Глава девятая

I

Люди, которых обещали директору прислать из города, как он объяснил Карпову, «на усиление», приехали через неделю после Андрея Фомича.

Приехало четверо. Веселый, непоседливый, с веснушчатым лицом и косящими синими глазами — профработник. Высоченный детина, с трубкой во рту, которую он почти никогда не прятал в карман, в клетчатой мятой кепке, бритый — художник. Сияющий круглыми очками в роговой оправе инженер. И степенная, ласковая женщина с тонкими сжатыми губами и с двумя глубокими морщинами на лбу.

Женщина сразу же собрала бюро ячейки.

И когда члены бюро расходились после этого созванного приезжей женщиной совещания, у них были растерянные лица, они молчали и озабоченно переглядывались.

Веселый профработник наполнил в первое же мгновение шумом и грохотом весь фабком. Он заразительно смеялся, весело переговаривался и перешучивался с фабкомщиками, хлопал по коленке Савельева и казался беспечным рубахой-парнем.

Савельев устроил при нем заседание фабкома. На заседании приезжий был по-прежнему весел и непоседлив, садился верхом на стул, соскакивал, бегал по комнате, был чему-то рад и, по-видимому, остался доволен здешней работой. У Савельева порозовели от удовольствия уши, и он озирался по сторонам победоносно и горделиво.

— Замечательно! — гремел приезжий. — Да у вас, ребята, тут такие условия работы, прямо замечательные! Тут если не добиться хороших результатов, так это, ребята, надо основательными шляпами быть!

Савельев пошире раскрыл глаза на приезжего и стал прислушиваться внимательнее. Внимательнее стали прислушиваться и приглядываться к приезжему веселому профработнику и остальные. А тот, не переставая улыбаться и поглядывать на Савельева ласковым, ободряющим взглядом, сыпал да сыпал:

— А у вас тут ничего, ну, ничегошеньки не сделано!.. Во-первых, культработа… — он загнул палец. — В этом отношении синяя блуза — раз, балалаечники — два, и в общем нуль!.. Во-вторых, — он загнул другой палец, — организационные вопросы…

Он загибал палец за пальцем. Загибал медленно, не торопясь. И на фабкомщиков каждый загнутый палец приезжего профработника действовал как удар обухом. Фабкомщики нахмурились. Савельев потускнел и стал криво, виновато улыбаться.

Когда приезжий загнул все пальцы и высчитал все упущения и все неполадки в профработе, нехорошая, напряженная тишина несколько минут простояла в фабкоме. Напряженная, тревожная тишина, видимо, не понравилась приезжему. Он повернулся и в ту и в другую сторону, заглянул в лицо Савельеву, тому, другому. Ласковость и добродушие смылись, слиняли с его лица, вытекли до отказу из сияющих синих, немного косящих глаз.

— Ну, молчком-то, этак-то вы, ребята, ничему не поможете! — прорвалось его раздражение, рассекая тишину. — Вы оправдываться, значит, не хотите?! Совсем дела, значит, швах?

Тогда в фабкоме вздыбился, загремел спор. На спор, на горячий крик пришли рабочие-активисты. Пришел Лавошников, заглянула Евтихиева.

Окна были открыты. Из окон на улицу, к фабрике потекли возбужденные голоса, понеслись крики.

И как только у фабкомщиков развязались языки, как только фабкомщики против попреков приезжего выставили свои резоны, — у того моментально просветлело лицо, засверкали глаза, и ласковая улыбка зажглась теплее и ярче прежнего…

Инженер и художник были позваны директором в его кабинет. Туда же пришел и Карпов и еще кто-то из технического персонала.

Художник, пыхтя трубкой, протиснулся к этажерке, на которой стояли образцы изделий «Красного Октября». Серая пыль покрывала чашки, блюдца, чайники, телефонные и телеграфные изоляторы. Сдунув с ближайших вещей серую пыль, — и для этого ему пришлось на мгновенье вытащить трубку изо рта, — художник взял чашку, поднес ее поближе к свету и полюбовался росписью, позвенел ногтем по фарфору:

— Хорошо звенит черепушечка!

Андрей Фомич вытянул шею и усмехнулся:

— Мы нашим-то фарфором можем похвастаться! Черепок у нас чистый, белоснежный, точно серебро звенит!

— А рисунок подкачал! — озабоченно сказал художник. — Культуры нет… Глядите!

Он протянул им — Андрею Фомичу, Карпову, приезжему инженеру и другим — чашку и показал на рисунок. На чашке в стремительном полете взвилась ласточка. Несколько свободных и смелых мазков создавали ласточку такой естественной и живой. А вокруг летящей ласточки змеился росчерк густого узора. Ласточка тонула, скрывалась в этом узоре.

— Глядите! — повторил художник, закрывая пальцем тоненькие штрихи и росчерк. — Вот убрать всю эту ненужную ерунду, и рисунок, тот же самый рисунок, получается изящным, тонким и прекрасным. Только убрать все эти финтифлюшки!

Внимательно следя за художником, Андрей Фомич разглядел ласточку и возбужденно закивал головой:

— Честное слово, правильно!.. Видал ты!.. Такой пустяк, а что делает!.. Вы, товарищ…

Художник поднял чашку повыше и подсказал:

— Никулин.

— Вы, товарищ Никулин, покажите-ка это нашим расписчикам, нашим живописцам, пущай сравнивают…

Карпов кашлянул, перелистал какое-то дело и со стороны отозвался:

— Вряд ли наши живописцы согласятся, что без этих финтифлюшек рисунок становится лучше. Вряд ли… Они ведь к этому привыкли сыздавна.

— Ну, привыкли!.. — вскипел Андрей Фомич. — Конечно, те, которые привыкли, об них разговору не может быть. Их не переделаешь сразу. А мы, товарищи, молодежь учить будем! Смену!.. Та-то поймет, в самую сущность взглянет!..

— Разумеется! — буркнул Карпов и озабоченно уткнулся в «дело».

Художник поставил чашку на место и стал перебирать и рассматривать другие изделия. Он брал их быстро одно за другим, мимолетно, но цепко и внимательно оглядывал и возвращал на полку. И так, рассматривая все эти чашки, блюдца, чайники и изоляторы, дошел он до круглой чашки. Он схватил ее — полушарие с ободком-донышком, с голубою каймой, с черточками нехитрого, но тонкого узора. Схватил и изумился.

— А это ведь не ваше! — повернулся он к директору. — Китайское?

— Это?.. — Андрей Фомич ухмыльнулся и широко и крепко оперся обеими руками о стол, как бы готовясь взлететь. — Это мы намереваемся на экспорт производить! На вывоз, в Монголию!.. Китайцам конкуренцию думаем устроить!

Поднятая художником чашка высилась над головами. Солнце, бушуя за окном, ударило в блестящий гладкий край чашки, и она засверкала. Сверкающая на солнце чашка взметнулась кверху в крепкой руке художника. Раздувая трубочный дым, художник сказал:

— Конкуренцию китайцам в два счета можно устроить! Не выдержат!.. По этому полю… — он опустил чашку и стукнул по позванивающему фарфору пальцем: — по этому полю пустить тонкий, простой, но обдуманный рисунок. Здорово может выйти!..

Андрей Фомич, впитывая в себя слова художника, сильнее уперся в стол и словно взлетел:

— Самый простой и понятный рисунок!.. — подхватил он, и в его глазах зажглась неукротимая детская радость. — Ленина… Ильича нарисовать!.. и по-монгольски одно слово: Ленин…

— Ленина! — повторил художник, и как отблеск радости Андрея Фомича, в его глазах запылала та же детская радость. — И одно слово монгольскими иероглифами: Ленин!..

Солнце бушевало за окном. На столе, на стенах, на фарфоре трепетали сверкающие пятна.

Сверкающие пятна зажглись в очках инженера. Но глаза его под стеклами очков были холодны, и на лице лежала усталая скука.

II

На стройке работа горела. Стены быстро росли ввысь. Они гляделись пустыми проломами окон, на них укрепляли уже балки и стропила будущих крыш. А внутри оживавшего нового корпуса тянулась на десятки метров в длину сложенная из отборного огнеупорного кирпича тоннельная печь.

Опрятно и весело краснея свежим кирпичом, новый корпус высился над всей фабрикой — обветшалой, грязной и мрачной. Высился радостно и бодряще.

Скрежет пил, звонкий стук молотов, резкие крики, уханье, треск и порою протяжная «Дубинушка» — десятками разнообразных, нестройных звуков взвивались и кружились над стройкой. Нагорный ветер относил в сторону белую пыль и пар и дым от котлов и ям с известью и цементом. Над стройкой клубилось легкое облачко.

И небо от этого облачка казалось здесь глубже, синь его гуще, покой в нем прочнее.

Высокие новые стены виднелись издалека. Их видно было теперь, когда они беспрепятственно устремились ввысь и переросли низкие старые корпуса, всем идущим на работу и домой. Их видно было с широкой главной улицы поселка и из заречья, с Высоких Бугров. А рядом с ними, перегнав их во взлете, новым маяком возникла стройная высокая кирпичная труба. И было странно и как-то обидно видеть, что над трубою, еще не тронутою копотью и угаром, не вьются густые клубистые султаны дыма.

Работа на стройке за последнее время, после полосы ненастья и после приезда Андрея Фомича, а затем и городских работников, закипела сильнее.

Инженер из округа полазил по постройке, вымазался в глине, в извести, в цементе. Он оглядел все, всюду заглянул холодными, сонно глядящими под сверкающими стеклами очков глазами. Вместе с Андреем Фомичом и Карповым ознакомился он с ходом постройки, посидел несколько вечеров над планами и чертежами. Он замотал техников и десятников, вмешиваясь в каждую мелочь. Он часами просиживал после занятий в конторе, в директорском кабинете, с Андреем Фомичом и Карповым. И все время, все дни был бесстрастен, хранил упорную замкнутость и носил на лице и в глазах усталую скуку.

Но Андрей Фомич, настороженно следя за инженером, подглядел все-таки под этой скучающей маской приезжего живую, горячую искру. Андрей Фомич подметил, как слегка, воровски и на незначительное мгновение вспыхнули глаза у инженера, лишь только он присмотрелся к чертежам строящейся тоннельной печи и обошел ее на постройке кругом и раз, и два, и потом еще несколько раз.

— Заметил ты, Лексей Михайлыч? — пряча довольную усмешку, сказал Широких Карпову, подглядев скрытое удовлетворение у приезжего инженера. — Видал, как Вологодский на тоннельную воззрился? Заело его! Понимает, язви его!..

Карпов вспыхнул. У Карпова скулы заалели радостным румянцем. Он спрятал свою радость и промолчал. Как автор проекта тоннельной печи, он очень близко принимал к сердцу всякие отзывы о ней. И он долго мучился, следуя за приезжим, за инженером по постройке, и не понимая: как же расценивает этот Вологодский, который слыл большим специалистом в этом деле, как же он расценивает вот его, Карпова, детище? Он долго мучился, наблюдая за тем, как Вологодский равнодушно проходил мимо полузаконченной печи, ничему не удивляясь, ничего не одобряя. И даже ничего не критикуя. И замечание Андрея Фомича взбодрило, согрело Карпова. Вспыхнув и ничего не ответив директору, он начал сам внимательнее приглядываться к приезжему. И стал сам замечать, как Вологодский не скрывал того, что работы его удовлетворяют, что проект тоннельной печи он одобряет, что все, очевидно, обстоит благополучно.

У Алексея Михайловича в глазах зажглась уверенность в себе. Он как бы вырос чуточку. Он расправил плечи и понес голову выше и веселее.

Вокруг стройки всегда кружились любопытные. С приездом Вологодского этих любопытных потянулось сюда еще больше. Пришли старики-инвалиды, у которых свободного времени было хоть отбавляй и которым захотелось поглядеть да послушать, как приезжий инженер будет разносить тутошних строителей. Раньше других явился Потап, отец Василия. Он и до этого частенько забредал на постройку и поглядывал на работы, молча улыбаясь и под улыбкой хороня какие-то свои мысли. Теперь он просунулся впереди других и насторожил уши. Его обрадовало, что инженер помалкивал и ходил с хмурым и постным лицом. Он понял это так, что инженеру из округа, посланному начальством, не понравилась постройка, что ему пришлась не по сердцу затея директора, Карпова и кой-кого из молодых. Потап расцвел и понес свою радость на люди. Он стал делиться своими наблюдениями со стариками, с такими же, как и он сам, маловерами:

— Абраковал работу!.. Ей-богу!.. Вишь, как ходит, какой сурьезный!.. Ходит, помалкивает, а все примечает да примечает!.. Хана будет строителям!..

С Потапом соглашались. Потапу поддакивали.

Расцветая радостью, Потап однажды столкнулся с Поликановым. У Поликанова лицо было задумчивое, немного растерянное. Он не совался, как другие, на постройку и не подглядывал за приезжим инженером, но какими-то иными путями знал доподлинно все и обо всем. Задумчивый и немного растерянный вид Поликанова позабавил Потапа.

— За директора, что ли, скорбишь, Павел Николаич? — захохотал он. — Жалко тебе, как его шпынять теперь станут?

Поликанов неодобрительно покачал головою:

— Ровесник ты мне, Потап, годов тебе немало, а как дите несмышленое — ничего не разумеешь…

— Не разумею, думаешь? — продолжая смеяться, переспросил Потап. — А я так рассчитываю, что энто в тебе, Павел Николаич, разум тово, затуманился!.. Разве тебе неприметно, что вот этот, начальством который посланный, ходит окончательно и вполне недовольный, и все замечает? Неприметно тебе это?..

— Глупости! Ерундовские глупости! Откуда ты знаешь, что он недовольный? Объяснял он тебе это?

Потап поджал губы и снисходительно взглянул на Поликанова:

— А у мене глаз, что ли, нету? Видать! Каждому видать, что будет теперь накрутка директору! Вот помяни мое слово!..

— Э-эх! — махнул рукою Поликанов и хотел замолчать, но не сдержался. — Ничего-то ты, Потап, не понимаешь и ничего-то не видишь!.. Как раз наоборот! Наоборот, скажу я тебе: полное одобрение всем поступкам товарищей Широких и Карпова и всем прочим за постройку выйдет! Полное одобрение и согласие!.. Понял?

— Выдумывай! — замахал руками Потап. — Мерещится тебе, Павел Николаич! Честное слово, мерещится!..

Поликанов досадливо сжал губы и, не ввязываясь в дальнейший спор, ушел от Потапа.

В последнее время Поликанов носил в себе какую-то тревогу. Тревога пришла к нему сразу же после того, как шальная вода сорвала плотину и остановила работы части сырьевого цеха. Эта тревога чем дальше, тем больше разрасталась в нем и тяготила его. Украдкой, но подробно узнавал он о постройке, о тоннельной печи, которая должна была заменить старые горны. Украдкой и втихомолку все вызнал он о будущей работе этой печи и о том, как она сделает ненужным старые горны, около которых прошла вся его, Поликанова, жизнь. И если раньше, в самом начале стройки и особенно во время приезда из Москвы молодого Вавилова, у Поликанова жила надежда на то, что постройку не доведут до конца, то теперь дрогнула в нем, поколебалась эта надежда. И еще смутило его одно: он утерял внутреннюю, собственную веру свою в то, что старые горны безупречны и что работа в них идет очень хорошо. Он подсчитывал брак, который давал самый лучший горн, он темнел от этих подсчетов и, слушая толки о рационализации, о механизации производства, обо всем том, с чем, как с густыми козырями, шли Широких, молодежь, новые люди, — с опаской поглядывал на горн, возле которого работал почти три десятка лет.

А ко всему этому стал замечать он за последнее время, что его почти перестали слушать во время перерыва или после работы. И стоит ему только начать рассуждать о чем-нибудь или что-нибудь критиковать, как слушатели отходили от него и делали вид, что заняты или спешат. Прежде, совсем еще недавно, он умел собирать вокруг себя терпеливых слушателей, и к каждому его слову прислушивались внимательно и жадно, особенно старые, опытные, бывалые рабочие. Правда, и раньше иногда молодежь норовила лезть с ним в спор, пыталась опровергать его рассуждения и доводы, а порою даже и подшучивать над ним. Но настоящий и дельный — а настоящим и дельным рабочим Поликанов считал такого, у кого в волосах седина серебрилась и кто пролил на фабрике немало потов, — но настоящий и дельный рабочий считался с его мнением, с его опытом, с его советом. А тут что-то в последнее время изменилось. Даже старые рабочие — и те с некоторым недоверием стали слушать его. И когда Поликанов заметил это, его охватила злобная тоска. Он не мог понять, почему все это происходит. Ему казалось, что все обстоит по-старому, что люди все те же и мысли, значит, должны быть прежние, старые. Он боялся отыскивать причину перемены, которая происходила кругом. И он объяснял себе ее тем, что другие относятся к жизни слишком легко и легкомысленно, не так, как он сам.

Своей тревогою он ни с кем не делился. Но однажды у него прорвалось наружу наболевшее. Он столкнулся с сыном Николаем после работы возле дома.

— Здравствуй, сынок! — ехидно и насмешливо остановил он того. — В одном двору живем, быдто и не чужие, а выходит, я тебя цельную неделю не видал!

— Не пришлось как-то… — объяснил Николай, пряча от отца глаза.

— Не пришлось?.. Занят, значит, по горло? Какие ж это у тебя, Николай, дела, окромя фабрики? По собраньям шляешься?

— Бываю на собраниях… действительно.

— С чего бы это? — зло поглумился старик. — Ранее-то не охотник ты был до собраниев… Жалованье тебе плотют за собранья, а?

— Бесплатно… Зачем надсмехаешься?.. Ранее несознательный я был, оттого и ни об чем не помышлял, кроме своей собственной выгоды. А теперь…

— Теперь умнее, значит, стал?

— Может, и умнее.

— Где ж ты ума набрался?

Николай устало вздохнул и оглянулся. Ему не хотелось продолжать этот разговор с отцом, но старик, видимо, не собирался отступать и выжидающе и задорно глядел на него.

— Кто ж тебя, дурня, умником таким исделал?

— Есть добрые люди… — сдерживаясь, сказал Николай. — Научили…

— Научили? — деланно рассмеялся Поликанов. — Скажи, пожалуйста! Полное, следовательно, тебе образование предоставили!.. Ишь ты!.. Ну, что ж, в скором времени, может, и партийным заделаешься?

— Не знаю… Ежли примут, с удовольствием заделаюсь!

— Ну… — старик с трудом перевел дух и угрюмо сдвинул брови. — Не знал я, что вырастил такого дурака!.. Это Кешке пристало в отряде своем болтаться в пионерском. Дак он по баловству туда лезет!.. А ты… Дурак!.. одно названье — дурак!..

Николай рассердился, хотел ответить отцу дерзостью, хотел выругаться, но сдержался. Он сообразил, что со стариком не стоит спорить, и сдвинулся с места.

— Погоди! — заметив, что он хочет уходить, приказал Поликанов. — Не можешь разве уважить отца? Не торопись, поговорим!

— Как же разговаривать, коли ты ругаешься? Это не разговор, а штырня!

— Штырня!.. Душа у меня болит! На что ни погляжу — обо всем болит!.. Оттого и ругаюсь!

— Об чем же у тебя душа болит? — насторожился Николай и остался, различив в голосе отца какие-то непривычные мягкие тона. — Разве кругом совсем уж так плохо? Разве нет ничего хорошего?

— А что же хорошее?

— Ну, мало ли что. Ну, жить стало нам лучше. Чище начинаем жить… Мало ли что? По-новому работать стали… Вообще — к будущему идем… Как говорится, к социализму. Это не шутка!

Пеликанов опустил глаза и украдкой оглянулся. Сжатые сурово губы чуть-чуть дрогнули в вялой, нерешительной улыбке:

— Надо бы присесть где-нибудь. Что мы с тобою на тычке разговор ведем? Сядем тут у ворот, а то давай в избу зайдем!

Николай яснее различил в словах отца непривычную мягкость. Он широко улыбнулся:

— Ну, пойдем!..

Они вошли в избу. Старуха удивленно взглянула на Поликанова и на сына. У старухи закралось подозрение: неужто опять ссориться начнут? Но Павел Николаевич, не глядя на нее, хозяйственно сказал:

— Раздуй-ка, мать, самоварчик!.. Чаем надо Николая угостить!..

III

Василий делал вид, что его нисколько не касается вся история со Степанидой. Он обрывал каждого, кто пробовал, кто пытался заговорить с ним о девушке. Он пренебрежительно фыркал, когда при нем упоминали о стенгазете, в которой его прохватили, и нарочно несколько раз останавливался перед нею и, щурясь, внешне равнодушно и даже глумливо разглядывал карикатуру на самого себя.

Но на самом деле его встревожили и обеспокоили и покушение на самоубийство Степаниды и все, что с этим покушением было связано. Он очень испугался в первый момент, когда узнал, что девушка кинулась в пруд и что хотя ее и спасли, но она больна. Испугался он многого. И того, что могут его притянуть к ответственности, и того, наконец, что как бы не стали ему мстить за обиженную Степаниду ее высокобугорские родственники и свояки. А кроме этой боязни, этой тревоги за самого себя, Василия все-таки немного томило смущение, робкое и непрочное еще сознание вины против девушки.

Впрочем, тревога эта, это беспокойство не мешали парню волочиться за другими. И уже наметил он себе новую свеженькую подругу, работницу из расписного цеха, веселую розовощекую девушку, ловко и лукаво переглядывавшуюся с ним и охотно отвечавшую на его заигрывания. Скоро девушка стала встречаться с Василием где-нибудь в укромном уголке — в саду или на берегу Белой. При встречах девушка была весела и беспечна и сама дразнила Василия Степанидою и неоднократно коварно спрашивала его:

— А с той, с высокобугорской, перестал крутить?

— Перестал… — недовольно отвечал Василий, не умея разобраться: глумится ли над ним девушка, или спрашивает это так, по девичьей простоте. — Что о прошлом вспоминать!.. Ну ее!..

Девушка смеялась. И порою Василию от ее смеха, от ее беспечности становилось неловко.

Работницы заметили, что Василий крутит с новой девушкой, и однажды окружили ее после работы:

— Смотри, девка, допрыгаешься ты!

— Доиграешься!

Сразу поняв, о чем речь идет, девушка задорно сверкнула глазами.

— Я не допрыгаюсь! — уверенно заявила она. — Меня голыми руками не возьмешь!

— А пошто же ты волынку с парнем заводишь?

— Дразнишь ты его? Ой, не попадись! Не попадись впросак!.. Желторотая ты еще!

— Не успеешь оглянуться, и сожрет он тебя!..

— Не сожрет! — похвалялась девушка.-Подавится!

Женщины оглядели девушку, вслушались в ее голос, всмотрелись в ее задорное, ухмыляющееся лицо и заулыбались. Одни радостно, другие недоверчиво:

— Значит, разыграть ты Ваську хочешь?

— Ой, товарищи, помалкивайте!.. Помалкивайте, милые! Не портите мне дело!..

Глаза у девушки сияли веселым лукавством, в голосе слышался дурашливый веселый испуг. Женщины засмеялись. Кто-то поосторожнее и поосмотрительнее из них посоветовал ей:

— Поопасайся все-гаки… Как бы что не вышло.

А Василий ничего не знал, ни о чем не догадывался и продолжал искать встреч с девушкой и шел, как ему казалось, верно и прямо к намеченной цели.

Как-то совпадало, что ему не доводилась сталкиваться со Степанидой. И он был этому рад, так как не представлял, как бы он повел себя, если б встретился с девушкой. Но встреча была неизбежна. И она произошла.

Был воскресный день. Накануне многие рабочие с вечера отправились на охоту за утками. Василий тоже снарядился было на охоту. У него была своя лодка, и обычно он с кем-либо из приятелей, чаще всего с Николаем, заплывал далеко вверх по Белой и там на островах всласть бродил по сырой траве, скрадывал дичь, терпеливо замирал часами на вечерней тяге, не спал ночь и возвращался в воскресенье вечером усталый, но довольный и освежившийся охотою, с добычею в мешке, с вымазанными грязью и тиной ичигами, с почерневшим, невыспавшимся лицом.

В этот раз он не ушел на охоту. Ему показалось, что девушка, с которой он крутил, в воскресенье побудет с ним подольше, и они уплывут куда-нибудь на лодке вдвоем.

В субботу вечером он повидался с нею украдкой в саду, и она неопределенно сказала ему что-то о завтрашнем дне. А когда настал этот завтрашний день, Василий стал бродить по поселку, выжидая девушку.

Он вышел в послеобеденную пору на берег, постоял у перевоза, бесцельно побродил по прибрежной гальке, несколько раз прошел мимо ворот того дома, где она жила. Но девушки нигде не было. Она не показывалась. Не дождавшись ее, Василий начал сердиться.

Раздосадованный пошел он по пустынной улице, сбивая носками начищенных ботинок дорожные камни.

По пустынной улице навстречу ему шла Степанида. Они не видали друг друга и столкнулись внезапно. Столкнулись лицом к лицу. Степанида, увидев Василия, побледнела и как-то вся замерла, сжалась. Василий в первое мгновенье тоже оторопел и смешался. Он воровски оглянулся и, успокоенный пустынностью улицы, неуверенно сказал:

— Здравствуй, Стеша!.. Поправилась?

Девушка приросла к месту. Она услыхала знакомый голос, вздрогнула и нагнула голову. Василий уловил, заметил ее смятение и оправился. К нему вернулась обычная его уверенность. Его голос окреп:

— Сердишься?

Голова Степаниды, опущенная словно в ожидании удара, быстро вздернулась вверх. Бледное лицо ее оказалось вровень с лицом Василия. На бледном лице широко раскрытые в испуге, в изумлении, в колючем вопросе зажглись глаза. Они взглянули на парня. Василий встретился с этими глазами и растерянно улыбнулся. И слова, которые он хотел сказать, остановились в горле.

Несколько мгновений простояли они молча друг против друга. Несколько мгновений Василий не мог отвести глаз от бледного лица Степаниды и от ее взгляда — испуганного, безгранично изумленного и тоскливого. Преодолев смущение и растерянность, Василий сунулся торопливо в сторону, побагровел, сжал, сцепил челюсти. А девушка, вдруг сорвавшись с места, быстро прошла мимо него по пустынной, безлюдной, праздничной улице.

IV

Приезжий художник Никулин появился в расписном цехе. Живописец, старый расписчик Киреев, обучавший новую смену, снял очки в стальной оправе, подышал на стекла, вытер их цветным платком и протянул Никулину руку:

— Мое почтение! Взглянуть на работу пожелали? Милости просим, глядите!

— Ну, ну, погляжу! — густо дымя трубкой, подтвердил Никулин.

— А трубочку-то спрячьте! Насчет куренья у нас не полагается. Воспрещено!

— Ага! — ухмыльнулся художник и, примяв пальцем табак, с сожаленьем сунул трубку в боковой карман широкой толстовки. — Оплошал, значит, я!

— Оплошали! — засмеялся Киреев.

Он засеменил ногами впереди художника и подвел его к длинному столу, за которым сидели ученики. Никулин перегнулся через чье-то плечо и стал наблюдать за работой. Ребята оглянулись на него, насторожились.

У ребят были недовольные, встревоженные лица. Он смущал их. Но он не долго задержался возле них. Бегло посмотрев на работу, Никулин отошел в сторону. Вместе с ним в сторону отошел и Киреев.

— Художник… — поделились между собою ребята. — Из городу специально выписали… Будет учить!

— Кирееву перышко, значит, вставляют?

— Значит!

— Киреев-то еще ничего! Вот мастер, он, ребята, закрутится!

— Мастер не любит, когда ему людей со стороны присылают!.. Обижается!..

— Любит — не любит, а терпеть должен…

Киреев, поговорив с художником, возвратился к ученикам. Ребята замолчали.

Никулин направился к столам расписчиков. По дороге его перехватил мастер, заведующий цехом.

— Очень рад! Очень рад! — весело встретил он художника. — Давно нам обещали подмогу, так сказать, прислать! Ну, наконец-то!

У мастера голос был ласковый, лицо светилось радушием и приветливостью. Но глаза щурились, и нельзя было заглянуть в них и подметить их настоящий блеск.

— Располагайтесь тут! Хозяйничайте! — продолжал он оживленно и радостно. — А я уж в сторонке, в сторонке!

— Почему? — удивился Никулин. — Мое дело определенное: я ведь молодежь обучать буду, инструктировать.

— Ну да! Ну да! Я, конечно, понимаю. Инструкции, наблюдение, пятое-десятое!.. Все превосходно и вполне понимаю. Двадцать восемь лет я здесь работаю! Двадцать восемь!.. Ясно, что устарел! Изработался. Нужно давать дорогу новым, молодым!..

Мастер соскочил с ласкового, благодушного тона; голос его взвизгнул, щеки задрожали. Никулин вытащил трубку из бокового кармана, сунул ее в рот, но, вспомнив о запрете, опять положил в карман. Вытянув губы трубочкой и подняв брови, он недовольно и обиженно перебил мастера:

— Бросьте! Чепуха!.. Чистейшая чепуха! Правильнейшим русским языком говорю вам: никого я сюда не приехал заменять и вытеснять! Никого!

— Всегда так говорится… — пробормотал мастер. — Всегда. А потом выходит все как по маслу…

— Чудак у вас мастер в расписном. Черепахин этот самый, — говорил попозже в этот день Никулин директору. — Принял меня странно. Боится, как бы я не сшиб его с заведывания цехом…

Андрей Фомич расхохотался.

— Старой выучки человек! Но, скажу вам, ценнейший работник! Знает секреты красок. Тонкий мужик. Мы сколько лет без заграничных красок обходимся, и все по его милости! А что чудак — это верно!

— Секреты? — Никулин подымил трубкой, задумался и усмехнулся.

В несколько дней Никулин познакомился со всем цехом. Он принес ученикам эскизы новых рисунков, показал несколько несложных, но удачных приемов работы. Он получил от Черепахина запас красок и стал расписывать сам несколько больших чашек. Ученики с интересом следили за его работой. В обед к его столу подошли расписчики, окружили неоконченную росписью чашку, поглядели, полюбовались молча на смелый яркий рисунок. Помолчали и ушли. Оглядела рисунок Никулина и Евтихиева.

— Нравится? — спросил, заметив нескрываемое удовольствие в глазах женщины, художник, вытирая руки и оправляя на себе рабочую блузу.

— Хороший рисунок! — серьезно и просто сказала Евтихиева. — Простой, а какой замечательный!

Никулин широко улыбнулся:

— Обычно как раз замечательно и хорошо именно то, что просто!

— Да… — кивком головы согласилась Евтихиева. — Вот только каким он выйдет после обжига?

— Таким же, как сейчас! — уверенно заявил Никулин.

Евтихиева призадумалась. Несколько мгновений она простояла в нерешительности. Хотела что-то сказать, но не сказала. Потом ушла.

Никулин закончил свою пробную роспись к вечеру. С утра несколько вещей, им расписанных, были унесены в муфельную печь и поставлены вместе с другой посудой для окончательного обжига.

Мастер Черепахин не касался к тому, что делал художник. Черепахин был по горло занят своею обычною работою и даже не глядел в ту сторону, где возился с красками Никулин. У Черепахина был сосредоточенный вид. Он ходил важно по цеху, отдавал распоряжения, вступал в деловые разговоры с рабочими и уходил к своему столу, где разбирался в каких-то записях и расчетах.

Когда вышел положенный для обжига срок, Черепахин прошел в муфельную. Туда же пришел Никулин. Стали выбирать готовую, еще неостывшую посуду. Обжиг вышел удачный, посуда красовалась яркими красочными рисунками. Но когда дошли до тех чашек, которые для пробы расписал Никулин, когда вытащили их из печи, освободили из капсюлей и поставили на доску, у Черепахина и у муфельщиков на губах дрогнули ехидные улыбки.

— Ну и ну-у!.. — протянул один из муфельщиков и обернулся к художнику.

Никулин наклонился над своими чашками: яркие и сочные до обжига краски теперь потускнели, побурели, стали грязными. Вместо четких, легких и изящных рисунков на фарфоре расплывались безобразные пятна.

— Что же это такое? — протягивая зажатую в кулаке трубку вперед, недоумевающе спросил художник. — Почему?

— Ошиблись, видно, в красках! — с соболезнованием пояснил Черепахин и наклонился над обожженной посудой. — Не с привычки! В этом деле большой опыт требуется!

— Опыт?! — Никулин раздул ноздри и сумрачно уставился на обезображенные чашки.

Кто-то за его спиною сдержанно засмеялся.

— Опыт? — повторил Никулин, улавливая в этом сдержанном смехе робкое глумление. — Я вижу, что тут кой у кого, действительно, есть большой опыт!

Морщась и кусая чубук трубки, он подождал, пока остынут чашки, затем забрал их и унес к себе. Черепахин бегло взглянул на него, но ничего не сказал.

В конце рабочего дня художник дождался у выхода Евтихиеву.

— Можно с вами, товарищ, поговорить? — спросил он, выходя вместе с нею из цеха.

— Отчего же нельзя? Можно.

— Рисунок после обжига никуда не годится! Знаете?

— Знаю! — кивнула головою Евтихиева.

— Ваши сомнения оказались, значит, справедливыми… Ну, вот, скажите: вы что-нибудь подозреваете?

Евтихиева некоторое время шла молча. Она что-то обдумывала.

— Вот что… — немного колеблясь, сказала она, наконец. — Конечно, у меня никаких таких подозрений прямых не имеется:.. Но ведь вы у нас не работали, краски составляет мастер, у него секреты есть… Может, у вас ошибка выйти. Извините, по незнанию… Ну, и может другое получиться…

— А что другое?

— А другое… Пакостят, может быть, вам. Только это надо хорошенько узнать, а потом говорить. Убедиться надо!

— М-гу… — промычал Никулин и зажал зубами чубук трубки. — Убедиться?.. Распрекрасно! Постараемся убедиться!.. Спасибо!

V

После какого-то вечернего совещания, когда Андрей Фомич остался не надолго один в своем накуренном кабинете и разбирал разбросанные на столе бумаги, ему неожиданно и беспричинно вспомнилась Федосья. Андрей Фомич вдруг ясно представил ее себе: привлекательную, манящую, с опущенными глазами, в которых не было робости и которые прятали плещущее через край молодое, светлое лукавство. И ему крепко захотелось повидать ее, встретиться с нею. Как несколько недель назад, когда уезжал он в город, вспомнилось ему, что давно не был он в лесу, давно не видел зеленых пахучих лугов, так и сейчас сообразил он, что прошло много времени после последней его встречи с женщинами. Он усмехнулся своим мыслям и отодвинул от себя бумаги. Сложив локти на столе, он навалился грудью на руки и широко раскрыл глаза. И взгляд его ушел куда-то вдаль. Куда-то за стены кабинета, за широкие прорывы улицы, за поля, за взлохмаченные, поросшие лесом хребты. В прошлое унесся не надолго Андрей Фомич. И из этого прошлого пришло к нему такое, от чего он сморщился и беспокойно завозился на кресле.

В этот смутный вечер, когда осень тревожила своим скорым приходом и подавала знак за знаком, Андрею Фомичу вспомнились женщины, с которыми он в былые дни встречался, с которыми он был близок.

Были разные женщины. Была порывистая, непоседливая, скорее боевой товарищ на гражданском фронте, чем жена или любовница. И встреча с нею в прошлом была такой обычной, и так обычно и просто было расставание с нею. Потом пришла другая. У той было много слез, и любовь, которую она давала ему, Андрею Фомичу, была затоплена, смята, испорчена этими слезами. Были другие женщины. Многие. Они приходили в жизнь внезапно и уходили, оставляя досадливый, горький след. Одна захотела связать Андрея Фомича крепко-накрепко и, когда у них родился ребенок, подумала, что наконец-то Андрей Фомич связан прочно и надолго. И были жалки ее скорбь и ее слезы, не столько из-за смерти девочки, но из-за того, что путы, которыми, как ей казалось, она связала Андрея Фомича, рвались.

У сильного, крепкого Андрея Фомича к тридцати двум годам накопилось много встреч с женщинами. И только здесь, на этой фабрике он еще сдерживал себя и не заводил связей с ними. Работа, в которую он ушел здесь сразу же, как только приехал, взяла его целиком. Некогда было подумать о чем-нибудь постороннем, некогда было подумать о самом себе. Дни шли в горячей сутолоке. И ночи после этих дней спускались свинцовые: сон был крепок и непробуден.

И то, что он сейчас в одиночестве, пустым и примолкнувшим вечером, вместо того, чтобы работать, думает о постороннем, о пустяках, показалось Андрею Фомичу немного зазорным и стыдным. Но не думать о постороннем, об этих пустяках он не мог. Мысли ползли вкрадчиво, вероломно и упорно. Никто не звал их, а они лезли, наплывали, росли.

«Видно, кровь бунтует!» — подумал Андрей Фомич и отодвинулся от стола.

Память упорно выхватывала из тишины, из неспокойного затишья вечера живую девушку: Федосью. И девушка эта становилась все желанней и желанней.

Кругом было тихо. Поздний вечер развернулся широко и мягко. Поздний вечер кутался в сторожкую, зябкую тишину. Андрей Фомич прислушался. Всюду было безмолвно, и глухою пустынностью веяло от этого безмолвия. Только за стеной, где давно растаяла рабочая сутолока, кто-то тихо всхрапывал. Андрей Фомин знал, что это сторож Власыч борется со сном, и вспомнил, что пора уходить домой.

Когда Андрей Фомич вышел из конторы на улицу, над поселком, над фабрикой уже раскидывалось ночное звездное небо. Звезд было много, и они мерцали не по-летнему. Они висели в темном глубоком небе неподвижно и, казалось, источали вместе с блеском тонкий холод. С реки тянуло острою сыростью. Андрей Фомич быстро дошел до своей квартиры, которая находилась рядом с конторой, и увидел свет в окнах. Этот свет напомнил ему, что там находится приезжий из города товарищ, партийка, которой он уступил на время одну из своих комнат.

«Не спит еще!» — сообразил Андрей Фомич и почувствовал усталость: придется, пожалуй, теперь беседовать еще час-два с нею, и все о том же, о чем так много переговорено уже на всяких совещаниях, заседаниях и собраниях.

Он поднялся к себе и тихо прошел мимо комнаты, где остановилась женщина. Та услыхала его приход и из-за двери спросила:

— Вернулся, товарищ Широких? Погоди, я сейчас выйду к тебе.

— Выходи! — согласился Андрей Фомич, подавляя усталый вздох.

Степенная тихая женщина, которая сразу навеяла холод на ребят из бюро ячейки, скоро вышла, застегивая на ходу воротник толстовки, и подсела к Андрею Фомичу. Он сел в угол дивана и крепко прижался к мягкой спинке. Женщина закурила папиросу и, затянувшись несколько раз, следя за дымом, сказала:

— Ну, вот… Передохнем немного. Замотался ты, вижу я. Впрочем, шея у тебя крепкая.

— Крепкая! — подтвердил Андрей Фомич.

— Ребята у вас тут, что ни говори, хорошие, — продолжала женщина. — Только вот с девушками многие очень неряшливы! Безобразие!.. Я поглядела: в конторе на стенке даже целый список алиментщиков висит. Самым, видно, пустяковым делом это считается — сошелся парень с женщиной, сделал ее матерью, а потом в сторону. И всего делов-то ему — в худшем случае десять или пятнадцать рублей в месяц. А то и меньше!.. Свинство!

— Бывает похуже! — оживился Андрей Фомич. — Некоторые девчонки топиться со стыда бегут!

— Знаю!.. Расспрашивала я, разузнала про этот случай. Нехорошо!

Женщина отряхнула пепел с папиросы и жадно глотнула крепкий дым.

— Видала я ее. Как будто она ничего, в себя приходит. Теперь ей нужно помочь выкарабкаться, самостоятельным человеком стать. Занялась с ней комсомолка одна, хорошая деваха! Пожалуй, справится… А знаешь, — женщина вдруг оживилась и потянулась к Андрею Фомичу, — у вас тут есть прямо красавицы! Встретила я у комсомолки, Евтихиевой, работницу одну, глазуровщицу, что ли. Замечательно интересная! Вот, наверное, вы все закрутили эту девушку!

— Красивая… — подтвердил Андрей Фомич и почувствовал легкий жар на щеках, почувствовал, что краснеет.

— Тяжело ей будет с красотою, — задумчиво и с сожалением протянула женщина, не замечая легкого смущения Андрея Фомича. — Со всех сторон вы, мужики, к ней потянетесь, развиться ей не дадите. Завалите вы ее, и будет она носиться со своим привлекательным лицом, как с писаной торбой. А все другое до нее не дойдет — ни саморазвитие, ни общественная работа… В куклу превратите девушку… Уж и так, пожалуй, закружили ей голову. Жрете глазами. Помощник-то твой, технический директор, тоже, говорят, зарится на нее. Влюблен!

— Карпов, Лексей Михайлович? — изумился Андрей Фомич, выпрямляясь на диване и чувствуя, что щеки горят у него сильнее. — Неужели?

— А ты и не знал. Впрочем, это ведь к переоборудованию фабрики не относится!..

Женщина притушила папиросу, помяла окурок и бросила его в цветочный горшок.

— Да… — задумчиво продолжала она. — По женскому вопросу много еще предстоит работать. Везде, не только здесь. И главное — вас-то, мужиков, с опаской туда подпускать можно!.. Ну, скажи на совесть, — тронула она Андрея Фомича за рукав, — разве тебя, например, к этой красивой девчонке допустить не опасно? Ведь у вас, не успеешь оглянуться, и фактический брак выйдет, а общественная работа и все прочее насмарку пойдет!

— Напрасно ты так думаешь! — неуверенно усмехнулся Андрей Фомич.

— Совсем не напрасно! Ты погляди на себя да на нее: ты здоровущий, видный мужик, а она, сам знаешь, какая!.. Нет, никак нельзя вас подпускать друг к другу.

Она засмеялась и поднялась с места:

— Хотя, понимаешь, жалко будет, если она инженершей станет, женой спеца! Заделается барыней, расфуфырится, губы начнет мазать, чулки шелковые заведет… Заманчиво это ей покажется, не устоит, понимаешь, перед соблазном, как думаешь?

Угрюмые складки легли на лбу у Андрея Фомича.

— Ну, и какая же беда! — с раздражением, внезапно на что-то рассердившись, сказал он. — Какая беда, если ее на шелковые чулки потянет? Туда ей, значит, и дорога!..

— Очень ты легко рассуждаешь, Широких, — наставительно заметила женщина. — Если ее можно по другому, по настоящему пути пустить, так зачем же ее отпускать в болото?.. Не ладно этак-то… О-ох-ох-ох! — потянулась она. — Пора, пожалуй, спать. Я пошла!

Она вышла из комнаты и оставила после себя клочки тающего дыма и легкую тревогу.

Когда Андрей Фомич остался один, он стал ходить по комнате из угла в угол. Отмеривая широкими шагами короткий путь от углового столика с выгнутыми ножками до этажерки, на которой грудились пухлые стопки книг, он с досадливым удивлением вдумывался в последние слова приезжей женщины о Федосье, о Карпове, о том, что инженер интересуется девушкой, что он влюблен в нее. Вдумывался и чувствовал, как в душе его нарастало какое-то возмущение, какая-то тревога.

Андрей Фомич отмерил в этот поздний вечер большой путь по своей тесной комнате. Много раз он натыкался то на угловой столик, то на этажерку. Много раз приостанавливался он посредине комнаты и словно к чему-то прислушивался. И на лице его в такие мгновенья лежало робкое, смущенное изумление.

Загрузка...