Глава 15

Дорога, дорога, осталось немного,

Я скоро приеду домой…

«Любэ»

Ибо не навсегда забыт будет нищий, и

надежда бедных не до конца погибнет…

Псалом IХ Давида.

Под днищем помятого зеленого вагона стыки рельсов били в колеса звонко и радостно, как в литавры, ликующе вскрикивал тепловоз, а упругий сентябрьский ветер так рвался в окно, что трудно было вздохнуть.

За окном непроницаемой зубчатой стеной высился лес — темный, еловый. Ни прогалины, ни просвета. Поезд несся вперед весело, как борзая, скинутая со своры, как конь без узды, как сброшенный с руки сокол.

— О-о-о, куда ж ты меня завез! — охнула я, едва открыв глаза на верхней полке. — Тут вообще люди есть?

— Может и есть. — Увидишь.

— Нет, а все-таки? Скоро восемь, значит, вот-вот выходить, а тут лес. Где люди-то? А станция как называется?

Я помнила только, что села в поезд «Москва-Шарья» на Казанском вокзале. И было это вчера, вечером того дня, утро которого началось со встречи с Вурлаковым — исследователем крыс, гуманистом в белом халате. Вещи собирала кое-как и наспех — кто его знает, куда и насколько я отправляюсь. На месяц? На день? На всю жизнь?

Чтобы достать документы, открыла шкаф. Дверцу заклинило, и когда я дернула как следует, из папки со старыми письмами скользнули на ковер желтые листки. Я подняла один — это была открытка. Красный прямоугольник марки, красный круг герба. Надпись красным: ПОЧТОВАЯ КАРТОЧКА. Куда: Москва, Ростовская набережная, д.3, кв. 138. Кому: Терновской Анусе. Перевернула листок — желтый, шершавый.

«29\V 1970 г. ШАРЬЯ

Найди на карте, где я была, когда писала тебе.

Дорогая Ануся!

Поздравляю тебя с окончанием учебного года. Целую, моя милая, дорогая девочка. В честь этого праздника для всех детей расцветают цветы, кусты и деревья. Сколько кругом цветущих садов и лесной черемухи! Еду дальше, к учителям и их воспитанникам. Там, впереди, они меня ждут.

Поцелуй маму. Передай привет папе, дедушке и тете Маше.

Целую тебя, моя любимая девочка, моя хорошая, милая внучка.

Будь умница.

Твоя бабушка Н. Кузьмина»


Я не читала — просто смотрела на выцветшие синие чернила бабушкиного вечного пера. Вечного… Смотрела так пристально, что брызнули из глаз нежданные слезы, болью сдавило грудь. Где он, этот мир весенних цветов, семейной любви, мир долга, труда и бодрости? Давно нет на земле бабушки — умной, мягкой, щедро-строгой сероглазой волжской красавицы Нины Федоровны, нет крутого нравом, черноглазого донского орла — нежного сердцем деда Павла Ивановича, нет стойкой, истовой твердыни духа — кроткой и по-детски веселой няни Марьи Андреевны — тети Маши… Нет и меня — девочки, выросшей в их любви и заботе. А ведь эти сильные, прекрасные, смелые люди — они любили меня… Любили! Умерли все как-то быстро, друг за другом, ушел отец, и мать стала жить своей, недоступной мне жизнью… Умерли и покинули… И я, оказывается, забыла, какая бывает жизнь. И любовь. И забыла, какая была я…

Смогу ли? Смогу ли я написать такое письмо внучке? Вырастить в семейной любви сына? Бездонный чистый колодец, прозрачный родник блага — а есть ли он во мне?

Глядя на острые вершины темных вековых елей из окна поезда, резвящегося в костромских непроходимых лесах, я думала. И молчала. Искала Полустанок? Нет, это вокзал. Большая деревня, село? Нет, называется — город. Райцентр. Поезд стоит две минуты. Площадь, пара автобусов. Из них один — наш.

Но сперва в магазин, за водкой. Фирменный магазин Костромского винного завода располагался прямо на площади — чтоб сподручней было прозрачную его продукцию развозить от вокзала по деревням. Весь магазин — длинный дощатый прилавок, вокруг которого наспех возведена дощатая же постройка. Доска серая, полунощная — та, что так идет к неяркому северному небу. И наличники должны быть при такой доске не резные — гладкие, зато пронзительно синие, при белых оконных рамах.

За прилавком высились полки — в доску же шириной. Глаза разбежались: «Уланская» да «Дворянская», «Гвардейская» да «Гренадерская», но важнее всех — простая, чистейшая «Пшеничная», на белой этикетке — поле желтое, небо синее, да зеленый лес…

Успели на автобус, поехали. Солнце белое, а жаркое, небо — прозрачная акварель. Поля по обеим сторонам серого пустынного шоссе, дальше лес. Бурьянные поля, но есть и жнивье. В окно пахнуло привядшей полынью, кислым торфяником, сладковатой прелью отходящих от ночного заморозка трав. Пусто как-то.

Я оглянулась на соседей, присмотрелась. Народу в автобусе немного, и едут молча. Лица не сказать красивые — а родные. Будто вдруг все разом вспомнились. Сероглазые, русые, скромные мои родственники. Родня.

Водитель — складный молодой парень, видно, шоферит после армии — наддал газу, и автобус резво взбежал на длинный взгорок. Бескрайнее открылось раздолье. В окне справа, далеко внизу, почти у горизонта, мелькнуло что-то неправдоподобно синее, как синька в сельском магазине.

Поля вокруг, небеса, дорога, избы вдоль дороги — все, все — внизу, вверху, по сторонам, насколько хватало взгляду — все в этом краю было неярким. А она — эта полоса, то широкая, то совсем узкая, почти исчезающая до тонкой нити, еле заметной среди серых холмистых берегов, — она была именно того иссиня-синего цвета, что и колер, которым красили здесь наличники. Она не сверкала, не блестела, не переливалась — ей это было не нужно. Она не нуждалась в солнце. Она сама была — бесконечное синее солнце, чистый, неразбавленный ультрамарин.

— Смотри, вот она, Унжа.

Автобус мчал беспечно и весело, и упругий встречный ветер обтекал его белый, упрямый, как у теленка, лоб.

Шоссе бежало прямо вперед, и небо было так близко, будто выше нас нет уже ничего — даже птицы летели вровень: вспугнутые с проводов серые сорокопуты, стайки сбившихся к перелету дроздов, стремительные дикие голуби, редко — ястреб …

— Маслово!

Но поля были пустынны. Железные скелеты сгоревших или сгнивших построек — амбаров и риг, длинные остовы коровников, водонапорные башни — все догрызала ржа. И вперед, к горизонту, тянулись, подвывая тихо и скорбно, серые провода высоковольтных линий.

— Ледины!

На побуревших болотинах дрожали под ветром белые кисточки пушицы, строем стояли коричневые кивера рогоза, узкими желтыми флажками трепетали листья ивняка.

За низкорослым соснячком выступила к дороге песчаная поляна. Сквозь теснящиеся друг к другу оградки — голубые и белые — сквозили кресты, белые и голубые. Среди них высились серые пирамидки с бурыми, как запекшаяся кровь, фанерными звездами.

Автобус пролетел мимо.

Справа к шоссе приблизился лес. Слева река уже не скрывалась из вида.

— Афанасьево!

И мы спрыгнули с подножки на нагретый белым солнцем асфальт, чуть припорошенный с самого края чистым крупным песком, нанесенным с обочины.

Автобус газанул, мгновенно уменьшился до размеров мухи и внезапно исчез за дальним увалом — будто его и не было.

Стало тихо. Справа, за полосой светлого песка, изрытого муравьями, за кустами с посеревшей, пожухлой листвой, молчали островерхие ели. Где-то там, в темной глубине, свистнул рябчик.

Мы повернули налево и перешли полосу теплого асфальта. Перед нами лежала дорога — убитая дождями грунтовка, мягкая, чуть пылящая тонкой перстью. По сторонам, в высоких чертополохах, репьях и горько желтеющих пижмах, стайками перепархивали, переговариваясь, коноплянки — будто кто горсть за горстью бросал по ветру серые зерна. Дорога плавной дугой возносила нас все выше и выше, и словно по сирой серенькой радуге мы восходили на бледное небо. Вокруг лежали поля — пустые. Реки все еще не было видно.

— Ну, пора глаза завязывать, — сказал путешественник, он же — даритель дома. — Давай платок!

— Далеко еще? — я изо всех сил старалась не подглядывать.

— Да скоро, скоро. Вот- вот.

Я шла, ногами узнавая каждую выбоину, булыжник, выдавленный из недр земли временем, колею, проточенную дождями.

— Стой. — И я остановилась.

— А теперь — смотри!

Такого я не видела никогда.

В прозрачном сентябрьском воздухе даль простиралась за далью.

Ближе всего был луг. Он платом стекал с округлого плеча земли. Под ним, на следующем уступе необъятной поймы, но все еще очень высоко над рекой, видна была внизу у дороги двускатная крыша большого дома, а рядом — драночная, зеленоватая от мхов крыша бани. Ни изгороди, ни забора. А может, на таком расстоянии было не разглядеть.

Исчезнув, дорога вновь появлялась на увале, еще ниже, далеко от дома, и светлой лентой спускалась между нижних луговин поймы к пожелтелым зарослям ивняка. За ними, у синей полосы Унжи, серебрились платиновые песчаные косы.

Другой берег поднимался над синей водой крутым обрывом. На нем высилась темная стража елей. Из их ровного строя выступило вперед несколько самых могучих великанов. За ними сперва мягкими уступами, а потом пологими холмами земля, поросшая голубоватой щеткой лесов, уходила все выше и выше — к небу. По голубым лесам неторопливо скользили тени редких облаков.

Все было огромным, как мир. Величавым. Тихим.

В этом месте Земли, на дороге к деревне Большие Поповицы Мантуровского района Костромской области, видно было, что такое пространство. А в ушах звенело самое время. Ни пространство, ни время здесь уже не были тайной.

С неба в придорожный бурьян ссыпалась, как зерно из горсти, стайка щебечущих коноплянок. Сухие стебли заколыхались.

— Там, внизу, — это…

— Да, это он самый. Твой дом. Наш.

Ну что ж, — подумала я. — Конечно. А как могло быть по-другому? Если человек живет то на Памире, то на Алтае, то на Тянь-Шане, то на просторах Сихотэ-Алиня, он и дом выберет по себе. Но странно, как странно, что такое вообще бывает. Столько неба! Вот оно какое…

И я подняла голову, а потом снова посмотрела вниз, на серую крышу нашего дома, на луга и бескрайние белые пляжи, на синюю Унжу, на леса за рекой, уступами поднимающиеся к небу.

И все это — мое! Мое, ведь не видно нигде, насколько хватает глаз, ни изгороди, ни ограды, ни камня, да что там — ни других домов, ни людей. А пройдет кто — что ж, ведь это все и его тоже.

Вот, значит, о чем говорила моя няня тетя Маша: земля — Божья.

Дом стоял, словно выброшенный на берег корабль, в бурю покинутый командой и капитаном. Сколь сложно было его устройство, мне еще предстояло узнать, а пока на руках меня внесли по шаткому крыльцу, сквозь щели которого пробивались ржавые копья травы, и стая вспугнутых скрипом диких голубей с шумом вырвалась из разбитого слухового окна. Мы прошли по мосту [179] в горницу.

Высока была эта залитая сентябрьским солнцем зала — богатые, видно, люди были прежние хозяева. И светла — в пять окон. Окна — по обе стороны от красного угла, словно повисшего над рекой, будто нос корабля. Три — на восток, два — на юг, высоко над Унжей.

Из окон — как сверху, с дороги, — все видно. Но стекла старинные: прозрачными волнами наплывало на них время и, как речная волна на песке, оставляло, отхлынув, извилистый след. За волшебными cтеклами колебались и плыли лесные дали, то набегая, то исчезая в мареве неба.

Полочка для икон в красном углу была пуста. Я нашла на ней лампадку из зеленого бутылочного стекла, засохшую бабочку павлиний глаз и половинку раковины перловицы. Вот и все мое наследство, не считая старой солдатской шинели и крашенного суриком самодельного соснового буфета, тоже пустого.

Ночевали на полу под шинелью. Утром проснулись от солнца.

По темному коридору моста я прошла к сеням, спустилась по ступенькам и отворила дверь на крыльцо.

И когда на меня обрушился водопад света, в котором каждый фотон трепетал и дрожал, излучая силу, подобно целому солнцу, когда из поднебесной лазури раздались журавлиные клики, когда закрутил меня золотой вихрь березовых листьев, когда ветер оледенил мне лоб своей прозрачной рукой, — только тогда, на тридцатом году жизни, я поняла, что это значит — жить.

Дни полетели, как осенние листья. Прочистили, вычерпав до дна и починив срубы, оба колодца у дома. На дне, в столетнем иле, блеснули на солнце кристаллы горного хрусталя. Поправили крыльцо. От обрывков пожелтевших обоев освободили розово-желтые бревна сруба — целый бор корабельных сосен. Выгребли остатки соломы и навоза из хлева, стойла, овечьего закута и свиного угла под двором, а с бревенчатого пола двора смели обрывки старого сена. Расставили грабли, вилы, лопаты. Наточили шведский топор с клеймом мастера, неведомо когда появившийся на берегах Унжи. Дощатый помост чердака отскребли от голубиного помета. Оттерли золой тульский самовар, обмели и отмыли ткацкий станок, пару прялок, резную божницу. И мягкой тряпочкой бережно вытерли самую душу дома — брошенную на чердаке гармонь. Перелив перламутровых ландышей на черном лаке, перебор перламутровых клавиш, — дом ожил и заговорил…

В сумерках, отдыхая после работы и бани, сидели у распахнутых ворот [180] двора, высоко над землей, и смотрели. Там, в бревенчатом проеме ворот, словно на гигантском экране, что ни вечер солнце показывает в небе новую картину заката. Драмы, трагедии, тихие мечтательные сказки… Где-то вдалеке прошумит по шоссе лесовоз — и снова все стихнет. В овраге у самой Унжи пролает в тумане лиса, и вот уж улыбается месяц, и рядом с ним на щеке потемневшего неба появляется голубая прелестная родинка — это Венера. И синим огнем полыхает, дрожа, Сириус — собачья звезда.

Вскоре пришла пора и для людей. До сих пор, давая новым жителям время освоиться, наладить хозяйство, они не показывались. Но на крыльце мы находили то трехлитровую банку молока, то корзинку с картошкой или огурцами, то бруснику в лукошке. Нужно было благодарить и знакомиться.

Сперва перешли через луг — к ближайшим соседям, Николай Иванычу и тете Нюре. На следующий день — к бабе Нюре — совсем старенькой, одиноко живущей в опустевшей деревне. Потом — все дальше, в Афанасьево — к дяде Мише Лебедеву с женой — тетей Ниной, и сыновьями.

Наконец, к москвичам. К ученым. К сотрудникам Академии наук, теперь снова, как при Ломоносове, Российской.

Отпуска, у многих бессрочные, кончались. Так ученые хотели думать. Так думали. И к концу сентября засобирались — не домой, потому что настоящий дом у многих был уже здесь, на Унже. Как предпочитали говорить, в Костроме. Засобирались на работу, в Москву, в свои институты.

Здесь был физик-атомщик, ликвидатор Чернобыля. Он не просто жил. Он лечил и лечился. Лечился сам и отчаянно боролся с отчаянием. Лечил своего коллегу-сына. Оставалось только три средства. Первое было — баня. Баня, построенная неизвестным нам человеком сто лет назад в деревне Афанасьево, у дома на Владимирском тракте — дома, слышавшего звон кандалов ссыльных. Баню, как и дом, судьба сохранила для спасения невинных и героических детей русской земли от мучительной гибели. Теперь это был дом отца и сына — и в бане они парились ежевечерне.

Второе средство было — работа. Изнурительная, до седьмого пота, чем тяжелее, тем лучше — до грани выносимого и чуть сверх этой грани. Такой работы здесь было — невпроворот. Вырыть колодец; поставить забор; поднять дом и поменять нижние венцы; натаскать валуны с поля для разных хозяйственных нужд… Работе в деревне ни конца ни края, только начни. И они начали — вот уж тому лет семь.

И, наконец, третье средство было — водка. Водка Костромского завода — «Уланская» и «Гвардейская», «Драгунская» и «Дворянская», а главное — та самая, чистейшая, как слеза, «Пшеничная»: белая этикетка, а на ней — желтое поле, синее небо да зеленый лес. Водка принималась строго после бани, под огурчики, грибочки и окорочка Буша.

Здесь были профессора, ежедневно выполнявшие свою привычную норму — минимум две страницы в день, лучше — поболе. Вытесненные безденежьем с подмосковных дач — у кого были, те их сдавали, чтоб прокормиться зимой, кто снимал — перестал, и сдавал на полгода квартиру. Профессора, доценты, старшие и младшие научные сотрудники Академии Российской и созданного при ней Московского университета осваивали новые места поселений.

Здесь мхом поросли обломки древней цивилизации. Дно Унжи устлано было многослойным черным топляком — при советской власти десятками лет шел сплав. До того по Унже к Макарьеву, к Нижнему бегали пароходы, и какие имена были на борту — Зевеке, Багров, Пулин…

В деревне Никитино, за оврагом, где по вечерам теперь лаяли лисы, работал кирпичный заводик. В Афанасьево варили стекло. В Лединах было кожевенное производство. В Халбуже стояла винокурня. Сыроварни и маслодельни — чуть не в каждой деревне. Стада паслись по заливным лугам, и в сумерках блеянье романовских овечек колокольчиком звенело под тягучий голос сытых коров на теплых и пыльных дорогах к дому. И всюду голубел лен, всюду мочили его, драли, пряли и ткали.

А сейчас все пили, мужики — поголовно. Делать было нечего — разве выпадет счастье подработать на лесоповале, да и то, гляди, не заплатят…

В так называемый магазин — темную покосившуюся избу — ходили за хлебом. И водкой. Еще я видела на прилавке хозяйственное мыло черного цвета, соль и синьку для белья. Синьки было особенно много, и она продавалась всегда. Все остальное из названного то и дело пропадало.

Поселенцы вели в земле предков раскопки. Что открывалось в культурных слоях — железное ли витое изголовье кровати, алюминиевые ли трубы раскладушки — все шло в дело, в обустройство дома и бани. Ученые отводили в домах помещения для музеев. Берестяные короба и прялки, вальки для белья, серпы и ступы, старинные замки, топоры, весы с гирями, горшки и бутыли — все это было у каждого. Но не всякий мог похвастаться таким расписным возком, как профессор Панов. Черным лаковым, да с узором из роз — белых и золотых… Или таким буфетом — голубым, с розами алыми, розовыми и белыми, как доктор Зворыкин…

На свою зарплату русский профессор мог купить детям два сникерса в месяц. Одежду для детей, даже верхнюю, шили в те годы профессорские жены: доктора наук, кандидаты. Но главное дело свое не бросали.

Задумчивым взглядом следил научный работник неуловимые пути ящурок в траве, пристально изучал ужей, тропил волков, ловил насекомых: днем — сачком, а ночью — на лампу, отмечал передвижения птиц… Рано поутру расставлялись живоловки, и вот к вечеру, груженные пойманными мышевидными грызунами и землеройками, возвращались исследователи домой — к своей печке, к окорочкам Буша, к чистой слезе «Пшеничной» — наступало время бани, чаев и бесед.

И к нам приходили гости. Впервые — на новоселье, когда созвали мы знакомый народ по окрестным деревням. Сидели в светлой комнате над Унжей, смотрели на лесные дали сквозь волны времени в оконных стеклах, пили водку.

Улетели уже перелетные птицы, заворачивал ранний морозец, и наступало народу время подумать об институте.

— Что ж, — говорил профессор Парнов, — монографию за сезон написал, для серии статей материал обработал. Да и новый подсобрал… Жаль, кузнечиков снять не успел, камера подвела. А так все, понимаешь, о-кей. А?

Согласились.

— Я вот новую номинацию для Нобелевской премии придумал, — сказал орнитолог Игорь. — Для всех.

— Как это для всех?

— А для всех. Для нас. Назвать можно, например, так: «За человеческую жизнь и научную работу в нечеловеческих условиях». И всем присудить — поголовно.

— О-кей, — сказала жена его Лена. — Только вот дядю Митю жалко.

— А что с ним? — спросили все, кто знал дядю Митю. То есть все. Дядя Митя жил неподалеку, в Лединах, давно был на пенсии, то есть рыбачил, держал пчел, и москвичи ходили к нему за рыбой и медом. Самому старику ходить было все труднее — что-то неладно стало с ногами.

— Да сегодня Вовка Беликов проезжал на мотоцикле, почту развозил, вот и узнала.

— Что узнала? Что такое?

— Погиб дядя Митя. И как… Сгорел. Тут не просто пожар. А сам себя сжег…

Сказали, что такая смерть в окрестных деревнях не редкость. Живет одинокий старик, и никого рядом. Все труднее передвигаться, и работа уже не дается. Недуги одолевают. Можно бы лечь в больницу в городе, да ясно, что и это гибель, особенно страшная тем, что в неволе. И спускается тогда старый человек в последний раз в подпол, где прикопан запас керосина…

— Тогда надо так назвать: «Нобелевская премия жизни». И присудить всем нам, не только ученым, а всем русским людям. Кто жив еще. Взрослым и детям, всем.

Согласились и с этим.

— У Даля в словаре есть такая пословица, — сказала Лена — исследователь волков, склонная к филологии, — волкодав прав, а людоед — нет. Владимир Иванович собирал словарь в первой половине девятнадцатого века. Сейчас-то все наоборот: прав людоед, а волкодав — нет! И везде так. По всему миру. А может, так всегда и было?

Ученые печально молчали.

Итак, с наступлением октября поселенцы засобирались. Правда, не все в Москву.

Некоторые — и подальше. Например, на плато Путораны — вдруг выяснилось, что вот теперь и настало для этого самое время. И я собралась в райцентр — проводить путешественника на поезд, подкупить кое-что в магазинах и на всякий случай проведать почту.

Долго стояли у дороги, там, где наша грунтовка вливалась в шоссе. Заяц еще не целиком перелинял, и побуревшая земля, как заячья шкурка, была вся в снежных пятнах. Быстро надвинулась черная туча, из нее полетели крупные хлопья. Вот на взгорке показалась темная мушка и быстро побежала к нам, обернувшись автобусом.

В Мантурове, как я уже знала, поезд стоит две минуты. Так и вышло. Не успев оглянуться, я оказалась одна. Снова одна. Как всегда.

Вышла через вокзал на площадь, повернула по шоссе налево и не торопясь пошла по улице Ленина в центр, на почту.

Уезжая из Москвы вечером, после встречи с Вурлаковым, я на всякий случай позвонила Валентине. Оба раза телефон откликался долгими гудками. Ясно. С Ричардом и с документами. Интересно, с кошкой или без?

Ни с Тариком, ни с англичанами прощаться не хотелось. Да и как? Ведь пестрые толпы киношников увлекли их за собой в Першино, на съемки псовой охоты. Но, собираясь, я наткнулась на пустой конверт с маркой, надписала Валентинин адрес и сунула внутрь свой, новый — Костромская область, Мантуровский р-н, п\о Мантурово, до востребования. И бросила в синий ящик на Ярославском вокзале — а вдруг?

И вот я иду по улице Ленина, под черным небом, одна, и мокрый снег летит мне в лицо. Иду востребовать.

У низкого здания из серого кирпича, с синим ящиком у двери и синей вывеской, выстроились в два ряда молодые лиственницы. Тоненькие, голые, они, как балерины на сцене, вовсе не выглядят озябшими. Они тут свои. Как я.

Вот востребую, позвоню матери, опущу письмо ей же — и на автобус, домой. Дом ждет — подправленный, отчищенный, отмытый, нарядный. Мой. Наш. Затоплю печку, буду ждать. Со Званкой — и одной не страшно. На крайний случай ружье есть.

Я поздоровалась, протянула в окошко паспорт.

Паспорт вернули, но не один. Три конверта, один другого толще. Знакомый, длинный — английский, от Мэй. Чудеса! Два других — московские. От матери и… Да, от Беаты. Из Москвы послано, и всего две недели, только две недели назад!

Там же, на почте, прочитала, что пишет мать. У нее все в порядке, но она полагает, что мой странный «отпуск» начинает затягиваться. Неудобно перед Ниной Петровной в отделе докторантуры. Непонятно, что ей сказать. И вообще — не пора ли домой? Как же диссертация?

Письма от Мэй и Валентины я сгребла в сумку, не открывая. Буду читать дома, у печки — и так коротать долгие зимние вечера.

Пока покупала окорочка и клеенку, пока ждала на площади автобуса, пока доехала, темнота настала такая, что казалась вечной, как мерзлота.

Но в моем доме ждала меня моя белая собака. Я спустилась в бывший хлев, где теперь все стены были заложены ровными поленницами — запас на зиму, — набрала охапку, растопила печь и, пока закипал чайник, села читать.


«Здравствуй, дорогая Аня! — бежали ровные строчки, выведенные четким почерком бывшего младшего библиографа Беаты. — Не знаю, получишь ли ты мое письмо, и если получишь, то когда. Почта и в Москве не работает. Но на всякий случай пишу, чтобы сообщить тебе о главном. Может быть (зачеркнуто)… Надеюсь, что это повлияет на твое решение. Ты ведь, как я понимаю, тоже решила (зачеркнуто)… Кажется, ты решила не возвращаться в Москву. С моей точки зрения, это безрассудное и детское решение. Ну, подумай, что там с тобой будет. Что, учительницей в школу пойдешь? Там, куда ты уехала (зачеркнуто)… За двести километров от Москвы(зачеркнуто)… За сто километров от Москвы детей в деревне нет. Ты уже, наверное, и сама это видишь. На что ты будешь жить? Там же ничего нет, лес один. Я посмотрела по карте. Извини меня, но мне кажется (зачеркнуто)… Я уверена, что Сиверков долго там с тобой не просидит. Ты ведь его знаешь. На что ты надеешься? Как ты одна будешь жить в такой глуши? Ведь наступает зима (зачеркнуто)… Скоро выпадет снег, и ты даже до почты не доберешься. А если что случиться? Аппендикс у тебя вырезан? Скорая и в Москве часами не едет, а там?

Аня, приезжай скорей. Мне одной очень плохо (зачеркнуто)… Мне о многом хочется с тобой поговорить. Но сейчас пишу только самое главное. Вдруг письмо все-таки не дойдет! А если ты его сейчас читаешь — подумай как следует и немедленно возвращайся!

Я опять осталась одна. Но это — мое решение. Не буду скрывать — Ричард мне понравился. Очень понравился. Он милый (зачеркнуто)… Он очень интересный мужчина. Ты не представляешь, как мне было трудно решать все самой. Но пришлось. Понимаешь, вот так вдруг уехать, и навсегда… Когда мы ездили на охоту, я все думала: вот сейчас у меня дома звонит телефон. Это Олег. Он хочет вернуться, а меня как раз нет. Передумает и больше не позвонит. Никогда!

И потом, Аня, самое главное: вот я уеду с Ричардом, и кто я там буду? А вдруг он только обещает, а не женится? А эта его ужасная мать! Ты ведь рассказывала… Какая-то жуткая злобная старуха. Ну, даже если и женится… Всю жизнь просидеть с детьми — они ведь это задумали, да?

Аня, я ведь не разведена. Зачем же мне сейчас уезжать? Мне, как жене Олега, по праву принадлежит половина всего. Понимаешь — всего! Я, пока не разведена, и сама миллионерша. Конечно, если будет развод, вряд ли мне что достанется. Уж он-то постарается, я своего мужа хорошо знаю. Изучила за десять лет. Но пока я миллионерша, самая настоящая.

И потом, Аня, собак я не люблю. Охоту ненавижу. Убивать — это негуманно.

Так что приезжай, пожалуйста, скорей. Вдруг там с тобой что-нибудь случится!

Когда вернешься, сразу звони. Я все время дома. Столько дел по хозяйству! Очень много сил уходит на уборку. У нас под окнами строят дорогу, и пыль летит…

И потом, кошку одну оставлять жалко. Она скучает.

Как приедешь — сразу звони. До свидания. Валентина».


Я встала и подкинула еще поленьев. Алый зев печи легко принял новую порцию пищи и радостно захрустел белой березовой древесиной, разбрызгивая красные угли. Они падали на медный поддон, выгоревший местами до дыр, схватывались голубоватой сединой и тут же чернели.

Я подошла к окну. За стеклом была ночь. Я позвала собаку и вместе с ней по мосту подошла к дверям в сени. Из сеней на крыльцо Званка выходить отказалась. Это было странно. Собака, всегда смелая, даже порой безрассудная, сейчас жалась к ногам и, приседая на лапах, норовила скользнуть назад, в дом.

Стоя на крыльце, я всматривалась в темноту. Снег перестал. На длинных светлых космах полегшей осоки у колодца желтели прямоугольники света из комнат. Смутно видны были очертания куста собачьей розы, который я посадила под окнами, но сразу за ним стеной стоял мрак.

Вдруг неожиданно близко — будто прямо из тьмы за кустом — раздался странный звук. Мне показалось, что там, во влажном мраке холодной ночи, кто-то пробует виолончель. Звук был низкий, тягучий и чистый.

Только когда он взмыл к небу, усилившись многократно, и когда зазвучала уже не виолончель, а ночной голос трубы, а потом и нескольких, я наконец очнулась. Удивляться было нечему. Повернулась, заперла за собой дверь на замок, заложила в скобы черенок лопаты и вслед за поджавшей хвост собакой ушла в дом.


«Дорогая! — писала Мэй своим прихотливым, как узор райской птицы или арабская вязь, почерком — синие чернила на синей душистой бумаге. — Тарик позвонил твоей подруге Валентине, и она любезно сообщила нам твой новый адрес — он выглядит довольно странно, и очень похож на мой: только сравни — Стрэдхолл Мэнор, близ Ньюмаркета, Саффолк, Соединенное Королевство — и — Russia, Kostromskaya oblast, Manturovo region, Do Vostrebovania. Ни названия улицы, ни номера дома и квартиры! Неужели ты стала фермером, как я? Надеюсь, что да. Ведь это значит, что теперь и ты сможешь держать борзых!

А теперь главная новость. Тарик и я — мы помолвлены! Представляешь? На самом деле, это я сделала ему предложение! И он согласился отправиться со мной в Стрэдхолл. С документами возникли некоторые трудности (загранпаспорт), но ты ведь знаешь, я использую дипломатические каналы, а потом, в вашей стране деньги могут все, так что я это моментально уладила, хоть и было нелегко, потому что Тарик не очень хорошо умеет писать. Иногда я даже сомневаюсь, умеет ли он читать!

Завтра мы летим в Глазго. Ты помнишь? Я хочу, чтобы он увидел все то, что видела ты. После Шотландии я собираюсь повезти его на Бали, потому что получила приглашение на бракосочетание еще одной балинезийской принцессы. А наше бракосочетание состоится в Эквадоре, потому что я мечтаю во время церемонии стоять одной ногой в северном полушарии, а другой — в южном. Это будет забавно, не правда ли?

Тарик высоко оценил моих лошадей, и мы часто ездим верхом по окрестностям. Он учит меня, как всадник должен управлять борзыми на длинной веревке — своре, если не ошибаюсь. Ему на самом деле нравится Мышка и Водка (до некоторой степени), но, кажется, он не в восторге от остальных. Точно как ты. Ну что ж, вот русский взгляд! Однажды мы встретили Ричарда — он совершал верховую прогулку вдвоем с мисс Александрой, с которой он помолвлен. Ну, что ж. Они намечают большую охоту в ближайшем будущем и очень заняты ее подготовкой. Энн передает тебе привет. Я думаю, что она действительно к тебе привязалась… Впрочем, а кто нет?

Ну, а как ты? Пожалуйста, напиши скорей. В Першино было замечательно, и так трогательно… Там была пара старичков, муж и жена, и они сказали нам, что до революции служили у Великого Князя Николая, на псарне. И я видела, что у них появились слезы на глазах, когда они снова увидели борзых!

Ну, Анна, милая, благослови тебя Бог за все хорошее, что ты подарила мне. Надеюсь в скором времени получить от тебя весточку.

С любовью — Мэй.

P.S. Джим, бедняжка, не смог перенести разлуки с Леликом. Он так хотел взять его с собой, но шесть месяцев в карантине для борзой — это слишком, — слишком жестоко для любящего сердца этой породы, я хочу сказать. И вот Джим продал всех своих борзых и уехал за границу, а куда — никто не знает. Можно только догадываться! Думаю, что тут не обошлось без той русской псовой охоты».


С письмами в руках я перешла в «залу». Шаги отдавались гулко и далеко: ведь под полом была пустота — несколько венцов лиственничных бревен толщиной в полтора обхвата. Я входила туда, под дом, через особые воротца, чуть пригнув голову. Сейчас там было чисто, и на воротцах висел новый замок. Наверное, когда-то там тоже жили овцы.

За окнами подул ветер, и тучи двинулись. Вот в пятне белого тумана показался месяц, снова исчез, и наконец опять возник в круге ясного неба.

Кровать ждала меня у окна. Сбитая месяц назад из толстой сосновой доски, она простоит века. Широкая, как палуба драккара, под мягким сенником, сохранившим запахи лета. Льняные простыни, сотканные в Костроме, были прохладны и шелковисты, как белый речной песок на отмелях Унжи.

Я лежала, не гася свечу, и смотрела на стены. Вековые сосны, срубленные столетие назад, светились солнцем, заключенным в годовые кольца. Как янтарь северных морей, они хранили в себе его силу. Они излучали время, и оно мерцало у поверхности бревен, колебля воздух и пламя свечи.

Далеко внизу, под высоким берегом и под моим изголовьем, в холодном тумане, темная река текла в мои сны.

Снова запели волки.

Начал матерый — соло. Ночная труба Армстронга прозвучала бы здесь щенячьим визгом. Вот вступил голос волчицы, взвился к небу и золотой петлей захлестнул месяц. Мощная волна песни матерого, перевитая сияющей нитью голоса волчицы, катилась все дальше и вздымалась все выше.

К утру выпал снег. Собака без опаски вылетела из двери на свет и свежий ветер.

Я вышла следом.

Через скошенный луг, мимо припорошенного снегом буя сена, с треском подъезжал мотоцикл.

— Телеграмма, получите, — крикнул, не снимая ноги с педали, почтальон.

«Нина Павловна больнице инсульт легкий нужен уход не волнуйся приезжай срочно Валентина».

Вещей я не взяла никаких. Только завернула в носовой платок кристалл горного хрусталя из колодца и половинку раковины перловицы. Пусть все остается как есть. Будто и я остаюсь.

Пока закладывала доски в скобы у окон, закрепляя изнутри деревянные ставни, в доме становилось все темнее. В последний раз скрипнула, выходя, дверью, заперла висячий замок, и тяжелое кольцо с шершавым ключом, тяжело звякнув, легло на самое дно сумки.

Собака легко бежала вперед, вот она уже белеет за лугом, вот встала и ждет меня на дороге.

Я подошла к ней, остановилась и оглянулась.

Там, внизу, сквозили на первом снегу две сосенки, что я посадила у серого валуна рядом с домом. Какими-то я их снова увижу? Выше серого камня? Выше куста собачьей розы? Выше дома?

Там, внизу, неслась между белых отмелей темная Унжа.

И синели за ней лесные дали — сколько хватало глаз, до самого окоема.

Хоть после смерти лежать бы здесь, если уж жить не смогла. Здесь, дома, у серого валуна, под двумя соснами. Над рекой:

Лицом к туманной зыби хороните

На берегу песчаном мертвецов.

Вокзальная площадь была пустынна. Только у лавки Костромского винзавода дверь иногда скрипела и хлопала, и тяжелые шаги запойных мужиков шаркали по шатким ступеням. Купила нам с собакой билеты, вынесла ей из вокзального буфета влажный пирожок с повидло. До поезда «Шарья-Москва» оставалось ровно три часа.

И, повернув налево, пошли мы с ней по улице Ленина, вдыхая напоследок горький родной запах перемерзших лиловых хризантем в палисадниках. Цвели когда-то и в Москве такие, в заросших старых двориках, — мелкие, сорные.

Окна над почерневшими от заморозка кустиками блестели холодными чистыми стеклами, и особенно яркими казались наличники — синие, как река Унжа. Мы шли мимо серого штакетника, под которым привязанные к нему козы подъедали остатки травы, мимо серых дровяных сараев с поленницами, по песчаной обочине рядом с асфальтом — до самого низкого здания из серого кирпича с синим ящиком у двери и синей надписью «Почта». Молодые лиственницы у входа выглядели чужими — холодными, как балерины на пустой сцене, когда музыка смолкла.

Оставлять здесь письма не хотелось — а вдруг да и прилетела какая шальная весть за сутки?

Вложенный в паспорт, в окошке показался конверт — толстый.

Писала Валентина. Что же случилось на следующий же день после того, как отправила первую свою эпистолу? А ведь случилось, взялась бы она за перо иначе…

Было любопытно, но не очень. Ну, что там могло приключиться, в самом деле? Миллионер вернулся? Заболела кошка? Прочитаю на станции.

И мы неторопливо вернулись на площадь.

Из ларька с кассетами звучали записи.

«За мои зеленые глаза

Называют все меня колдуньей…»

— голос Надежды Бабкиной вился над площадью. Снялась с крыши вокзала и, перекликиваясь, закружила над ларьком галочья стая.

«Напилася я пьяна», — сообщила Бабкина бродячей собаке, лениво переходившей площадь. Собака зевнула и улеглась под лавку.

Я решилась наконец и открыла дверь лавки. Прохладная прозрачная бутылка легла в карман рюкзака. На белой этикетке — желтое поле, синее небо да зеленый лес.

Мы с собакой вышли на перрон — полосу асфальта вдоль рядов рельсов — и заняли самую дальнюю скамью. Впрочем, и на других никого не было.

Ну что ж. Не для меня, верно, вольная-то жизнь. Надо служить. Вот и возвращаюсь. Да и кому же еще за матерью ухаживать, докторскую писать. Читать лекции — по-русски. И вообще — говорить по-русски. Растить детей — своих, в семье. В русской семье. Такая вот судьба — не счастливая разве? А уж водку, видно, больше пить не придется.

И, вздохнув, я оторвала край у белого конверта.


«Здравствуй, Аня! — прочла я, усевшись на жесткой лавке поудобнее.

— Приходится писать тебе прямо на следующий день. Но дело серьезное.

Это касается не меня, слава Богу (зачеркнуто)… Но все равно жалко (зачеркнуто)… Нужна помощь. Правда, не мне. Поэтому придется тебе все-таки приехать, причем вместе с Сиверковым. Он-то особенно нужен. Но и ты приезжай, а то не справимся.

Вчера я проезжала по делам по Университетскому проспекту, мимо ограды питомника. Дай, думаю, заеду — вдруг там яблок можно купить. Ты говорила, они продают иногда у ворот. Подъехала к воротам — и что же вижу?

Представь себе, Тариков вагончик вынесен за ограду и стоит себе у дороги, под забором метеостанции. Яблоки я купила, а потом все-таки подошла к вагону и постучала — так, на всякий случай. И знаешь, что?

Внутри залаяли собаки — и тут открывается дверь и в нее боком протискивается Тарик, чтобы борзых не выпустить. И мы стоим и смотрим друг на друга.

И потом спрашиваем в один голос: а что ты здесь делаешь?

Я сказала, что яблоки покупаю. А вот он — живет, что ли, тут?

Он говорит — да, живу. С некоторых пор. Короче, он меня пригласил, я вошла в этот вонючий вагон и все узнала.

Тарик рассказал, что пока он был в Англии, тут одна девица активизировалась — ученица его бывшая. Он ее с медведями научил работать, с волками и так далее. И она защитила диссертацию. Кроме того, он научил ее… ну, знаешь, как там у вас, с собаками — племенному делу, что ли… Выставки там всякие, и как разводить. Ну, что-то в этом роде. Так вот, пока его не было, она весь питомник захапала. Родословные все переоформила — на свой институт, как будто это институт — и заводчик, и хозяин собак. Да, кажется, так. Ему оставила несколько этих… ну, которые какие-то не совсем борзые… хортые, что ли? Вагончик из Ботсада подъемником выставила, ключи отобрала — и все. А Тарик еще говорит, что он не жалеет, что в Англии не остался. Дурак! Тоска, говорит, там смертная. Зато здесь весело! Мало не покажется.

Надеется на вашу с Сиверковым помощь. Они, говорит, меня выручат: Сиверков — в институте научный сотрудник, тоже по собакам, а Анька — она за границей как дома и может возбудить там общественное мнение. Она язык знает. Просил немедленно вам сообщить. А то вся его работа пропадет. Приезжайте. Надо же кому-то восстанавливать отечественные породы.

У меня все по-прежнему. До свидания, надеюсь, скорого. Валентина».


Я вытащила из кармана рюкзака бутылку и сделала глоток — самый последний. Большой. Да, прямо на вокзале. У дороги, можно сказать. Что никто не видит — это не оправдание. Но на всякий случай оглянулась.

Неподалеку стояли двое. Старушка в темном платке и мальчик — лет семи, наверное. Светлоглазые, тихие. Оба смотрели прямо на меня.

Я быстро спрятала бутылку, но было уже поздно. Они так и стояли не двигаясь. Смотрели. Потом мальчик сделал шаг. К счастью, не я его интересовала. Он внимательно разглядывал Званку.

— Теть, а можно подойти?

— Подходи, не бойся. — Собаку я держала за ошейник, хоть и не думала, что ее рассердит ребенок.

— А это какая порода, теть?

— Называется русская овчарка.

— Злая?

— Очень.

— Это хорошо, что злая. Охраняет.

— Охраняет, это да.

— Ну, я пойду, теть. А то у меня мамка болеет. Надо мамке пшена купить, а то есть совсем нечего.

Он повернулся, и ноги в рваных китайских кроссовках легко понесли его вслед уходящей старушке.

Загрузка...