Глава 14

Эта слепая храбрость замечена всеми, кто только имел случай видеть русский народ вблизи; но немногие знают, откуда происходит эта храбрость… В русском языке есть слово, непереводимое ни на какой другой язык, слово всемогущее, выражающее лучше длинных фраз и объяснений то странное чувство, которое пробуждается в русском человеке при приближении опасности, в исполнении невероятнейших предприятий. Это слово — авось; с ним для русского нет ничего невозможного.

Луи Виардо. Охота в России. Лесной журнал, 1847, № 10.

С августом кончается все. Корона года, венчающая плодами и колосьями неуловимо стремительную и бессмысленную смену времен — солнца и туч, жары и снега, ветров и затишья, — эта бледно-золотая корона как ни медлит скатиться, но и она не властна сколько-нибудь долго удержаться на макушке подмосковного лета. Увы! Минут последние ночи, брызнут на черный бархат звездные фейерверки, остынут покинутые гнезда, рванет листья горький ветер, электричка свистнет во тьме — и вот уж раскинулся во все небо Орион, вот уж грозит палицей: скоро зима.

С августом кончается все — лето, свобода, мечты. Не птицы — перелетные души стремятся на юг, за солнцем, и покинутые ими тела преподавателей и студентов тянутся косяками в пустые, отмытые аудитории.

С августом кончается все. Одно начинается — охота с борзыми. Но это одно стоит, — о да, без сомненья, стоит всего остального.

В этом году охота с борзыми открывалась 1 сентября.

Англичане ожидались накануне, и все скопом. В 16 часов 30 минут с неба на землю должны были спуститься британцы, получившие приглашения Секции любителей борзых Московского общества охотников и рыболовов: Мэй Макинрей и Ричард Вестли, Пам Болд и Пат Холли, Джим Дарк и даже Дик Пайн. Участие последнего было, как уверяла Мэй, делом политическим, а потому никакие личные мотивы в расчет не принимались. Впрочем, какие там личные мотивы! Блэкпул с его холодным пронизывающим ветром и мистер Пайн с его холодным пронизывающим взглядом были в прошлом. Они остались в Англии. И я ничуть не сомневалась, что в Москве взгляд мистера Пайна станет теплым и ласковым.

Сколько международных телефонных минут было оплачено, сколько факсовой бумаги размотано, сколько писем прочитано и написано в июле и в августе!

— I cannot wait [162], - пела Мэй в белую телефонную трубку, и флейтовые переливы этого голоса неслись по телефонным проводам от кухни в Стрэдхолл Мэнор к черному аппарату на старинном столике, перешедшем ко мне после разрушения родового гнезда в Горбатом переулке и смерти Агнессы Петровны Берг. И бабушке Нине Федоровне, и маме Нине Павловне — этим серьезным женщинам — дубовый столик на изогнутых длинных ножках, с резной балюстрадой и двумя ящичками, вмещающими разве только браслетку, колечко да бальную записную книжку с карандашиком, пришелся вовсе не по научному их размаху, а попросту — оказался так несуразно мал, что они его даже и не удосужились заметить. Зато мне легкомысленный дамский стол оказался в самый раз.

Стол с телефоном стоит у окна. Под окном — Бугор, Бородинский мост, а под Бугром и мостом — Москва-река, серая даже в солнечный день. Над ней — чайки. На них я и смотрю, слушая голос Мэй. Мелкие чайки с темно-бурыми головками, озерные и речные, еще здесь и пробудут до начала холодов. А может, останутся и на зиму.

Но скоро, скоро — лазурным утром или золотым вечером — услышу я далекий голос из-под самого солнца, подниму голову и, зажмурившись, еще один раз в своей улетающей жизни увижу там, в поднебесье, белые тени севера. Гигантских птиц, по-латыни названных Larus canus — чайки сизые. Сворой серебряных небесных борзых пронесутся они над Бугром, над Арбатом, над шпилем высотного дома на Смоленской, неуловимым колебанием распахнутых крыльев поднимутся еще выше и исчезнут над солнцем…

— I really cannot wait, Anna… You just seem to be drifting away, further and further away… and it is so sad, you know… If you could only imagine how sad it is… You are getting so unreal… even more unreal you seemed here — when you were sitting in this very armchair I’m looking at now with this very glass in your beautiful hand, and talking about dogs, and paintings, and birds — do you remember that, my — oh, my love, if only you could tell me how to bear all this before I see you again… [163] — по телефону Ричард мог сказать то, что раньше ему никак не удавалось выразить, так что смотреть из окна на чаек мне приходилось все чаще и все дольше.

— And you know, dearest, I’m beginning to get frightened — your country, Moscow — oh, it all becomes frightening somehow — don’t know why… Will you meet me? Say that you shall! Will you love me? Even if you don’t love me now, at the moment — can I hope that you will love me when I come to you there, to your native place which I’m so frightened of? May I hope so? [164]

Просьба обещать любить в будущем, при встрече, не любя сейчас, была замысловатой, но я старалась не вдумываться и понимала, что это просто заклинания. Мне все время казалось, что за спиной у меня темный лес, как тогда, в Поозерье, перед глазами — светлое зеркало озера, а рядом, совсем рядом — чья-то тень: серая, неуловимая, безмолвная. И голосу Ричарда в эти волшебные дни конца августа, как Володе Быкову накануне Ивана Купалы, не удавалось вывести меня на свет жизни. Я знала — и не удастся.

Но готовилась к охоте, как обещала. Я смирилась, и хоть взглядывала на небо с Бугра на заре и на закате, хоть поднимала голову, прислушиваясь, — вдруг все-таки еще увижу тех, северных, чаек, на далеком и неведомом пути в золоте небес, — а все же смирилась.

Время тянулось. Кажется, я делала все, что могла. Договорилась с Тариком. Клубное борзое сообщество выделило какой-то ПАЗик — что это за средство передвижения, мне было неведомо. Тарик объяснил, что это такой небольшой автобус.

Оставшиеся теплые вечера в Ботаническом саду мы с Тариком, его юными помощниками и борзыми проводили, как в райских кущах. Падали звезды, и я загадывала желание, всегда одно. Звезд сыпалось с неба, как яблок с отяжелевших веток, так что загадывать приходилось непрерывно. Только успевай. Тарик, вольготно раскинувшись на садовой скамье и тоже глядя в небо, мечтал о поле. Перебирал собак: кого взять. Дарьюшке нужен диплом — засиделась в девках, вязать пора. Лебедь стара. Чулок с Юлой ловят конкретно, поедут непременно. Буран с Буруном тоже. А вообще, псовые-то — Бог с ними, главное — хортые. Вот Лель — он первопольный, уж ему обязательно. Ведьма, Заноза, Стрелка — безусловно… Список собак с каждым вечером становился все длиннее, но меня это вовсе не тревожило. Все равно решать будут последние минуты. Или даже секунды. С Тариком всегда так.

Подкинув в вольер ручной медведице ведро падалицы, гулко рассыпавшейся по асфальтированному полу, дрессировщик умиленно смотрел, как его любимица подгребает к себе спелые плоды, чмокает вытянутыми губами, набивает рот, чавкает — набирает жирок к холодам. И зверь, и человек растворялись и таяли — Микуша в наслаждении яблоками, Тарик — в созерцании счастливой медведицы. Вот как надо жить, — думала я. Этим мгновением. И ничего мне больше не нужно. Я поднимала голову. Падала звезда. И я снова загадывала. А вдруг?

День приближался, и пора было думать, как вывозить англичан из Шереметьева. И на чем перемещать по Москве. Да и в поле выезжать им лучше бы было на машине — само слово «ПАЗик» вызывало у меня серьезные опасения. Я вспомнила древние автобусы с помятыми боками, неподвижные на пыльной площади в Сычевке. Может, это тоже были ПАЗики?

У Валентины машина — фольксваген-гольф, именно такой, как приличествует даме — маленький и алый, как наманикюренный ноготь. Прекрасно: вот убедительный предлог для ее участия в выезде на охоту. Итак, Ричарда сажаем рядом с ней, с Беатой — после Смоленска у меня не было сомнений, что за рулем «гольфа» в нужный момент окажется именно она. С роскошным бюстом, длинной округлой шеей и чуть вздернутым кончиком безупречного носа. Тогда сзади еще три места. Ну, два по крайней мере. Рядом со мной должна быть Мэй, это ясно. Кто еще? Мне хотелось бы ехать с Джимом. Видеть смуглое викторианское лицо пожилого офицера, отслужившего в индийских колониях: выцветшие усы, ироническая улыбка, особый взгляд мужчины, привыкшего целиться в прыгнувшего тигра, — разве могла я забыть, как он мне помог в тот дождливый ветреный день в Блэкпуле, на выставке, среди своих холодных соотечественников? Благородная доброжелательность воспитанного и притом хорошего человека — тяжела без нее женская доля… Начинаешь понимать, только если посчастливится встретить такого. Да, мне повезло. Ах, Джим… Как горит рубиновая капля в золотом обруче на его коричневом тонком мизинце… Где-то там его арабские лошади? Что поделывает его молодая красавица-жена? Нет, выброси все это из головы, сейчас же. Так. Джим. Но остаются еще трое — Пам, Пат и скептический мистер Пайн. Их-то куда? Зазвонил телефон.

— Анькя-я-э? — раздался знакомый голос. — Ну чтэ-а? Как дела-таэ? Все путем?

— Здравствуй, Валера, — сказала я холодно. Ужасы, которые претерпела я в первые английские дни из-за дикой идеи льняного бизнеса, разом ожили, и меня передернуло. По спине побежали мурашки. Я вытряхнула из пачки сигарету.

— Слыхал я, англичане едут. Правда, что ль?

— Ну… Правда. А что? Едут. Всего на два дня, на охоту. В Москве будут две ночи.

— Да ведь где ночь, там и вечер. И утро…

— Слушай, Валера, сейчас-то они тебе зачем? Теперь-то? У вас ведь, кажется … с Грибом все получилось…

— Получиться-то получилось, только… Уж не знаю, сказать тебе иль не сказать?

Валера держал паузу не хуже студента Щукинского училища. Я молчала. Прижав ухом трубку и глядя на чаек, щелкнула зажигалкой, закурила, затянулась. Серая река плескалась в гранитные берега. Пауза длилась.

— Ну, скажу, коли так, — противник сдался. — Гриб-то наш…

— Нет, не наш!!! — вскрикнула я: это было уже слишком.

— Ну ладно, чего уж там… Ну, мой…Не кипятись. Без истерик обойдемся.

— Вот именно, — сказала я холодно и повесила трубку. Из окна было видно, что за рекой башенные часы на Киевском вокзале показывают полвторого — час, когда Валерочка имел обыкновение просыпаться и, все живее пошевеливая членами, постепенно переходить к активной жизни, передвигаясь в свою помоечную кухню, к чаю, подозрительно похожему на чифир. Он и звонил, наверное, сидя у замызганного жиром и усыпанного пеплом стола в своей полуподвальной норе на Маяковке. Полвторого… Англичане приезжают завтра, на три часа позже… Времени в обрез. Второй машины нет…

Телефон зазвонил снова.

— Аньк, ну че ты… Ну ты че, в натуре… Я че хотел сказать-то… Тебе про Гриба не интересно, что ль?

— Да не слишком.

— Я че хочу спросить-то… Ты его в Англии своей хоть видала?

— Конечно, — опешила я. — А ты разве не знаешь?

— Не-а… В том-то весь и коленкор. Не знаю. Он ведь как уехал, так и — Валера издал некое слово, сопроводив его выразительным свистом.

— Ах! — выдохнула я. Подрагивающее бедро Гриба на пороге Стрэдхолла, Гриб и Пам за длинным столом в гостиной Стрэдхолла, над омарами и артишоками… Пам и Гриб в красной машинке по дороге из Стрэдхолла в Ноттингем…

— Аньк, ты скажи, там эта… Ну, как ее, бестия эта, из Нотинхера, бабец такая деловая, по льну, по борзым, она что, тоже прикатит? Еще поохотиться хочет?

— Ну… да. Почему «еще»?

— Так она уж вроде поохотилась. На Гриба.

— Она приезжает.

— Ну, тогда я ее встречу. Вместе поохотимся. Лады?

— А что, давай. Подъезжай завтра в Шереметьево, к рейсу из Лондона в 16.30. Только там еще Пат и Дик Пайн, их тоже сажать некуда.

— Вот черт. Несет кого попало из этой Англии —, - посетовал Валерочка. — Ну, заметано. Жди, без меня ни-ку-ды! — прибавил он издевательски. — Да, кстати, чуть не забыл. Сиверков-то объявился наконец, или все ждем-с?

— В Шереметьево, к рейсу 16.30. — И я повесила трубку.

Вечером план действий был окончательно согласован. С утра мы с Валентиной покупаем продукты — она съестное, а я водку, вино, фрукты и орешки. Вместе готовим стол. Тут подъезжает из Ботанического сада Тарик и в моей ванной начинает смывать с себя амбре Коллекционного питомника борзых. Пока он управляется с этим и сохнет, мы едем в Шереметьево. Привозим англичан, кормим ужином и отводим на ночлег через дорогу, в отель «Белград» — там, на наше счастье, чуть не месяц назад они заказали номера. Наутро, на рассвете, едем в Ботсад, туда приходит ПАЗик, Тарик с помощниками загружает собак, и часам к восьми-девяти мы уже в охотхозяйстве. Нас встречают егеря и эксперты, проходит поле, а заодно расценивается работа борзых — на дипломы.

Только бы зайцы были… Только бы были зайцы… «Ах, барин, зайцов в этом поле пропасть» — вспомнилось мне название знаменитой картины Комарова. Сегодня оно звучит в России насмешкой. Зайцев, как, впрочем, и всего, что «может быть названо хорошим», как любил говорить Сократ, осталось мало. Тарик тоже волновался из-за зайцев, но не слишком. Нервничать сильно, а главное, долго Тарик вообще не может. Ему более свойственны богатырские приступы гнева — буйные, но краткие. Валентина была безмятежна, как настоящая Беата Тышкевич. Но томная поволока ее очей временами проблескивала такими искрами, что я знала: она ждет. Она надеется. К тому же за все эти дни о кошке не было сказано ни слова.

После охоты — пикник «на кровях», то есть прямо на месте, в поле. Обратный путь, прощальный ужин у меня дома, ночь в «Белграде» и, наконец, увоз англичан в Шереметьево рано поутру. Вот и все. Потом — снова жизнь. Какая? Где? Об этом я старалась не думать.

Под вечер нежные облачка потянулись над Дорогомиловом — низкие, вытянутые, как легкие небесные ладьи, у самого киля розоватые, они безмятежно плыли высоко над Москва-рекой. Я стояла на Бугре, рядом со своей Званкой, и казалось, моя настоящая жизнь — та, о которой я не знаю, а только как-то догадываюсь, — уплывает в одной из этих викингских погребальных лодок, чуть заметно, но неотвратимо скользящих все дальше на запад, к медному диску солнца.

Наступила ночь — время, когда в Москве было принято звонить по телефону. Я легла, понимая, что покоя не будет, закрыла глаза. Мой диван под ковром, привезенным из Туркестана дедушкой Павлом Ивановичем годах в двадцатых, всегда стоял под западным окном. Говорят, от этого уходит куда-то энергия, а может, это опасно, потому что плохая примета. Но я привыкла — головой к реке, к воде. Ночью река течет в твоих снах, и высокий берег — твое изголовье. Так спали викинги. Ну, а когда смерть наконец настигала –

Лицом к туманной зыби хороните

На берегу песчаном мертвецов…


Это у Бунина, в «Пращурах». А что будет со мной? С моим телом, еще упругим, все еще сливочно-белым, так недвижно простертым сейчас у окна на диване, головой к серой реке? Если останусь на родине — поплывет оно в гробовой ладье в пещь огненную, как павший воин уплывает в море, и вылетит черный клуб дыма из трубы, одиноко торчащей среди строительного мусора и обрывков погребальных венков где-нибудь на пригородном пустыре, а через месяц кто-то, если не забудет, возьмет в руки страшный, похожий на салатницу сосуд с пригоршней праха — возьмет с тайным ужасом, возьмет брезгливо — и захоронит, как теперь говорят, на Востряковском кладбище, рядом с бабушкой, дедом, рядом с тетей Машей и, наверное, тогда уже рядом с матерью… А родная оградка, которую я на Пасху крашу, крашу, как яйца, только в черный — черным блестящим лаком, оградка, над которой березу уже срубили — мешает!.. еще круче встанут над ней исполинские мраморные изваяния солнцевских бандюганов, еще теснее обовьются золоченые якорные цепи вкруг могил новых викингов… А отец, мой забытый отец пребудет на другом краю Москвы, на бескрайнем пустыре с диким именем Перепеченское кладбище. И это уж — навеки. Тут я заплакала.

Но зазвонил телефон. Снова и снова приходилось поднимать трубку. Мэй волновалась, ведь предстояло столько чудесного. И так скоро — одну только ночь переждать. Между репликами слышалось, как позвякивает в стакане лед, когда на него льется водка. Через пару часов — и трех-четырех разговоров — Мэй сморило.

Зато начал звонить Ричард. Всего два раза — на большее он не осмелился. В первый раз говорила и Энн. Я сразу же сказала ей про бумаги — что их нет. Правда, Ричард должен был передать это раньше, как только я приехала из Смоленска, но я подумала, что правильно будет повторить еще и самой. Энн сделала вид, что не слышала моей фразы, и очень, очень тепло пожелала нам всем удачной охоты. — Особенно вам, Анна, — добавила она двусмысленно. По телефону ее голос казался старым — слабым и скрипучим, — но, может быть, именно от этого звучал по- человечески и почти нежно.

Часы на башне Киевского вокзала пропели свою чистую сильную мелодию — при всеобщей разрухе в городе их механизм ни с того ни с сего починили, но не до конца: часы били только раз в сутки, ночью, полтретьего.

Музыка над рекой отзвучала, раздался гулкий одиночный удар, отмечавший половину часа, и наступила тишина. Я закрыла глаза.

Мне приснилось, что звонит телефон. — Можно, я сейчас приеду? — спросил голос, которого я не дождалась наяву. — Можно, — ответила я и открыла глаза.

Темный потолок был чуть голубоватым от уличного фонаря. Вот на него легла и застыла желтая полоса: внизу остановилась машина. Полоса дрогнула, перекатилась по потолку к стене и исчезла: машина уехала. Я встала и подошла к окну. Совиным глазом горел циферблат на башне вокзала. На Бугре никого. Мост и набережная пустынны.

Залаяла Званка. В дверь позвонили.

Наяву Андрей Сиверков оказался совсем не таким, каким запомнился, когда я отдавала ему собаку перед рейсом в Лондон. Между ним июньским и сентябрьским пролегли три месяца странствий. Нынешний, осенний, напоминал памятник Махатме Ганди, если поверх тряпицы, опоясывающей худые чресла индийского гуру, накинуть широкие бесформенные одежды: рубаху и штаны, по видимости чужие, — да забрать из его коричневой руки узловатый посох. Вместо него русский скиталец держал нелепый портфель с двумя застежками, пыльный в швах портфель затертого академического вида, выставив его перед собой, словно щит. В портфеле, как этого и следовало ожидать, звякнули бутылки с кислым грузинским вином. Оттуда же на мой туркменский ковер щедро посыпались яблоки — те самые, какими Тарик кормил вчера Микушу.

Я взяла одно и повертела в руках. Званка заливалась радостным лаем. Свет я не зажигала.

К моему удивлению, странник снова склонился к портфелю и достал из него тонкую прозрачную папку. В ней были листы бумаги, а в самом углу виднелось что-то темное, бесформенное. Посетитель прошел мимо меня к столу, тряхнул папку, и ее содержимое вывалилось прямо на светлое пятно от фонаря. Листы скользнули и улеглись с легким шелестом. Тяжко звякнул металл, будто уронили связку ключей.

Все еще держа яблоко, я подошла к столу. Бумаги белели, и рядом с ними действительно лежало кольцо с ключами. И кольцо, и ключи казались совсем черными. Я подняла связку. Ключи были необычные — очень большие и шершавые. Наверное, ржавые.

Путник откупоривал бутылки — почему-то сразу две. Одну протянул мне:

— Ну, давай. За встречу.

— Давай, — сказала я, и мы чокнулись бутылками. Вино было терпким, как виноградная косточка, и бархатным, как глаза газели.

— Тебе «Ахашени» досталось, — сказал вольный человек. — А мне, кажется, «Киндзмараули». Он поднес бутылку ближе к окну и покрутил ее в свете фонаря.

— О! — сказала я и выпила еще. И звякнула кольцом с ключами. Ключи ударились друг о друга с гулким, глухим звуком, как у коровьего бубенца на севере — ботала.

— Это тебе, — сказал путешественник.

— Что — мне?

— Свадебный подарок.

— То есть?

— То есть дом. Дом, понимаешь? Подарок такой, на свадьбу. Мой подарок. Ключи от дома и бумаги.

— А зачем мне от тебя свадебный подарок? Я не приму. Кто тебе сказал, что я собираюсь замуж?

— Я, я сказал. Еще б ты не собиралась!

— Да нет, ты не понял. Я правда не собираюсь. Передумала.

— А, да брось ты. Давай еще выпьем. Ну — за нас! — и путник притянул меня к себе, поднимая другой рукой свою бутылку. Вино пахло пряной чернотой ночи. И пылью туркменского ковра. Пылью дорог Азии.

Я откусила от плода Тарикова райского сада.

— За наш дом, — сказал бродяга. — За наш с тобой общий дом. За дом нашей семьи, понятно? За будущее родовое гнездо. — В темноте плеснуло о стекло бутылки черное вино и послышался хруст яблока.

— А где он? — и я снова крутанула на пальце кольцо с тяжелыми ключами. И почему-то понюхала руку. Запах железа был кисловатым, как у крови. Железо у них в крови, и кровь на их железе…

— В деревне. Ночь в поезде, на автобусе полчаса — и дома.

— Нет, где все-таки?

— На большой реке. Река Унжа, ближе к верховьям. Вниз по течению от Кологрива. Почти тайга. В двадцатые годы олени северные жили. Странно, да? Пихтовый лес. Берег высокий — сосны, песок. Пляжи белые. Грибы, ягоды. Волки, медведи. Много медведей. — Бродяга ударял на последнем слоге, как все зоологи и деревенские мужики.

— А люди? Люди там есть?

— Сосед, Алексей Иваныч, с женой. В другой деревне, ближе к дороге. От дома видно. Два поля перейти. Наша — Малые Поповицы, а то — Большие.

— А в нашей?

— А, ты сказала — в нашей. Хорошо. Нет, в нашей еще один дом всего. Пустой. Остальные погорели, пали, травой заросли. Но у нашего нижние венцы лиственничные, выше — сосна смолистая. Лет сто как срубили, а стоит крепко. Богатый был дом. Высокий. И баня есть.

— Но ты же опять уедешь.

— Ну, не сразу же. Там биостанция рядом, институтская. Костромской стационар. Народ работает. И я буду. Волков гонять.

— А кого ты эти три месяца гонял? И где? На плато Путораны?

— Снежных барсов. Грант получили, вот и пришлось. На Алтае сначала. Потом в Туве.

Ближе к утру яблок почти не осталось. И вино было выпито. Я оказалась в Чуйской степи. Зубчатыми сверкающими стенами высились хребет Сайлюгем и горы Талдыаира. С плоскогорья Укок виднелся белый конус мистической горы Табын-Богдо-Ола — священной вершины буддистов. Горячие воды целебных источников на отрогах Южночуйского хребта омывали мое тело, и, обновленная, я парила над пологой насыпью низкого кургана. Там, в каменистой земле, вот уже два с половиной тысячелетия тихо спала прекрасная алтайская принцесса — и это была я. Но восходящие воздушные потоки вознесли меня над рекой Аргут, и с высоты я смотрела, как река берет к себе тех, кто отважился ее переплыть. Над белой водой Аккемского озера, от снегов горы Белухи я летела к востоку, через хребет Танну-ола, повинуясь силам другой горы — Монгун-тайги. Но притяжения ее не хватило, чтобы удержать меня, и я понеслась дальше, через хребет Сангилен, к озеру Убса-нур. И упав в его холодные воды, очнулась.

И подошла к окну. За прозрачным стеклом слышались осенние голоса синиц — будто спицы звенят в чистом холодном воздухе. А может, это снуют небесные веретена, свивая золотые нити судеб… Внизу Москва-река нежится в солнечном свете: вот и встала заря моей новой жизни. Под мостом, на сером граните, играет тонкая сеть солнечных лучей. А в ней трепещет пойманное счастье. Да, я поймала его. Словила, как борзая — зайца. Вот оно, мое счастье — там, на диване у окна, на старом турецком ковре, спит, спит безмятежно.

Новая жизнь потекла, однако, по вчерашнему плану. Ах, не вливайте вино молодое в мехи старые — да что ж поделаешь!

Первым позвонил из питомника Тарик: что-то не спалось ему на зеленом сукне письменного стола в лабораторном домике Ботсада. Появилась с продуктами Валентина. Сделала строгое лицо, выражая невесть откуда свалившемуся Сиверкову должную степень заслуженного недоверия. И осуждения. Бродяжничать — это сколько угодно, — говорили ее поджатые губы и чуть вздернутый кончик божественного носа, — а вот играть чувствами молодой женщины — недостойно. Мы мужчин знаем. Безобразие это все. — И обращенный ко мне серьезно-сочувственный взгляд — поверх овощей, поверх ножа, в опытной руке домохозяйки измельчающего морковь в салатную крошку, — наставлял: «Не верь, не верь ему, бедняжка!»…

Путешественник же, посланный на Плющиху за напитками, орешками и соками, вернулся, и пришлось для спокойствия выпить — шампанского, конечно. Валентина пить не могла: предстояла дорога в Шереметьево — и холодно резала все подряд. С усмешкой сожаления смотрела она на нас. Углубленно, сосредоточенно — в себя: что-то будет?

Все теперь зависит от Ричарда, — думала я. Как-то он примет… Все-таки наверное я ему так и не обещала — ничего, кроме охоты. Энн — да. Энн я обещала — бумаги. Но с ними не вышло. Все зависит теперь от Ричарда — но и от Беаты, конечно. Как-то она справится?

И вот пробил час, и приблизился гул, будто надвинулась гроза, а не самолет из Хитроу. Там, за стеклом, где-то еще в глубинах заграницы, показались, неотвратимо наступая, первые прилетевшие. Незнакомцы — черные, белые, желтые, женщины и мужчины, дети и старики — выходили из-за стекла, неторопливо переговариваясь, смеялись, устремляясь к встречавшим.

Валентина стояла рядом. Косточки ее крупной руки на блестящей перекладине ограды побелели от напряжения. И сама она сжата, как пружина. Даже кончик божественного носа замер в неподвижности. А знакомых фигур все нет. Кажется, этот самолет привез половину жителей Британских островов, и все они уже успели раствориться в московских толпах… Вурлаков шмыгает носом, выходит курить, возвращается. Поток прибывших рейсом из Хитроу превращается в тонкий ручеек.

Только чтобы хлынуть снова. Вон они: сверкающая синими глазами, черными волосами, алой помадой Мэй — смеется, машет рукой, и сапфиры в кольце сияют, как Сириус, голубая собачья звезда. Пока не разобрать, что она кричит, но переливы голоса уже долетают. Вот — рядом с ней — а, какой ужас! — вот Ричард: серьезный, бледный, собранный… Он смотрит, смотрит сюда. Все. Нашел. Я съежилась — и вновь распрямилась. Помахала. Теперь он глядит, не отрываясь. Но следом за ним — Джим, чуть заметно прихрамывает и безмятежно улыбается в усы: твидовый пиджак, плисовые штаны, все как обычно. Трое прочих: Пам — орлиный нос и взгляд, рыжая прядь под охотничьей шляпой с сизым петушьим пером. Белокурые пружинки кудряшек Пат, темно-синий дипломатический костюм страшного мистера Пая… Что-то он раскраснелся — ну конечно, в кармане фляжка… Отчего ж не приложиться к ней прямо сейчас? И мистер Пайн прикладывается.

Шаг вперед — и меня обнимает Мэй. А за руку берет Ричард. Мэй смеется мне прямо в лицо. И целует. А Ричард… Ричард смотрит мне в глаза. Миг — и лучи из его светлого взгляда куда-то пропадают. Уходят. И лицо становится — как у всех. Он отворачивается. Еще держит мою руку — и вот отпускает. Просто роняет свою.

— Валентина, — говорю я. — This is Richard, my friend and May’s neighbour. [165]

Так начинается процедура представления. Валерочка, лишенный языка и, следовательно, права слова, исподлобья уставился на Пам. Она отвечает невозмутимым взглядом из-под сени петушьего пера. Джим деликатен и мягок. Мистер Пайн шутит слишком резко, чтобы выглядеть вполне уверенно — что ж, он наконец в России, и это впервые в жизни. Пат вытирает слезы волнения. Мэй тоже.

Погрузка и рассаживание занимают время. Вурлаков сквозь зубы отдает приказания. А Ричард отводит меня в сторону. Я прислоняюсь к стене. Она холодная. Шумят турбины, и видно, как, опираясь на прозрачный воздух, приземляются и взлетают серебристые сигары с крыльями.

— I knew it, Anna. I just somehow knew it, all the way. That is the reason I could seem to you too sure… Too simple, probably. I tried to assure myself it was possible — but I really knew it could not be. I suffered so… I tried to hope — until the last moment. Well, that is that. It’s me who is to blame, not you, dearest. I quite understand. So you should not worry much. Be happy here — or try to be… My wild Russian love, my dream, my elf… I hoped it would somehow come true. Somehow… Well, it hasn’t. Anyway…We shall hunt together, shan’t we? [166]

Прижимаясь лопатками к холодной стене, я заставляю себя внимательно слушать. Беспощадна женщина, влюбленная в другого. Да, неловко, да, стыдно, — не более. Только бы скорее отделаться. Скорее бы они все уехали. Вот и завтра еще целый день… А эта охота — какое счастье, какое веселье — если б только без них… Валентину еще можно было бы взять, да и то… Кстати, где она? Нет, надо сосредоточиться. Вдруг да получится, как говорит Ричард? Чем черт не шутит?

Божественный профиль Беаты четко впечатан в рамку окна ее красного «гольфа». И Ричард послушно, безучастно садится рядом. Все по плану. Лишнее такси с багажом пристраивается в хвост двум нашим машинам. Впереди на белом жигуле Варлаков. За ним рулит Валентина. Ричард молча смотрит перед собой. Мэй, щебеча и наслаждаясь, курит свои «Silk Cut».

Гуманитарную помощь русским борзым от Кеннел-клуба решили завезти сразу в питомник: в мою квартиру она бы не влезла. За черными прутьями кованых ворот, под темной листвой рябин с почти вызревшей ягодой взлаивали и подскуливали борзые, перебирая ногами, как балерины.

Все вышли, и, пока не подоспели Тариковы помощники, — а они никогда не отличались особой расторопностью, — мы наблюдали и балет борзых, и танец англичан по эту сторону забора. Ритуальные пляски сопровождались возгласами восторга и буйной жестикуляцией. Мэй выступала в роли первопроходца и поясняла, где какие собаки, называя клички. С той зимы она все помнила четко — что ж, глаз заводчика!

Пока выгружали помощь, отпирали и запирали ворота, Ричард тихо стоял у забора, глядя сквозь прутья в глубь сада. Вечерело. Солнце не торопясь скатывалось за биофак по нежному золотисто-розовому небу, и в недвижном воздухе разливалась неизъяснимая сладость. В тишине время от времени падало с дерева яблоко. Над вершинами дендрария пронесся тетеревятник. Наступал час его охоты на ворон. Скоро сумерки. Краем глаза я видела, как к Ричарду подходит Валентина. Вот они вместе идут к машине, и Беата, кажется, снова сажает его на переднее сиденье. Да! И занимает водительское кресло. Что ж, пора и мне проститься с райским садом — до утра. До завтра. На рассвете русские борзятники соединятся тут с английскими, отсюда охота выедет в поля. Я повернулась к машине. За спиной гулко стукнуло об асфальт упавшее яблоко.

Дверь в квартиру распахнул Тарик — чистый и благостный. Его мощный торс обтягивала новая майка, нежно-голубая, словно конверт новорожденного мужского пола. Майка была коротковата, и Тариэл Варламыч все одергивал край, с непомерной силой зажимая его между громадными пальцами.

— Привет, — сказала я. — А где Сиверков?

— Э-э-э… — отвечал Тарик. — М-м-м…

— Где Сиверков??

— Он это… Он, Анюта, за пивом пошел. За пивом мужик вышел, понимаешь?

— Тарь, не шути. Я серьезно спрашиваю.

— Ну я и отвечаю. За пивом. — И Тарик, смущаясь своего роста и веса, снова потянул книзу подол голубой майки, но Мэй уже повисла у него на шее.

— Ну-ну, — успокаивал он, — ну, здравствуй, здравствуй…

Мэй сама взялась знакомить его со всеми, Валентина стала рассаживать гостей, а я быстро прошла в другую комнату. Туда, где у окна стоял мой диван. Пахло медом и осенью. На туркменском ковре у стены лежало яблоко. На письменном столе белели листы бумаги, темнела горка ключей. Записки не было.

За моей спиной скрипнула дверь. Я обернулась.

На пороге стоял Вурлаков. Его рот растягивала улыбка, приятная, как оскал вскрытой консервной банки.

— Ну чтэ-э-э? — донеслось от двери. — Где сам-то?

— Не понимаю, о ком ты, — сказала я. — Хочешь яблоко? На!

— Не надо, не угрызу, — ответствовал чудо-дрессировщик. — Я зубы делаю. У меня щас зелени — завались.

— Поздравляю.

— Что не спросишь — откуда? Неинтересно?

— Интересно, зачем тебе тогда Пат. И Гриб.

— Да так. Денег мало не бывает. А воще-то я занят.

— Не сомневаюсь.

— Вот это правильно. И не сомневайся. Слыхала, что ль?

— Что?

— Что я теперь у одного мужика собачку личную дрессирую? Для дома, для семьи?

— Нет.

— А у кого, знаешь? Сказать?

— Не обязательно. — Я двинулась к двери. Пора было к гостям. — У акулы так называемого бизнеса? Или так называемого пера? Или, может, так называемого экрана? — Вурлаков загораживал проход, и я остановилась.

— Не-а, — обрадовался Валера, и консервная банка разинулась еще шире, — не угадала! Забирай выше!

— Ну, куда уж выше?

— Совсем, совсем высоко. Но пока по Москве, правда. А потом — чем черт не шутит?

— Ну что, депутата охмурил?

— Сказал — забирай выше, — рассердился Вурлаков. — Кто у нас по Москве главный?

— Nomina sunt odiosa [167], - сказала я, чтобы отвязаться. — Еще раз поздравляю. Может, зубы доделаешь.

— Зубы, — ухмыльнулся Валера, и глаза его из-под валика надбровных дуг сверкнули. — Зубы! Скажешь тоже! Мне землю под кинологический центр в Лосинке выделяют. Я вообще скоро главным в Москве по собакам буду. Вот когда все попадают-то!

Я вздохнула. Ах, давно ли в кухне у меня было писано: «Группа русских ученых…»!

— Анюта, поди, что скажу, — позвал из-за двери Тарик.

— Ну? — я миновала Валеру, выскочила в коридор и захлопнула дрессировщика в комнате. — Ну!

— Да он, понимаешь… Ну, как бы это сказать… Говорит, англичашки эти… Не привык, говорит, я. Английским не владею.

— А ты что, владеешь? — вне себя от ярости крикнула я. — Ты же остался! Да что я говорю, остался — приехал специально, вымылся вот, с Мэй чирикаешь- уж я не знаю, на каком языке. Что ему-то стоит! Он ведь говорит по-английски. И ведь обещал! И на охоту обещал завтра!

— Да ты остынь, остынь. Не гони волну. Может, вернется. Уж коли обещал-то!

— Ну, пойдем, — сказала я. — Пойдем, что уж теперь.

И еще из коридора увидела: Беата уже в роли — привычно принимает знаки внимания. О, женщины! Вам имя — вероломство… То-то мне еще в Смоленске показалось, что она оживает в неведомой мне ипостаси. А кошка? Ведь кошке полгода в карантине придется сидеть, чтобы въехать на Британские острова. Об этом она подумала? Нет, куда там… Мне стало горько. Отвернувшись, чтобы смахнуть с глаз щиплющую пелену, я поймала пристальный взгляд. Джим смотрел с сожалением, и ясно было, что это заинтересованный наблюдатель. Я села с ним рядом, да и места другого не было: Тарик еле успевал поворачиваться от Мэй к Пам, от Пам к Пат, от Пат к мистеру Пайнну — точь в точь медведь, на которого насели лайки. Ричард пил водку по-русски, легко обходясь без всякого льда и не без удовольствия разглядывая Беату. Вероломная и высокородная красавица спокойно демонстрировала безупречный бюст и профиль. И подливала водку. Вряд ли тебе удастся износить хоть пару башмаков, дорогая, — подумала я.

— Well, dear, — сочувственно сказал Джим, когда водки было выпито столько, что даже мне, такой равнодушной, стало ясно, что забыться хочу не только я, и не только Ричард, и даже не только Мэй, — well, exuse me, but it seems that you won't need the papers any more… Am I right? [168] — и посмотрел мне в глаза своим теплым темным взглядом.

— Да, — сказала я. — Да, совершенно. Так и есть. Но ведь бумаг никаких нет и быть не может. И не было никогда.

— Oh really? [169]

— Да, вот как. Зато их у Валентины полно.

— Oh really?

— Ну да. И еще какие!

— Что ж, — сказал Джим в который раз. — Что ж. Буду искренне рад, если ей они пригодятся. Она очень красивая женщина. Очень. Как вы думаете, Анна, она любит кошек?

— Обожает, — сказала я. — Одна сейчас сидит голодная у нее дома.

— Жаль. А вот Энн не выносит. Кошек, я имею в виду.

Джим поднял пустую рюмку, покрутил за ножку и снова поставил на скатерть — льняную, белую. Рубиновая капля в темном золоте сверкнула на смуглом пальце.

— Мне трудно об этом говорить, Анна, но я думаю, что с вами можно. Мне будет легче. Пить водку и говорить. А то слишком тяжело. Временами.

— Джим, — сказала я. — Что, и вы тоже?

Джентльмен налил до краев обе рюмки. Мы выпили не чокаясь, по-английски.

— Догадались? — горько произнес Джим. — Она ушла. Элис. Все бросила, все. Меня — ну что ж, я знал, что когда-нибудь это случится. Я слишком стар для нее. Разница в двадцать лет в этом возрасте, Анна… Но я не мог от нее отказаться. Решился пойти на риск. Думал: а вдруг? В конце концов, мужчина должен использовать свой шанс, не так ли, Анна? И потом, мне казалось, я все предусмотрел. Окружил ее таким комфортом…Да что там — не только комфортом. Всем, что она любила. Такой красотой…Лошади, собаки, птицы… Я надеялся, что уж с этим она не сможет расстаться. Если бы только она осталась, Анна, я бы стерпел. Другую ее любовь, — все что угодно. Ну, что ж…

— Анна! — крикнула Мэй из другого конца комнаты — Анна и Джим! Мы с Тариком придумали! Придумали одну вещь!

Я встала, кивнула Джиму и подошла к Мэй. Она сидела, обняв Тарика за шею, — точнее, положив на нее руку, — обхватить дрессировщика медведей в том месте, где его длинные темные кудри с серебряными нитями касались могучих плеч, у нее бы обеих рук не хватило. Тот, посмеиваясь, поедал салат.

— Без салата нету лета, — сказал он. — Давай, Анют, салат порубаем. А то ведь, сама знаешь: нет зимы без винегрета!

И в подтверждение своего любимого присловья отправил в рот гигантскую порцию помидоров с огурцами, посолив овощи и тщательно поперчив. Раздался смачный хруст.

— Ты ей переведи, переведи это, — скомандовал он. — Полезно все-таки!

Я покорно перевела.

— Мы придумали, Анна, — сказала Мэй, сияя, — мы придумали поехать в питомник. Мы там переночуем. На столе.

— Кто это — мы? — не удержалась я.

— Ну… Мэй потупилась. — Тарик и я… А может, и еще кто-нибудь… Но знаешь, Пат и Пам сказали, что они все же останутся в гостинице.

Отель «Белград», да? Я правильно говорю?

— Правильно, — подтвердила я и оглянулась на Пат и Пам. Они закивали, и тут я заметила, что в комнате нет ни Ричарда, ни Беаты. Мистер Пайн, в голубой рубашке, весь красный, смотрел прямо перед собой, прислонившись к пухлому плечику Пат. Его дипломатический синий пиджак в тонкую белую полоску висел на спинке стула. Валера, кажется, тоже позволил себе слегка расслабиться, хотя белый жигуль преданно ждал в темном дворе.

— Я тоже хочу в питомник, — проговорил Джим. — К борзым. Отвезите меня к борзым, пожалуйста. Анна, могу я попросить вас поехать со мной?

— Ну хорошо, — решилась я. — Тарик, а ты что молчишь?

— А этого куда? — Тариэл Варламыч кивнул в сторону мистера Пайнна.

— Пусть остается. Утром заберем. Перед охотой. Вместе с Пат и Пам — они ведь в «Белграде» ночуют, через дорогу. Все равно заезжать.

— Куда это вы все собрались? — всколыхнулся Вурлаков. — На ночь глядя? Думаете, я вас повезу? Хрен-то.

— А как нам без тебя добираться? — возмутился Тарик. — Нет уж. Давай как договаривались. Ты что, в натуре? Тебе ведь с утрянки на охоту не надо. С ранья гнать некуда. Забросишь нас на Ленгоры — и все, свободен. Базара нет! — Варламыч, со своим даром бессознательного подражания партнеру, будь то волк, удав или личный дрессировщик самой высокой в Москве персоны, легко уподобился последнему.

— А, лады, — подумав, кивнул Вурлаков. — Делов-то.

Я поняла, что Валерочка, впустую прокатившись в Шереметьево и потеряв вечер с Пам в тщетной надежде получить приглашение в Англию или хоть выцепить ускользнувшего Гриба, хочет возместить себе ущерб, завязавшись с Тариком. Тариэл Варламыч — человек известный, да и дрессировщик от Бога. Мало ли, а ну как собачка заартачится. А зверек-то, кажись, эх-ай-яй… Вот, случись нужда, к Тарику и обратиться не стыдно. То-то мне всегда казалось, что гуманный дрессировщик не слишком уверен в своем великом методе.

— Тарик, — спохватилась я, — как же ты нашего гуманного отпускаешь? А на охоту?

— А тут, Анют, вот какое дело. Пока вы с англичашками колготились, мне киношники отзвонили. Они завтра с нами проедут, в поле. Вот и довезут. Мы с собачками в ПАЗике, а вы с ними.

— Киношники? Ну, киношников нам не хватало, это точно. Только кино снимать осталось.

— Да там, знаешь, Сашка этот… Берет оператора с камерой. Такой сюжетик небольшой. Будто англичанка все на — бросила — ну, Англию свою, — и приехала в Россию в деревне жить. Лошади, знаешь, собаки… Что вроде они с мужем — русским то есть — ферму взяли, поля свои, и живут. И борзыми зайцев по осени травят.

— Господи, — вздохнула я. — Тарик, какая чушь.

— Ну, чушь, конечно, зато тут пара сцен всего, а денег на питомник поддомкрачу. Собак-то кормить надо. Снимут, как я дрова рублю да ношу, а Мэй верхом подъезжает, спешивается и двор метет. Ну и травлю, если, конечно, сумеют.

— Мэй? Двор метет? Ох, Тарик, — мне вспомнился Стрэдхолл Мэнор, Дэбби с веником и девушки с моющим пылесосом. Картины английской жизни — и Мэй с метлой!

— Ну да. Мэй. А что, она метлу не держала, что ли? У нее ж ферма! А я дрова поколю чуток, полешек пару-тройку — и все, можно в поля.

— Слушай, Варламыч, мы ведь их на охоту приглашали, а не кино снимать. Неудобно как-то. — Этого я и боялась. Связываться с Тариком было всегда опасно: у него вечно находился какой-нибудь Сашка или Пашка, который в самый неподходящий момент выскакивал из машины с камерой. Далее следовали бесчисленные дубли. Стоило только начать!

— Да ладно тебе, Анют. Не бэ. Они все равно ничего не понимают. — Имелись в виду англичане.

— Отвезите меня к борзым, прошу вас, — повторял Джим. Там Лелик. That beautiful white little horty! [170] Отвезите меня к Лелику!

Мистер Пайн был уложен на туркменском ковре и оставлен в квартире до утра, Пам и Пат проведены через дорогу в отель «Белград». Исчезновения Ричарда старательно не замечали. Я смутно надеялась, что Валентина привезет его поутру к питомнику. А впрочем, зачем он там? Если уж все так складывается, из программы его поездки в Москву охоту можно исключить. И даже должно.

В ночной тьме на шум подъехавшего жигуленка к воротам ботсада высыпали борзые. Они подскуливали и взлаивали. Джим разглядел среди них Лелика и рванулся к решетке. Внезапно налетевший порыв ветра колыхнул скрипнувший на столбе фонарь, прошелестел по асфальту упавшими листьями и стих. Мы вошли в стационар сада — одноэтажное каменное здание с высокими окнами, маленькую уютную усадьбу ботаников. Тарик достал спирт, разлил в мензурки. Растворил окно в сад.

Мистер Джим Кларк, эсквайр, уснул на дубовом письменном столе, изготовленном к 1953 — открытию высотного здания на Ленинских горах, когда университетская наука обставлялась со жреческой торжественностью таинств. Меня поместили вместе со щенками, в вагончик. Засыпая среди сонных детенышей хортых, я слышала молодецкий посвист Тарика, об руку с Мэй бродившего по саду. Яблоки падали в траву, вокруг носились борзые.

На рассвете я проснулась от холода. Выскользнула из вагончика, стараясь не разбудить щенят, и плотно закрыла за собой дверь. Солнце вставало далеко за Москва-рекой, сдвигая темный полог ночи на запад. Внизу Лужники и Новодевичий, Смоленская и отель «Белград» уже нежились в золоте и лазури. Пора было ехать за Пат, Пам и неприятным Диком Паем. Я поежилась. Сад был пуст — тихо стояли яблони, в ветвях сновали синицы. Борзые спали в вольерах.

Через два часа, голодная и злая, я все еще металась у решетки — из домика стационара никто не показывался, к воротам так никто и не подъехал. Ни борзятников, ни киношников. Еще через час в стационаре открылась дверь и на свет Божий неторопливо вышел Тарик. Солнце ярко сияло — день обещал быть чудесным.

Тарик с удовольствием потянулся и, позевывая, направился кормить щенков.

— А? Что? Да они вот-вот будут, — возгласил он уверенно, — ты, главное, не волнуйся. Нам все равно завтракать еще надо. Тогда и поедем. Успеется.

Позвонили в «Белград», позвонили мистеру Пайнну. Тарик со вкусом жарил мясо из собачьего рациона, Мэй собирала падалицу. Завтракали. Кормили Джима. Время шло.

Наконец от ворот послышался долгожданный звук: сигналила машина. Я было выскочила, но сквозь яблоневые стволы и кроны блеснул алый лак «гольфа», и я снова скрылась в стационаре — поближе к Джиму. Тарик вышел встречать вместе с Мэй. Еще часок гуляли по саду вместе с Ричардом и Беатой, парами. К моему удивлению, Мэй и Джим были свежи, как дети, и упивались всем: ласковым золотом солнца, запахом яблок, играми борзых, то носившихся друг за другом кругами, то пускавшихся наперегонки в длинные проскачки по аллеям. Валентина невозмутимо поднимала божественный нос к солнцу, но украдкой косилась на меня, и глаза ее лучились.

Однако нетерпение начинало одолевать всех. Кроме, пожалуй, Тарика. Я ничего не могла понять и постепенно приходила в отчаяние. В конце концов, это я все затеяла. Вызвала шестерых англичан, из которых пятеро были известными заводчиками борзых, членами Кеннел-клуба. Пообещала травлю зайца в угодьях. И что теперь?

— Тарик, — не выдержала я, — да что это, в самом деле! Где твои помощники? Где борзятники на машинах? Где, черт возьми, этот дурацкий ПАЗик? А киношники? Давай, звони всем. Хватит дурака валять, у тебя же первого будет неприятность. Не видать тебе больше гуманитарной помощи как своих ушей.

— А ну ее, — ответствовал Тариэл Варламыч с достоинством. — Не очень-то и хотелось. Обойдемся.

— А съемки? Ты же рассчитывал, что киношники на корма подкинут!

— Анют, успокойся, — посоветовал Тарик, безмятежный и рассудительный. — Они всегда так. А вот ты нервная какая-то. От этой мысли отдохни. Ну, гуляешь по саду — и гуляй. Щас подъедут.

И они в самом деле подъехали — но до полудня уже оставалось каких-то полчаса. Солнце стояло в зените, когда фургон, присланный охотобществом вместо ПАЗика и груженый Тариком и его псовыми и хортыми, а также несколько подтянувшихся к этому времени машин любителей борзых с питомцами, цугом отправились к отелю «Белград». Процессию замыкал алый «гольф» с Беатой и Ричардом. Джим решил ехать в фургоне, с борзыми, чтобы быть рядом с Леликом.

На ступеньках у входа в гостиницу сидели Мэй, Пат и Пам, а чуть поодаль нетерпеливо прохаживался Дик Пайн. По его неровной походке и резким поворотам на пятках видно было, что он еще не начал отдыхать от мысли увидеть травлю зайца в русских полях. Солнце припекало: первый день сентября — славный День знаний — выдался на редкость погожим, чтобы не сказать жарким.

Мы с Мэй и мистером Паем сели в «гольф», Пат и Пам — в одну из машин любителей. Фургон тронулся первым, за ним твердой рукой повела свой челн Беата, следом — все остальные. Когда процессия вырулила на Бородинский мост, Мэй вынула свою серебряную флягу, наполнила для меня серебряную рюмку:

Well, cheers, Anna! At last! At last! You cannot imagine how happy I am! Look — isn’t it your White Нouse over there? The place your heroic friends defended during those dark nights and days! [171]

Ну… да, — сказала я. — Знаешь, Мэй, мне кажется, это было так давно.

Беата молчала — да и что сказать! Что ее миллионер послал на баррикады пару УАЗов с водкой и пирожками? Ричард обернулся ко мне:

— Невозможно представить, что здесь стояли танки. А напротив — безоружные люди. Мэй читала мне ваше письмо, Анна.


It’s unbelievable! [172] Русские — героический народ.

— Но не слишком пунктуальный, — заметил мистер Пайн.

— Oh shut up, Dick, would you, [173] — сказала Мэй.

Мы выехали на кольцевую и довольно скоро свернули на какую-то магистраль. Машина следовала за фургоном, и его синяя корма с задней дверью по-прежнему колыхалась у нас перед глазами. Дверь была заперта снаружи на задвижку — иного способа закрыть ее не было, так что Тарик и Джим с дюжиной борзых до самого конца пути вынуждены были оставаться добровольными узниками.

Я задремала, открыла глаза, и тут мне показалось, что синий фургон впереди ведет себя как-то странно. Я присмотрелась. И точно: фургон слегка подпрыгивал и заметно покачивался, причем не в такт дорожным выбоинам. Сквозь мерный гул магистрали мне послышались глухие удары. Неужели изнутри?

— Валентина, — сказала я наконец, — посмотри, что там, впереди? По-моему, что-то не так.

Раздался звон разбитого стекла, на асфальт прямо перед нами брызнули осколки, и из бокового окошка под крышей синего фургона высунулся могучий кулак Тарика. В нем была зажата какая-то железка — может быть, монтировка. Он бросил ее, направив так, что чудом не попал нам в лобовое стекло. Вслед за этим из отверстия донесся рев.

— Обгоняй, — крикнула я Валентине, — скорей обгоняй фургон и останавливай у обочины — подай какой-нибудь знак водителю, ну, как у вас там принято — аварийку включай, что ли! Давай! Там что-то случилось! А! Да ведь они заперты! На задвижку!! Снаружи!!! Там же дышать нечем! А солнце-то! Ведь жара!

Валентина совершила маневр, и фургон пристал к обочине. Я выскочила и, крикнув водителю, чтобы помогал, бросилась назад, поднялась на скобе подножки и дотянулась наконец до запора синей двери. Полоса металла неожиданно легко скользнула в пазах, и дверь распахнулась. Мне показалось, что из фургона вырвалось облако нагретого пара.

Вслед за ним показался Тарик — в одних трусах. Его мощное тело блестело, будто его только что окатили ведром воды, по плечам и груди стекали струйки. Прилипшие к голове буйные кудри казались совсем черными. Он дышал тяжело, с наслаждением. Говорить не мог. За ним появился Джим — обнаженный до пояса и тоже мокрый. На руках его висело безжизненное тело Лелика.

К фургону уже подбегал мистер Пайн, за ним подоспели любители борзых и киношники. Через несколько минут собаки были разложены на пожухлой траве в тени ельника, подальше от обочины, чтобы не дышали бензином. Джим и Тарик сидя прислонились к стволу. Над ними стоял Пайн и обмахивал своей кожаной курткой распростертого Лелика. От теплового удара в синей душегубке больше всех пострадал именно он. Остальные борзые уже поднимались на ноги, ходили, свесив узкие головы на длинных шеях, некоторые даже порывались играть. Недвижного Лелика отливали из ведра — откуда-то взялась и вода.

Англичане в беде собрались вместе — сгруппировались под елками вокруг безутешного Джима — и недружелюбно поглядывали вокруг. Когда я подошла с валокордином, Мэй, насупясь, поджала губы — то ли скорбно, то ли враждебно. Я протянула пузырек мистеру Пайнну. Из всех «охотников» — русских и анличан — он казался самым надежным. Хладнокровно, четко, методично он организовал и контролировал акцию спасения. Собственно, благодаря ему все было еще поправимо. Вот только Лелик…

Но валокордин помог. Через несколько минут жалкое, облепленное мокрой белой шерстью тело, укрытое от переохлаждения курткой Пайнна, шевельнулось. Маленькая хортая встала на ноги, пошатываясь, отошла на несколько шагов и пописала. В стане англичан раздались радостные клики.

— Well, — сказал Дик Пайн, поглаживая Лелика, — well, well. We should return, I suppose. It would be a crime to let the dogs hunt in such a state. They need immediate medical help now, not a run. [174]

Я подошла к Тарику. Он собирал собак по поляне.

— Слушай, ты понял, что мы наделали? Понял, что теперь будет?

— Нет, а что? Все путем. Собачки в порядке — вон как прыгают. Лелика, пожалуй, побережем, а остальные… Смотри, да они просто молодцом.

— Как тебя угораздило наглухо запереться в этом фургоне? Окна не проверил?

— А, черт. Кто ж его знал, что он герметичный. Да хуже — там кабина водителя отдельно, а фургон отдельно, так что даже в стену стучать бесполезно — не услышали. Я монтировкой барабанил, чуть стену не прошиб, а толку чуть.

— Ну ты понимаешь, что они теперь про нас думают? Что мы изверги. Вивисекторы негуманные.

— Ну здрастьте. А мы с Джимом? Мы тоже чуть концы не отдали.

— Вы? С Джимом? Да вы ведь люди. А для них главное — собаки. Тепловой удар по небрежности хозяев у английских собачников этим летом горячая тема. За это в суд подают на владельцев.

— Ох, Анют, не гони волну. Плюнь. Поехали дальше, и все. А они пусть как хотят. Обратно и автостопом могут дошлепать.

— Тогда я им говорю так. Что мы едем дальше, как собирались. А собаки из фургона скакать не будут. Травить будем другими борзыми — вон, любительских машин-то собралось. И в каждой — по своре [175], а то и больше.

Я двинулась навстречу группе англичан под елками, прямо под огонь их враждебных и, что хуже, презрительных взглядов. Хороши же эти русские «охотники». Все-то у них кое-как. Собак великолепных недостойны. Предки породу вывели — и какую! — а потомки своих борзых даже до поля довезти не могут. Раззявы негуманные. Безответственные враги животных. Варвары.

Мне казалось, что именно это я читала на лицах английских гостей, когда шла к ним одна через поляну. Но что оставалось? Я сделала спокойное лицо, хотя глаза щипало от едких слез унижения и безнадежной горечи: что ж, все как всегда, то есть ничего хорошего. Все как всегда. «Просрали, барин», — так, кажется, в «Войне и мире» говорит ловчий. И правда, просрали… Да только не волка одного, а вообще все — и охоту, и собственное реноме, и прекрасный день, суливший столько радости. Жизнь просрали. Да что!

Я подошла. Сказала, что мы отправляемся дальше — на охоту. Повернулась, не дожидаясь ответа, и пошла к машинам.

Пострадавший Лелик занял мое место в алом «гольфе», между Мэй и Джимом. Мне было все равно. Мое-то место было теперь в Тариковой синей душегубке. Так мне казалось.

К моему удивлению, в угодьях егеря нас все еще ждали, хотя тени удлинялись и солнце клонилось к вечеру. Что ж, для травли время подходило — жара спала, но до сумерек было еще далеко. Веселая толпа киношников закрутила Мэй и Тарика, готовясь поснимать их семейную жизнь на ферме.

Кряхтя, Тарик застегнул потуже кожаные запястья, с которыми почти не расставался. Дрова великан колол легко — что ж, он делал это каждый день. Ведь корм собакам варился на костерке, в чанах и баках, в дальнем углу Ботсада.

Мэй, с охапкой поленьев в руках, несколько дублей прошла от Тарика к дровяному сараю на егерском подворье. Мне показалось, что с каждым дублем ее взгляд все чаще устремлялся к «мужу». И теплел. Когда она взяла метлу и первый раз шаркнула прутьями по убитой земле двора, прямо у богатырских ног «фермера», ее глаза снова стали ярко-синими. Она бросила метлу и подкрасила губы своей алой помадой. Рассмеялась. Подняла метлу. Съемка возобновилась.

Наконец Тарик выпрямился и всадил топор глубоко в березовую чушку.

— Хватит, ребята, — сказал он киношникам. — В поле пора.

Любители борзых стали разбирать собак по сворам. Тарик сунул поводок Лелика Джиму: веди. Сосворил остальных своих борзых, не обращая внимания на уничтожающие взгляды Дика Пая. Чулка и Юлу — уже опытных, дипломированных — дал помощнику, высокому красавцу Олегу. Белокурый, статный, в буром кафтане и коричневой шапке борзятника, Олег выглядел Лелем. Вокруг его юной жены, облаченной в какие-то живописные лохмотья травяного цвета, вилась пара снежно-белых — Буран и Бурун. А сама жена была похожа на зеленую змею. Киношники взвыли, но были отринуты.

— Анют, поди сюда, — скомандовал Тарик. — Ты этому, как его… Ну, сердитому-то англичашке покажи, как со сворой работать. На вот, держи, и передай ему! — и он сунул мне в руки длиннющую грязноватую веревку — свору, — пропущенную сквозь стальные вертящиеся кольца широких кожаных ошейников Корнетика и Улана — красно-пегих, мелких и легковатых кобельков, которых хозяин ценил за хорошую работу в поле, а главное — за удивительную способность безотказно производить на свет великолепных могучих красавцев-псовых. — Давай, объясняй ему, что стоишь!

Я робко взяла веревку за оба конца, понимая, что если ошейники собак на нее нанизаны, то отпустить один конец — значит высвободить кобелей. Быстро оглянувшись на других охотников, я сообразила, что делать дальше, и направилась к мистеру Паю уверенным шагом опытной русской борзятницы. Тарик почему-то решил, что я в курсе. Но свора оказалась у меня в руках впервые.

С моей помощью мистер Пайн был обвязан сворой вокруг пояса. Точнее, одним ее концом. Другой я дала ему в руки, пояснив, что когда собаки воззрятся (увидят добычу) и когда настанет пора их пускать (когда она настанет, я не сказала, потому что правила работы в ровняжке [176] мне были еще неизвестны), нужно просто выпустить из рук свободный конец веревки, борзые дернут вперед, веревка выскочит из колец на ошейниках, и собаки окажутся на свободе. И поскачут, — добавила я. — Все ясно?

— Все, — робко пролепетал прежде суровый судия. — Или почти все.

Корнетик с Уланом дернули, мистер Пайн упустил конец веревки, задрипанные кобельки молниями метнулись вперед, выскочили в поле и на глазах остолбеневших охотников, которые уже выстроились со своими сворами в линию — ровняжку, — парой красно-пегих птиц скрылись с глаз в лесополосе на горизонте.

Мистер Пайн застонал.

— Простите меня, Анна, простите, — только и смог он вымолвить. — Простите!

Тарик был невозмутим. Егери, уже верхами, шагу тоже не прибавили. Ровняжка мерно шла по полю. Лесополоса синела на горизонте. Поля, поросшие высоким кудрявым клевером, были обширны. Да, всем были хороши эти поля. Особенно для зайцев: в густом высоком клевере зверька можно было обнаружить, только случайно на него наступив.

Ровняжка уныло тащилась вперед. Поднять русака было попросту невозможно. Рядом с Тариком держались Мэй и Джим, петушиное перо над шляпой Пам отливало сизой зеленью на правом фланге, и там же желтела головка Пат. Издали она напоминала кудрявого цыпленка. Валентина и Ричард остались на подворье — выхаживать Лелика. Джим, отправляясь на травлю, препоручил маленькую белую хортую тому единственному, кто был здесь этого достоин, на кого с полной уверенностью можно было положиться: как джентльмен джентльмену, он пожал Ричарду руку и выдвинулся в поля.

Мы уже приближались к лесополосе, когда впереди, под гривкой сухой травы, что-то шевельнулось. Борзые воззрились. Право пускать собак принадлежало ближайшему номеру — длинной нескладной девице с круглой головой и совиными глазами, широко переставлявшей по клеверу негнущиеся, как ножки циркуля, конечности.

Трава впереди вновь колыхнулась, раздвинулась, и вверх по гривке шмыгнула кошка. Она была как на ладони: маленький черно-серый тигр.

— Ату ее! — крикнула девица и сбросила собак со своры. Две неуклюжие, длинные, как трамвай, половые суки, механически складывая и раскладывая свои тела, полетели. Кошка присела в желтую траву пригорка и прижала маленькие круглые уши.

Джим и Пайн вскрикнули. Мэй закрыла глаза руками. Пат и Пам визжали — Пат от ужаса, Пам — от ярости. Но было поздно.

Тонкой нити кошачьей жизни суждено было оборваться. Спустя мгновение борзые, тяжело дыша и вывесив языки, уже стояли над добычей. Девица подбежала, подняла кошачье тельце за хвост и зашвырнула в заросли шиповника.

Сосворив собак, она возвращалась, чтобы вновь занять свое место в линии борзятников. Ее широкий рот растянулся еще шире — она улыбалась.

Мэй плакала, не отнимая рук от лица. Джим гладил ее по голове. Пайн, негодующе смотря в лицо Тарику, выражал свое возмущение — по-английски. Тарик кивал — по-русски — и наконец, не выдержав, подошел к девице.

Разговор был коротким, но виновница сопротивлялась отчаянно:

— Да вы что, Тариэл Варламыч, — кричала она, — из-за этих иностранцев — и выезд мне портить! Да мы ж всегда так, первый раз, что ли? Кошки в угодьях вредят только! И всегда готовы наплодить новых маленьких хищников! Мы ж их нарочно уничтожаем, а вы?! Только чтобы иностранцев не шокировать! Да пошли они со своей гуманностью знаете куда? — и девица выразительно и долго сообщала, куда, — на случай, если Тарик не знает. — У нас тут свои законы! Это Россия пока, а не Англия! Показушник! — орала она, — но это был последний ее крик в этом поле. Тарик, пользуясь своей властью председателя клуба, отправил нарушительницу английской охотничьей этики восвояси, и она, мерно покачиваясь на своих ногах-циркулях, зашагала по клеверу, откуда пришла.

Англичан этот акт возмездия, по-видимому, почти успокоил. Они вновь ощутили себя под защитой права и правил, в знакомом пространстве регулируемой гуманности.

Проводив длинную девицу взглядами — кто негодующими, а кто и сочувственными, — ровняжка вновь двинулась вперед, к лесополосе, где все еще скрывались Корнетик с Уланом. Тарика их судьба, казалось, вовсе не беспокоила.

И тут позади ровняжки, с клеверного поля, простиравшегося уже за нашими спинами, раздался вопль. Все обернулись: что там еще? Выгнали, так не ори.

Но девицы и след простыл. Зато к нам, задыхаясь и размахивая руками, высоко взбрасывая над темным кудрявым клевером ноги, несся Мишка — один из Тариковых помощников по питомнику, а по сути — псарь. В это поле он выехал с парой своих великолепных черных хортых — гладких и блестящих, как ужи. Я вспомнила, что в самом начале Мишка тоже шел в ровняжке. И хортых вел на своре. Теперь он был без собак и кричал так отчаянно, что борзятники вновь встали. Один из егерей пустил лошадь неторопливой рысцой ему навстречу.

Мишка проорал егерю что-то такое, от чего тот чуть не кубарем скатился с седла в клевер. К нашему изумлению, вместо него в седло вспрыгнул Мишка и галопом полетел куда-то прямо по клеверам, продолжая неистово вопить. Егерь в расстегнутой на груди гимнастерке не торопясь пошел к нам.

— Собак своих распустили… твою мать, — тихо и зло сказал он Тарику. — Пара черных хортых и две псовых красно-пегих у деревни овец порезали. Скотинники! Для таких и пули жалко — на осину, и все дела.

Мне стало ясно, куда пропали Корнет с Уланом и Мишкины черные хортяки. Значит, Тариковы любимцы, хоронясь за гривкой, а после — в лесополосе, отправились искать добычи полегче, чем русаки в клевере. Туда же, к деревне, охотничья страсть привела и угольно-черных собак Мишки. Да! Охотнички!

Англичане, кажется, не могли уже не только идти, но даже стоять. Среди пожухлой травы на гривке нашли себе приют Пат, Пам и Пайн. Неподалеку от них Джим уселся на свою трость, легко превратившуюся в походный стул, и с облегчением вытянул вперед поврежденную на военной службе ногу. Голова его устало покоилась на руках, сжимавших набалдашник походной трости. На мизинце горела рубиновая капля. Рядом блеснула на солнце серебряная фляжка — это Мэй отхлебнула водки.

— Прощайте, мои английские друзья, — сказала я про себя. — Не привелось нам с вами ни примириться, ни породниться. Что ж! Видно, не судьба.

Да и если бы произнесено это было вслух, вряд ли удалось бы им услышать хоть слово — ведь я-то была уже далеко.

Передо мной, до синей полосы леса на горизонте, лежало уже другое поле — розовело в закатном солнце жнивье. Я шла в ровняжке, пружинила стерня под сапогами, высоко в воздухе дрожала рыжая пустельга, над самой землей по краю поля проносилась серая тень — ястреб-перепелятник уже вылетел на охоту. Воздух все еще был прозрачен, и теплыми волнами омывал лицо нагретый над полем ветер. В руке у меня две стрелы, две белые птицы — Буран и Бурун. Они, как я, всматриваются в поле — не шелохнется ли где жнивье, не вскочит ли заяц…

Тарик, дыша наконец полной грудью, шел рядом. Помощники — Олег с женой — были отправлены следом за Мишкой разбираться с деревенскими и готовиться к отъезду.

— Ну, Анют, давай собак. Отдохнул, — сказал Тарик. Я передала ему свору.

— Знаешь, Варламыч, — решилась я, — я ухожу. Хватит с меня.

— Как это «ухожу»? А с англичашками кто поедет?

— Ну, уж не я. До «Белграда» вы их сами довезете. А там — закажут такси, до Шереметьева доберутся.

— Дезертируешь, значит?

— Вот сейчас до лесополосы дойдем, а там я вдоль нее до шоссе — и автостопом. Деньги у меня с собой. Вот только сумку мою с егерского двора прихвати. Не забудешь?

— Не забуду. Хотел тебе сказать: не придется нам их в «Белград» везти. Да и, похоже, в Шеремягу. Англичашек-то наших киношники сманили.

— То есть?

— А вот так, сманили. В Першино [177] обещались отвезти. С егерем каким-то познакомить, старичком. Он вроде рассказывает, что у Великого Князя служил. Борзятником. Заливает, небось. Но англичашки купились.

— А ты?

— А я в пролете. Не знаю, может еще и поеду с ними. Они звали — с борзыми поснимать хотят. И еще — с Мэй.

— Ах, с Мэй! Ну, я пошла. Сумку не забудь.

Я шла вдоль лесополосы — туда, где, по моим представлениям, должна была пролегать дорога. Наконец-то одна! Нет, ничего нет на свете лучше свободы… Но каковы друзья англичане! Хоть бы словом обмолвились, что уезжают. Ну и прекрасно. По крайней мере, не будет так мучить стыд за этот ужасный день. Все-таки стыдно? Да, противно как-то. Надо, надо бы вернуться и попрощаться, как полагается. Но вернуться, но прощаться… Видеть темные, мягкие глаза Джима — такие чужие… Синий взгляд Мэй — заморской радужной птицы… Ричарда, старательно отворачивающегося к Беате… Нет, брошу все и уйду. Позвоню Мэй, когда всех из Першина привезут. Телефон главного киношника — Саши — у Тарика есть. «Oh, dearest, so sorry for sudden return to Moscow without kissing you good bye… Feeling slightly unwell, you know. Quite all right now, yes. Wright you soon. Missing you ever so much…»[178]

Издалека донесся шум магистрали. Значит, хоть в этом я не ошиблась.

Через два часа я была у окраинного метро, в сумерках вошла в дом. Все было тихо. Подняла связку ключей со стола, сунула в прозрачную папку с бумагами, убрала в шкаф с одеждой — на самое дно, подальше в угол. Снова вернулась к окну. Солнце село, и только перистые облака китайским красно-золотым веером расходились над рекой.

Тоска была непривычно острой. Пустынные набережные, мост — все казалось серой гранитной тюрьмой. И зачем это яркое небо, этот вечный укор свободы…

И когда зазвонил телефон, я схватила трубку, как утопающий хватается за соломинку.

— Анна? — раздался издалека незнакомый голос, — это Анна Терновская?

Тут я поняла, что звонок был междугородний.

— Анна, это Юрий, Юрий из Смоленска. — Я вспомнила: историк-краевед. Светлое озеро. Туман. Но голос был тяжелый, как камень на шее.

— Анна, у меня плохие новости. — Пауза. — Очень плохие.

— Что?

— Володи Быкова больше нет. Это случилось позавчера.

— Нет!

— Я звоню вам, Анна, не потому, что он просил. Он не думал, что… Ну, в общем, он не пережил операции. Скончался на операционном столе. Никто не знал, что… Он не ожидал такого исхода. И никто не ожидал.

— Боже мой. Как же …

— Я звоню вам, Анна, потому, что мы знаем, что он очень ценил эти отношения… И мы решили, что необходимо вам сообщить. Я звонил вчера, звонил ночью — думал, успеете на похороны. Но никто не брал трубку.

Я вспомнила ночь среди борзых щенят в вагончике. И день накануне — всю эту суету с англичанами, аэропорт, выпивку… И ночь перед этим…

— Так я не успела?

— Нет, к сожалению. Похороны были сегодня.

— Но от чего… Что случилось?

— Не хотелось бы об этом говорить… Ну, слушайте. Цирроз. Водка-то на всех по-разному действует. На кого как. Он вообще себя очень неплохо чувствовал, и вдруг такое…

— Я приеду. Позже. На могилу. Куда мне ехать?

— Приезжайте, Анна. В Туманово. Райцентр около Вязьмы. Он родился там. Там и старики его живут. До Вязьмы от Москвы на электричке, потом на автобусе. Легко. Просто я встретить вас не сумею. У меня занятия. Я ведь преподаватель — в пединституте, где мы с Володей учились. Тут, в Смоленске. Еще раз выехать не смогу.

Мне оставалось только поблагодарить и проститься.

Что ж, — думала я ночью. — Поеду завтра же. Только высплюсь. Спать-то надо. А сна нет — ни в одном глазу. Если так дальше пойдет, ни в какое Туманово ехать нельзя. Туманово… Туман над озером. Туман над морем. Остров Туманов — Эйлеан A’Хео… Озеро Упсунур… Ключи в шкафу — ключи от дома над рекой… Если нет сна, лучше встать. Уже и светает.

Шум машин на мосту, на набережных становился все слышнее. Пели троллейбусы. В Москве начался рабочий день. Я включила «Радио-ретро».

— Нас утро встречает прохладой, — подбадривали меня вечно молодые голоса, и все звенели в памяти, пока мои каблуки стучали по серому асфальту, вниз по улице Герцена, к Зоомузею. А может, это звенели осенние синицы… Ах, сентябрьская Москва… Пробраться в арку, во двор музея, подняться по серо-желтым ступеням старого здания МГУ, найти нужный коридор и нужную дверь на психфаке, выпросить у знакомой — теперь завлаба зоопсихологии — упаковку димедрола. Вот и все. И крепкий сон обеспечен. Хорошо, что не придется проходить мимо Консерватории… Там, на лавочке, ждал меня когда-то Володя Быков, и день был такой же осенний, и даже туфли похожие — алые, как испанская роза…

В коридорах было темновато, где-то в самой глубине извивов науки, нервно подрагивая, тускло светила люминесцентная лампа. Пахло мышами. Я отворила дверь.

За столом, заваленным катушками, проводами, чашками Петри, квадратиками и кружочками из цветного картона, ссутулился перед клетками с крысами приземистый широкоплечий человек в белом халате. Что-то смутно знакомое почудилось мне в очертаниях его недвижной фигуры.

Я кашлянула.

Поглощенный крысами наблюдатель не шевельнулся. Зато шевельнулись крысы — их носы задергались, лапы задвигались, хвосты воинственно задрались. Одна тяжело брякнулась на пол клетки.

— Ч-ч-черт, — сказал человек и обернулся. — Опять опыт сорвали!

Это был Великий Дрессировщик — оплот гуманизма в отечественной кинологии, сам Валерий Вурлаков.

— Валера! — не веря глазам сказала я, — вот не ожидала! Неужели — научная работа? Боже мой! При твоей-то занятости! Какой же ты все-таки молодец!

— А, Анькя-э! — ответствовал Валера сумрачно. — А ты тут какими судьбами? К Наташке, что ли? Не ожидал! Наташки нет, на дачу уехала — яблоки собирать.

— Ну, я пойду тогда.

— Да ладно, посиди уж, — вдруг услышала я, — чайкю попьем… А то я тут один, скучно. — И Валера засуетился с чайником, засобирал по столам чашки, звякнул алюминиевыми общепитовскими ложечками…

Я села к столу, покрытому несвежей фильтровальной бумагой… Крысы пристально всматривались мне в глаза своими рубиновыми капельками с фиолетово-прозрачной радужкой.

— Но Валера, — начала я, — как это ты тут?

— Да вот так, — сказал гуманный дрессировщик, ожесточенно размешивая сахар и с силой брякая ложкой по стенкам чашки, — так вот, понятно?

— Не очень.

— А так, что… Ну ты, в натуре… Ты ведь это, того… Не трепись особо-то…

— Не буду.

— Точно не будешь?

— Нет.

— Ну, в общем, лаборантом я тут. Изучаю.

— Что? — от изумления я еле шевелила губами.

— Интеллект ихний. — И Вурлаков мотнул низколобой головой в сторону крыс.

— Зачем??

— А интересно мне. Проблематика открывается, знаешь… Богатая…. — И исследователь уныло заглянул в свою пустую чашку.

— А другие богатства как же? Зеленые? — не удержалась я. — Перспективы у тебя еще позавчера были зеленые такие! Как тропический лес!

— Не трепись — скажу. Не будешь?

— Не буду.

— Обломчик вышел.

— С зеленью?

— С собачкой. С черненькой такой, … ее мать.

— С какой собачкой? И не ругайся, будь любезен.

— Да с той самой. Начальничка нашего, верха городского.

— Она что, тебя укусила? Порвала? Незаметно вроде.

— Порвала. Только не меня. Меня фиг порвешь.

— А кого?

— Да супружницу его, … мать.

— Ну, ты опять. Перестань ругаться. Ну, в общем ясно. Поведенческие проблемы не решились. Не поддались гуманной дрессировке. Оперантное обучение сплоховало.

— Аньк, ну, вы, женщины, стервы все-таки. Все стервы. Я же с тобой по-хорошему… Раскрываюсь просто как на духу, а ты все за свое. Мелко. Мстительная стерва. Все вы так.

— Ну, извини, — сказала я искренне. — Прости, что уж там.

— Ладно, — сказал Валера. — Еще чаю хочешь?

— Я за димедролом пришла. У меня, кажется, она.

— Кто «она»?

— Она самая, помнишь? Про которую ты мне той зимой рассказывал.

— Не понял?

— Да фрустрация же. Фру-стра-ци-я. Русским языком говорю. Которая подобна аглицкому сплину. Короче — русская хандра.

— Х-х-а, — и рот Вурлакова от смешка приоткрылся, снова напомнив мне вскрытую консервную банку. — Ну, в таком разе без димедролу никак. А может, опять съездишь куда? — И он взглянул на меня с той же детской надеждой, что и раньше. — Может, лен попродаем? Сами, без Гриба? А? Аньк?

Дверь открылась. Вошел Сиверков. Я взглянула ему в глаза и поняла, что все-таки выйду за него замуж, очень скоро, и буду счастлива.

Загрузка...