ДРУГОЙ, ТОТ ЖЕ САМЫЙ[59]

И.Арбисману


Беспорядок, царящий в душе и в комнате, оправдан: завтра предстоит защита диссертации— «вручение индульгенции на последующую лень», как шутил он про себя.

Шлифуя предложения, он в очередной раз перелистал свою работу — кирпич в полтысячи страниц, где выяснялись причины краха миссии Исидора. Того самого Исидора, митрополита-еретика, который стремился навязать православной Руси времен Василия Темного[60] — ослепленного собирательством земель московского князя Василия Васильевича и ослепленного за это позже своим кузеном Шемякой[61] — позорную унию с папой, к которой склонился во Флоренции Иоанн Палеолог[62], злосчастный византиец, обложенный как медведь в берлоге, турками, этими «обрезанцами-собаками», как назовут их позже венецианский мавр и Шекспир.

Итак, завтра, предсказывая прошлое и фантазируя на тему эпохи, известной потомкам больше как приложение к гению Рублева, придется защищать тезисы, внушенные записями давно умерших людей, ворохами из разрозненных воспоминаний, нужно будет защищать мысленные диалоги с этими призраками, которые, пугая навязчивостью, вертятся в мозгу, защищать непрерывно всплывающие в сознании обрывки чужих фраз и видений — эту непременную отрыжку интеллекта — и, наконец, защищать годы, искалеченные архивной пылью, амбициозностью дискуссий, библиотеками, подавленными зевками и тусклыми семинарами с их паучьей возней и ломотой от неподвижного сидения. Фу!

Пространство комнаты уже наполнил вечер, растворяя лепнину на потолке, стены с висящими картинами — его робкое подражание дзайхицу[63], «покорное следование следованию за кистью», карандашный автопортрет, названный в духе китайцев «портретом в тысячу линий», и огромные шкафы для книг, эти поглотившие бездну премудрости сосуды данаид. Где-то на этом кладбище чужих мыслей, как называл подобные хранилища Федоров, погребены и труды его предков, завещавших наследнику вместе с выпуклым лбом и рыжими волосами еще и стезю историка. Ведь если верить семейному преданию, — а разве можно сомневаться в усвоенных с детства истинах? — то его прадед вместе с Шевыревым и Бодянским, правда, настроенный не столь славянофильски, оппонировал самому Грановскому при защите магистерской диссертации о средневековых западных городах.

Его деда по материнской линии, профессора университета и, возможно, той кафедры, где ему предстоит быть спустя ночь, за блестящую эрудицию сравнивали с Мирандолой[64].

«Изведал мудрости ты долы

И почерпнул в них свет.

О, русский Мирандола:

Готов на все ответ!» —

вспомнил он строки бравого и по-студенчески наивного посвящения деду и, усмехнувшись, подумал, что завтра придется защищать еще и фамильную честь.

Зачем? Покидая фантомы и мир, где русские князья из гнезда Калиты боролись со скукой сладким дурманом медовухи, суматошной беготней по бескрайним просторам своих лоскутных владений, междуусобицами и вялыми, похожими на драки уличных мальчишек, хроническими стычками с ордынцами, в которые выродились к тому времени свирепые побоища Бату-хана, он моментально предавался мукам земного ада — рефлексии. Что он им всем, этим гекубам? И что они ему?

Рождая подходящие метафоры и эпитеты, как обычно возникли нехитрые мысли о том, что его душа, заключенная в монастырь хилого тела, предпочитает созерцание — действию, умопостроения — реальности (точнее, отождествляет первое со вторым), что его собственная история бедна событиями и пресна в пересказе и о том, что она порядком надоела самому сочинителю. Но, считая себя искушенным в психологии, он объяснил их прозаично: боязнью провала.

Вспыхнувшая на столе лампа, грациозная, как собака фараонов, заставила тени предметов Гулливерами метнуться по углам. Он зажмурился и, настраиваясь на предстоящий бой, несколько раз заклинанием произнес вслух: «Я готов, господа Черные Шары! К барьеру!» — после чего отложил рукопись в сторону и, стремясь утопить остатки тревожной дурноты, снял с полки первую попавшуюся книгу.

Ею оказалась антология раннего христианства, где апологеты церкви тасовали — так ему казалось — существительные Отец, Сын и Дух, по произволу склеивая их хаосом глаголов. Погрузившись, он поначалу внимательно следил за бесконечностью возникающих комбинаций, пока не ощутил всю кощунственность видений в откровениях о Небе лишь грамотно структурированного синтаксиса.

Книга захлопнулась, так и не смыв скверны предчувствий. Встал. Заглушая неприятный звон в ушах или, быть может, подсознательно выбирая антипод духовному чтению, включил радио. Когда-то модный Высоцкий исполнял под гитару стилизации блатных песен. Сделал в такт им несколько кругов по комнате. Не помогло. Тогда, не придумав ничего лучшего, он решил довериться сну — этому мудрому психоаналитику природы, этому лекарю измученных душ — и принял таблетку веронала.

Мертвыми сибаритами, напоминая о бренности учения Эпикура, валяются на оттоманке подушки. Уже раздевшись, он вдруг сообразил, что для последиссертационного чествования, которое по традиции — и не ему ее отменять — выльется в сумбур банкета, ему необходимо снять со счета наличные. Ну да ладно, утром: клонит в сон. Или все же сейчас? Надо бы…

Стемнело. Накрапывал дождь. На ступеньках он ленивой собакой сворачивался в лужи. Пустеющий зал банка на углу Стромынки и Егерской улицы, где он держал деньги, залитый искусственным фиолетовым светом («Точно в мертвецкой», — мелькнуло у него в голове), показался до странности незнакомым. Позже он припомнит, как с усилием прогнал это ощущение.

Девушка в окошке сосредоточенно пересчитывала банкноты. Над ней по пыльному стеклу, конвоируемая парой «С» в надписи «КАССА», ползла муха. Перпендикулярно стойке развернутая парусом газета прятала обладателя коротких узловатых пальцев, обнимавших ее.

Дальнейшее произошло необъяснимо. Если, конечно, не принимать в качестве объяснения констатирующий термин психиатров (о, жалкий удел всех терминов!): «лунатизм наяву» или проще: рассеянность.

Проиграв в уме все формальности процедуры получения денег и потому, видимо, считая их уже совершенными, он в сомнамбулической уверенности приблизился к окошку вплотную — муха при этом взлетела — и машинально вместо чистого бланка выдернул оттуда пачку сторублевых купюр.

Все смешалось. В коктейле мгновений всплывают и тонут: изумленное лицо девушки, рывок человека из-за газеты, свист рассекающего воздух кулака, удивление, холод кафельного пола на щеке, вой сирены, боль, резиновые дубинки охраны, блеск и скованность наручников («браслеты», как крикнули рядом), промельк лилового неба, тряска и скачки милицейского «козла», нервная дрожь и, наконец, апатия как реакция защиты.

Это тупое безразличие выветрилось только в кабинете начальника участка, куда, размыкая сталь на руках и представляя: «Покушение на ограбление банка, шеф!» — его втолкнул сутулый сержант с гуцульски вислыми, печальными усами.

Он обвел комнату отстраненным взглядом. Желтая масляная краска, которая лупилась на стенах, въевшийся запах табака и мерное жужжание пропеллера под потолком в разводах подчеркивали ее казенный вид.

Помимо хозяина, дебелого, с двойным подбородком капитана, откинувшегося на стуле и скрестившего пальцы на животе, здесь находился стриженый ежиком крепыш в стеганке, складки лица которого перемежались многочисленными мелкими шрамами, колючками щетины и глаз.

«Документики», — не то попросил, не то потребовал капитан неожиданным фальцетом, отрывая передние ножки стула от пола и раскачиваясь. Тот, кому инкриминировали разбой, уже собрался было ответить, что, отлучаясь из дома на полквартала, паспорта с собой не берут, но тут стриженный с наглой ухмылкой, обнажившей осколки гнилых зубов, перебил его: «Э, да это Савелий Глов! Привет, Ирландец».

Он оторопел. Злорадные интонации, звучавшие в голосе, вытащили из детской памяти, как в суде каторжники опознавали Жана Вальжана, одного из отверженных героев Гюго. Почему вдруг именно это?

К горлу терпкой ежевикой подступала дурнота. Кто такой Глов? Сознание противилось воспринимать реальность. На миг ему почудилось, что он спит в Сокольниках в своей уютной квартирке, накрывшись с головой душным одеялом, а весь этот дикий и нелепый сон — всего лишь плод расстроенных нервов и чересчурной дозы веронала. Тогда он молчанием решил прекратить его. Напрасно. Кошмарный спектакль разыгрывался уже без его участия.

Капитан распорядился сверить отпечатки с данными компьютера («Идентифицировать личность», — так он выразился, старательно выговаривая слова), а пока, щеголяя перед публикой, принялся пересказывать досье Глова.

Тот, которому присваивали эту жестко сбитую фамилию, внутренне напрягся и, пока пальцы ему мазали чем-то липким, наблюдал, как сухие факты протокола слагают в голове череду образов, мельканием похожую на клип.

Кадрам аккомпанирует хриплый голос Высоцкого: «По равнинам, по-над пропастью, по самому по краю я коней своих нагайкою стегаю, погоняю, погоняю…» — и рефрен: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…» А под него фальцетом: «Савелий Глов — клички «Левша» и «Ирландец» — рыжий, юркий подонок, кумир сокольнической шпаны семидесятых годов, отметил свои десять лет кражей, четырнадцатилетие — изнасилованием, совершеннолетие — убийством. Последнее и будет стартом. Ссора у пивного ларька. Крутой чужак, вынимающий из-за пазухи нож. Разбитая «розочкой» бутылка водки. Жестокие в пьяной нерасчетливости удары. Кольцо обступивших. Матерщина. Крупным планом: гримаса бешенства и боли, кровь, красящая пузыри пивной пены, танец предсмертных судорог. Потом бегство, травля и страх («я коней своих нагайкою стегаю…»), топот погони («погоняю, погоняю…»), тупик и обреченность («чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю…») и сразу перескок (клип как клип): серый ватник зоны, лесоповал, мелькание лагерей: Чудь, Подмеленная, Коми («чуть помедленнее, кони»), побег в пургу («по равнинам, по-над пропастью…»), обмороженные ноги и дополнительный срок, волчьи законы «особо опасных», удаль нового побега, блатные кутежи на малинах вперемежку с беспределом и смертный приговор заочно. Он ждет рецидивиста — буквально «за ним вышка бегает» — уже семь лет: столько Савелий Глов числится в розыске. Мелодия оборвалась, клип кончился, капитан смолк. Облик его не выражал ничего, кроме усталости и тоски.

Того, кому в продолжении клипа предлагали роль вора в законе, совершенно успокоила подобная несуразность. Про себя он уже успел окреститься Псевдо-Гловым («Псевдо-Дионисий[65], Псевдо-Пселл[66], Псевдо-Глов…» — каламбурил ум) и теперь, предвкушая и усиливая комизм развязки, крикнул: «Не шей мне дела, гражданин начальник!»

В возникшей паузе он отметил источники: свое всеядное любопытство и монографию Чалидзе «Уголовная Россия», благодаря которым может сносно ботать по фене. Затем он стал думать о блатном жаргоне, чью остроту оттачивали поколения зэков, так же старательно, как их руки — заточки.

Сзади вошли. «Все сходится, шеф. Перед вами действительно Глов», — доложил кто-то в спину. Он обернулся. Дверь уже затворялась. Услышанное молнией парализовало его. Он силился возразить, выдавить из себя что-то про роковую ошибку — и не мог. Слова не наполнялись звуком. «Точно во сне», — отметил краешек его сознания.

Рыхлый капитан меланхолично махнул рукой и, кивнув не без брезгливости на иуду в стеганке, приказал увести обоих.

Тьма камеры предварительного заключения ударила по сетчатке фантастикой пуантилистических картин, но он не замечал этих цветных мурашек: чудовищность недоразумения раздавила его. Прижавшись к стене, он медленно сполз на корточки и замер. В голове, звеня звеньями, сплетался круг: дурные предчувствия, диссертация, мятежный митрополит Исидор, банк, провал в пустоту и, наконец, зловещий силуэт Глова.

Отвлекаясь, он попытался сосредоточиться на красоте парадокса. Не помогло. (Чуть позже он усмотрел в абсурде фабулы параллели «Процессу» Кафки, но, приободряясь, решил, что он не какой-то там Йозеф К. и не даст себя зарезать как собаку. Что-то определенно подсказывало ему это.) Тогда он предался воспоминаниям о своих исторических штудиях, и время словно поворотилось вспять.

Мимолетно всплыл приводимый в «Кибернетике» Винера пример: существо с противоположным нашему течением времени, где логический поток следствий меняется с причинами, шлет нам сигнал. Контакт с таким существом невозможен[67]. Вот так же невозможен он, подумалось ему, и между сиамскими близнецами: сидящим сейчас в камере и тем, кто завтра будет защищать диссертацию. Время в их внутренних мирах течет в разные стороны. Им никогда не встретиться, блуждай они в тумане пространства хоть вечность.

Не будучи ни христианином, ни мусульманином, ни буддистом, ни даже каким-то конкретным язычником, он стал молить Бога и всех бесчисленных богов, включая и того «неведомого бога», которому, как говорит апостол Павел (Деян. 17, 23), афиняне на всякий случай поставили жертвенник (теперь он скорее следовал лукавой логике греков, нежели религиозному порыву), избавить его от кошмара неопределенности и раздвоенности. Он молил Всевышнего разрубить сиамских близнецов. Губы его жевали бессвязные слова и беззвучные слёзы. И Бог, чьи вкусы и помыслы непостижимы людям, внемлет этим неумелым и жалким мольбам. Или внемлет им Сатана?

«Извиняй, кореш, что заложил тебя, — прошептали рядом. — Не было мазы: все равно начальничек расколол бы. — Он узнал голос стриженного. — Нас тут двое блатных — фраера не в счет, и обоим вышак ломится. — Заминка. — И легавых двое… Соображаешь? — Шепот убедительно оборвался. Чувствовалось, как крепыш собирается с духом. —

Вот перо — я заныкал, — ему в бок уперлась рукоятка ножа. — Иди покличь их, Левша».

Савелий Глов чуть помедлил, взял в левую руку нож, потом выпрямился в полный рост и, оскалившись, сделал в темноте шаг навстречу Судьбе.

Загрузка...