ЛОВУШКИ ИЗ ПОТЕРЬ


Как-то дождливым осенним вечером Иосиф Арбисман, наделенный, как все художники, особой остротой видения и восприимчивостью, в приватной беседе, мерно льющейся вместе с тягучим и терпким вином из наших бокалов, ввел категорию «потерь».

Если Шопенгауэр заставляет нас понимать мир через волю, Фрейд — через сексуальность, а Хейзинга и карточный шулер — посредством игры, то искренняя увлеченность моего приятеля заставила меня на какое-то мгновение увидеть его сквозь призму утрат.

Я хорошо помню грустный каламбур — его интонации навсегда переплелись в сознании с неизбывной печалью еврейской улыбки, — которым он предварил тему: «Зорин, это у человечества существует множество языков, а у времени он один. Это шершавый язык потерь».

Длинная пауза, последовавшая за этим, помнится, еще навела меня на мысли о Цицероне, точнее о том, какую оценку давал его красноречию Монтень, и я, признаюсь, с затаенным неудовольствием уже ждал привычных «esse videatur[84]», которыми развивают подобные тезисы, в записи выглядящие особенно банально. Но как я ошибся! Он заговорил, и, употребляя излюбленную идиому евреев, это было надо слышать.

Лишенный возможности передать подкреплявшие его речь мимику и жесты, которые выражали несомненно больше произносимых при них слов и которые придавали еще трепетавшим при рождении образам завершенную форму, я постараюсь коротко изложить ходы и фабулу фантастического рассказа, сложившегося в моей голове под влиянием экспрессивности его монолога и, отчасти, винных паров.

Рассказ этот, являясь, конечно, жалкой пародией живого слова, все же может служить какой-никакой иллюстрацией концепции «потерь». С незначительными отклонениями»— за их незначительность я ручаюсь — вот он.

Некто (повествование ведется от первого лица), до болезненности замкнутый и одинокий, страдающий к тому же опасной погруженностью в себя, начинает замечать пропажи, таинственные исчезновения из своей жизни. Поначалу они столь незначительны, что едва проступают в суетливом калейдоскопе будней. Однажды в гостях, разделяя скуку хозяев, он играет в шахматы и намеренно ставит партию так, чтобы решить ее исход страстным комбинационным ударом. (Возможно, что, преломляясь, так сублимируется окружающая скука?) Противник, как слепой, послушно следует его планам, и на доске возникает желанная позиция. Она уже таит в себе, он знает, эффектное завершение, выигрышный ход, чье изящество вызывало бурю детского восторга. Да, он знает и теперь силится вспомнить его. Но память словно отказывает ему. Пытается отыскать его за доской. Тщетно. Тогда, не выдержав, обращается к сопернику. «Тихий ход?» — тот лишь удивленно вскидывает брови.

Томимый скверным предчувствием, герой лихорадочно роется в шахматных справочниках. Пока он еще верит, зрительно восстановив страницу с тем ходом, отмеченным парой восклицательных знаков, в его существование. И действительно, вскоре он разыскивает т у страницу. Ход на ней отсутствует. Мелочь, пустяк, каприз памяти. Но герой слишком мнителен, чтобы не обратить на это внимание. Ему здесь мерещится некий знак.

Следующий акт переносит нас в огромную, затемненную залу. Множество молчащих людей, заполняющих ее, подчеркивает неуютную обособленность каждого — это одиночество в толпе. Дают оперу, которую протагонист не слышал уже много лет. Он весь — предвкушение той дивной арии, ради которой, как ему всегда казалось, и сочинено это произведение. Но он ждет напрасно. Ария исчезла. Как со сцены, так и из либретто. На этот раз ему хватает благоразумия не обращаться к соседнему креслу: ведь он уже смутно о чем-то догадывается.

В дальнейшем черты отвлеченности стираются — потерянные детали пейзажа становятся все осязательнее, примеры исчезновений — все обыденней. Утрата ими вычурности призвана сделать их близкими любой душе. Так, он уже давно не замечает усатых и толстых жуков — куда они делись? — которые раньше, пробуждаясь к маю, нелепо кружились в нежной зелени весны и, жужжа, бились под рукой, когда он мальчишкой ловил их. А ведь их призраки вместе с испытанной тогда радостью продолжают жить где-то в воронке подсознания. Или нет? Или ему это только кажется?

Отметая как несуразное предположение о том, что он подвержен чувству, обратному deja vu, чувству, которое психологи относят на счет переутомления и усталости, протагонист справедливо полагает, что шахматный ход, оперная ария и майские жуки являются лишь элементами чего-то большего, что постоянно исчезает из его мира, что они — части какой-то мозаики, которая меркнет для него.

Утраты меж тем нарастают лавиной, теперь он обнаруживает их на каждом шагу. (Возможно, впрочем, что поток их постоянен, а взгляд героя становится пристальнее.) Мир вокруг него сужается, беднеет. Краски тускнеют. «Вначале, когда ч е г о-т о много, расстаешься легко, незаметно, — прояснял это состояние Арбисман, вращая бокал в ладонях, и рубленый строй фраз странно контрастировал с мягкой влагой его взора, — горечь проступает, когда остается мало, когда в душе, как в колодце, показывается дно».

Терзаемый сомнениями, снедаемый ностальгией по прошлому, мучимый страхом протагонист постепенно осознает, что вор — само время, что оно с первого вздоха обкрадывает индивида, и что он теперь бьется, как, впрочем, и все («просто другие меньше рефлексируют по этому поводу», — думает он), в сотканной временем паутине потерь и что сама смерть есть лишь частный, предельный случай пропаж. Таков страшный в своей неумолимости закон, который постигает герой, испытывая на себе его действие.

В этом месте легко поддаться искушению исказить дух философии потерь, облекая его в вульгарное и прагматично насмешливое «утраченные иллюзии», или пряча в дымовую завесу «старости». Суть ее лучше определить от противного. Если у Платона душа постепенно «припоминает», то душа «человека теряющего» — непрерывно «забывает». Герой одновременно боится и ждет новых исчезновений, как ждет больной все новых признаков своей неизлечимой болезни.

Такова тема hominis predentis, такова тема рассказа. Остается лишь уточнить время и место действия. Да нужно ли?

Интересную своей противоположностью и несколько парадоксальную мысль, в духе суфиев, высказала мне одна дама (находившаяся, как я думаю теперь, под влиянием Джалаледдина Руми[85]), когда я, передавая ей этот сюжет, дошел до финальной фразы, которая тогда прозвучала так: «Теперь я смиренно слежу за пропажами и тихо жду, когда исчезнет мое собственное, вконец опустошенное я. И тут, перебивая минор завершающего аккорда, моя знакомая заявила с уверенностью пророчицы или — чего здесь было больше? — безапелляционностью женщины: «Неправда, вот когда пропадет все лишнее, тогда-то и останется подлинная сущность оголенного я!»

А позже мы расстались. Навсегда пропали друг для друга. И я даже не знаю, с такой же философской невозмутимостью отнеслась она к нашему разрыву, как отнеслась когда-то к утратам выдуманного мной литературного героя[86].

Когда сейчас, по прошествии стольких лет после разговора с Арбисманом[87], я решаюсь разработать возникшую тогда фабулу, мне почему-то хочется изменить ее финал. И здесь мне видится несколько версий.

По первой из них — правда, это скорей литературный ход, а не версия, — это были дневниковые записи (в поданный материал тогда необходимо внести исповедальный оттенок и хронологию), которые некто, назовем его на сей раз Лостманом[88], больше для определенности, нежели привнося сюда символ, вел в пору пылкой юности, про которые начисто забыл и которые теперь (здесь в повествовании совершается естественный переход от первого лица к третьему) перечитывает в зрелости. И герой, уже умудренный опытом, переосмысливает написанное с позиций пережитого. В одном из вариантов данного финала он даже не узнает своего почерка. Подобная развязка, однако, мне представляется чересчур поверхностной и до дурноты реалистической, чтобы претендовать на правдивость.

По другой версии пропажи и вызванные ими гнетущие ощущения, исчезновения, отдающие сказочностью и волшбой, поселившийся в душе ужас потерять окончательно все чувства, непрестанно притупляемые какими-то колдовскими чарами, рвущая горло тоска и медленно, но неизбежно, словно перед началом какого-то иного театрального представления, меркнущий свет — все это атрибуты кошмарного сна, после которого потрясенный протагонист встречает явь. Философии в этом случае отводится роль служанки литературы, с ее постоянными наваждениями и галлюцинациями.

В третьей гипотезе, к которой я все больше и больше склоняюсь, все наоборот: явь выступает как сон наизнанку. Действительно, ведь если мы, как считали древние греки и китайцы, всего лишь герои чужих сновидений, то почему бы Сновидцу, управляющему в отличие от людей своими сновидениями, и не возвратить нам однажды утраченного? Ведь даже в наших неумелых снах возможны возвраты прошедшего, которое, казалось бы, утеряно навсегда. Так рассуждает герой — или я — в финале. Под влиянием идей монаха Петра Дамиани[89], считавшего, что для Бога возможно сделать Небывшее Бывшим (а значит, Он способен вернуть ему и прошлое), герой, подобно Кьеркегору, потерявшему Регину Ольсен, ждет чуда повторенья[90].

Абсурд, проступающий в такой концовке, обнадеживает. Ведь вернул же Господь Иову его пропажи![91]

Трактуя в этом ключе свои наблюдения и загадку исчезновений, протагонист решает, что Бог пока еще только делает Бывшее Небывшим. На этом он и успокаивается. Ибо цели Бога недоступны смертным. Или же этими объяснениями довольствуюсь я, наполняющий ими своего героя, я, перечитавший недавно у Шестова об экзистенциональности Кьеркегора, а также «Другую смерть» у Борхеса, где как раз и повествуется, как благодаря Божественному вмешательству на скрижалях стирается запись Бывшего, с тем чтобы потом заменить ее, сделать Небывшее Бывшим?

Наконец, комбинируя и переплетая версии, можно предложить еще одну — их симбиоз. Если жизнь — сон, а смерть — лишь пробужденье, то, быть может, там, за гранью, за напрасно пугающей чертой и наступит повторенье. Быть может, там и вернется обладание вновь распустившейся красотой, красотой, так поблекшей при жизни. Еще проще переформулировать последнюю гипотезу в терминах метемпсихозы, дав тем самым очередную ветвь финала, согласовав ее, скажем, с индуистской сансарой[92]. Когда ты рождаешься вновь, то мир, как подсолнух, поворачивается к тебе стороной чувственной; когда близок к смерти — костенеющей, где царит боль утрат и пропаж[93]. И так до бесконечности, в замкнутом цикле.

Бедняга Лостман! (имя опять воскресило полные бессильной грусти глаза моего меланхоличного приятеля, зачавшего в беседе твой образ). Неужели тебе суждено провести остатки скудеющей жизни в холоде и аскетической отрешенности восточных учений? Ах ты, умничающий никчемник, неужели тебе так никуда и не деться из своей сжимающейся скорлупы? Ах, Лостман, Лостман — совсем пропащий…

Итак, перечисленные варианты развязки интриги сейчас лежат передо мной. Но я не знаю, какой предпочесть. Ведь выбирая любой из них, я обречен создать законченного Лостмана.

А это значит — навсегда потерять его.



Загрузка...