Глава одиннадцатая

I

Только позже, значительно позже понял и узнал Павел Николаевич, как он вел себя в тот вечер, когда встревоженный набатом, побежал он с толпою к фабрике.

Мысль о пожаре, о том, что горит фабрика, на которой прошла вся его жизнь, ошеломила его, и он бежал невзирая на свои годы, безоглядно и быстро, опережая многих молодых. Бежал, как в тумане, не разбирая дороги.

Зарево разгоралось ярче и тревожней, дым полыхал пушистыми облаками и взвивался все выше и выше. И толпа, которая неслась к фабрике и несла с собою Павла Николаевича, все еще не могла разобраться, где и что горит.

По дороге вскачь мчались пожарные бочки. У пруда возились рабочие с рукавами, с ведрами. Дорога была забита людьми. И шум нарастал, увеличивался, вспыхивал ревом.

Когда толпа, и вместе с нею и Поликанов, добежала до первых фабричных корпусов и рассыпалась среди ящиков, бочек и груды испорченного, забракованного товара, все наконец поняли, что горит на постройке. Оттуда, где молодо и весело вздымались новые стены и устремлялась ввысь стройная труба, прорывались сквозь багровые и черные лоскутья дыма языки пламени; там шипело и потрескивало; там жадно и ликующе орудовал огонь.

Толпа ринулась быстрее и яростнее вперед.

Яростней и быстрее побежал и Павел Николаевич.

Впереди открылся объятый пламенем деревянный барак, в котором хранились строительные материалы. Возле пылающего барака возились пожарные, работала машина, вздымались вверх лестницы, поблескивали в красном свете пожара медные каски. Вода с шипением и плеском въедалась в пламя, и дым, мешаясь с паром, упруго взлетал к смутно озаренному небу. Рабочие дружно качали воду, лезли вместе с пожарными по лестницам на охваченную огнем крышу, рубили, растаскивали обуглившиеся, дымящиеся доски и балки. Андрей Фомич, злой и мятежный, был в самой гуще пожара. Он хриплым голосом отдавал распоряжения, руководил тушением пожара, упрямо и жадно лез с топором к самому пламени. Озаренное пожаром лицо его было исступленно и грозно. Грозен и свиреп был его голос, покрывавший шум огня, шум воды, шум толпы.

Павел Николаевич выхватил у какого-то пария из рук топор и тоже бросился к горящему бараку. И очутился рядом с Андреем Фомичом. Директор мимоходом взглянул на него воспаленными глазами и крикнул:

— Не лезь!.. К машине! Качай!.. Не лезь сюда! — Но, не слушая его, Павел Николаевич полез вперед, добрался до лестницы и вскарабкался на первые ступени. Лестница шаталась под ним, дым окутывал его со всех сторон, вырывающееся из щелей пламя дышало на него зноем, обжигало. У Поликанова, несмотря на привычку к жару горна, закружилась голова. Но, собрав силы, он преодолел слабость и полез выше. Снизу ему кричали, его останавливали. На него направили струю воды. Он передохнул и поднялся вверх еще на несколько ступенек.

Андрей Фомич бросился к лестнице и свирепо прокричал:

— Да куда ты?! Слазь, говорят! Без тебя управятся!

Поликанов не останавливался и, сам не зная почему, лез все выше и выше. Ему казалось в то мгновение, что добраться до крыши, до пылающей крыши он должен во что бы то ни стало, что от этого зависит многое и что сделать это может только он один. Вот еще несколько узких перекладин зыбкой лестницы, еще несколько шагов — и он, достигнув цели, вгрызется топором в обугливающиеся доски, вгрызется и поборется с озорным, глумливым пламенем И не слушая испуганных и гневных предостережений, не обращая внимания на крики, несущиеся снизу, Павел Николаевич упрямо карабкался, добивался своего. Но выпал такой миг, когда в голове у старика замутилось, ноги потеряли твердую опору, он взмахнул топором, вскинул свободную руку, которую обожгло падавшей сверху головней и, больше удивляясь чему-то, чем пугаясь неизбежного и рокового, вяло скользнул с лестницы и полетел с четырехметровой высоты. И, падая, остро и здорово, с мимолетной бесследной горечью успел подумать Павел Николаевич:

«Расшибусь!.. Конец!..»

Но он не расшибся. Его успели подхватить. В полуобморочном состоянии он ударился головою о лестницу — его унесли подальше от пожара. И Федосья, протиснувшись сквозь окружающую его толпу, припала встревоженно к нему, со слезами в голосе крикнула:

— Папа! Ты что же это?

Павел Николаевич приоткрыл глаза и, морщась от боли, переломил запекшиеся губы беспомощной усмешкою:

— Оплошал… Сгорячился… Домой бы меня, Феня!

Федосья охватила голову отца и нежно положила ее себе на колени.

— Товарищи, лошадь надо! — попросила она. — Повезу домой.

На пожаре кипела работа. Андрей Фомич на мгновение оторвался от нее, когда подхватывал падавшего Поликанова, когда проследил, чтоб отнесли его в сторону, а затем снова вернулся к неотложному, что тряхнуло его ошеломляющей тревогою.

Пожар затихал. Поликанова положили на телегу, Федосья заботливо попридержала голову отца, примостившись рядом с ним. Телега тихо отъехала во тьму. И из тьмы, издали видно было, что огонь смирился, что жестоко отхлестали его серебряные струи из сверкающих брандспойтов, что над потухающим пожарищем редеет дым и зарево тухнет в густом и темном вечере.

— Отстояли? — с трудом поворачивая шею и силясь взглянуть на остающийся позади полуобгорелый сарай, спросил Павел Николаевич у дочери.

— Отстояли. Совсем скоро потушат! Спасибо, ветру нет!

— Да… Вот и ладно. Вот и хорошо!

II

Начмилиции высморкался и аккуратно вытер чистеньким платочком под носом.

— Клок кудели в карасине. Верная улика. Поджог. Можно прямо не сомневаться. Только теперь вопрос: кто и почему?

— Кто и почему? — досадливо повторил Андрей Фомич, разглядывая наспех составленный акт о пожаре и об убытках. — Какой это сволочи понадобилось?

— Дознаемся! — уверенно успокоил начмилиции. — Не спрячутся. Найдем поджигателей!

Карпов вспомнил свою поездку на рудник, разговор с кучером, встречу со старухой.

— А если в Высоких Буграх поискать? — посоветовал он.

— Пущено туда для дознания. Секретно! — снисходительно улыбнулся начмилиции. — В первую очередь. Безотлагательно!

— На кой им черт поджигать было? — недоумевал Широких.

— На кой?! — возмутился Капустин. — Есть там сволочной народ! Вредный!

— Вредительство! — внушительно и проникновенно определил начмилиции. — Чья-нибудь вредительская рука орутовала!.. Но без сомнения и волокиты найдем. Обнаружим!

— Вредительство… — повторил Андрей Фомич, морщась и почесывая левую щеку. — Озорство чье-то, дурацкое озорство! Чего достигли бы эти поджигатели, коли б барак сгорел?

— Своего достигли бы… — заметил Карпов. — Остановили бы постройку.

— Агенты капитала! — ликуя и содрогаясь, прокричал начмилиции. — Может быть, если распутывать тонко, так корень и начало не тут и не в Высоких Буграх, а подальше да повыше!

— Где же? — повернулись к начмилиции и Андрей Фомич, и Карпов, и Капустин.

— Определенно сказать не могу. За малозначительностью материалу. Но догадку имею. И как считаю, что совещание наше тут вполне и совершенно секретное, то могу сообщить… Моя догадка такая: насчет Вавилова.

— Насчет Вавилова?

— Причем тут Вавилов?

— Далеконько вы, товарищ Зотов, махнули!

Начмилиции наклонил голову и выставил вперед обе ладони:

— Нет, нет! Послушайте! Моя догадка на основе фактического пребывания здесь молодого гражданина Вавилова в прошедший раз. Основа фактическая и без опровержения. Припомню: гражданин Вавилов, бывший, как говорится, владелец фабрики, приехал тогда и супротивился старательно новому здешнему строительству. Но уехал ни с чем, потому что местным напором и усилиями товарища директора строительство было заведено и идет полным темпом… И если, как говорится, не мытьем, так катаньем, то начал он действовать противоположно из Москвы! А дополнительно припомню вам: у того Вавилова корни здесь остались глубокие в несознательном элементе, в стариках и тому подобное…

— Ты скажи! — резко перебил Зотова Андрей Фомич. — У тебя данные на этот счет имеются? След какой-нибудь?

— Следа покуда еще нету. Но по прошествии времени незначительного сроку надеюсь и данные добыть и материал приобщить. По прошествии незначительного сроку!

Начмилиции встал, поправил на себе наган, сгреб порыжелый портфель, нахлобучил на голову старенький картуз:

— Доглядывают у меня люди. Специяльные. И тут, в поселке, и за рекой. Покуда негласно и без задержаний.

— Может ли это быть? — подняв брови и поглядывая вопросительно на Андрея Фомича, сказал Капустин, когда начмилиции ушел. — Можно ли сюды приплетать Вавилова?

— Фантазия Зотова! — сухо рассмеялся Карпов. — Пинкертонит!

— А может, Лексей Михайлыч, и не фантазия! — раздумчиво возразил Андрей Фомич. — Памятно ведь всем нам, как Вавилов агитировал против постройки. В Москву докладные такой увез, что и до сей поры отрыгается мне от него… Все может быть, что дошел он и до прямого вредительства. Главная суть — у него в самом деле корни имеются здесь глубокие. Тут при нем старичье юлило, вертелось вкруг него, расцветало. Нельзя, что ли, допустить, что оставлены им здесь добровольцы, которые сообщают ему о ходе работы. И обратно — дает он им инструкции, наставляет… Свербит у него на душе за фабрику отнятую. Старое-то, хозяйское, поет ему, спать, поди, не дает… Нет, как ты ни говори, Лексей Михайлыч, а Зотов может оказаться правый. Дело это такое, что никак нельзя заминать и похерить. Пущай орудует Зотов по своей линии. Он малость путаник, но нюх у него есть!

— Могли просто кто-нибудь из высокобугорских созорничать, — настаивал на своем Карпов. — Там немало недовольных фабрикою. К примеру отец этой работницы, которая топилась.

— И его пощупают! Не беспокойся! — закивал головою Андрей Фомич. — Всех, кто на подозрении, перешерстим!.. А догадку Зотова в стороне, без внимания, тоже не оставим!

Кончая разговор, Андрей Фомич спросил Карпова:

— Поликанов еще на работу не вышел?

— Нет, зашибся. Лежит.

— Знаю, что зашибся. Жаль старика. Зайду я к нему. Дома он лежит?

— Дома… — подтвердил Карпов и взглянул на Андрея Фомича. Взглянул и сразу же отвел глаза.

Беседа шла утром в кабинете Андрея Фомича. Пожар был потушен к полуночи. У Широких и Карпова на усталых лицах следы бессонной ночи. День пришел для них хлопотный, беспокойный, насыщенный заботами. Они уже успели побывать на фабрике. Они оглядели пожарище, которое днем, при солнце неряшливо чернело копотью и грязью, пугало разбросанными, поломанными, развороченными досками, бревнами, ящиками, бочками. Они участвовали в составлении актов, опрашивали, выясняли.

И когда проходили по фабрике, их осаждали многочисленными, настойчивыми вопросами, на которые они не успевали отвечать. И они чувствовали, что фабрика возбуждена, взволнована, что фабрику, рабочих подстегнуло вчерашнее, заставило насторожиться, напружиться.

— Свое ведь! — сказал, словно поясняя общее настроение, старый гончар.

— Свое! — повторяли в разных цехах. — Ведь это контрреволюция — поджог этот самый!.. Искать надо злодеев! Искать обязательно! И наказать!

Андрей Фомич вслушивался в возмущенные, негодующие возгласы рабочих. Он не сомневался в том, что рабочие должны были возмутиться поджогом. Он ждал этого возмущения, этого негодования. Но вместе с тем оно радостно взволновало его. Оно как-то крепче и ближе роднило его с рабочими, наполняло его сознанием, что все они — и он с ними — связаны, спаяны общим делом. И что общее дело это км дорого, и что они умеют болеть за него. Умеют болеть, значит, умеют и бороться за него.

Карпов ушел из кабинета. Андрей Фомич не заметил, что инженер сразу как-то потускнел, насторожился при вопросе о Поликанове. И, собирая в аккуратную стопку разбросанные по столу бумаги, Андрей Фомич с легкой озабоченностью решил:

— Зайду к Поликанову… после гудка.

III

Непоседливый и суетливый Потап, конечно, побывал на пожаре, бестолково помыкался там до самого конца и, вернувшись ночью домой, заставил старуху раздуть самоварчик. И, вылезши к столу в одних исподних, в одном белье, он стал со вкусом и вдохновенно разглагольствовать обо всем, что видел, что пережил.

— Полыхать было здорово зачиналось! Страсть! Рано захватили. Ежели бы позже, большущие убытки произошли бы.

— Ты-то, старик, зачем полез? — укорила старуха. — Без тебя бы не обошлось разве? Мало ли народу там?

— Не скрипи! Народу, конечно, много набежало. Что и говорить — вся, скажем, фабрика. Каждому интерес есть. Свое ведь… И, скажи пожалуйста, отчего и загорелось? Неужто баловал кто? Или с озорства, а?

— Может, винище лопали где, да и заронили огонь.

— Все может быть. По пьяной лавочке на всякую дурость человек идет.

Потап выпил две чашки чаю, поговорил о неосторожности Поликанова, который полез, очертя голову, — на крышу, и теперь, наверное, лежит дома разбитый и израненный. Потап почесал желтую волосатую грудь, зевнул.

— Мать! — спохватился он. — А Васька где? Спит?

— Василий… — оглянулась старуха на перегородку и сделала испуганные глаза. — Василий на чуток ране тебя пришел да сразу завалился в постелю. Устамши и злой.

— Устал? Ну, пущай спит. Завтра на работу.

Старуха снизила голос и осторожно пожаловалась Потапу:

— Не знай, что и придумать. Василий втору неделю сумный ходит, тоскливый такой.

— От ворот поворот, значит, получил! — фыркнул Потап. — По бабьему занятию какая-нибудь оплошка вышла. Озорной и горячий до баб он! В меня он такой, старая! Помнишь?

— Тебе все смешки! — перебила жена сердито сдержанный смех Потапа. — Кобель! Об сыне не побеспокоится!

— А мне что беспокоиться? Он не махонький. Из воли родительской давным-давно выпростался! Своим умом живет… Ну вот и пущай живет!

Потап опрокинул донышком вверх чашку на блюдце и отодвинулся от стола.

— И отчего бы это огню там взяться? — неуклюже и медленно пролезая на средину комнаты и забывая про сына, соображал он. — Интересно мне это знать! Отчего, всамделе, загорелось?

Старуха, стараясь не шуметь, вымыла посуду и унесла самовар. Потап, позевывая, почесался и пошел к постели. Укладывался он долго и неугомонно. Все не мог устроить поудобней и половчей старое костлявое тело на рыхлой перине. Зевал, кряхтел. Потом неожиданно тихонько засмеялся:

— Потеха! Честное слово, потеха! Смотри-ка ты! А ведь опять теперь застопорка в постройке у директора выйдет! Не везет ему, умнику, не везет!

За перегородкой послышался кашель. Старуха метнула в мужа сердитый взгляд:

— Разбудил, полунощник!

— Мама! — позвал хрипло Василий. — У тебя самовар еще горячий? Я бы выпил чайку;

— Горячий, горячий, Вася!

Василий вышел из-за перегородки заспанный, полураздетый. Мать налила ему чашку чаю, пододвинула калач. Жадно выпив первую чашку, Василий попросил еще. На хмуром, помятом от сна лице его лежала тоска. Он запустил пальцы в спутанные волосы и почесал голову. Вторую чашку чаю он пил нехотя, задумываясь над каждым глотком. Мать внимательно следила за ним и жалостливо поджимала губы.

Когда Василий, не допив вторую чашку, в каком-то странном, небывалом раздумье застыл над столом, мать не выдержала и тихо подошла к нему:

— Нездоровится тебе, Вася?

— Ничего подобного! — встрепенулся Василий и быстро поднялся из-за стола. — Здоровый я!

— Скучный ты какой-то, Вася… Я думала, не болезнь ли какая…

— Отстань ты, мать! Сказано, здоровый я!

— Отстань от него, старая! — поддержал сына Потап, высовывая голову из-под теплого одеяла. — Все равно он тебе ничего не скажет. Скрытные они все нонче!

Василий молча пошел к себе за перегородку. Дойдя до завешенной темною занавескою двери, он остановился:

— Вот брошу я все да уеду отседа!

— Куда же, Вася? — охнула мать.

— Куда? В город! Надоело мне тут. Ну вас! Тошно!

У Василия что-то прорвалось, глубокое, затаенное, доселе скрываемое. Он зло и отчужденно посмотрел исподлобья на мать, оглядел полутемную комнату и жестче и откровенней повторил:

— Тошно!..

— Вот так так! — оживился Потап и окончательно вылез из постели. — Ну и ну-у! Деточки пошли, язви их в душу! Да ето што за мода за такая? Отчего тебе, сукин сын, тошно? От родителей, што ли? Кому ты в глаза тычешь: то-ошно? Сопленосый ты, честное слово, сопленосый!

Рука Василия, сжимавшая темную занавеску, разжалась. Парень круто обернулся к отцу:

— Можешь, кажется, и не ругаться! Надоело!

— Ай и сволочь! — забурлил Потап. — Скажи на милость, какого храпа вырастили!.. Надоело? Ну, и катись! Катись, куда хоть!.. Не задерживаем!

— Потап! — испуганно заныла старуха и протянула руки к сыну. — А ты, Вася, ты пойди поспи!.. Поспи! Устал на пожаре. Ступай!

Василий взглянул на мать. Закусил губу. Тяжело задышал. Потап умолк и ожесточенно, стал почесывать голую грудь. На сына не глядел. А тот опустил голову и нехотя, будто через силу, со стыдом и обиженно сказал неожиданное, пугающее:

— Никакого понятия… Меня убить нынче вечером хотели… На берегу…

— Да что ты?! — обожглись испугом и жадным, трепетным любопытством старуха и Потап. — Как же это? Да как же это, Вася?

— Стреляли в меня… Из берданки, видать… Маленько обвышили. А то прямо бы в голову.

— Заявлять надо! — ступая босыми ногами на пол, ожил, захлопотал Потап и пошел к сыну. — По начальству, в милицию! Обязательно заявлять!

— Ой, батюшки! Грехи-то какие! — взметнулась в страхе и огорчении мать.

— Заявлять не буду! — угрюмо и решительно запротестовал Василий. — Да вот что… Молчать об этом надо. Без огласки… Напрасно я и вам сказал… Вы молчите!

— Как же это, Василий, — подошел Потап вплотную к сыну и заглянул ему в глаза. — Зачем укрывать? Милиция дознается, словит. А то ведь и повторенье может выйти. Нельзя без заявленья!

— Ну вот, ну вот! — почти заплакал Василий. — Зачем я вам сказал? Говорю — молчать надо! Чтоб никто не знал… Мне и так скоро проходу не будет. Галятся…

У Василия неожиданно для родителей дрогнули губы, он шагнул к столу, опустился на стул и положил голову на руки.

— Разыгрывают меня… — глухо продолжал он, вздрагивая плечами. И казалось, что парень плачет.

Потап с изумлением поглядел на жену. Старуха метнулась к сыну, но Потап остановил ее, грозно нахмурив брови и вытаращив глаза, и ожесточенней заскреб грудь.

— Разыгрывают… — повторил Василий жалобно и непривычно покорно, — Будто я чужой… Наши же, фабричные ребята… А что я им сделал?

Потап неуклюже пролез к столу и сел рядом с сыном.

Потап вдруг почувствовал, что Василий еще совсем молод, совсем мальчонка, и это умилило старика.

— Ну, ну! — пробормотал он, не справляясь с лаской, от которой давно отвык. — Балуют, поди! А ты на них без вниманья! Без вниманья!

— Балуют? А это баловство? — резко обернулся Василий к отцу. — Это баловство, когда девчонок подговаривают игрушки со мной строить, а потом цельный спектакль выходит, и всей оравой хохочут, как оглашенные?!

— Брось! — снисходительно, как маленькому, которого и жалко и который вызывает беззлобную, добродушную насмешку, посоветовал отец. — Ребята, видать, по глупости, смехом над тобой. Брось, Василий!.. А вот что подстрелить тебя кто-то скрадывал, это да! Об этом размышленье нужно держать. Не шуточное это, брат, дело, ежли на смертоубийство сволочи какие-то наметились!

— Не шуточное! — повторил за отцом Василий, нервно кривя губы.

— Да что же это за злодеи? Что надумали, господи! — снова взметнулась мать. — Неужто управы нельзя найти?!

— Постой, погоди! — отмахнулся Потап от старухи. — Чего ноешь? Тут с умом надо… Вишь, Василий огласки не желает!

— Не желаю!

— Без огласки… Ну, парень, значит, поопаситься тебе, покуда што, надо. Поздно не ходи. Поближе к людям, значит. В обчем, избегай потаенных и глухих местов… Ну, может, попугали, да и отступятся.

— Не знаю, — заявил Василий хмуро и уныло.

Он опустил глаза. Ему вдруг стало стыдно своей откровенности, он внезапно раскаялся в том, что раскрылся перед родителями, рассказал им о своих бедах и беспокойстве.

— Не знаю… Спать пойду! — уже нетерпеливо и, как всегда, своевольно сказал он и пошел за перегородку.

Потап мигнул старухе, когда сын скрылся:

— Ну, и нам пора спать! Ночи-то уж сколько! Бать, светать скоро зачнет.

Василий разделся и улегся, покрывшись с головою одеялом. Ему было тошно. Ему было совестно. Сначала стыд, а затем злоба охватили его. Злоба на себя, на родителей, на тех, кто пугал его в темноте на берегу; на девчонку, с которой он, казалось, так хорошо начал крутить и которая зло подшутила, насмеялась над ним.

Под одеялом было темно и душно. Под одеялом в темноте и духоте вспомнилось Василию все ясно, как наяву.

Днем девчонка, смущенно опуская глаза, шепнула ему, что придет вечером на берег к тальникам. Вечером стал он ее ждать, сгорая от нетерпенья. Она не обманула, она пришла. Василий рванул ее к себе. И тут… Выбежали откуда-то парни и девушки, зажгли припасенные самодельные факелы, осветили Василия и ту, которую он крепко держал, жадно прижимая к себе. Оглушили хохотом и ревом. И когда Василий взглянул на ту, которую держал в своих объятиях, то обмер: широкая курносая мальчишеская рожа пялилась на него смеющимися, издевающимися глазами. Обнимал он вместо той, обманувшей, насмеявшейся — переодетого парня, озорного ученика из расписного цеха… А обманщица девчонка вместе с другими хохотала и прыгала вокруг Василия…

— У-у! Потаскухи!.. Черти!.. — скрипнул Василий зубами и плотнее закутался в одеяло.

IV

— Ничего, благодарствую! Поправляюсь! — сказал Поликанов, приподнимаясь на постели. — Скоро можно и на работу!

Андрей Фомич придвинул стул и сел поближе к старику.

— Поправляйся, Павел Николаевич, не торопись! — весело сказал он.

— Пустое это. Малость расшибся. И скажи на милость, голова закружилась! — оправдывался Поликанов, скрывая смущенье, вызванное приходом директора.

— Бывает! Ничего! А ты и полез-то отчаянно. Удерживали тебя, Павел Николаевич, а ты все выше норовил пробраться. В самое полымя!

Некоторое время оба помолчали. Жена Поликанова осторожно прошла мимо гостя и прибрала что-то на столике. Ее смутил и вместе с тем наполнил гордостью визит Широких. Павел Николаевич взглянул на нее и, усмехаясь, сказал Андрею Фомичу:

— Вот старуха моя, Парасковья Иннокентьевна, до кости, можно сказать, перепилила меня. Разоряется, серчает, что я расшибся! Не маленький, говорит!

— И правильно! — шутливо подхватил Андрей Фомич. — Рискованно в такие годы. Правильно она тебя распекает!

Поликанов еще раз взглянул на жену. Та бледно улыбнулась и вышла из комнаты.

— Слышь, Андрей Фомич, — устраиваясь повыше на подушке, сказал он серьезно и немного сурово. — Вот кстати, что зашел. У меня разговор есть. Деловой.

— Ага! Хорошо! — кивнул головою директор.

— Там заметочка была… в стеннухе. Насчет горнов. Разъяснить хочу. Чтоб ошибки не вышло.

— Давай, давай! — заинтересовался Андрей Фомич и придвинулся ближе к старику.

— Понимаешь, надо, к примеру сказать, вот этак сделать…

Поликанов, приподнялся повыше, почти сел на постели и возбужденно стал объяснять директору, как нужно лучше и правильней переделать трубу, чтобы тяга была ровная и чтоб жар в горне держался по градусам. Андрей Фомич слушал внимательно и кивал изредка головою.

— Ты сам уж понаблюди за работой, Андрей Фомич! — уговаривал Поликанов, рассказав все подробно и подметив горячий интерес со стороны Широких. — Самолично наблюди!

— Сам, сам! — пообещал Андрей Фомич. — Не беспокойся… Значит, вполне уверен ты, что этак-то, по-твоему, хорошо будет?

— Окончательно и вполне! — с жаром заверил Поликанов. — Ты без сомнения. Не бойся!

Андрей Фомич успокоился и с улыбкой поглядывал на оживившегося, возбужденного старика. Но вдруг, слегка отодвинувшись от старика, он насторожился. Он услыхал чьи-то легкие шаги за стеною, чей-то знакомый голос, сдержанно и осторожно что-то спросивший. Андрей Фомич встрепенулся и невольно обернулся к двери. Поликанов заметил его движение и тоже прислушался к слабому шуму в соседней комнате.

— Это Федосья, дочка пришла! — успокоил он директора.

У Андрея Фомича сверкнули глаза. Но он снова пододвинулся к Поликанову и с усиленным вниманием и интересом переспросил его о подробностях, касавшихся переделки трубы, и сделал вид, что его не касается и не трогает чей-то приход там, за стеною.

Но шаги зазвучали громче. В раскрытой двери показалась Федосья. Девушка поклонилась Андрею Фомичу и певуче поздоровалась:

— Здравствуйте, товарищ директор!

— А, здравствуйте! — поднялся он навстречу девушке. — Здравствуйте! Вот отца вашего проведать зашел, героя.

Федосья подошла поближе, протянула руку, и Андрей Фомич схватил эту руку, сжал ее и потряс. Поликанов поглядел на обоих, сдержанно улыбнулся и вдруг сообразил:

— Ты бы, Феня, попотчевала гостя чаем. Наладь там, а мы покеда договорим об деле.

— Мне, пожалуй, уходить пора! — слабо запротестовал Андрей Фомич, но остался, не ушел.

Через несколько минут Андрея Фомича позвали к столу. Федосья села за самовар за хозяйку: мать ушла на кухню, застыдившись своего будничного платья. Павлу Николаевичу поставили чашку чаю возле кровати. И за столом остались сидеть двое: Андрей Фомич и Федосья.

Оставшись неожиданно вдвоем, директор и девушка замолчали. Они молчали, украдкой поглядывая друг на друга. Но не было ни смущения, ни тревоги в том, как они молчали. Не было натянутости и томительной неловкости. В их молчании было что-то от радостного и светлого изумления. Они как бы прислушивались к кому-то, что шло от них от одного к другой и что легко и радостно и необъяснимо волновало их. Они не находили настоящих, нужных слов. И они молчали.

Но так продолжаться долго не могло. Федосья первая разорвала молчание. Она коротко вздохнула и протянула белую с тонкими пальцами руку к Андрею Фомичу:

— Налить вам еще?

— Налейте! — согласился Андрей Фомич, освобождаясь от непривычного полузабытья, и пододвинул девушке свою чашку. И когда она взяла ее осторожно и привычно, легко и мягко, он не разжал своих пальцев: и так на мгновение прикоснулись они к чашке с двух сторон, и было это подобно острому, многозначительному рукопожатию.

Федосья потянула чашку к себе и покраснела. Андрей Фомич разжал пальцы.

— Руки у вас какие… замечательные, — тихо уронил он. — Если б я не знал, вашей работы, наверное бы подумал, что барские ручки… Замечательные!..

Федосья зарделась. Она быстро налила Андрею Фомичу чай и пододвинула ему чашку. И, пододвинув, поторопилась убрать руку.

— Не прячь! — улыбнулся Андрей Фомич, внезапно решаясь на это простое и привычное «ты». — Не надо!

Он оглянулся в ту сторону, где за стеной лежал Поликанов, потрогал горячую чашку, не почувствовав ожога, и приглушенно сказал:

— Я ведь давно хотел, Феня, встретиться с тобою… Давно, Понимаешь, поговорить по душам хочется… По душам!

Беспомощная ребячья улыбка сделала лицо Андрея Фомича добрым, ясным и притягательным. У Федосьи дрогнули ресницы. Она опустила глаза. Щеки ее слегка побледнели.

— Отчего же… Я не отказываюсь, — тихо ответила она.

Слова были простые, малозначащие. Но голос девушки звучал сердечно, чуть-чуть вздрагивал, и оттого простые и малозначащие слова исполнились иного, глубокого, волнующего смысла.

Андрей Фомич стиснул рукою горячую чашку и снова не почувствовал ожога. У Андрея Фомича лицо осветилось большою, светлою, заражающею улыбкою.

V

У Лавошникова вышел горячий спор с Николаем Поликановым.

По фабрике, по цехам гуляли толки и слухи о виновниках пожара. На фабрике, по цехам ждали, когда милиция изловит поджигателей, и снежным комом катилось новое для здешних мест слово:

— Вредители!

Лавошников, разговорившись с Николаем о поджоге, заметил:

— Вредительство, оно, брат, не столь опасно, когда вот так явственно выходит, сколько ежели в скрытности, потихоньку и исподволь. Возьми хоть к примеру, в расписном цеху Черепахина, мастера. Какую он подлость художнику приезжему подложил? Вот это вредительство форменное, я понимаю! Это, по-моему, почище, позловредней поджога будет!

— Да откуль ты взял, что Черепахин вредил? — посомневался Николай. — Этот художник городской, он не привычный, на обжиге с красками не работал… взялся не за свое дело и оплошал. А теперь вину на Черепахина сваливает!

— Ну, и растолковал! — досадливо усмехнулся Лавошников. — Лучше некуды! Ты сообрази: даже если Черепахин и заметил, что человек непривычный и делает ошибку, то была его обязанность, как мастера, поправить того, а не допускать до сраму и до порчи. Прямая обязанность! На кого он, Черепахин, работает? На пролетарское государство! И тут амбицию свою нечего высказывать!.. Это если, скажем, Черепахин без фокусов. А по рассмотрении оказалось, что он самостоятельно, нарочно в краски фальшь подпустил. Чтоб осрамить человека и не допустить его улучшение производства подымать! Прямое вредительство, за которое по голове туго бить надо!

— Доказать надо…

— Доказано, Николай! И прийдись бы на меня судить, скажем, двоих: Черепахина за пакость его и того, неизвестного, за поджог, я б Черепахину вдвое наклал! Не пожалел бы!

— Неправильно! — разгорячился Николай. — То поджог, нистожение имущества, а то пытание, может быть. Пытал, вернее всего, мастер художника. Испытывал! Ну, тот без стажу, без подготовки оказался. Так за что же Черепахина судить да наказывать? Неправильно!.. Он свой, фабричный. Наш он, Черепахин! А художник чужой, со стороны, с чужого ветру!

— Во, во! Со своего-то, брат, и взыскивать сильнее надо!

— Своего, я тебе скажу, если он и промахнулся, оправдать следует!

— Врешь. Его, своего-то, пуще всего под ноготь взясти полагается!

— Ни под каким видом!

— Каша в тебе, в голове твоей, Николай! — рассердился Лавошников. — Никакой установки правильной, никакой сообразиловки!

— Я соображаю! Ты только меня не сбивай. У нас об чем разговор? О поджоге. Поджигателя я никогда сравнивать с таким, к примеру, как мастер, не стану. А ты не то, что равняешь, а превыше по вине признаешь. И второе — для своего, для рабочего, в какой ни на есть промашке непременно смягчение вины должно быть. Непременно! За что же тогды боролись?

— Ну, понес! — пренебрежительно махнул рукою Лавошников. — Боролись! Да кто это боролся-то? Взять хотя бы и Черепахина твоего. Где он при Колчаке был? Смылся: я не я, и хата не моя!.. Никакой от него помощи не было. А если порыться, то, может, и вредил! А ты — боролись!.. Который боролся, он на пакости, на подсидку не пойдет!

— Не знаю… — протянул с досадою Николай.

— Не знаешь, так не спорь! Ты вот посмотри, как разбор черепахинского дела зачнется, под какую статью он ляжет! Вредитель! Первостатейный вредитель!

Николай ничего не ответил, Его сбила с толку убежденность Лавошникова, которого он всегда считал понимающим, сознательным человеком. Сбила с толку, несмотря на то, что было ему дико и непонятно: как же это так — на одну доску ставить мелкий проступок Черепахина и прямое преступление того, неизвестного?

Лавошников ушел, от Николая, оставив его недоумевать и биться в сомнениях. Для Лавошникова все было ясно и понятно. Он знал, что вредители бывают всяких родов, пород и мастей. И он готовился обрушиться жестоко и беспощадно на тот тип вредителя, который на фабрике обнаружился в лице мастера Черепахина.

Но не один Николай Поликанов недоумевал и спорил, когда Черепахина называли злостным вредителем и ставили в один ряд с поджигателем. В самом расписном цехе, там, где рабочие воочию видели и понимали хитрую и злостную проделку мастера, часть расписчиков взяла, хоть и с оговорками и не совсем смело, под свою защиту Черепахина:

— Он этого Никулина учить хотел! Чтоб не лез, не спросившись!

— Черепахин, конечно, сглупил, что краски намешал неподходящие. А все-таки… Разве ему не обидно! Он специалист, свой, здешний, каждое обстоятельство в своем деле со всех сторон понимает. И является вдруг чужой дядя, ни уха, ни рыла, возможно, несмыслящий, и лезет в уставщики, задается своим искусством!.. Конечно, обидно!

— Это не вредительство! Это, товарищи, глупость! От раздражения и обиды!..

— Не глупость! — кидалась на такие разговоры и настаивала Евтихиева. — Не глупость, а прямое вредительство! Поймите, товарищи!

— Мы понимаем! Не учи!

— Не учи, Евтихиева!.. Экая привычка у вас на каждом шагу в учителя лезть!.. Никакого вредительства! За сердце человека взяло, ну, он немножко и оплошал!

— Понять надо человека!..

И в самый разгар споров и пререканий о Черепахине и о его вредительстве, споров и пререканий, которые всколыхнули фабрику не меньше, чем пожар, — из заречья, из Высоких Бугров пришли в контору, в кабинет Андрея Фомича мужики и потребовали директора. Директор немедленно принял их.

— Мы к тебе от обчества! — объяснил один из трех пришедших мужиков. — Обидно и неправильно обчеству, что обвинение, поклеп на всех за пожар делается!

— Обидно и неправильно! — подхватили остальные двое.

— Никто общество целиком не обвиняет! — возразил Андрей Фомич. — Общество ни при чем, это каждому ясно. Но есть подозрение, что кто-то из деревенских, — из ваших участвовал.

— Об этом мы не отпорны! — согласился первый мужик.

— Не отпорны! — подтвердили остальные.

— Следствие идет, — продолжал Андрей Фомич. — Что следствие скажет, какие, например, материалы, такой и результат будет… На общество никто не показывает. Общество — оно большое, тут у вас и кулаки, и беднота…

— Правильно! — одобрили мужики. — Истинная правда! Всех под одно считать не приходится. Разная положения! У его капиталы, — скажем, а у меня одни гольные руки, да и те в сплошных мозолях!

— Напрасно, значит, вы обижаетесь! — уверил Андрей Фомич, недоумевая, отчего это мужики так остро и близко к сердцу всякие слухи принимают.

Мужики переглянулись и нерешительно замялись.

— Мы от обчества! — снова принялся пояснять первый. — Была у нас, вишь, сходка. Бедняки, значит, собирались… Вырешили мы положению обстоятельств. Насчет пожара и насчет виновности. Дознались мы про виновных…

— Дознались? — двинулся к ним Андрей Фомич и вытянул шею. — В самом деле дознались?

— Не сознается, а дознались… Как не дознаться? Знаки явственные. Не скроет!

— Кто же?

— Крепкий мужик. А ежли прямо сказывать — кулак настоящий, Афанасий Мироныч имя ему. А фамилие-то Куклин. Да этим фамилием у нас полдеревни прозывается. Афанасий Мироныч. Дочь у него еще тут на фабрике. Ну, топиться по девичьему греху хотела которая!

— Понимаю! — обрадовался Андрей Фомич! — Прекрасно понимаю!.. Арестовали?

— Обязательно! Сидит! В железах хотели. Да железов, кандалов нету…

— Значит, от обчества мы… от бедноты. Судите его, сукина сына! Чтоб тень на християнство, на трудящих не клал!

Мужики стояли перед Андреем Фомичом, оборванные, темные. Лица у них были озабоченные и унылые. Слова их были крепкие и решительные:

— Судите их покрепше!

Загрузка...