резных ножках. Потом, в английском гомоне, Вадим Соловьев услышал звуки родной речи: Володя обсуждал торговые дела с продавцом собачьих цепей.

— Наших русских тут человек пятнадцать наберется, — дал справку Володя Бромберг, переходя от цепного торговца к продавцу восточных сладостей из Тбилиси. — Все довольны. Чистый барыш — сорок-пятьдесят грюнов. И, заметь, весь товар на двадцать пять процентов дешевле, чем в магазине. Настоящий американец за таким товаром в другой штат поедет. Ты меня понял?

Вадим покивал головой в знак того, что ему все ясно насчет американского национального характера.

Уже на выезде с базара Володя показал Вадиму гения, в своем роде похожего на Эйнштейна. Маленький старый еврей в летном комбинезоне, с головой, покрытой белым шелковым пушком и с усталыми, грустными глазами мыслителя ехал, действительно, на открытой электротележке.

— Если б он тут на кадиллаке ездил — знаешь, сколько газолина бы сжег? — спросил Володя и, не дождавшись ответа, закончил свою мысль: — На электрокаре куда дешевле. Он на нем как на троне сидит, ему сверху все видно. Весь маркет.

— Он сам, что ли, деньги собирает? — искренне полюбопытствовал Вадим Соловьев. — Ведь у него, ты говоришь, миллион есть…

— Не сам! — махнул рукой Володя. — Люди его собирают, вон там, в вагончике. А он только проверяет. У него глаз — орлиный.

Орел-мыслитель, — подумал Вадим Соловьев. — Грустный старый орелик со вставной челюстью и с миллионом долларов в наколенном кармане летного комбинезона. На эти деньги можно издать, может, тыщу хороших книг. Перед сном орелик пьет боржом с молоком и читает в уборной биржевую газету.

— Это — Америка! — голосом суровым и сочным сказал Володя, когда они выехали с рынка.

Вадим Соловьев не стал спрашивать, что он имел в виду: весь рынок в целом, или конкретно гениального орелика на экономичной электротележке, или того человека, что торговал гигантскими поролоновыми шляпами неизвестного назначения. С первого шага Америка не завоевала сердце Вадима Соловьева. Но, быть может, он, направляемый хорошо акклиматизировавшимся Володей Бромбергом, просто шагнул не в ту сторону.


Среди гостей Вити Польских, пекаря, Вадим Соловьев узнал, с радостью для себя, косматого неулыбчивого старика в вислом пиджаке, с сигаретой в одной руке и с противоастматическим рожком в другой.

Но вначале еще немного о Ксении — хотя бы для того, чтобы упомянуть ее имя, прежде чем оно исчезнет, оставив след неясный и недолгий. Это по ее просьбе деловой Володя Бромберг приехал на своем шевролете встречать Вадима на аэродром, а Витя Польских, бывший телередактор, преуспевший в пекарском деле, устроил прием в его честь. Это в ответ на ее просьбу один из коллег врача-сердечника передаст Вадиму конверт с двумя сто долларовыми бумажками, а средних лет вдова рентгенотехника даст ему приют в своем доме и накормит его сначала ужином, а потом завтраком. Три трудных, остроугольных американских месяца пройдут для Вадима Соловьева под знаком Ксении — а он об этом никогда не узнает: маленькие житейские поблажки он будет воспринимать как подарки судьбы, а не как продолжающуюся заботу своей недолгой парижской знакомой, такой взбалмошной и взмутненной. Впрочем, не он один из проехавших в Америку через Париж, через гостевую спальню Ксенииного дома, порадуется настойчивой благосклонности судьбы… Вот и все о Ксении Князевой.

Неопрятный старик, несомненно, тоже был обрадован встречей с Вадимом Соловьевым. Малого роста — Вадиму по подбородок — он обнимал его, стучал по его спине маленькими мягкими кулачками, прожег ему рубашку огоньком своей сигареты, хрипел и задыхался. Потом они отошли в угол и сели на диван, весьма довольные друг другом, и старик еще долго пыхтел и кашлял, нажимая на грушу своего противоастматического устройства. Старика звали Александр Карлович Лир, когда-то о нем писали в московских газетах как о восходящей звезде русской прозы, но потом он вдруг перестал писать, и запил, и сел, а, выйдя, взялся вести при каком-то заштатном рабочем клубе литературный кружок. В этот клуб молодые начинающие гении ездили, не ленясь, через всю Москву — послушать, что «дядя Саша», как они называли Лира, рассказывает про Достоевского, Платонова и Джойса и почитать свое. Полтора года назад, вторично овдовев, Лир попросил разрешение на эмиграцию и получил его беспрепятственно. Часть его учеников провожала его, другая часть ждала в Америке.

— Везде одно и то же дерьмо, если по крупному счету, — отдышавшись, сказал Лир, и Вадим улыбнулся, вспомнив режиссера Кирилла Волоха. — Но когда встречаешь товарища, дерьмо вдруг перестает смердеть.

Лир вот уже год сидел на велфере, и это обстоятельство его ничуть не смущало. Другое его смущало.

— Ты в «Мощах» писал об абсолютной свободе духа, — обняв Вадима за плечи, сказал Лир, и Вадим испытал блаженство: говорили о его прозе. — Это твое беспокойство, твоя тема… Так вот, человек на необитаемом острове абсолютно свободен, но ему недостает людей для сравнения своей абсолютной свободы с их свободой относительной. Своего «я» ему в этой ситуации совершенно недостаточно. Ведь и счастье свободы, понимаешь ли, познается в сравнении. А в несвободе тоже есть свое счастье, и нельзя назвать его маленьким, потому что счастье не поддается измерению. Одинаковая свобода для всех бесцветна и пресна, а одинаковая несвобода — горька и семицветна… Мы на необитаемом острове, Вадим, и мы одинаково свободны.

Вадим Соловьев не возражал Лиру, хотя и не был с ним согласен всецело; но ему было приятно слушать старика. Кроме того, «горькая и семицветная несвобода» — это Вадиму понравилось.

— Да здравствуют булочники, мой мальчик! — прохрипел тем временем Лир на ухо Вадиму Соловьеву. — Хлебопечение — одно из древнейших ремесел, куда более древнее, во всяком случае, чем телередактура. Наш хозяин — ты помнишь его по литкружку? — вернулся, таким образом, к истокам. Можно быть уверенным, что бублики он печет не хуже, чем рассказы. Доказательством тому — стол. Ты видишь, ножки прогнулись. А сколько очень хорошей водки!

Стол был роскошен. Взглянув мельком, Вадим засек на белой крахмальной скатерти рубиновую икру, ростбиф цвета кошачьего языка и янтарного рыбца, какой давно уже не снился и секретарю ростовского обкома партии.

— Вкусно, — сказал Вадим. — Если вы помните, дядя Саша, мне все равно, что есть.

— Мне тоже, — сказал Лир. — Я никогда не был гурманом. Но я почти всегда был пьяницей. Давай-ка выпьем!

Он поднялся и пошел к столу, и другие гости, словно бы дождавшись команды, тоже потянулись к угощению.

— Садитесь, ребята, где кому светит, — пригласил Витя Польских. — Ну, поддадим! Вы на меня не смотрите, что я такой вареный — с пяти утра на ногах. Садись, Вадим, вот в кресло. Дяде Саше — право первой ночи. Он свое получил, а теперь мы с тобой поговорим. Смирновочку пьешь? Бери калач, бери что хочешь.

За столом впритык друг к другу разместилось человек десять. Почти всех Вадим Соловьев знал в лицо, видел когда-либо — он только не мог припомнить, при каких обстоятельствах: скорей всего за столом, вот так же. Бывшие литкружковцы дяди Саши Лира были здесь тоже: Лева Дупель, Сеня Глозман. Костя Семашко должен был прийти попозже, его решили не ждать.

— Накладывайте сами! — поощрял к действию Витя Польских. — Наливайте!

— Ты только погляди на него! — Лир потянулся большой кудлатой головой к уху Вадима. — Вот что значит вовремя переболеть литературной ветрянкой. Ведь без таких энтузиастов мир бы оскудел, и мы вместе с миром. Отличный парень, между прочим, Витя Польских.

— Он, видно, устает здорово, — предположил Вадим. — И там, наверно, жарко, где он печет.

— Жарко, жарко, — подтвердил Лир. — Я там у него не был, как ты догадываешься… Там жарко, а здесь тепло и светло. Здесь он любит угощать своих собратьев по перышку, и я могу понять эту его приятную слабость. Я поступал бы точно также, если бы умел печь булки или тачать сапоги, как Сеня Глозман. Витя и Сеня не дадут нам пропасть: булками и башмаками мы обеспечены до самой смерти. Голодный и босой писатель — это нехарактерно для Соединенных Штатов.

— А в Париже все наоборот, — сказал Вадим Соловьев. — Женьку Рогова помните? Он лучше собственную жену съест, а в парикмахерскую не пойдет работать. А он ведь парикмахер… Я бы тоже не пошел, — подумав, подвел итог Вадим.

— Жаль, что я не парикмахер, — сказал Лир, наливая водку в фужер. — И не цирковой силач. В глазах общественного мнения я — бездельник и пьяница. Вместо того, чтобы чистить тарелки в баре или служить сиделкой, я пишу слова, которые никто не читает… Ну, давай выпьем за Вадима Соловьева!

— Но здесь же десятки тысяч русских! — Вадим растерянно оглядел сидящих за столом. — Они, что — не читают?

— Это другие русские, — с улыбкой глядя в фужер, сказал Лир. — Это не русские евреи — это американские русские… Ну, вперед!

К тому времени, когда пришел Костя Семашко в кожаном пиджаке, привезенном из Москвы, Вадим Соловьев узнал об Америке многое: как сесть на велфер, как бесплатно получить в синагоге подушку и зимнее пальто. Лир пригласил его к себе жить. Володя Бромберг подарил ему карманные электронные счеты, без которых, по словам Володи, ни один настоящий американец не выходит на улицу. Витя Польских тоже сделал ему подарок: большой металлический магендавид на цепочке. К концу третьей бутылки Вадим Соловьев выслушал минимум по разу от каждого из присутствующих, что Америка — великая и могучая страна, лучше которой нет на целом свете. Это Вадиму Соловьеву рекомендовалось присутствующими принять к сведению и запомнить, что бы с ним в дальнейшем ни случилось и как бы ни сложилась его новая жизнь. Тот, — вытекало из их слов, — кто этого не усвоит с первого же шага, никогда не избавится от чувства собственной неполноценности и окажется в конечном итоге в страшном проигрыше. Так утверждал самогонщик на велфере Костя Семашко, и Польских с Глозманом с ним соглашались. То же твердил, как ежедневную молитву, и Володя Бромберг. По красному с синим лицу Лира можно было догадаться, что и он считает Америку страной более необыкновенной, чем все прочие страны.

— Я хочу заработать здесь свой миллион, — сказал Витя Польских, торжественно и упрямо моргая глазами. — А потом уехать жить в Израиль. Сидеть там на берегу моря и, может, немного писать. Я прямо из Вены туда бы уехал, но жена была против. Вы же знаете мою жену. — Он погладил жену по круглой спине. — Но теперь я ей благодарен, потому что точно знаю, чего хочу: миллион и уехать в Израиль.

— А я хочу на остров Борнео, — сказал Лир, покачивая водку в фужере. — Нет-нет, я не шучу: я действительно хочу туда поехать. Больше я ничего не хочу, это все.

— Каждому свое… — изрек Костя Семашко. — Я не хочу в Израиль, и на Борнео тоже не хочу. Я хочу открыть туристское бюро. Если я не брошу самогонный бизнес, я через год умру от цирроза печени.

Не предвидят люди свой конец, гадают-гадают, так хотят догадаться — и ошибаются. Костя Семашко покается, получит работу в нью-йоркской газете «Голос Родины», вернется в Советский Союз и умрет на пятьдесят третьем году жизни, подавившись куском шашлыка в московском ресторане Союза писателей. В некрологе, опубликованном «Литературной газетой», он будет назван выдающимся мастером поэтического перевода с грузинского языка на русский. О его эмигрантском прошлом там не будет сказано ни слова.

— Ну, ладно, начистоту — так начистоту, — сказал Володя Бромберг и улыбнулся. Он улыбнулся впервые за сегодняшний день, и Вадим прислушался заинтересованно. — У хозяина нашего маркета есть дочка. Очки, большой зад. Так вот, я хочу на ней жениться. Больше всего на свете я хочу жениться на этой дочке. Я видел ее всего три раза, но я люблю ее папу. Он великий человек.

Сообщение о планах Володи Бромберга было встречено сочувственными улыбками. Водка развязала языки, распустила мысли. Настроение у всех было чуть-чуть мечтательное.

— Мечты, мечты! — продекламировал, как со сцены, Лева Дупель. — Жизнь — это полное собрание трагедий, и вот пример одной из них: сокол так любит суслика, а суслик совсем не любит сокола… Я вам, ребята, так скажу: мне бы получить на год бесплатные талоны на завтрак, обед и ужин в каком-нибудь китайском кабаке. Ты меня послушай, Вадим — я рассуждаю как настоящий американец и реалист.

Гости оборотились к Вадиму, желая послушать, что тревожит его душу в первый день приезда в Америку.

— А я мечтаю вот о чем, — покусывая губы, сказал Вадим Соловьев: — Сесть на лошадь и ехать, все равно куда. Ехать, и все. А потом, когда деньги все кончатся до копейки, съесть лошадь.

Представив себе Вадима Соловьева, пожирающего лошадь, гости потрясенно молчали.

— А в этом что-то есть, — сказал, наконец, Лева Дупель. — Ей-Богу, в этом есть нечто… Ехать-ехать, а потом срубать верную лошадь. Ты умеешь на лошади?

— Нет, — сказал Вадим. — Не умею.

Лир придвинулся к нему, прохрипел:

— Вадим, возьми меня с собой. Я поеду на осле. Вот увидишь, мы доберемся до Борнео.

После Вадима никому уже не хотелось рассказывать о своих мечтах на будущее. Вернулись к водке, к рыбцу. Жуя, застольщики как бы невзначай, но пристально поглядывали на Вадима Соловьева: нет, с такими мыслями в башке он никогда не станет настоящим американцам. Ему бы ехать в другую сторону на своей лошади, не в Америку.

Только один Лир, казалось, не был ничем озабочен. Подливая и подкладывая Вадиму, он словно бы прислушивался к тому, как за стеной хрумкает овсом лошадь и постукивает копытцами осел.

Вещи не мешали Лиру жить: когда их становилось слишком много, часть из них — ту, которая поближе к выходу — Лир просто выволакивал на улицу и оставлял у подъезда, на обочине тротуара. Так он выволок пружинное кресло-кровать, ореховый столик для телевизора, напольную вешалку на пять рожков и бронзовый стояк с хрустальными висюльками, неизвестного назначения. Их место вскоре заняла белая садовая качалка с подушками, четырехэтажный ящик для обуви и биллиардный стол без шаров и без киев. Отодрав один борт, Вадим Соловьев разложил и расставил на зеленом, со следами мела сукне пишущую машинку, бумагу, копирку, ручку и карандаш, ластик и большую эмалированную кружку для чая. Лир, покопавшись в кухонном шкафу, набитом разномастной посудой, предложил было ему роскошный фарфоровый сосуд на четырех золоченых львиных лапах и с изображением чайного клиппера на боку, но Вадим решительно отказался: простая эмалированная кружка напоминала ему его московскую Конуру с ее убогим родным бытом.

Друзья, знакомые и знакомые знакомых, заглядывая к Лиру с бутылкой или просто посидеть, рассматривали вещи, делавшие комнату в точности похожей на мебельный склад, со знанием дела, с интересом отмечая появление новых и исчезновение старых предметов. Многие из этих людей и притаскивали сюда с добрым сердцем столы, шкафы и лежаки, вынесенные прежними владельцами за ненадобностью на тротуар. «Вот, очень еще приличный комод», — объясняли они Лиру, втаскивая рухлядь в дверь. Больше они никак не могли порадовать Лира и проявить к нему свою заботу; а сам Лир ничего к себе не тащил и не нес. Даримое он принимал с благодарностью и с добрым словом, однако же и доброте бывает предел: когда вслед за мебелью последовали ношеные, но вполне еще приличные костюмы, пальто и башмаки, он увязал одежду в тюки и выкинул в помойку. Мебель ему не мешала, а одежда мешала. Лишняя пара штанов немедля переводила его, как ему казалось, в разряд собственников, а само это понятие — «собственник» — существовало для него только с отрицательным знаком. Он считал, что, раз человеку даны две ноги, ему ни к чему четыре штанины. Жизнь же в складе, по которому и передвигаться надлежало с опаской, чтоб не набить себе синяков и ссадин, вполне его устраивала; эта жизнь была достаточно удалена от его представлений о мещанском уюте.

Вадим Соловьев писал и пил чай, сидя за биллиардным столом, и помогал Лиру двигать вещи, перемещая наиболее обременительные из них поближе к выходу. По утрам никто не мешал хозяину и гостю, и Вадим читал Лиру куски прозы, написанные накануне. Лир сопел, сипел, фукал противоастматическим приспособлением и делал замечания, которые Вадим слушал вполуха. Новую вещь — рассказ страниц на пятнадцать — Вадим намеревался закончить к концу недели, дать ему вылежаться два-три дня и прочитать его на литературном вечере, в книжном магазине на Брайтон-бич. Этот вечер устроил ему Витя Польских, воспользовавшись своими деловыми связями: хозяин русского книжного магазина оказался связан какими-то таинственными торговыми нитями с Витей Польских, хотя, на первый взгляд, ничего общего между калачами и книжками не было и быть не могло. Видя недоумение Вадима, Витя долго и обстоятельно объяснял ему систему распространения и сбыта товаров на Западе, но Вадим только досадливо тряс ногой, а услышав, как бывший телередактор обзывает книгу «товаром», и вовсе отвернулся.

— Ну, ладно, ты все равно в этом ничего не поймешь, — сказал тогда Витя Польских и пожал плечами. — А евреи, между прочим, вот что говорят по этому поводу: «Нет книги без хлеба, нет хлеба без книги».

Так или иначе, но вечер должен был состояться, и Вадим Соловьев готовился к нему как к собственному дню рождения. Сидя за бильярдным столом на строгом пианинном табурете, он с волнением и радостью представлял, как будет читать, как потом будет отвечать на вопросы собравшихся на его вечер и как, может быть, потом, когда все уже закончится, к нему подойдет представитель издательства «Плот» и предложит напечатать у них книгу.

Гулянья по Нью-Йорку не увлекали Вадима Соловьева: Нью-Йорк не Париж, здесь все одинаково, как деревья в лесу. Тот лишь факт, что дом насчитывает сто десять этажей, а не сто или девяносто девять, не оказывал на Вадима никакого действия: ну, сто десять, так сто десять — все равно сосчитать невозможно. Кроме того, происшествие в Итальянском квартале напугало его и насторожило.

Произошло это вскоре после вечеринки у Вити Польских. Володя Бромберг заехал за Вадимом к Лиру, сказал:

— Тут внизу ребята. Поехали поглядим витрины, а потом выпьем капуччино в Итальянском квартале.

Лир от витрин и кофе отказался категорически, а Вадим поехал: даже как-то неловко не смотреть в Нью-Йорке витрины. Где ж их еще смотреть, как не в Нью-Йорке? Это ведь как бы часть местной жизни, раз ребята ни с того, ни с сего едут смотреть витрины.

Ребята оказались с женами и детишками, на трех машинах. Выгрузившись где-то в центре Манхеттена, долго бродили вдоль витрин и фотографировались на их фоне, на память. Вадим фотографироваться не хотел, в витрины глядел с холодной ненавистью — то ли к бесчисленным товарам, то ли к самому себе: зачем поехал, почему не остался сидеть с Лиром, за бильярдным столом… Детишки, как угорелые, бегали по тротуару, толкались и требовали мороженого, и это еще более раздражало Вадима Соловьева.

Наконец, с неторопливым осмотром было покончено, и все двинулись в Итальянский квартал. Машины негде было поставить, долго кружили по узким грязным улочкам, неприятно напоминавшим Италию. Шумно и придирчиво обследовав пяток кафе, остановились на неопрятной кондитерской с нечистыми столами и громоздкими официантками с белыми мускулистыми руками, открытыми выше локтя. Водку, принесенную с собой, тихонько разлили по чашкам, и запили жидким кофе, зажевали засохшим миндальным пирогом.

Нашли себе занятие и детишки: толпясь у игорных автоматов, они азартно нажимали на кнопки и рычаги, и с экранов доносились звуки приглушенной пальбы; то ли там шел воздушный бой, то ли дрались бандиты. Время от времени кто-то из детишек подбегал к родителям и нудно и плаксиво требовал монетку для продолжения игры. Один ребенок — маленький тяжелый толстячок с ячменем на глазу — делал это особенно противно: он цеплялся за материнские рукава, канючил и топотал толстыми ножками по полу. Не без сопротивления получив деньги, он мгновенно успокаивался и возвращался к автомату. И вновь неслась с экрана красивая и волнующая пальба из кольтов и автоматических пушек.

Вадим испытывал напряжение, как на скользком льду: свалишься, не свалишься. Из-за своей чашки, поднесенной ко рту, он неотрывно наблюдал за странным, то ли пьяным, то ли одурманенным чем-то человеком за соседним столиком. Человек этот мелкими глотками цедил воду из высокого стакана; казалось, ему больше хотелось сидеть за столом и что-то сосредоточенно представлять себе, чем пить воду. Он, пожалуй, едва ли был пьян от вина или водки, этот человек в грязной жокейской кепке, надвинутой на лоб. Вадим Соловьев еще не сталкивался в своей жизни с наркоманами, но глаза в тени жокейского козырька — мутно мерцающие, смотрящие вовнутрь глаза — навели его на мысль, что перед ним наркоман. Это открытие насторожило Вадима Соловьева, много читавшего книг о наркоманах и об их чудных и чудных видениях, об их необъяснимых поступках, вызванных какими-то таинственными движениями души. Вот и от этого Жокея с опаловыми глазами можно было ждать чего угодно, вплоть до скандала или прямого нападения. Помятое, покрытое жесткой редкой шерстью лицо Жокея не могло вызвать доверия даже у слепца: как бы сшитое из небрежно подобранных лоскутов кожи, оно выражало, тем не менее, абсолютное самодовольство, и только желваки на скулах вздувались и опадали, вздувались и опадали, как будто Жокей грыз железные орешки. Никто, кроме Вадима, не обращал на него внимания, да и ему не было никакого дела до окружающих его людей. Свободно сидел он за столом, и его жилистые волосатые руки с массивными кистями далеко высовывались из коротких рукавов плаща. Проходя мимо него, толстый ребенок споткнулся о его отставленную ногу в большом башмаке, и Жокей, как бы сверзившись от этого случайного толчка из далеких сфер, уже почти осмысленно проследил ход толстячка к матери и дальнейший его ход от матери к игральному автомату. Услышав приятный звук кинострельбы, он вдруг ухмыльнулся и, не убирая рук со столешницы, сцепил корявые пальцы на манер пистолета — крючком указательного пальца правой оттянул большой палец левой, а указательный палец левой вытянул дулом. «Па!» — сказал Жокей, «па-па!» — и руки его, сцепленные пистолетом, дернулись, как от отдачи при стрельбе. Никто, кроме Вадима Соловьева, не обратил внимания на эту затею Жокея. А Вадим с беспокойством наблюдал за тем, как Жокей все более увлекается игрой, как он, чутко и нервно прислушиваясь к экранной стрельбе, уже отвечает на нее автоматными очередями, и его вначале едва слышное «па!» превращается в раскатистое «трах-тах-тах»… Толстячку, как видно, было отведено определенное место в этих маневрах: единственно на него Жокей поглядывал с откровенным интересом, прочие же люди как бы вовсе здесь не сидели, не жевали и не глотали… Вадим Соловьев был рад этому обстоятельству: он не входил в круг интересов Жокея.

А Жокей тем временем все более увлекался, он вертелся, как заведенный, и посылал по всем направлениям одиночные выстрелы и целые очереди. И поглядывал на толстячка поощрительно, как на ловкого партнера.

— Пускай мальчик перестанет! — перегнувшись через стол к матери толстячка, сказал Вадим. — А то этот тип в кепке, кажется, сбесился.

— Ну, это его дело, — сказала женщина. — Тут много таких, вы просто еще не привыкли.

Руки Жокея тряслись, как будто он удерживал работающий пулемет, лицо его выражало ярость и злобу; стол перед ним ходил ходуном. Вадим незаметно отодвинулся вместе со стулом, чтоб можно было побыстрее вскочить на ноги в случае необходимости.

Миг спустя мягким, кошачьим движением Жокей выудил из внутреннего кармана плаща большой наган и, не целясь, выстрелил в экран игрального аппарата. Ошарашенные дети, не сообразившие, впрочем, в чем дело, отхлынули к родительскому столу. Тесня и толкая детей, родители бросились к двери и вывалились на улицу, к поджидавшему их там Вадиму Соловьеву со сведенными кулаками. Более всего Вадиму хотелось дать по шее толстячку, только сейчас взявшемуся кричать и плакать.

— Бежим! — приказал Володя Бромберг, и вся стайка переместилась на угол квартала.

— Может, полицию вызвать? — предложил Вадим.

— Не надо! — решительно воспротивился Володя Бромберг. — Это здесь не принято. Сами пусть разбираются.

Они и разбирались: двое плечистых молодых людей с круглыми черными глазами, неизвестно откуда взявшиеся, стукнули Жокея короткой кожаной палкой по голове и потащили его из зала кафе в подвал. А в Итальянском квартале никто не реагировал ни на стрельбу, ни на насилие, учиненное над Жокеем.

После этого случая Вадим Соловьев потерял охоту бродить по Нью-Йорку, наблюдая жизнь этого города.


На Брайтон-бич он попал лишь за полчаса до начала своего вечера. Володя Бромберг провез его по набережной, мимо магазинов под русскими вывесками, мимо русских киосков и ресторанов, мимо горстки пожилых одесситов, танцующих прямо на мостовой танго под патефон. Вадим подивился такому проявлению веселья, но тут же забыл о нем. Он волновался, нервничал: как пройдет вечер, как будут слушать? Рассказ он выбрал непростой, с горчинкой — о московской девчонке, работающей посудомойкой в кафе «Синяя птица» и безответно влюбленной в ослепительного трубача из оркестра. Так вот, этот трубач, женатый человек, не имеющий, однако же, постоянной привязанности, крадет деньги из кассы кафе. Ему грозит тюрьма. И тогда посудомойка — девушка в изначальном понимании этого слова — пересыпает за стопочку мелких купюр с отвратительным и старым гардеробщиком кафе, а потом всю ночь до утра занимается проституцией то в такси, то в подъездах. К утру, растерзанная, еле живая, она приносит деньги трубачу. А трубач к этому времени уже не нуждается ни в каких деньгах — он выплакал у нелюбимой жены цигейковую шубу для продажи и, не разобравшись в чем дело, просто-напросто выталкивает посудомойку за дверь… В рассказе Вадим вкусно написал посудомойку и ее несчастную ночь, а трубач получился, пожалуй, слишком ослепительным. Впрочем, и трубач, и посудомойка были лишь фоном, а речь шла об идиотизме нравственного подвига. К обсуждению этой темы Вадим Соловьев и хотел свести разговор с читателями.

Прочитав на двери магазина писаный от руки плакат «Встреча с писателем Вадимом Соловьевым», Вадим еще более разнервничался. Ах, как жаль, что старик Лир не поехал с ним сюда, отказался под каким-то пустячным предлогом! Ничего у него не болело более, чем обычно, — просто он боялся, что Вадима ждет провал, и не желал присутствовать при нем. А Вадим, напротив, был уверен, что тема идиотизма нравственного подвига близка вчерашним русским людям, тем более евреям. Над этой темой надо думать, рассматривать ее и так, и эдак, поворачивать разными гранями к свету.

Магазин был заперт, войти в него было нельзя. Прижавшись лбом к дверному стеклу, Вадим Соловьев рассматривал случайное помещение, полки, на которых можно было бы с тем же успехом расставить банки с огурцами или разложить рулоны мануфактуры. За десять минут до начала прикатил на видавшем виды «Мустанге» хозяин магазина — молодой человек в кепке, похожий на кого угодно, только не на книгопродавца, каким представлял его себе Вадим Соловьев.

— Ну давай! — сказал торговец, отпирая магазин. — Поехали! Сейчас наша кавалерия подтянется. Сказали им — в семь, в полвосьмого придут к финишу.

То ли он раньше играл на скачках, этот парень, то ли сам бегал.

— Они всегда так опаздывают? — сурово справился Вадим Соловьев.

— Евреи же! — беззаботно пожал плечами торговец. — Придут, куда денутся. А чего им еще делать?

Вадим не стал рассказывать торговцу, что он ждет на свой вечер вовсе не тех людей, которым нечего делать. Хорошо, что Лир не поехал — он, Вадим Соловьев, провалился бы под землю со стыда, если б дядя Саша послушал проклятого торговца и увидел эту дрянную лавку, именуемую «книжный магазин».

В магазине было сыро и сумрачно, пахло то ли мышами, то ли хозяйственным мылом; очевидно, совсем недавно здесь, действительно, торговали отнюдь не книгами. Посреди помещения расставлено было десятка полтора складных алюминиевых стульев.

— Ангар что надо! — похвалил свою лавку торговец, и Вадим усомнился: а скакал ли он? Может, служил в армии, в авиации? Вадиму вдруг, неизвестно зачем, захотелось узнать, чем занимался этот парень раньше, в России. Скакал, летал? Спекулировал чем-нибудь?

— Овес почем? — сказал Вадим Соловьев, словно бы обращаясь к самому себе. Он плохо разбирался в конском деле.

Торговец посмотрел на Вадима с интересом.

— Толя меня зовут, — сказал торговец. — Толя Гриншпун. Так что будем знакомы.

Стоять у двери магазина, на фоне плакатика, возвещающего о литературном вечере, было тягостно, и Вадим пошел в кафе напротив, попить водички. Через окно кафе он видел, как какой-то старичок, изучив плакатик, вошел в магазин, потом появилась пожилая пара. Вадим отвернулся от окна, уткнулся в свой стакан: смотреть на то, как никто не приходит, было страшно.

Четверть часа спустя, переходя улицу от кафе к книжному магазину, Вадим Соловьев гадал: может, пришли, когда он сидел, отвернувшись от окна, над своим стаканом?

На складных алюминиевых стульях помещалось семеро стариков и старух и молодой человек лет двадцати пяти с плоскими голубыми глазами и розовым лепестком рта в пучине широкой черной бороды. Молодой человек глядел на Вадима доброжелательно, старики и старухи — с любопытством.

— Ну, вот, я же говорил — прискачут, — сказал торговец и снял кепку, приготовившись слушать Вадима Соловьева. — И Шмулик вот пришел.

Отметив про себя, что единственного молодого любителя русской литературы зовут Шмулик, Вадим подошел к прилавку и оперся о него спиной. Перед ним сидели восемь человек, ради которых он приехал из Парижа сюда, в Америку, и с которыми он намеревался рассуждать об идиотизме нравственного подвига. Одна из старух дремала, уронив большое складчатое лицо на плечо, старик — тот, что изучал плакатик, — не доверяя, очевидно, кнопочному слуховому аппарату, подался со стула вперед и приставил ладошку к уху… Более всего Вадиму Соловьеву хотелось сейчас повернуться и бежать в Москву, или обратно в Париж, или даже в проклятый город Рим.

— Я покажу вам рассказ, — сказал Вадим ровным, мутным голосом. — Разбудите, пожалуйста, эту бабушку.

Во время чтения старики сидели тихо, некоторые дремали. Краем глаза Вадим ловил склонившиеся старческие головы, приоткрытые рты. Он читал машинально: произнося слова, не вдумывался в их смысл. Если бы его сейчас прервали, он не знал бы, с какого места продолжать.

Но его никто и не думал прерывать ни гневным ропотом, ни возгласами восторга. С тем же результатом он мог бы, казалось ему, читать чужую вещь: «Войну и мир», Кафку или Марксов «Капитал». Произнося как бы чужими губами чужие, взятые напрокат на этот вечер слова, он мечтал о собственном подвиге: прекратить это никому ненужное губошевеление, выйти и бежать, не оглядываясь. Но он продолжал читать, холодно отмечая, как еще одна отвратительная голова неряшливым узлом упала на чью-то грудь, из еще одного рта вырвался немощный, прерывистый храпок… Потом он утратил ощущение времени и так стоял, говоря.

Когда он закончил, спящие проснулись от наступившей тишины, и все потянулись к выходу. Уже от двери глухой старик вернулся и проковылял к одиноко стоявшему Вадиму. Сладкая боль сжала сердце Вадима: вот плетется к нему этот старик, его последний слушатель, последняя соломинка, к которой он, литератор Вадим Соловьев, плача и смеясь над самим собою, протягивает руки.

— Молодой человек, — поморгав и поперхав, сказал старик. — Вы не знаете Исроэля Карпа из Одессы? Ах, вы сами не из Одессы? Ну, извините.

И соломинка поплыла, покачиваясь, к двери.

Теперь можно было бежать куда угодно, в любую сторону, но не стало для этого ни сил, ни азарта.

У дверей, на улице, Вадима Соловьева поджидал Шмулик.

— Пойдемте выпьем кофе, — глядя в Вадима своими плоскими глазами, сказал Шмулик. — За счет еврейского народа. Я, знаете ли, работаю в Сохнуте.

Вадим вспомнил симпатичного Лысача в Вене и взглянул на Шмулика осмысленно.

— Я не еврей, — сказал Вадим. — Я русский, москвич.

— Все в этом мире, если разобраться, евреи. — Шмулик развел руками, подчеркивая тем, что он ничего не может поделать с таким положением вещей. — В большей или меньшей степени… Вы не волнуйтесь, я вас потом отвезу, куда вам надо.

— Отвезете? — переспросил Вадим, соображая, к кому б ему поехать; к Лиру не хотелось: что угодно — только не рассказывать ему по свежим следам о сегодняшнем.

— Отвезу! — подтвердил Шмулик. Плоские голубые глаза, черная борода и розовый рот в ней — все вместе это производило впечатление забавное и тревожное.

— В Москву отвезете? — спросил Вадим Соловьев как бы мимоходом.

— В Москву — никак, — так же легко ответил Шмулик. — В Израиль…

Вадим невесело улыбнулся шутке Шмулика.

В темном и нечистом кафе сели в уголок, повертели стертые по углам, в пятнах карточки меню. Шмулик заказал кофе.

— Не расстраивайтесь! — вкусно прихлебывая, сказал Шмулик. — Здесь всегда так. Вот с полгода назад устраивали встречу с Пирожковым — было то же самое.

Вадим угрюмо молчал, уставясь в стынущее кофе.

— Может, хотите съесть что-нибудь? — спросил Шмулик. — Гамбургер?

— Не хочу грабить еврейский народ, — сказал Вадим.

— Значит, гамбургер? — уточнил Шмулик. — С чипсами?

— Вот вы сказали — «здесь всегда так», — Вадим кивнул за окно, на улицу. — Где «здесь»? На Брайтон-бич?

— Ну, я беру шире, — повел рукою с чашкой Шмулик. — Вообще в Штатах. Есть, конечно, люди, которые читают. Но сколько их, сами посудите? Раз-два, и обчелся. Книги дорогие, выбор почти нулевой — я имею в виду эмигрантских писателей. Ну, Пирожков, ну, вот еще Грибов недавно приехал — он, между прочим, в Союзе назывался Кригер. Писатели эти тут перегрызлись, как собаки, они в Москве чаще виделись, чем здесь. Там все были пришибленные, и все одинаково — а тут каждый по-своему. Книжку издать — мечта, а денег-то где взять на эту мечту? У нас, между прочим, первую книжку издают за счет государства.

— Где это? — не понял Вадим Соловьев.

— У нас, в Израиле, — пояснил Шмулик. — Хотите, брошюру вам покажу, там все про это написано.

— Послушайте, — терпеливо возразил Вадим, — зачем мне эта ваша брошюра? Я русский, чувствую себя русским эмигрантом. Понимаете? Это, правда, замечательно, что у вас в Израиле печатают первую книгу — но я-то тут при чем? — Ему снова вспомнился Лысач на венском аэродроме, толпа эмигрантов и пара стариков, ехавших в Израиль. — Если б я был евреем, я с вами тут бы не сидел, а сидел бы где-нибудь в Иерусалиме или даже в армии.

— Вот! — слюдяно блеснув глазами, воскликнул Шмулик. — А вы знаете, что в вас есть что-то еврейское? Вам этого никогда не говорили? Кто ваши родители? Вы в них уверены?

Вадим Соловьев смеялся, покачивая головой. В ком он был уверен — так это в своих родителях. Впрочем, эта тема никогда его не волновала и он над ней не задумывался.

— А вы не смейтесь! — с жаром убеждал Шмулик. — У евреев все бывает. У нас есть один раввин, так его во время войны прятали поляки от немцев, и он даже не знал что он еврей, пока его оттуда не вытащили и не привезли в Израиль… Вы, например, знаете точно, кто была ваша бабушка?

— Какая? — посерьезнел Вадим. — И зачем?

— А вот вы скажите! — настаивал Шмулик. — По линии матери, я имею в виду!

— Мне этот вопрос один раз уже задавали, — сказал Вадим Соловьев. — На Лубянке, в КГБ.

— Ну! — пропустил мимо ушей это сообщение Шмулик. — Так кто она была?

— Ее немцы убили в Киеве в 41 году, — сказал Вадим. — Я и сам этого не знал, мне в ГБ сказали.

— Они-то знают, будьте уверены, — сказал Шмулик. — Так вот, по нашим законам вы имеете право на возвращение в Израиль и на получение гражданства.

— Но это просто чушь! — пожав плечами, сказал Вадим. — Даже если мою бабушку убили немцы, какое отношение я имею к евреям? Чушь!

— Не чушь, а закон, — строго сказал Шмулик. — Вы не думайте, что я такой дурак. Просто у нас все, как бы вам сказать, отличается от других, и законы тоже. Две тысячи лет мы жили врозь, сегодня у нас есть государство, дом. И еврейское государство должно для себя определить, кого собирать со всего света по зернышку: кто еврей, а кто нееврей. И вот решили по такому принципу — по материнской линии. Если оба евреи — и отец, и мать — это, конечно, еще лучше, хотя, понимаете ли, национальность отца вообще не имеет значения… Это, я вам говорю, для государства, а вас лично это ни к чему не обязывает: вы хотите — вы едете в Израиль, не хотите — сидите здесь.

— Почему по материнской-то? — с любопытством спросил Вадим. — А если отец у меня, скажем, еврей, а мама — русская?

— Ну, это-то понятно, — как бы бездосадно подивился непонятливости Вадима Шмулик. — Рожает-то вас мать, женщина, а мужчина только пришел, «спасибо» сказал — и все. Кто он такой, откуда взялся? А насильники, я уж не говорю обо всяких там левых ночных делах? Насильники! Это, знаете ли, довольно страшно. На той же Украине гайдамаки кого из нас не убили, того изнасиловали. И не только на Украине… В таком деле, знаете ли, за девять месяцев можно все карты спутать, не то что за две тысячи лет. Вот мы и говорим: принадлежность к еврейству передается по линии матери.

— Вообще-то логично, — согласился Вадим Соловьев. — Получается, стало быть, что по вашему закону я — еврей?

— Так получается, — подтвердил Шмулик. — Но закон на вас не давит, в том-то все и дело. Для нас вы — еврей, а кто вы для самого себя — это вы сами решаете.

— Интересная история… — несколько потерянно молвил Вадим, принимаясь за гамбургер.

Откинувшись на спинку стула и редко мигая, Шмулик наблюдал за тем, как Вадим ест. Шмулику было интересно наблюдать за человеком, вдруг узнавшим, что он еврей.

А Вадим Соловьев, жуя, вспоминал о тех, о ком почти забыл за эти полгода, да к которым и в Москве редко обращался мыслями: о родителях. Что они, как? Сняли ли отца с работы или только понизили? Почему они, черт возьми, никогда ни словом не обмолвились о том, что бабушку расстреляли немцы в Бабьем яру? Для того, чтоб ему сказали об этом в ГБ? Или вот этот Шмулик рассказал?

— Это, знаете, не новость, — полуприкрыв глаза, Шмулик глядел на него с сочувствием. — В Союзе это бывает: родители скрывают от ребенка, что он немножко еврей. Так спокойней: не знать, и все. Но потом это иногда всплывает, и начинаются проблемы. Поверьте мне, я не расист, для меня что черный, что желтый — одно и то же. Но мы, евреи, и тут стоим особняком, с самого краю. Вот, как говорится, ты <В оригинале отсутствует стр. 181. — Прим. авт. fb2.>.

А здесь — командировка. Я даже подарки всем уже купил… Между прочим, там это не так чувствуется; живешь, как все. Ругаешься: то плохо, это плохо, и жарко. А уезжаешь — начинаешь скучать, хочется домой… Кофе будете еще?

— Нет, спасибо, — сказал Вадим. — Я, все-таки, еврей только по бабушке. Мне так много не полагается.

— Я, знаете, должен двигаться, — Шмулик взглянул на часы. — Отправляю в Израиль одного маляра, он здесь устроился шить трусики в какую-то мастерскую. Ну, ему это здорово надоело и он решил ехать в Израиль, там маляры нужны.

— Значит, вы покупаете его этой возможностью? — оживился Вадим. — Если б маляры были не нужны, он бы здесь остался трусики шить?

— Ну, как вам сказать… — немного задержался с ответом Шмулик. — Он хочет попробовать стать израильтянином, ну и малярничать тоже. Или, если хотите, наоборот… Вы куда едете?

Вадим и сам не знал, куда. Только не к Лиру. Хорошо бы к кому-нибудь, вовсе непричастному к сегодняшнему позору. Приехать, сидеть, может, пить… Вадим назвал адрес вдовы рентгенотехника, который дала ему в Париже Ксения Князева.


Утром, пока хозяйка готовила завтрак и из кухни доносился фабричный гул электроприборов откупоривающих, подсушивающих, сбивающих и поджаривающих, Вадим разглядывал свое лицо в большом зеркале, прикрепленном к стене во всю ее длину, сбоку от кровати, в спальне. Высокое окно спальни было затянуто плотными, но не вовсе глухими занавесями цвета сливочного масла, и притемненный полукровка и тебе надо выбрать, кто ты: еврей или нееврей. Казалось бы, не о чем спорить: нееврею куда лучше. Так нет, ты хочешь стать евреем! Назло родителям! Назло всем! Вот это и есть голос крови, голос упрямой еврейской крови.

— Я как-то над этим не задумывался, — промямлил Вадим. — Какая, в сущности, разница? Еврей, нееврей… Что, на лбу, что ли, должно быть это напечатано?

— Есть разница! — упрямо сказал Шмулик. — Есть! Может, это и плохо, но это не самое худшее, что есть в мире… Возьмите вот мою карточку, здесь адрес конторы и рабочий и домашний телефоны. Я вас не буду смущать тем, что мы издаем первую книгу, хотя и в этом есть свой смысл и расчет для писателя. Мы никого этой книгой не покупаем — ни вас, никого. Но если в вас перевесит ваша еврейская половина и вы захотите стать евреем и израильтянином — позвоните мне. Договорились?

— Вы хотите сказать, что пошлете меня в Израиль? — спросил Вадим Соловьев.

— Именно, — подтвердил Шмулик. — Я здесь для этого и сижу. У нас в Израиле двести тысяч таких, как вы и я, бывших русских. Даже свой Союз русских писателей есть. И тоже грызутся.

— А вы откуда? — спросил Вадим. — Не москвич?

— Родился в Ленинграде, живу в Иерусалиме, — сказал Шмулик. — Я вообще-то инженер-строитель, меня сюда на два года послали. Еще полгода осталось.

— И… — Вадим запнулся на миг. — Хочется домой? Вы, действительно, чувствуете, что там — ваш дом?

— Ну, конечно! — Шмулик улыбнулся, его розовые губы поползли по черной стене бороды — свет позднего утра сглаженно освещал комнату, кровать с Вадимом в ней, две тумбочки по бокам кровати, туалетный стол с леском флаконов и коробок и круглый мягкий пуф с паутинным клубком одежды. Перегнувшись через пуф, Вадим приблизил лицо к зеркалу и вглядывался. В несомненной роскоши спальни он казался себе чужим, случайным человеком, и его лицо было случайным в этом зеркале. Пытливо вглядываясь, Вадим с внезапной нежностью к себе вспомнил, как много лет назад, мальчишкой, вот так же вглядывался в зеркало, представляя себе свои будущие морщины, так красящие настоящего взрослого мужчину. Скорей бы они появлялись! — молил мальчик и старательно морщил лоб. Если долго морщить лоб, то должны ведь остаться хотя бы следы от морщин… Вот они — никакие не следы, а самые настоящие морщины над бровями, вдоль лба, в углах глаз. Зря ты так гнал картину, Вадим Соловьев! Все приходит в свое время: морщины, спальня с зеркалом, хозяйка спальни в паутинных трусиках, позор и слава, смерть. Было бы славно, если б все это явилось чуть позже назначенного срока. Ах, дурачок, а ты отчаянно морщил лобишко перед маминым зеркалом, не видя Того, Кто за зеркалом, за стеной и за горизонтом. Ты готов был пинать кулачками время, потому что оно тянулось для тебя так медленно. Ты спешил, спешил. Ну, вот, получай теперь свои морщины, чужую спальню и убийственный позор, пришедший точно в срок.

Вадим поднялся с кровати, оделся и наскоро ополоснул лицо в ванной, смежной со спальней. Потом он вернулся в спальню и, сбросив вещи с пуфа, сел на него и стал терпеливо ждать, пока его позовут. Непристально глядя в зеркало, он спрашивал у себя и у Того, Кто за зеркалом и за стеной, куда ему теперь идти и что делать. И, не получая ответа, поджимал губы и тихонько покачивал головой.


Он не пошел к Лиру — сначала было стыдно за этот позорный вечер на Брайтон-бич, потом стало стыдно, что трусливо не пошел к старику ни сразу после вечера, ни назавтра, ни на третий день. И чем больше проходило дней, тем невозможней казалось ему возвращение к Лиру. Будь что будет, в конце концов! Старик, наверно, обижен до посинения, и он прав. А Вадим Соловьев мерзавец, верно. И все же мир собран из трагедий куда более существенных, чем эта обида, совершенно справедливая… Машинка вот пишущая осталась у Лира на бильярдном столе — но и это, впрочем, не большая беда: она Вадиму Соловьеву, литератору, в ближайшее время не понадобится. Неизвестно, когда понадобится.

Наутро, уйдя из спальни с зеркалом, Вадим туда больше не возвращался. Он не хотел видеть никого из своих знакомых, ни от кого не хотел слышать студенистых слов утешения, не хотел ничьей помощи. Он бесцельно бродил по улицам, питался хлебом, ночевал в подозрительных скверах, добрыми людьми обходимых за версту и дальше. Он был не против, чтоб на него напали бандиты или безумцы, отняли последнее и убили, если тому пришел срок. Он даже искал встречи с лихими людьми — но, как видно, все не там, где надо. К исходу второй недели деньги у него кончились, а лошадь, которую можно было бы съесть, ниоткуда не взялась. Тогда он нанялся зазывалой в турецкие бани, в глубине которых, за мелким бассейном, действовал круглые сутки бардак с восточными, на первый взгляд, девками. В обязанности Вадима Соловьева входила раздача на углу квартала буклетов, где были изображены в цвете купающиеся в бассейне девки, а также рекламировалась какая-то турецкая курительная смола, придающая мужчинам игривую силу для купания в бассейне и дальнейших радостей жизни.

За работу хозяин бань, пожилой человек по имени Джерри Шапиро, платил Вадиму пятнадцать долларов в сутки и разрешал спать на берегу бассейна, но обязательно нагишом.

— Для рекламы, — коротко объяснил Шапиро равнодушному Вадиму Соловьеву.

Через неделю Вадим научился спать под градом брызг из бассейна, где, накурившись смолы, играли с девками веселые клиенты. Отдохнув, он отправлялся с вышибалой Эбби в соседний кошерный ресторанчик и ел там фаршированную рыбу с хреном. Потом с пачкой буклетов выходил на угол квартала.

Туда, к углу, и подрулил как-то под вечер Володя Бромберг на своем старом шевролете.

— Хорошо, что я тебя встретил, — сказал Володя Бромберг. — Куда ты пропал? Работаешь? — он одобрительно кивнул на веер буклетов в руках Вадима. — Знаешь, Лир вчера умер. Сегодня хоронят. Ты бы подъехал…

— Лир умер… — повторил Вадим. — Да, конечно, приеду. Когда?

— Хоть сейчас, — сказал Володя Бромберг. — Его еврейская община хоронит, они там с этим не тянут: раз-два. Хочешь, подброшу? Я, примерно, в том направлении.

Вадим молча сунул буклеты в карман куртки и сел в машину.

— А почему община хоронит? — спросил Вадим Соловьев долгое время спустя.

— Он же еврей был, — сказал Володя Бромберг. — Кому ж еще хоронить — китайцам, что ли! — И вдруг добавил с торжественной гордостью: — Мы всегда своих хороним — хоть нищий, хоть кто.

Они поспели к выносу тела. Сутулый еврей в черном, в черной шляпе распоряжался, напевая что-то заунывно-беспечальное себе под нос. Еще двое, тоже в черном, несуетливо, споро помогали ему.

— Посмотреть нельзя на него? — шепотом спросил Вадим, глядя на белый мешок, в который было завернуто тело.

— Не полагается у нас, — так же шепотом ответил Володя Бромберг. — Умер человек, и нечего на него смотреть.

Носилки с телом накрыли черным бархатным покрывалом с серебряной вышивкой и, спустив вниз, вдвинули в похоронную машину.

— Ну, все… — сказал Володя Бромберг, глядя вслед отъехавшей машине. — Никого у него здесь нет. На кладбище не поедешь? Ребята там будут.

— Нет, — сказал Вадим.

— Ну-ну, — сказал Володя. — Загляни как-нибудь. Бай!

Вадим поднялся наверх, отпер дверь. В комнате Лира мало что изменилось — разве что часть мебели исчезла, замененная новым старьем. Но бильярдный стол стоял на месте, машинка на нем была аккуратно прикрыта полотенцем.

Вадим Соловьев сел на край стола, поглядел на разостланную постель Лира, сильно, с нажимом потер лоб ладонями. Поплыл Лир, поплыл на своих носилках! Машинку прикрыл — от пыли. Куда они плывут, евреи? Туда же, наверно, куда и русские, и турки. Только евреи, кажется, плывут Туда через Иерусалим. Он, говорят, совсем маленький город, Иерусалим. А Джерри Шапиро, интересно, попадет в Иерусалим? Ведь этого недостаточно — есть фаршированную рыбу, чтобы попасть в Иерусалим, даже на носилках, в белом мешке. А Лир, наверно, попадет, хотя на фаршированную рыбу у него денег никогда не было. Что бы сказал Лир, увидь он Вадима спящим на краешке турецкого бассейна, голышом?

Вадим соскочил со стола, прошелся по комнате. На стуле около кровати Лира он увидел запечатанный конверт с австрийской маркой и прочел на нем свое имя. Письмо было от Мыши, она писала старательным ясным почерком, что все у них по-прежнему, что они беспокоятся о Вадиме, что Захар собирается в Мюнхен с какими-то ребятами посмотреть пинакотеку, и это тоже беспокоит Мышу, потому что документы Захара не совсем в порядке… Вена, еврейские эмигранты, грустный Лысач на аэродроме.

Прочитав письмо, Вадим сложил его и сунул в карман, набитый банными буклетами. Подумал, вытащил буклеты, развернул их пестрым веером и легко выпустил в открытое окно.

Потом взял машинку, сбежал с лестницы и, подойдя к телефону-автомату, набрал номер Шмулика.

Вот так и выходит: он, Вадим, в Иерусалим, а Захар — в Мюнхен.


Загрузка...