ДОРОГАЯ НАХОДКА

Хотя наш город и не очень большой, но, вероятно, потому, что здесь жило много итальянцев, по вечерам в продолжение всего лета в городском саду играл настоящий симфонический оркестр. Сад делился на две части: в одной, слабо освещенной, гулял по аллеям народ простой, а в другой, называемой «кругом», куда вход был платный, спасалась от летней жары публика «чистая». Для нее-то и играл симфонический оркестр. В детстве, чтоб не платить двугривенный, я в темном местечке перелезал через забор, отделявший «простых» от «чистых», и оказывался в заветном «кругу». Здесь, на высоких столбах, ярко горели фонари, и надо было искусно прятаться в кустах, чтоб не попасть на глаза городовому: у городового глаз был наметан, он брал бесплатного любителя музыки за шиворот и выпроваживал вон из «круга».

Кусты были колючие, но, когда на дирижерский мостик музыкальной раковины поднимался свободный художник Минолла, итальянец с большим бледным лбом, черной бородкой и волнистой шевелюрой, я забывал о шипах, о городовом и о том, какая кара ждет меня дома за самовольную отлучку и разодранную в кустах рубашку.

Я прикрываю глаза и вижу длинную золотую нить Она спускается с высоты. Вот нить коснулась куста, под которым я сижу, и оплела его золотой паутиной. Куст затрепетал, наполнился тонким дрожащим звоном. Что за чудесная нить! Откуда она? А, это в золотую нить превратился голос жаворонка: маленькая птичка вьется в небе и поет, поет, поет, упиваясь светом и теплом солнца. Вдруг, затрепетав, голос жаворонка оборвался, и распалась с жалобным звоном золотая сеть на кусте.

Я открываю глаза и сквозь листья вижу черную фигуру дирижера, сходящего с возвышения. Ни золотой нити, ни голубого неба. Только что-то внутри меня звенит тонким хрустальным звоном, готовым вот-вот замереть. Всем существом своим я тужусь удержать в себе этот звон, нов нескольких шагах от меня шаркают подошвами по гравию мужчины с фатовскими усами, что-то шепчут своим дамам в шляпках с искусственными цветами и потом гогочут. Звон в моей груди обрывается. Я сижу прибитый, растерянный, ничего не понимающий, пока на возвышение не поднимется человек в черном фраке, с волшебной палочкой в руке.

Я опять прикрываю глаза, и мне чудится, будто я плыву в лодке по синей глади моря. За кормой что-то дремотно журчит, серебряные рыбки с тихим плеском вырываются из воды и, сверкнув на солнце, исчезают. Душе моей легко и просторно. Это чувство так полно охватывает меня, что исчезают и лодка, и море, и остаюсь только я да ласковый ветерок. Одним лишь дыханием я плыву по воздуху, то стремительно поднимаясь, то плавно опускаясь. Но вот издалека доносится глухое бормотание, постепенно небо затягивается свинцовыми тучами. Страшный удар грома, и я камнем падаю в воду. Седые волны перекатываются через мою голову. Сквозь их рев я слышу чьи-то крики о помощи, проклятия, женский плач, набатный звон. Что это? Гибель корабля? Пожар? Да, конечно же, это тонет огромный пароход, подожженный молнией. Я хватаюсь за плывущее обгорелое бревно и с невыразимым страхом смотр на черный дым и багровое пламя, будто вырывающиеся из водной глубины. Скрежет железа, треск горящего дерева, крики погибающих, колокольный звон — весь этот хаос звуков вдруг сразу обрывается, наступает тишина, и в ней, в этой жуткой тишине, где-то далеко возникает скорбное пение. Оно все ближе и ближе. И я смутно начинаю различать черный плот, а на нем, в сумеречном сведе, женщину с распущенными, как у русалки, волосами. Только она одна спаслась с утонувшего корабля. Женщина гневно поднимает обнаженные руки к мрачному небу и с воплем бросается в воду, туда, где осталось ее дитя. Еще удар грома — и все стихает.

Так, по мере того как Минолла возвращался на свой мостик и принимался водить в воздухе палочкой, передо мной возникали удивительные картины, и душа моя то сжималась от страха, то испытывала блаженство покоя, то гневалась, обливалась слезами.

В канцелярии суда я еще и месяца не прослужил, но все то, что там суетилось, томилось, торжествовало, завидовало, ненавидело, интриговало, подхалимничало, мне ужасно надоело. Я чувствовал абсолютную необходимость отвлечься от всего этого и в первую субботу после получения жалованья отправился в городской сад. В кармане у меня позвякивали «братские» двугривенные, лезть через забор нужды не было, я чинно взял в кассе билет и направился по тополевой аллее к музыкальной раковине. В городе все изнывали от духоты, здесь же недавно политые аллеи дышали прохладой, оживленно лопотали глянцевые с белым подбоем тополевые листья, даже томящие запахи цветов на пестрых клумбах не подавляли свежести воздуха.

Все скамьи перед раковиной уже были заняты. Четыре деревянных ложи, на места в которых билеты рассылались местной знати, тоже были полны. Три дня во всем городе со скрипучих тумб-вертушек бросалась в глаза зеленая афиша. Она извещала, что симфонический оркестр под управлением свободного художника Миноллы с участием военного духового оркестра и оркестра железнодорожников исполнит при бенгальском освещении знаменитую увертюру Чайковского «1812 год». Это «бенгальское освещение» сыграло, вероятно, немалую роль в том, что к эстраде невозможно было протиснуться. Обычно здесь сидело не больше двух-трех десятков меломанов[3] в побитых молью тальмах[4] и в пахнущих бензином потертых сюртуках.

Кое-как мне все же удалось протолкаться к самим перилам, окружавшим скамьи перед эстрадой. И тут, как и тогда, на пристани, я почувствовал внезапное стеснение в груди: в ближайшей к раковине ложе сидела Дэзи. Даже в своем воображении я никогда не видел ее такой обаятельной, как в этот вечер. Я смог заметить только, что на ней было газовое бирюзовое платье и такого же цвета бархатная шапочка, на которой при повороте головы что-то загоралось то белым, то голубым, то красным огоньком. Все внимание мое было приковано к лицу девушки. Дэзи что-то просяще говорила своей матери, кому-то небрежно отвечала, на кого-то посмотрела с лукавинкой, чему-то весело засмеялась, но все это было исполнено невыразимой прелести, и, даже когда она сдвигала с досадой свои милые брови, от лица ее будто исходили не видимые глазом теплые, умиротворяющие лучи.

Кроме Дэзи и мадам Прохоровой, в ложе сидели еще «два болвана», как мысленно назвал я ветрогона Дуку и толстого черного грека Каламбики, не сводившего с Дэзи масленых глаз.

Вышел Минолла с торжественно-суровым и еще более побледневшим лицом. Он повел палочкой — и увертюра началась. Публика, плотно окружившая скамьи, смотрела то на вдохновенные движения рук дирижера, то на высокого и худого, как жердь, театрального капельдинера Сорокина, известного всему городу тем, что он и афиши расклеивал, и билеты проверял, и на вешалке подрабатывал, и за кулисами, если требовалось то по ходу действия, издавал свист и трели соловья. Теперь он стоял сбоку эстрады с винтовкой за плечами и бенгальской свечой в руке.

В самом патетическом месте увертюры, когда по воле дирижерской палочки грянули все три оркестра и послышался церковный перезвон, Сорокин зажег и высоко поднял бенгальскую свечу. Все вокруг озарилось густо-красным светом. Передав торопливо свечу городовому, Сорокин скрылся за эстрадой и там бабахнул из винтовки. Выстрел был сделан не вовремя, и я видел, как Дэзи удивленно повела бровями. То, что она заметила этот промах, на который, кстати сказать, никто не обратил внимания, меня почему-то очень обрадовало. «Милая!»—невольно шепнул я. Сорокин вернулся, выхватил у городового свечу, потом опять побежал с винтовкой за эстраду и до того разжег публику, что даже послышались выкрики: «Давай еще, Сорокин! Пали! Жги, жги!» Только когда Минолла оглянулся и окинул капельдинера яростным взглядом, тот бросил винтовку и испуганно затоптал свечу. Впоследствии стало известно, что и бенгальский огонь и винтовочные выстрелы потребовал от Миноллы член городской управы купец Капустин из «патриотических» побуждений.

Публика медленно расходилась. Сторож вертел на столбах железные ручки, фонари спускались на блоках к земле и гасли. А я все стоял у перил и смотрел на опустевшую ложу. Когда в саду никого уже, кроме сторожа и меня, не осталось, я машинально прошел за перила и опустился на скамью, где недавно сидела Дэзи. Я сидел и с какой-то обреченностью думал, что вот уже сколько лет судьба сталкивает меня с этой девушкой. Но в то время, когда при одном лишь взгляде на Дэзи у меня останавливается дыхание, тяжелеют ноги, я не знаю, как повернуться, куда деть руки, она даже не замечает меня. Да если бы и заметила, то, безусловно, не узнала бы, а только подумала, какое худющее и заморенное существо живет на свете.

— Ты что, ночевать тут собрался? — прервал мои невеселые думы сторож.

Мне это «ты» не понравилось, и я сказал:

— Вот именно. Тащи-ка мне сюда перину да подушку попышней.

— Такая подойдет? — показал мне свою метлу сторож.

Вероятно, разговор вышел бы покрупней, но тут сторож чиркнул спичкой, чтоб раскурить цигарку, и я увидел, как у ног моих вспыхнул голубой огонек. Что такое? Светлячок? Но у него свет призрачный, будто слегка затуманенный. Спичка погасла, погас и голубой огонек. Я нагнулся и нащупал плотный комочек, от которого шла длинная игла. Сунув ее в карман, я сказал:

— Прощай, старик. Я не ведьма, чтобы спать на метле.

И ушел.

На улице под первым же фонарем я вынул свою находку и рассмотрел. Это была булавка, которой женщины прикалывают к волосам шляпы. В расширенный конец ее был вправлен прозрачный камушек. Он вспыхивал то красным, то голубым, то оранжевым огоньками. Такие же огни играли и на шляпе Дэзи. Ясно, кто обронил булавку. Я побежал в сторону так хорошо знакомого мне дома. Но тут же сообразил, что Дэзи мне не догнать: экипаж, верно, уже довез ее с матерью домой. А стучать в дверь ночью было едва ли удобно. «Ничего, верну завтра», — . решил я и пошел к себе домой.

Утром я отправился к Павлу Тихоновичу и показал ему булавку. Он взял лупу и долго разглядывал граненый камушек, зажатый в пасти дракона.

— Ни одной трещинки, — пробормотал он. — В таких делах я не специалист, но, думаю, бриллиант этот чистой воды и стоит немало. А оправа — платиновая. Где вы взяли?

— Разрешите вам не ответить, Павел Тихонович, — сказал я. — Но, разумеется, не украл. Сколько же, по-вашему, стоит эта вещь?

Он пожал плечами.

— Не знаю. Зайдите в ювелирный магазин. Там оценят и даже купят, если захотите продать. Но остерегайтесь. Могут обжулить, дать в десять раз дешевле. Важно знать вот что: если бриллиант стоит, допустим, пятьдесят рублей, то другой, вдвое более крупный, будет стоить уже не сто, а пятьсот или даже больше.

Тут в мастерскую вошел стряпчий, и я поспешил спрятать булавку в карман.

О том, что «дело» нашлось, Павел Тихонович уже знал. Когда три дня назад я принес ему эту весть, он сначала будто обрадовался, потом задумчиво сказал:

— Чувствую, одолеют они меня и на этот раз. Не умею я говорить. Руками, кажется, все на свете сделал бы, не только блоху, как Левша у писателя Лескова, но и малых ее блошенят подковал бы, а связать десятка слов не могу. Куда мне с таким краснобаем, как адвокат Чеботарев, тягаться…

— А вы тоже возьмите адвоката, — посоветовал я. — Хоть бы того же Иорданского. Он дорого не запросит.

Стряпчего не пришлось разыскивать: он явился сам и предложил безвозмездно выступать в суде. «Исключительно из спортивного интереса, — объяснил он. — Очень уж мне хочется притушить адвокатский блеск Чеботарева». — И он принялся досконально изучать дело.

Сейчас он явился, чтоб узнать какие-то дополнительные детали, но расспрашивать о них не спешил. Вместо того принялся рассказывать о себе: как он учился в духовной семинарии, как его за неприличный анекдот об архиерее выгнали всего лишь за три месяца до окончания, как на радостях, что не придется постригаться в попы, выпил штоф водки и как с тех пор, вот уж. е двадцать семь лет, никак протрезвиться не может.

Об Иорданском я слышал в нашей канцелярии раньше. Рассказывали, что однажды он судился с Калмыковым, таким же частным поверенным, как и сам. В заявлении, поданном мировому судье, наш стряпчий написал: «…а посему прошу взыскать с сукиного сына, подлеца и жулика Калмыкова в мою пользу семнадцать рублей и пятьдесят копеек». Ругательные слова он благоразумно зачеркнул, но, подписавшись, сделал приписку: «Зачеркнутому верить».

Я оставил стряпчего с его подзащитным, а вечером отправился на Петропавловскую улицу, в ювелирный магазин. На прилавке, под толстым стеклом, сияли кольца, броши, серьги. Чувствуя на себе подозрительный взгляд владельца магазина, человека с отполированным черепом и крашеными усами, я внимательно осмотрел все драгоценности и наконец показал пальцем на кольцо с бриллиантом чуть поменьше камня на моей находке.



— Сколько стоит?

— А вам примерно в какую цену? — с изысканной вежливостью, явно издеваясь, спросил хозяин.

— Мне бы рублей в пять.

Лысый с деланной беспомощностью развел руками.

— К сожалению, не найдется. У вас не хватает ровно ста сорока рублей.

Я почесал в затылке и вышел.

Итак, моя находка стоит не меньше ста пятидесяти рублей. Есть о чем подумать.

И я думал до рассвета.

Булавка принадлежит Дэзи. Чтобы купить такую дорогую вещь, надо иметь много денег. Заработать их своим трудом Дэзи не могла. Следовательно, булавку купил ей отец. Этот человек совершил бесчестный поступок: он, богач, ограбил бедняка, не доплатив ему за его труд. Разве не будет справедливо, если я булавку продам и верну Павлу Тихоновичу деньги, фактически украденные у него? К тому же эти деньги пойдут на такое полезное для всех дело, как изобретение быстродвижущегося велосипеда. Это так. Но… булавка была утеряна. Я ее нашел. И, хотя знаю, кому она принадлежит, оставлю у себя. Не равносильно ли это краже? Правда, кража эта не корыстная, совершается она во имя справедливости, но допустимо ли восстанавливать справедливость такими способами?

Я поворачивался на другой бок и говорил себе: ну хорошо, допустим, что утаить булавку при таких условиях будет делом хорошим, справедливым, полезным. Но булавка все-таки принадлежит Дэзи. Следовательно, я краду у Дэзи принадлежащую ей вещь. Разве я могу решиться на такой поступок? Почувствовав, что в голове у меня будто разжижаются мозги, я встал, зажег лампу и взялся за перо.

Дэзи, — написал я, — возвращаю Вам булавку, утерянную в городском саду. Я не называю себя — это ни к чему. Я только прошу Вас исправить злое дело, совершенное Вашим отцом в отношении хорошего человека, и тем доставить мне большое счастье — уважать Вас. Человек, обиженный Вашим отцом, есть тот самый тихий и незаметный мастер Курганов, который так чудесно и с такой юбовью украсил стены Вашей каюты на пароходе. Ваш отец не доплатил ему больше половины заработка, а свой заработок Курганов хотел обратить на интересное изобретение Мало того, по жалобе Вашего отца пьяница-судья приговорил Курганова к двухнедельному заключению в арестном доме. Вскоре это дело будет пересматриваться в съезде мировых судей. Я знаю, что ваш отец исполняет все Ваши желания. Пожелайте же, чтобы он добровольно уплатил бедняку Курганову украденные у него сорок пять рублей и отказался от своей жалобы.

Я переписал записку начисто, вложил ее и булавку в свой пенал, оставшийся у меня от детских школьных лет, и перевязал его шнурком. А рано утром позвонил у знакомого мне подъезда, сунул пенал заспанной горничной и, сказав: «Отдайте барышне Дэзи», поспешно ушел.

Загрузка...