Глава 13

От моей юрты до твоей юрты

Горностая следы на снегу.

Ты, пожалуй, придешь под крылом темноты,

Но уйду я с собакой в тайгу.


От юрты твоей до юрты моей

Голубой разостлался дымок.

Тень собаки черна, а на сердце черней,

И на двери железный замок.

Петр Драверт

Ботанический сад биофака МГУ отдыхал от дневной жары. Звякнула задвижка, скрипнула калитка в чугунной ограде, и я проникла на территорию Плодового отдела. Все было сизым, даже небо. Под сизой листвой наливались голубые яблоки. В высокой дымчатой траве, у самых корней, уже крылась темная ночная прохлада. Солнце почти перевалило за серую цитадель биофака, и стрижи с отчаянными криками накручивали последние круги в сухом прогретом воздухе. Навстречу мне, к калитке, стуча когтями по еще теплому асфальту, вывернула с боковой аллеи группа борзых: впереди — гладко-блестящие хортые, за ними, вяло, измученные жарой, всклокоченные от дневного сна псовые. Собаки вежливо залаяли, и из открытой двери вагончика показался богатырский торс. Тарик поманил меня к себе кружкой, в которой вполне мог уместиться новорожденный младенец.

Под сенью навеса только что допили чай. Это отмечало конец дня и переход к жизни в темной части суток. Она начиналась с проводов солнца. Собрав куски сыра, колбасы, немного шашлыка из мяса собачьего рациона и прихватив лимон, Тарик, пара его помощников и я побрели к биофаку.

— Значит, Званка еще у тебя? — в самом начале пути уточнила я, потому что в суете приветствий, удивленных возгласов и сборов закуски, а особенно при виде большой бутылки «Red Lable», которую я купила в Duty Free, все как-то смешалось, и нужной ясности не было.

— А где ж ей еще быть, Званке твоей? — удивился Тарик.

— То есть Сиверков ее не забрал?

— Да нет, Ань, он и не звонил.

— А-а-а. Ну да. Понятно. Тогда я ее возьму дня через три, можно? Мне надо в Смоленск съездить, но только туда и обратно. Смотри: ночь туда — это завтрашняя, ночь там, да еще одна — назад, в поезде. Приеду рано утром — и сразу к тебе. Ладно?

— Ладно, чего уж. Да ты не торопись — она тут особо не мешает — привыкла уже, ночью выпускаю — сторожит. Собака строгая. Я тебе рассказывал, как она тут с одного мальца штаны спустила? А ведь яблок-то — только белый налив пока, да и то недозрелый.

— Тогда я ее сейчас беспокоить не буду, а то разволнуется зря.

— Правильно. Не будем травмировать животное, — сказал рассудительный Тарик, продвигаясь к биофаку неторопливо и неотвратимо, словно человек-гора. За ним легким молодым шагом выступали помощники — оба пепельные блондины, высокие и гибкие, — Олег и Наталья, похожие друг на друга, как два колоска с одного поля, но не брат с сестрой, а муж с женой. Они были так хороши, что борзые, то вьющиеся вокруг них хороводом, то вдруг пускающиеся друг за другом в проскачки по аллеям, казались одной с крови с этими юными созданиями человеческой породы.

Тарик служил на биофаке сторожем — только в ботаническом саду не первый десяток лет, а то и в других помещениях, где приходилось. За ним мы вошли в здание, въехали в солидной шкатулке красного дерева на верхний — пятый — этаж и поднялись сперва на чердак. А уж оттуда вышли на крышу. Все ахнули — и по обычаю, и от освеженного чувства жизни.

Солнце малиновым кругом висело над пустырями и над цементным заводом — дикими, покинутыми человеком просторами, уходившими на запад вниз, под гору от биофака — северо-западного форпоста МГУ на границе с темными землями суеты и невежества. Границей лежала асфальтовая полоса — Воробьевское шоссе.

Крыша не торопилась отдавать тепло, жадно всосанное за день гудроном. Но цинковые листы на поверхности выступов труб, вентиляционных отверстий и барьера начинали уже остывать. Мы расположились у западного края, разложили закуску, нарезали лимон, наполнили стаканы и приготовились. Обряд должен был начаться в тот миг, когда край солнца коснется линии горизонта за пустырями. На пустырях виднелись редкие и жалкие следы человека — шаткие хатки, подобия огородных грядок, нагромождения строительного мусора. Там жили и плодились дикие порождения цивилизации, бродяги — бомжи и собаки. Они начинали шевелиться с наступлением тьмы, и пока все было неподвижно. Цементный же завод и днем выглядел безжизненным, и только облака едкой серой пыли, вечно вздымаемой ветрами, напоминали о природе Homo — пригоршне праха, humus, в прах уходящего и все вокруг в прах обращающего.

Но вот край солнца зацепил серую пустынную землю, и мы выпили виски, не сводя глаз с раскаленного круга, запущенного в туманные небесные сферы неизвестным дискоболом. Напиток горячим елеем умащал изнутри тело, пока душа напитывалась таким знакомым мне ароматом. Это был запах виски — шотландских холмов, рыжей львиной шкуры — цветущего bonny broom.

Молча, целиком отдавшись созерцанию космоса, мы понемногу пили под руководством Тарика. Последний безмолвный тост отметил и продлил то мгновение, когда верхний край диска скрылся, оставив над серой пустыней полукруг гаснущего малинового свечения.

Заговорили, обсудили осеннюю охоту и стоит ли возиться там с англичанами. Решили, что стоит. Может, подкинут чего на корма для питомника. Тарик, как всегда, застревал на подробностях, так что домой к Бородинскому мосту мне пришлось добираться на поливальной машине. Сидя высоко в кабине рядом с шофером, я смотрела, как разгорается небо над куполами Новодевичьего монастыря, пока машина, рассыпая фейерверки брызг, мощными струями смывала с Бережковской набережной в прошлое прах канувшего дня.

Я проспала до полудня, и все равно до поезда в Смоленск оставалась еще половина суток. Валентина на мои призывы съездить вместе не откликнулась. Почему — я так и не поняла. Мы договорились увидеться днем на Плющихе, и то благодаря тому, что у нее были какие-то дела в бабушкиной комнатке — кажется, дом расселяли под реконструкцию для банка, и нужно было готовиться. Одной мне ехать было совсем неудобно — последние разговоры по телефону с Быковым настроили его на опасный лад. Мне показалось, что в своем нынешнем неустойчивом состоянии — то ли женат, то ли нет, то ли в Берлине, то ли в Смоленске — он слишком много пил, и теперь в его затуманенном сознании вспыхнула мысль, что мои поиски предков — только предлог, чтобы приехать, а уж там — чем черт не шутит!

И Валентина по телефону казалась не вполне вменяемой. Паузы между ее репликами стали еще длиннее, интонации — упадочней, и вообще возникало странное чувство, что, разговаривая, она все время озирается по сторонам и к чему-то прислушивается — но вовсе не ко мне. И к тому же не стремится выходить из дома — будто боится. Потому не без тревоги поднялась я по Второму Ростовскому переулку, повернула налево за бывшую булочную, где теперь бутик элитных вин, и вышла на Плющиху. Асфальт чуть не плавился под ногами, и от каблуков оставались точки и многоточия. Даже от широких каблуков мужских ботинок кое-где виднелись отпечатки, напоминающие подковы. Я поймала себя на том, что рассматриваю следы пристально, как охотник на тропе. А зря. Мне ли не знать: Сиверков следов не оставляет. И ботинки не носит. Кеды, кроссовки… А может, сандалии с крылышками? Гермес-Трисмегист… Меркурий — летучий, как ртуть, и, как серебристый металл, подвижный.

Тополя Плющихи, видевшие еще Толстого, Блока и Рахманинова, тихо стояли с поникшими листьями, на которых поблескивали слюдяные следы застывшего сока.

За толстой дверью подъезда было прохладно. Пахло кошками и темной сыростью. Но чем выше я поднималась по каменным истонченным от времени ступеням, тем ощутимей становился бодрый, упоительно роскошный запах кофе, волнами плывший с площадки последнего этажа, из квартиры Анны Александровны. Этот запах, словно прелестная кокетливая француженка, на миг утреннего визита беззаботно раскинувшаяся в креслах, одним своим мимолетным присутствием будил если не надежды, то мудрую безмятежность, и если не вооружал против грядущих волнений, то отстранял небрежным жестом на приличествующее им место.

Разглядеть Валентину во тьме коридора не удалось, и как Данте за тенью Вергилия, я шла за ней следом во мраке, пока она не повернула за угол и мы не оказались перед открытой дверью комнаты ее покойной бабушки. Оттуда-то и доносился кофейный аромат.

Окно, узкое и такое высокое, что его всегда было почти невозможно вымыть, теперь пропускало столько света, будто стекол не было вовсе. Видно, стремясь одолеть тоску, Валентина оттерла его смесью, изготовленной по старинному московскому рецепту — так, как с шаткой стремянки мыла некогда окна в библиотеке МГПИ, ныне — МПГУ. В комнате было чисто, светло и пусто. Мы присели на простые венские стулья у подоконника — из мебели остались только они, да железная кровать с сеткой. Окно, о котором позаботились в последний раз в его столетней жизни — перед тем, как чужие приезжие люди выдерут, выломают его из старой стены, сбросят с четвертого этажа и заменят стеклопакетом, — это окно позволяло заметить, что Валентина похудела на полпуда, не меньше, что глаз у нее дергается и что она только что покрасилась в оранжевый цвет. Все это делало ее похожей на неудачливую ведьму.

Каждую минуту она вскакивала и порывалась бежать домой. Потому ее рассказ был долог и сбивчив. История оказалась на редкость банальной, и я сама была свидетелем большей ее части. Но Валентина, как подлинно народный сказитель, нуждалась в полноте повествования и начала с самого начала. Она десять лет терпела не очень любимого мужа, упрямого, безответственного и ленивого, она скрепя сердце высиживала из него бизнесмена, тормоша его, когда он порывался уснуть на диване, то есть непрерывно, и даже когда скорлупа яйца треснула и показался на редкость безобразный детеныш, она не отшатнулась в ужасе, не прогнала и не бросила гадкого на произвол судьбы, как полагается в сказках, а продолжала пестовать до тех пор, пока в мире московских воротил не появился еще один крокодил. Или удав. В общем, рептилия, с чьих зубов кровь каплет не переставая. И тогда — что бы вы думали — в знак пожизненной благодарности он бросил ее, и, кажется, навсегда. Ей и в голову не приходило, что такой неопрятный мрачный жадюга может кому-то понадобиться: в суете забот о его благополучии — здоровом сне и питании — она не успела сделать только одно — осознать, что теперь у него много денег. Не просто много, а очень много, как говорят в рекламе. И не у них, как она привыкла думать, а именно у него. И что для всех, кроме нее, главное в муже только это, а потому отныне он нужен всем женщинам. Всем! — и она посмотрела на меня как-то искоса.

И снова вскочила: пора, пора домой.

— Зачем? — спросила я. — Тебя что, там ждет кто-нибудь?

Она оглянулась на дверь: — Н-нет… Ну, как… Да, да, конечно, да! Пора кормить кошку.

Дальнейшие расспросы я проводила без особого интереса, скорее просто для порядка, чтобы убедиться в справедливости двух возникших гипотез. Подтвердились обе. Первая: Валентина надеялась, что муж вернется, и панически боялась, что стоит ей закрыть за собой дверь, как он позвонит. Видно было, что это уже невроз: доводы ratio — у тебя есть автоответчик, определитель номера и что там еще; если захочет вернуться — найдет тебя на другом конце света, это у них просто — оставляли ее безучастной. Вторая: Валентина боялась, что муж ее убьет… Ну, то есть наймет киллеров. Этот страх тоже мучил ее неотступно и заставлял сидеть дома. Ночью она боялась встать со своего колченогого дивана, чтобы не оказаться в кружке оптического прицела, и, пригнувшись, писала в баночку или проползала в коридор — она нашла только два способа и выбирала один из них в зависимости от настроения. И тут разум оказался бессилен, и сонмы чудовищ вторглись в его владения и их населили. Эта душа оказалась не настолько просторна, чтобы вместить другие предметы, и не настолько подвижна, чтобы уклониться от боли.

Мы вышли вместе, я проводила ее через мост до метро и сказала, что вечером заеду за ней на такси, потому что билеты уже куплены, поезд — место самое безопасное, как и сельские просторы Смоленщины, а в квартире с кошкой поживет пока один мой приятель — Тарик, каскадер и укротитель, о котором она наслышана и которому давно пора принять ванну. При этом я утаила, что диван, скорее всего, рухнет, — укротитель весил больше центнера, — а ванну нужно принять не только ему, но и дюжине борзых — только псовых, конечно: короткая шерсть хортых делала их неуязвимыми для блох и грязи. Кошек, как и все живое, Тарик любил и жалел, так что за судьбу рыжей бестии — любимицы Валентины — опасаться не приходилось.

Пока я сдавала свой билет, покупала новые и договаривалась с Тариком, пока звонила Мэй, чтобы еще раз поблагодарить, пока собирала сумку и заказывала такси, на Москву пала ночь. С ней опустилась тоска. В воспаленном розоватом свете фонарей все казалось неузнаваемо преображенным. Черные купола и стены Новодевичьего на черном небе, теплые испарения грязного асфальта на той же Бережковской набережной, по которой теперь я ехала не на поливалке, а на такси, и в обратную сторону — забрать Тарика, чтобы поселить его с кошкой, — смутные картины английской жизни, где-то странствующий неуловимый Сиверков в своих зоологических отрепьях, белозубая улыбка вымытого Ричарда, голос павлина, обезумевшая Валентина, всегда отсутствующая, но издали требовательная мать — все, совершенно все исполнялось каким-то зловещим смыслом, будто скрывало некий дьявольский замысел, в ночи проступающий на поверхности вещей единым и страшным узором.

Я боялась ехать в Смоленск. Я боялась этого так, как боялась встречи с отцом, пока он был жив. Ничто не изменилось и ничто не исчезло: страх, печаль, одиночество — они по-прежнему были со мною, словно и не думали меня покидать. Я вспомнила картинку Билибина из книги с русскими сказками: стоит девочка на опушке чащи, уж село красное солнышко, уснули цветы лазоревые, смолкли птицы голосистые, вот и ночь наступает, но нужно, нужно решиться и войти…

Узкие башенки Белорусского вокзала чернели в ночи, как верхушки елового леса. Часы над темным провалом полукруглой арки были сломаны — стрелки с самого начала перестройки указывали одно и то же время — полвторого. Но поезд, едва освещенный скудным вокзальным светом — светом бедствий, войны и нашествий — был уже подан. На потолке купе слабым голубоватым пятном мигала лампочка. Устроившись, Валентина разломила таблетку тазепама и протянула мне половину. Поезд дрогнул, тронулся, и по белым оконным занавескам, по стенам замелькали ломаные тени столбов и проводов, огни да огни.

Я проснулась от яркого света. Вагон мерно покачивался, поезд шел ровно и быстро. Валентина не шевелилась. Я отодвинула занавеску со своей стороны — за окном проносились всхолмленные поля. Солнце цвета слоновой кости катилось по горизонту медленно и задумчиво, как биллиардный шар по зеленому сукну. Отец играл в биллиард. Не знаю, где он научился — но играл, даже меня учил, когда мы во время дачной подмосковной жизни заходили в какой-то санаторий для партработников. Я смутно вспомнила, что и в Москве он где-то играл, даже, кажется, серьезно. Ну что ж, вот и моя партия началась.

До Смоленска оставалось еще часа два. Я встала и вышла сперва в коридор, потом в тамбур. Окно было открыто, и живой запах луговой травы с порывами встречного ветра бил в лицо. Поля сменялись перелесками, долины и луга — мягкими увалами, солнце, оторвавшись наконец от горизонта, поднималось выше и выше, и все было полно жизни, как этот прохладный утренний ветер, доносивший то птичий гомон, то треск кузнечиков, то пение проводов. Мы подъезжали к городу. Где-то тут, совсем рядом, был Гнездовский курган, из которого вырвалось некогда на свет Божий сокрытое русичами во глубине Земли и во тьме веков горькое слово — то ли Горечь, то ли еще что. Вот уже поезд замедляет ход, вот уже розовеют на холме стены древнего монастыря… Все. Остановка. Смоленск.

Я спускалась со ступенек первой и наконец спрыгнула, опершись на протянутую руку. Это был Володя Быков — сильно потолстевший и в бороде. Роса была всюду — на проводах, столбах, на перроне, и даже лоб Быкова, которого я коснулась невинным поцелуем, был от росы холодным. И весь Быков был бодр и свеж. Крупное важное медлительное тело, светлый лен летнего костюма, рыжеватая борода и русые волосы в мелких завитках, очки в тонкой золотой оправе — это был уже вовсе не тот тоненький юноша-аспирант, альпинист и театрал, которого я помнила, но барин, скорее помещик, чем провинциальный интеллигент. Недоставало лишь соломенной шляпы.

Так и держа мою руку, он направился было к двум господам, стоявшим поодаль, но тут я обратила его внимание на Валентину. Быков разглядывал ее через очки — стекла стали еще толще, чем в то далекое время, когда он разбирал старославянские письмена и — вместе со мной, под руководством профессора, — греческие закорючки. И правда, со времен закорючек, то есть первого курса аспирантуры, минуло почти десять лет. Но Валентину он вспомнил — не сразу, постепенно. Ведь и сам заходил когда-то в пединституте в библиографический отдел, так называемое биббюро, да и со мной ее видел часто, когда мы вместе курили — то во дворе, за зеленой деревянной хибаркой, где продавали пельмени, а то на верхней площадке широкой лестницы, под самой крышей института, — там можно было сесть на заляпанный белилами и канцелярским клеем восьмиугольный столик времен профессора Герье… и смотреть в полукруглое окно наверху. Из окна было видно только небо, и этого было слишком много.

Быков повел нас к тем двоим, и они тоже устремились навстречу. Валентина выпрямилась и выступала незнакомым мне, особым шагом. В ее осанке появилось что-то томно-властное, от чего головы встречающих почтительно склонились, а улыбки сделались искательными. Стаж миллионерши не прошел даром. Сейчас она напоминала — да что там, не напоминала, а просто была похожа, очень похожа на царственную Беату Тышкевич. От нервного мелкого подергивания правого века не осталось и следа. Если бы ей вернуть десяток потерянных в последние недели килограммов и большую их часть распределить в области бюста, то сходство было бы разительным. Такой я ее еще не видела. Впрочем, в последние годы — годы Валентининого миллионерства — я вообще редко встречала свою подругу, и сейчас поняла, что впереди еще много удивительного.

И вот еще на первый случай: один из смолян, приглашенный Володей Быковым, чтобы два дня возить нас по области в новенькой черной «Волге», то есть, по сути, шоферить, оказался председателем Смоленского областного суда. Вовсе не разбираясь в табели о рангах, даже я поняла, что это не совсем обычно. Притом он был высок, строен, лицом приятно мужествен, а одет, как шепнула мне уже в машине моя миллионерша, чуть ли не от Кардена (других имен я не запомнила). — Ты видела, какие у него башмаки? — шипела она мне на ухо. — Нет? Ты что! Долларов шестьсот, не меньше!

А как я могла видеть, когда Василий (а может, Юрий — нет, все-таки Юрий был второй, самый скромный из нас всех, историк-краевед) — когда Василий тут же сел за руль, рядом с ним вальяжно расположился Володя Быков, а мы с Валентиной и краеведом ничьих башмаков рассмотреть с заднего сиденья уже не могли, только свои собственные. Но она — она заметила. И оценила — в те первые секунды, когда мы только знакомились, когда, как меня учила бабушка, нужно улыбаясь смотреть в глаза человеку, а вовсе не на его башмаки. Ну, — подумала я, — началась российская жизнь! Неправильно я себя веду и никогда ничему не научусь — поздно! — А в Англии-то было легче легкого, — шептал мне голос, — там ты почему-то вела себя правильно, да что там — каждое лыко в строку. А теперь — ну, как всегда, снова здорово! Одно неудобство!

И действительно, всем, кроме Валентины, было неловко. Судья стеснялся незнакомых молодых женщин, Володя Быков стеснялся меня, историк Юрий — вообще всех. Да и мне в конце концов стало не по себе: трое занятых людей, черная «Волга», да на целых два дня по смоленским дорогам, чтобы искать забытую Богом деревню и какие-то несуществующие бумаги! И все из-за меня. Я-то думала… Но делать было уже нечего. Машина стояла с включенным мотором, и нужно было сказать хоть что-то определенное.

— Так, Анна Кирилловна. — Володя Быков звал меня по отчеству еще на первом курсе аспирантуры. — Так. Это куда же мы с тобой собрались? Куда направляемся? Ты мне по телефону-то промямлила что-то… Такое что-то, знаешь ли, не совсем нам, простым людям, понятное. Живем мы тут тихо, спокойно, и думать про твою деревню Зайцево не думаем. Какое у тебя там Зайцево? А то у нас их тут вроде как два.

— Как это два? — я ужаснулась, что втравила серьезных мужчин в башмаках в какую-то авантюру.

— Да нет, Анна, — потупив глаза в колени и взглядывая на меня только искоса, тихонько сказал краевед. — Это Владимир вас нарочно смущает. А вы ведь приехали с благородной целью — искать и найти свои корни. Как это хорошо: «Любовь к родному пепелищу…» Вот мы и поедем… — на пепелище… Я Кареева Николая Ивановича воспоминания читал, так знаю. Ваше Зайцево, Анна, — это не то Зайцево, которое всяк, у кого глаза есть, может ныне увидеть. Нет, ваше — это не то Зайцево, что у Ярцева, близ шоссейной дороги на Москву, и сейчас большое село, людьми обильное. Ваше — в бывшем Сычевском уезде, у деревни Холм Жирковский, где Днепр хоть и глубок, а в четыре лодки шириной. Вот и поедем, может, что найдем, зримо пока на этой земле присутствующее. Пепелище ли, или еще что — не скажу, не видел…

— Понял, Василий, как поедем? — по-хозяйски осведомился Володя Быков, неторопливо, по-барски разворачивая свое тело, облаченное в прохладный лен, вполоборота ко мне на переднем сиденье. — Вон, карту возьми. Значит, так. Бог даст, найдем мы, Анна Кирилловна, сегодня твое Зайцево. Корни, так сказать, телесные. Потом, к вечеру, — ночевать, ко мне, в Поозерье. Я ж тебе говорил, что дом построил. Тут мне мужички участок взяли, в заповеднике, хоть и не по правилам, а гектара полтора есть. И коттедж трехуровневый. Ох, возни ж с ним было — ну, надоел до черта. Теперь продать, что ли? Пока вот друзей вожу, на охоту, — и он кивнул в сторону судьи. Ну, сама посмотришь. Отдохнем, шашлычков поедим, переночуем… Завтра — в Сычевку, тоже корни искать, — на этот раз взор Володи Быкова упал на краеведа. — Корни, корни, говорю… не то чтобы духовные, но и так можно сказать… Ну, что ты там хотела… Бумаги какие, что ли…

Машина уже миновала окраины Смоленска, почти не отличавшиеся от деревенских улиц, и неслась по шоссе, у города еще ровному. Это означало, что судья Василий взял направление.

— Дело в том, Анна, что я по просьбе Владимира — настоятельной, должен сказать, просьбе, да и теперь, познакомившись с вами лично, я его вполне, вполне понимаю… — историк сделал паузу, чтобы дать возможность судье — ткнуть мягкое тело Быкова локтем, Валентине — хихикнуть, Быкову — бархатно, хоть и смущенно, хохотнуть, а мне — оценить все это в совокупности. — Так вот, я внимательнейшим образом просмотрел наши смоленские архивы. И не нашел ничего. Что ж, это меня не остановило. Меня, надо вам сказать, Анна, ничто не остановит на пути, однажды избранном и ведущем, как я полагаю — а я не привык полагать что-либо безосновательно, — к цели. — Последовала вторая пауза. Краевед смотрел не на меня — на Валентину. Она смотрела на судью. Судья смотрел в зеркало заднего вида на Валентину. Володя Быков делал вид, что любуется природой. — Итак, Анна, коллеги из краеведческого музея в Сычевке просили вас подъехать лично. Что-то там у них есть. А может, нет. Но скорее всего, есть, если уж… лично. Мне кажется, что та информация, в которой вы заинтересованы и которая, собственно, и является вашей, Анна, целью в этой поездке, — нет, нет, я ведь могу и ошибаться, ошибаться… — Третья пауза. Судья и Валентина хихикают — уже одновременно — и смотрят друг на друга посредством переднего зеркала; Володя Быков глядит прямо перед собой; краевед — мне в глаза, проницательно. — Эта информация, Анна, содержится, вполне вероятно, — да, очень, очень вероятно, — в тех нескольких переплетенных томах церковноприходских книг за известные годы — интересующие вас годы, — я имею в виду прежде всего год рожденья вашего отца и других… других младенцев, — каковые тома избежали сожжения при ликвидации местного церковного прихода и вместе с книгами и некоторыми документами из библиотеки Осипа Петровича Герасимова — вашего, Анна, деда, — были свезены сперва в деревню Паршино, где в большей своей части тоже преданы были огню, ну уж а уцелевшие в Паршино — отправлены в архив краеведческого музея Сычевки — города небольшого, но зато по сей день существующего. К счастью для нас всех.

На этом речь мне показалась законченной. Правда, я не совсем поняла, в чем именно счастье для нас всех — в существовании Сычевки? В сохранности какой-то информации?

Но подлинный конец, а с ним и ответ на мой вопрос, не замедлил.

— Город Сычевка, Анна, замечателен ныне не столько своим древним прошлым — по справедливости, есть города и древнее, и даже гораздо, гораздо, гораздо более древние. Однако редко встретится вам, Анна, город, столь выдающийся … ну, скажем, своей гуманитарной миссией… Редко, редко… Редко…

— Да что ж это, в самом деле, — не выдержала я. — Что за миссия такая?

— А там сумасшедший дом, на всю область крупнейший, а уж известный еще шире, — сказал судья.

— Что же может быть благородней, Анна, чем оказывать нашим людям — я имею в виду именно и только наших людей, Анна, и более ничего, — чем оказывать столь потребную им помощь в борьбе с безумием? В страшной их схватке с грехом винопития, а тем паче — наркомании, каковыми грехами пытаются они, и тщетно, побороть сильнейший грех — грех отчаяния? Воспомоществовать ежеминутно, ежечасно, подавать ежедневно надежду? Места у нас, Анна, да и жизнь такие, что вот и доктор Булгаков, едва назначенный земством, а точнее будет сказать, вашим, Анна, двоюродным дедом Михаилом Васильевичем Герасимовым, — и тот еле избегнул морфинизма, вот и написал свою книгу, вышел в схватке победителем… А книга-то непростая… Такие вот места.

Я согласилась. И осторожно подвинулась к Валентине.

— Ну что, Анна Кирилловна, согласна? Устроит план? — Володя Быков снова повернулся ко мне.

— Володя, да я просто не знаю, как тебя благодарить. Значит, сейчас мы едем…

— В Зайцево твое едем. Василий, карту посмотрел? Через час заправка, потом на Холм Жирковский. Там найдем кого, дорогу спросим.

— Володя, да ты окаешь! Как это ты окаешь, если по всем правилам должен акать?

— Ну, окаю… У нас окают немножко.

— Но ты ведь из Смоленска?

— Нет, я не из Смоленска. Я, Анна Кирилловна, и не городской вовсе. Деревенский я. В Смоленске учился только. В пединституте. А сам из-под Вязьмы. Чего там, от нас до Москвы электричкой можно, ближе даже, чем от Вязьмы. Вот погоди, мы с тобой сначала разберемся, а потом и я в своих предках порядок наведу. А то есть вроде какие, да признавать нас что-то не рвутся. Ну, ладно. Не хотят — и не надо. Там посмотрим.

— Давай, — сказала я и умолкла.

Тем временем наладилась беседа между председателем суда Василием и Валентиной (теперь скорее Беатой). В качестве вспомогательного средства, на этой стадии знакомства еще необходимого, привлекался краевед. Вполне сознавая свою роль, он исполнял ее тактично, так что шутки сменялись намеками, намеки — другими ходами, то наступательными, то оборонительными, но непременно выражающими извечную борьбу мужчин и женщин, как это принято почему-то до сих пор у нас на родине, так что действо, в современной России называемое светским разговором, протекало легко и оживленно. Володя Быков был безучастен и лишь изредка издавал односложные звуки, в основном скептические. Он сидел впереди, как барин, в летнее утро объезжающий свои поля в легкой бричке.

Я могла наконец подумать о том, что меня сюда привело.

Солнце поднялось высоко, и раскаленный диск его был мал, как сердце цветка. Белые лучи вырывались из него так яростно, так неукротимо, что было ясно — это звезда, и звезда молодая. Даже глубокий ультрамарин неба белел от этого накала и только у горизонта становился почти черным.

Вдоль шоссе, на волнах окрестных холмов, до самого окоема лежала брошенная земля. Хор насекомых жужжал в разнотравье, над белыми кисейными зонтиками сорняков перелетали бабочки. Синели васильки. Голубела полевая герань. Желтел медовый подмаренник. Мощной коричнево-зеленой стеной вставал бурьян. Малиновые пятна были разбросаны по лугу — это поднимали свои свирепые головы сизые от злости чертополохи. Облаками наплывала дурманная полынь. Бледной немочью обмирала под солнцем лебеда. Сколько лет никто не сеял здесь золотого зерна и не собирал урожай?

Вот промелькнула деревня — нет, не деревня. Скопление домов, да нет, не домов — построек. Два-три лежало в развалинах, столько же чернело головешками обугленных нижних венцов. Ни дворов, ни заборов. Вокруг, видно, было что-то посеяно — редкие колоски поднимались к небу, и если бы не помощь сорной травы, давно бы, пожалуй, полегла эта немощная поросль. Пятнами желтели проплешины, которые и сорнякам не удалось заполнить.

Через несколько километров проехали еще одно безлюдное поселение. У дороги колодец-журавль воздел свой одинокий кривой шест к роскошным мелким кучевым облакам, выплывшим на просторы теперь уже синего неба. Что означал этот перст указующий или грозящий?

И за все время пути — никого. Дорога была пустынна. Черная «Волга» подлетела к перекрестку. Очевидно, мы достигли редкого средоточия местной жизни: с одной стороны шоссе серело низкое бетонное строение, похожее на бункер, напротив были открытые металлические ворота со следами красной краски. Из деревянного сарая за воротами виднелась пожарная машина. У стены сарая, на лавочке, загорали три мужика. При виде остановившейся «Волги» они зашевелились. Мы вышли из машины. Володя Быков двинулся к гаражу.

Судья Василий расправлял затекшие члены, красуясь под якобы случайными и как бы небрежными взглядами Беаты. Размявшись, гарцующим шагом он направился к бетонному бункеру, потом подогнал к нему «Волгу». Из бункера высунулся шланг, и, судя по всему, в бензобак потекло по нему горючее. Все это казалось необъяснимым.

Юрий подошел ко мне.

— Скажите, Анна, вот эта ваша спутница, то есть, я хочу сказать, эта ваша попутчица в настоящем путешествии по Смоленской губернии, она кто? — спросил он.

— Она моя подруга детства, — ответила я, подумав. — А также отрочества и юности.

— Да — да… Конечно. Прекрасно, прекрасно. Ну да. Вполне, вполне естественно. Но я хотел бы точнее… Я понимаю, вполне понимаю, что мой интерес может показаться не… Она ваша коллега? Преподаватель вуза, ученый, педагог?

— Валентина Арсеньевна сейчас не работает, — мягко сказала я, ставя четкую интонационную точку.

— Хм-м… Естественно, что ж, это вполне и совершенно естественно…

Я сделала несколько шагов вслед за Володей Быковым. Один из мужиков стоял и, размахивал руками, указывая в разные стороны. Другой тащил к «Волге» металлическую канистру. Третий так и сидел на лавочке.

Быков широким жестом передал что-то тому, кто размахивал руками. Сидевший на лавочке вытянул шею. Третий поставил канистру рядом с багажником.

Василий подхватил ее легко, как пушинку, играя бицепсами (а может, это трицепсы — я точно не знаю) и следя краем глаза, смотрит ли на него Валентина — Беата. Она смотрела. Канистра была погружена. Тут подошел Быков, взял меня за локоть и повел к машине. Все потянулись занимать свои места. Мужики снова сели на лавочку.

— Ну, Анна Кирилловна, — сказал Быков, вальяжно развалившись на сиденье и утирая со лба пот свежим носовым платком, — повезло тебе.

Я признала, что, конечно, повезло, раз вижу такую заботу. И участие.

— Ладно тебе, поехали. Теперь порядок: бензин был, заправились под завязку, да еще канистру мужики нашли — про запас, в дорогу. И дорогу, кстати, сказали. Сейчас, Василий, вперед — все как я говорил: едем на Холм Жирковский, прямо, никуда не сворачивай. Там мост через Днепр, но дальше дороги нет. Найдем егеря, Андрианом зовут. Он вроде в этом Зайцеве родился, покажет. У него УАЗ. Мы ему канистру, он нам Зайцево. Там рядом — через мост, а дальше хоть пешком можно, но раз дамы московские нас визитом удостоили — так лучше в УАЗе.

Я забыла, что полагается что-нибудь ответить. Машина тронулась, набрала скорость, и дрожь — та внутренняя дрожь, которую я почувствовала, только спрыгнув с высокой решетчатой ступени спального вагона на смоленскую землю, та дрожь, которую я приписала тогда утренней прохладе, — захватила меня уже целиком и превратилась в нервный озноб.

Я понимала, что с каждым километром, с каждой верстой, с каждой встречной деревушкой, с каждым колодцем, полем, лугом, холмом, кустом, с каждым метром серого неровного асфальта, с каждым камнем, песчинкой под колесами — я приближаюсь… Не к деревне, где родился отец. Нет. Вовсе нет. К чему, собственно, я приближалась, понять было, кажется, невозможно, но только и сейчас, и всегда, и всю жизнь, сколько я себя помню и сколько я помню отца, это был для меня центр мира. Это было сердце звезды, как утренний диск раннего маленького солнца, раскаленного добела. Это было мое собственное сердце. Оказалось, к нему можно приблизиться, быть может, даже его достигнуть… Прикоснуться… От этого я и дрожала.

— Расскажи про войну, — просила я отца перед сном. И он рассказывал — про своих друзей, и про подвиги своих друзей, живых и погибших, и как наступали наши, и как бежали немцы — он говорил, «драпали фрицы» — шнелле, шнелле, — пистро, пистро… Особенно я любила про форсирование Дуная. За него Коля Рублев получил Героя. А у отца остался шрам под грудью, слева. Были и другие шрамы, так что географию Европы я в первый раз узнавала не по карте. Но я забыла, совсем забыла…

И только теперь, приближаясь, вспомнила.

— Расскажи, как ты был маленький, — я ведь и об этом просила, засыпая, он и об этом рассказывал, и даже чаще, и все это было про Зайцево. И показывал — птиц в подмосковных весенних лесах, следы зверья на снежных полях, рыбу в Москва-реке — и все было почти так, как бывало в Зайцеве. Вырезал свистки из коричневых атласных веток орешника, испещренных темными шершавыми штрихами, и из сочной, рубчатой, зеленой медвежьей дудки, и свистки издавали заливистые трели. Делал удочки, снимая с самых длинных и прямых орешниковых прутьев не только верхний коричневый атлас, но и зеленое лубяное исподнее, вплоть до белого, влажного тела древесины, и на эти белые удочки ловились пестрые пескари и полосатые окуни. И все делал так, как, бывало, в Зайцеве.

Теперь я была как во сне, как в детстве. Впереди встал высокий холм, и машина легко и плавно катила вверх. Показались дома, в беспорядке стеснившиеся у главной улицы, под вековыми липами и дубами. На указателе надпись — «Холм Жирковский».

Окоем был весь заключен в темную зубчатую стену леса. Машина остановилась на краю деревни. Солнце чуть заметно склонилось к деревьям. Мы вышли. На лавочке под липой сидели две старухи в платках, завязанных под подбородком. Володя Быков подошел к ним, переговорил, махнул рукой, обернувшись в нашу сторону, чтобы ждали, и, устало уже, стал подниматься вверх по улице.

«Волга» стояла там, где от шоссе отделялась в сторону узкая грунтовая дорога. Невдалеке на ней виднелся подъем — еще холм, маленький. Приглядевшись, я заметила на нем ограду… перила. Это и был мост — мост через реку Днепр. Я сделала шаг по дороге и посмотрела под ноги. Светлый сухой песок, крупный и чистый, как на дне речном. Редкие мелкие камешки. Следы на влажном крае лужи — не собака, лиса. Подул ветер, и самые сухие песчинки зашевелились, поднялись, крутясь в воздухе, — и исчезли.

Быков спускался по улице не один. С ним был молодой парень в выцветшей добела штормовке и брезентовых штанах, заправленных в резиновые сапоги. Они миновали старух, покивав им, подошли к машине.

— Ну, довезу вас до Зайцева. Родился я там, учился — в восемьдесят восьмом школу кончил, — сказал егерь Андриан, обращаясь исключительно к мужчинам. Нас с Валентиной вроде и не существовало вовсе. — Только ко мне заедем — вон, через мост, рукой подать. Там в УАЗ пересядем. Бензин, говорите, есть у вас? Лады.

И судья Василий развернул «Волгу» по грунтовке к мосту. Машина побежала вверх, и вот уже под нами, глубоко внизу, в высоких обрывистых желто песчаных берегах — узкая ярко-синяя лента. Такая синева и бывает только у лент — шелковых лент, которые в раннем детстве заплетали мне в косы. Синее такой синевы я и не припомню.

— Днепр! — объявил Андриан с гордостью. И на белой табличке у моста, у железных перил, выкрашенных белой краской, голубыми буквами крупно было выведено: «Днепр».

Так вот что видел отец, когда глядел с Бугра на Москва-реку, а она, широкая, всегда серая, плыла под Бородинский мост: узкий мост, желтые песчаные обрывы, синюю извилистую ленту внизу.

За мостом тоже был высокий берег. С него деревня Холм Жирковский видна была сверху, лежала как на ладони: и улица, и липы, и дома. За мостом же одиноко стоял хутор егеря Андриана: дом в три окошка, две-три сараюшки, навес для УАЗа, колодец — журавль. Все постройки серели некрашеным деревом, словно небеленым холстом. За калиткой — да, была калитка, хоть забора-то, считай, и не было, — за калиткой, на солнышке, стояла согбенная старушка, тоже в чем-то сером, невидном. Рядом играло дитя — то ли девочка, то ли мальчик: по одежде, по-перестроечному слишком яркой, понять было трудно, а светлые волосы были давно не стрижены. Вокруг по низкой темно-кудрявой муравке ходили степенные гуси. Гусак загоготал, подняв голову, вытянул к нам шею и зашипел.

Мы подошли ближе к калитке и поздоровались. Старушка покивала, дитя, застеснявшись, спряталось за нее. Я протянула шоколадку — ребенок вовсе исчез за юбкой.

— Он у чужих не берет, — пояснил Андриан. — Андрюшка, гостинец тебе, спасибо скажи! — Андриан сам взял шоколадку, передал старушке. Она опять покивала.

— Садитесь, — открыл дверь УАЗа егерь. — И канистру сюда давайте. Мы вскарабкались в машину. Быков, сел впереди.

— Дальше дорога — сами видите: никакая. Это моя колея — ездию на дежурство, брэков проверять. Больше тут никого — разве зверь пройдет.

— Какой зверь?

— А медведь. Волки тож ходют.

— Так мы в деревню едем?

— Ну. В деревню. Деревни-то только нету. Место покажу. Зайцево где было мое родное. Ну, там стена торчит, фундамент каменный от господского дома — а так больше ничего нету.

— Так где же вы учились? Где школу-то кончили в восемьдесят восьмом? Ведь лет-то прошло всего ничего! — я ничего не понимала.

— Там раньше не только школа была. Библиотека, фельшерский пункт с койками — больничка навроде, — магазин… Школа была в бревенчатом доме, большая… Еще до революции строили. Клуб был — вот в каменном-та доме, господском.

— Так куда же все подевалось? Так быстро разве может быть?

— А закрыли. Жить-то никого не осталось. Кому то усе? Школа погорела, все погорело — что дома, один за одним, что медпункт, что клуб. А трава-та, она быстро растет. Заросло усе. Травой заросло.

Уазик трясло немилосердно — дороги и впрямь не было. Трава, которой поросла ухабистая земля, в две полосы была выбита колесами одной-единственной машины. Ехали по широкой прогалине между зарослями — молодым подростом кленов, лип, дубов, да кустами — орешником, шиповником, бересклетом. Трава стояла выше колес УАЗа. Солнце опустилось до половины высокого дуба. Этому дереву было лет двести, не меньше. Стали попадаться такие же дубы, а скоро даже и старше. Машина продиралась сквозь брошенные яблоневые сады, потом новые лесные заросли и наконец стала.

Все вышли. Андриан, перекинув через плечо ружейный погон, удалился в сторону для обычной проверки. Мы стояли между двух рядов вековых лип. Когда-то это была аллея. Теперь в ней, словно в челюстях старца, зияли прорехи. Где виднелись пеньки, по большей части уже трухлявые, где липы были сломаны ветрами или сожжены небесным огнем, и к небу торчали черные остовы с самыми крупными суками.

Аллея уходила вниз, под гору. Там блестела голубая гладь: не Днепр — от реки мы уже порядочно удалились, — пруды. Пруды бывшего парка. Спуститься туда было невозможно: трава поднималась под грудь — густейшая, непролазная. Да, — подумала я, — вот тебе и медвежьи дудки с орешниками. Свистков-то сколько выйдет…

Я обернулась: Володя Быков взял меня под руку. Судья Василий собирал для Валентины малину. Краевед Юрий питался ягодой сам.

— Пойдем, что покажу, — и Быков, держа меня под локоть, завернул за уазик.

Передо мной, в каких-то трех метрах, возвышался обломок стены.

Руина стояла горделиво и неколебимо на холмике поросшего мхом фундамента — как памятник на могиле, как могильная плита.

Кусок стены из кирпича, изрытого дождями, как слезами, — и в нем два проема — два окна с полукруглым верхом, два окна в сад…

Это было все, что осталось от дома, где родился отец. Родился в мае семнадцатого, а в декабре, когда стало ясно, что помещик Герасимов больше в свое имение не вернется, на руках матери своей Анны этот дом покинул.

Над обломком, по-прежнему заглядывая в окна, раскинул узловатые серые ветви старый клен.

Но пока я стояла, солнце все шло по небу, все ниже спускалось, и вот закатилось наконец за руину. Страшные проемы двух окон призрачно засветились в потемневшей аллее, полной холодного тумана.

Такими, точно такими я запомнила глаза отца на одной фотографии. Я взяла ее себе — вложенная между листами старого альбома, она приковывала к себе и не отпускала. Глаза безумны от боли и так же светлы и пусты, как окна этой руины с их потусторонним, отрешенным взглядом. На обороте карточки: «Маме в день тридцатилетия сына. 15 мая 1947». И подпись. Почти мой ровесник. И вся война позади — от первого дня до Рейхстага и Победы.

В альбоме были, конечно, другие снимки — на них отец и младше меня — одна фотография тридцать седьмого: ему всего двадцать, и таких русских юношеских лиц видеть вокруг мне что-то не довелось; потом и военные карточки, а много и совсем взрослых, где он меня, нынешней, старше. Но такая только одна.

Ну что ж, встретились.

Я отвернулась и пошла к машине.

Туда уже влезли судья с Валентиной, ближе к водителю задумчиво смотрел в окно краевед, а егерь Андриан ждал за рулем. Володя Быков подтолкнул меня вверх, на высокую ступеньку, УАЗ заурчал и упрямо полез с кочки на кочку.

Когда мы пересели в черную «представительскую» машину Быкова, когда она поднялась наконец на мост и когда внизу, как кинжал в ножнах, блеснул в своих берегах узким лезвием Днепр, мне стало весело. Теперь все было иначе. Теперь я освободилась.

Солнце, оказалось, вовсе еще не село, в закатных лучах еще жила под зацветающими кудрявыми липами деревня со странным именем Холм Жирковский, замычала даже где-то корова. В общем, было светло. И тепло.

И мы помчались в Поозерье. Под рукой судьи «Волга» так и летела, почуяв родную конюшню. Володя Быков перечислял ожидающие нас удовольствия. Судья и краевед дополняли. Валентина требовательно уточняла — так, будто это для нее на полутора гектарах заповедной земли был выстроен трехэтажный дом, и теперь управляющий делами держит отчет. Выяснялось, что в усадьбе есть все, и всего — в меру. Медведи, например, есть. Как же без них. Но не беспокоят — нет, что вы, ни в коем случае.

В тихих сумерках пред Иваном Купалой пустые дороги белели, как нагое тело, раскинувшееся под теплым темнеющим небом, среди душистых трав. Каждый лист развернулся во всю дарованную ему ширь, и налился соком до краев своих жил, и затих, благодарно дыша свежей влагой. И дороги, сплетаясь, светлели среди потемневших полей.

Все чаще становились перелески, и наконец по обочинам встали черные стены леса. Запахло папоротником, мшистой бархатной роскошью нетронутого и нехоженого лесного дома, сырой древесной прелью. В желтом пятне фар прыжками пронеслась через дорогу мелкая заячья тень. Узкая полоса неба серела только над головой — и так высоко, будто машина шла в глубоком ущелье. Но вот эта светлая полоса раздалась, расширилась, лес подался в стороны, и мы оказались над перламутровой чашей озера.

Дом одиноко темнел в прибрежном тумане. Чернели окна всех его трех «уровней», возведенных в смоленских лесах Володей Быковым. Скоро, послушно законам физики, механизму автономной электростанции и воле хозяина, включился свет. Странно, но дом от этого не ожил. В нем, новом и по-немецки ухоженном, жизни было меньше, чем в моей родной руине. Та, обреченная пасть и окончательно вернуться в землю — землю, окружившую ее мощным войском новой травы, неотвратимо вытянувшей копья, наступающей, как войско, чтобы поглотить навеки, — та уходить не хотела. Стояла, и провалы окон яростно лучились нездешним светом — силой уже поглощенных землей поколений. Дом у озера был пуст. Просто пуст. Володя Быков не смог его наполнить. Наверное, не хватило сил. Куда ушли они? На что растрачены?

Что ж, зато вокруг все жило. Плескалась рыба. Гудели комары. Пищали полевки. О-о-хо-хо-хо-хо-хо-о-о-о! — ликовала неясыть. В ответ радостно хохотал филин. Все шуршало, пело, кричало, бесновалось. Так и папоротнику недолго зацвести, — подумала я, обернувшись от уреза светлой озерной воды к черной пещере леса.

— Ну, — сказал мне Володя Быков. — Так как?

Валентина и судья купались — а что еще делать, когда считанные ночи остались до Ивана Купалы? Когда алеют угли под шашлыком, а в ледяной воде колодца стынет привязанная за горлышко бутылка «Пшеничной»? Краевед, давно поняв и приняв свою участь, кропил шашлыки вином и раздувал огонь.

Я никак не могла сосредоточиться. Хорошо, что Валентина не горюет. Забыла даже о кошке, подумалось мне. Над водой разносился смех и плеск.

— Нет, — сказала я. Я была благодарна Володе Быкову: он был совершенно трезв, очень сдержан и серьезен. Я снова пережила то странное чувство, которое я испытывала рядом со светлокудрым высоким аспирантом десять лет назад — в институте, в кафе на улице Горького, на лавке во дворе у Консерватории, в комнате общежития. Теперь, глядя на близко белеющее в темноте лицо крупного солидного человека, посадившего за эти годы дерево, родившего сына и построившего дом, я поняла, что это волнующее и странно притягательное ощущение неловкости, даже как будто стыда перед другим за свои собственные несовершенства и внутренние дурные помыслы, людьми уже опознано и названо. Имя ему — уважение.

— Нет, — повторила я. Мне было жаль. Но уважение, если это было действительно оно, оказалось преградой неодолимой. Странно, ведь принято считать, что без него никак. Без него, может, и никак, но с ним и только с ним — уж точно.

— Жаль, — сказал Володя Быков.

— Что поделаешь, — сказала я. — Просто я, кажется, люблю другого человека. Я серьезно.

— Англичанина, что ли?

— Д-да… нет. Нет. Не англичанина.

— А, — сказал Володя Быков. — Тогда ладно. Если не англичанина, то ладно. Верю. Но все равно жаль. Досадно, Анна Кирилловна.

— Еще бы, — сказала я. — Только мне, знаешь, не то чтобы досадно. Мне что-то страшно. — И я снова обернулась к лесу. Там в кромешной тьме кипела жизнь. Я взглянула на бледное лицо: он сидел рядом, неподвижно. За ним светились окна пустого дома.

— Не бойся, — сказал Володя Быков. — Чему быть, того не миновать. Правда, Анна Кирилловна? Согласны?

И мы пошли выпить водки. Вокруг костра и жаровни шло веселье. Туман над озером стоял белым паром. Наступал рассвет.

В Сычевку выехали не рано. Купались уже под ярким солнцем. И у берега, на светлом песчаном дне, волновалась, колыхалась лучистая солнечная сеть.

Пустые дороги в лесных туннелях быстро просыхали, светлели, и скоро машина, вынесшись в поля, ветром тянула за собой легкий желтый песок. На полях привольно цвело душистое разнотравье, мимо проносились редкие деревни — черные, вросшие в землю, брошенные — пустые. С высоких, в небо торчащих шестов журавлей-колодцев высматривали мышей канюки, нехотя взлетали, тяжело взмахивая широкими карими крыльями. Пара воронов пролетела стороной, перебрасываясь отрывистыми репликами.

О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями… Сколько же русичей, сколько русских веками ложилось в эту смоленскую землю! В эту холмистую землю, легкую, как пух, в эту родную колыбель, прогретую солнцем… Сколько орд и полчищ текло по ней, заливая огнем и кровью… А земля все рожала, тысячу лет рожала своих золотых сыновей: стена за стеной вставали копья хлебных колосьев, и белоголовые мальчишки вырастали в златовласых мужчин-воинов… Зачем же, поле, смолкло ты и поросло травой забвенья?.. Времен от вечной темноты, быть может, нет и мне спасенья?.. Смолкло… Поросло… Нет…

В городок, приютивший умалишенных со всей Руси великой, въехали неожиданно быстро. Окраины были безлюдны, ближе к центру стали встречаться редкие жители. «Волга», уже изрядно запыленная, тяжелой колымагой переваливалась по ухабам булыжной мостовой. Валентина, по-прежнему в незнакомой мне доселе роли повелительницы, не успела и слова сказать — лишь, кажется, едва заметно округлила губы, а судья и краевед ее уж успокаивали: конечно, ну конечно, сейчас — что угодно, все, что пожелаешь: кофе, закуски, к закускам… да, да. Немедленно!

И действительно, источник обещанного долго искать не пришлось. Казалось, что в городке все было сосредоточено в немногих домах, окружавших площадь. В середине площади стоял обширный краснокирпичный собор, стены которого еще хранили немногие следы беленой штукатурки. Огромный купол был цел, боковые барабаны обезглавлены. Над входом — цинковый лист с неровными красными буквами: КЛУБ. Справа от надписи из щели в кирпичной кладке выросло дерево. Оно достигло таких размеров, что ствол успел побелеть, а ветви — поникнуть кудрями, так что никак нельзя уже было усомниться в том, что это береза. На куполе и у его основания кустилась и еще поросль — поменьше.

Объехав собор и миновав несколько неподвижных автобусов с помятыми боками, словно вросших колесами в серые булыжники, мы обнаружили кафе-закусочную. Кофе там не было, но водка была.

Жмурясь от солнца, мы снова оказались на площади — точно такой же пустынной. Автобусы не сдвинулись с места, вокруг — ни души. Солнце жарило из своего зенита, раскаляя пыль добела. Казалось, война кончилась месяца два назад.

И мы поехали в краеведческий музей. Туда, где нас кто-то ждал. Мимо глухих заборов, вверх и вниз по холму, и еще вниз — похоже, к реке. Остановились у двухэтажного дома — кирпичного, времен столыпинского подъема. Прежде здесь, верно, было четыре квартиры — две на нижней, две на верхней площадке, друг против друга. Музей занимал их все: дом был узкий, помещения небольшие. Только потолки высокие. Вход был не с парадной лестницы, почему-то после революции, как и всюду, закрытой, а со двора, от дровяных сараев и запыленных ясеней палисадника. Поднимались по каменным желто-серым ступеням широкой лестницы с чугунными витыми решетками — сразу на второй этаж, в хранилище.

Отворилась наружная дверь, за ней в темноте простенка обнаружилась и другая. Краевед устремился вперед, к коллегам, мы же вошли чуть поотстав, кучкой. Попали в просторную прихожую — у дореволюционных жильцов она, вероятно, служила кухней. Оттуда нас провели в служебные помещения — по всем признакам, некогда кабинет и спальню. Стеклянная горка-витрина в кабинете была полна тончайшего фарфора. На чашках, молочниках, сахарницах белели бирки с инвентарными номерами. Стеллажи с документами закрывали стены. Письменный стол — резной, массивный, черного дерева, с потемневшим от времени зеленым сукном и обилием ящиков, наполовину заваленный бумагами, — несомненно, имел прежде другого хозяина. Профессора? Чиновника? Врача? Где-то он лежит теперь, этот хозяин?

Нас усадили за свободную половину стола, снабдив чашками, ложками и сахаром. Засвистел электрический чайник, и переговоры начались. Как водится, к делу перешли не сразу.

— Обратите внимание, — произнес бородатый хранитель, и его рука указала на стеклянную горку с фарфором, обвела комнату от самой верхней заслонки белой печки- голландки и до самого нижнего ящика черного письменного стола, — обратите внимание, вы находитесь в квартире земского врача. Не исключено, что здесь именно, что именно здесь, здесь, в этой самой квартире жил какое-то время Михаил Афанасьевич Булгаков! Ну! Как вам?

Я поставила чашку на лист бумаги и встала:

— А можно пройти в соседнюю комнату?

— Прошу. Там была спальня.

Комната была узкой и высокой, как пианино. Я подошла к окну. Из него виден был только глубокий переулок внизу, под окнами, а впереди взгляд упирался в высокий земляной бугор. Все это — дом, квартира, комната, окно и вид из него — что-то мне напоминало. Какую-то четкую, вовсе не расплывчатую, ясную — но мгновенно ускользающую картину. Может быть, сон. Не удивлюсь, если по переулку ходит трамвай, — почему-то подумала я и выглянула в окно. Нет, трамвая не было. Ни рельсов на булыжной мостовой, ни проводов. Я повернулась и пошла в кабинет, к столу, села и снова взяла в руки чашку. Чай остыл.

— Итак, уважаемые коллеги, — сказал хранитель, смотря прямо на меня, — итак, нам нужны документы.

— Именно, именно, — отозвался наш краевед. — Документы. Нам.

— В настоящий счастливый момент, — продолжал первый, оглаживая русую курчавую бороду, — мы имеем неоценимую возможность — редкую, редкую удачу — лицезреть сразу двух прекрасных дам … Сразу двух путешественниц, сказал бы я…

— О, несомненно, неоценимую, в своем роде совершенно неповторимую возможность, — прозвучал в полумраке хранилища чистый тенор краеведа, словно голос сверчка из-за белой голландской печи.

— Так которая же из очаровательных посетительниц более заинтересована в… в… ну, вы понимаете! С кем из вас, милые дамы, мне предстоит — и предстоит немедля — обсудить обстоятельства и некоторые весьма и весьма деликатные…

— Тонкие, предпочел бы я сказать, — да, тонкие, однако не в коем случае не щекотливые… — подсказал тенор краеведа, уже из-за стеллажа.

— Благодарю вас, Юрий Апполинариевич. С кем же предстоит мне обсудить те тонкие мотивы, следуя каковым вы почтили город Сычевку своим блистательным присутствием и осчастливили нас, скромных хранителей ценнейших — я вынужден подчеркнуть это слово — ценнейших документов, особенно необходимых дамам при известных условиях?

Все это хранитель произносил неторопливо, глядя при этом мне в глаза пристально и неотрывно, как уж, гипнотизирующий лягушку.

Я поднялась, забыв выпустить из рук пустую чашку, и вместе с чашкой и с хранителем мы уединились в бывшей спальне. Как только дверь за нами плотно закрылась, русобородый музейщик немедля оставил темные витиеватые фразы и перешел к языку цифр — ясному, краткому и недвусмысленному. Этот особый язык, — пояснил мне деловой музейный червь, — необходим по одной — да, всего только по одной причине. Она, эта причина, состоит в том, что никаких документов, которые могли бы служить реальным основанием для выдачи архивным отделом свидетельств о происхождении моих родственников, не сохранилось. Архивы интересующего меня семейства, еще остававшиеся в библиотеке Зайцева после пожара Муравишников, вместе с самой библиотекой и мебелью были вывезены в соседнюю деревню, Паршино. Итак, документы из усадьбы, а также церковноприходские книги разоренных окрестных храмов попали почему-то в Паршино, где и хранились. Но случился, конечно, пожар и там, — как же без пожара? — и почти все сгорело. Правда, мебель карельской березы и разные другие прелестные детали поместного быта — фарфор и даже дамские перчатки, корсажи и ботинки — вывезли в Сычевку чуть ли не накануне нового ханского огня. Отдельные уцелевшие бумаги немногочисленны, оприходованы, подшиты и до сих пор в полном порядке. Но ко мне, к моим родственникам и даже вообще к Зайцеву или там Муравишникам никакого отношения они, эти документы, не имеют. Вот, не угодно ли взглянуть? Убедиться? Нет? Вот потому и придется назвать сейчас цифры. Цифры, впрочем, весьма умеренные, а в отношении сугубой важности дела — так и вообще смешные. Ну? Не так ли?

— Так, — сказала я. — Так, конечно. А можно я все-таки взгляну на документы? Просто? Интересно ведь!

— Прошу, — с готовностью протянул мне русобородый хранитель верхнюю в тонкой стопке переплетенную тетрадь, напоминающую амбарную книгу, и прозрачными светлыми глазами уставился в какую-то точку на моем нахмуренном лбу, между сведенных от напряжения бровей. — Прошу!

Я подняла картонную обложку, оклеенную темно-синей бумагой с глазчатым рисунком и золотым тиснением по краю. Внутри, на желтом листе, сплюснутая сургучная печать цвета запекшейся крови удерживала две тонких бечевки, которыми книга была прошита.

«Въдомость именная учиненная старостой округа экономического въдомства села Троицкого церкви Живоначальная Троицы священникомъ Лукой Мефодиевым с причьтомъ своимъ:

сколько въ приходъ ево въ прошломъ 1910 году съ перваго числа генваря обоего полу родилось, когда крещенъ, кто при томъ были восприемники, также бракомъ сочеталось котораго мъсяца и числа, кто умре и где погребенъ о томъ значитъ ниже сего», — прочла я на заглавном листе и перевернула его.

Вторая страница, разлинованная вдоль, черными ровными чертами была поделена на три столбца: рождающихъ; умершихъ; браковъ.

Я перевернула несколько твердых листов, плотно прижатых друг к другу годами:

26 июня — и строчки в первом столбце:

«Деревни Холм Жирковский и окрестных сел помещика Его превосходительства Действительного тайного советника потомственного дворянина Александра Афанасьевича Корфа родилась дочь Анна крещена тогожь мца 26 числа восприемникомъ былъ Его Высокоблагородие Инженер-полковник потомственный дворянин Дурново Дмитрий Алексеевич восприемницею была сестра онаго Елизавета Алексеевна. крещение исправляли священникъ Лука Мефодиевъ съ причьтомъ».

— Валентина! — закричала я, распахивая дверь, — Нашлось! Про Анну Александровну! Запись! Смотри! Холм Жирковский! Десятый год! Имя! Отчество! Фамилия! Все сходится! — и с раскрытой книгой в руках я бросилась к своей томной подруге, почти дремавшей в прохладном полумраке соседней комнаты над чашкой остывшего чая.

— А… А как же вы? — прозрачные глаза хранителя налились грустью, и он попытался удержать меня в бывшей спальне.

— Ах, да мне и не надо ничего, — с облегчением вздохнула я. — Правда, не надо. Нет — и нет. Бог с ним. У меня бабушка — горничная барская, так что нечего было и искать. Что там может быть записано? Ну, был крестный — офицер, дворянин, дал отцу незаконнорожденному свою фамилию. И свое имя для отчества. Зачем, почему — Бог весть. А заплатить — так мы с Валентиной заплатим. За ее документы. Подлинные! Столько же. Вот уж за это и правда не жалко!

— О! — произнесла наконец очнувшаяся Валентина. — Ах! Аня!

Все обещанное произошло быстро и весело. Валентина, уже в своем новом статусе, с бумагами, вступила в «Волгу», словно в фамильный экипаж, родовитая, как настоящая Беата Тышкевич, и на этом приключения кончились.

Солнце катилось над полями, словно бильярдный шар по зеленому сукну, — сначала медленно, а потом все быстрее, быстрее — и упало в лузу, когда на вокзале, у московского поезда, я целовала на прощанье Володю Быкова. На прощанье и в благодарность.

Поезд тихо тронулся, и я вытерла слезы. Мне опять ничего не досталось.

— Валентина, — позвала я в синей темноте купе спального вагона. — Валентина!

Вместо ответа послышался сонный вздох. Жена миллионера, привыкшая к колченогому дивану, на путешествия свои аскетические навыки не распространяла и заплатила за vagon lit.

— Валентина, — позвала я снова. — Ты рада?

— Ах, не знаю… Ну, немножко, может быть…

— Ох, а я… Я была бы счастлива!

— Счастлива? Да что ты? Это же все никому не нужно…

— Ну почему? Почему ты так говоришь? Как не нужно? Ты ведь теперь точно знаешь, кто была твоя бабушка, где родилась, когда у нее день рождения, кто твои прадед и прабабка… Видела, где они жили… Помнишь эти липы? Там, в деревне — Холм Жирковский? А Днепр?

— Ну-у-у… Ну и что?

— Ну и ничего… А знаешь? Выходи-ка ты замуж! Вместо меня! За Ричарда! Энн только обрадуется — ты красива, молода, с чувством долга… И с настоящими бумагами! Ничего, что будешь разведенная — ведь не с кем-нибудь, а с миллионером. Давай! Ричард очень милый. Он правда хороший. Честный, добрый. Очень привлекательный. Подумай: замок. Путешествия. У тебя на лошадей нет аллергии?

— Нет… — протянула Валентина, и я поняла, что она заснет не сразу.

Солнце успело к Белорусскому вокзалу куда раньше нас. Поливальные машины рассыпали веера брызг, и над площадью поднимался тонкий утренний пар. Перед входом в метро Валентина чуть помедлила, благодаря меня за поездку — очень, очень формально и даже сухо — и, быстро отвернувшись, скрылась в толпе, отжимавшей тугие двери. Наверное, торопится к кошке, — подумала я. — Или надеется, или боится, что миллионер вернулся и ждет завтрака. Что ж, она слишком мало знает Тарика. Завтраки с водкой, постепенно переходящие в обед, а потом и в ужин — его специальность. Так что миллионер не уйдет.

В метро мне почему-то не хотелось. Не хотелось расставаться с солнцем. По Брестской я пошла на Садовое. Окна в чужих квартирах были чисто вымыты и, распахиваясь в жаркое утро, блестели, как слюдяные крылья стрекоз. На капотах и крыльях иномарок вспыхивали блики. Садовое текло рекой, и скоро мне удалось втиснуться на пришвартовавшуюся баржу троллейбуса «Б» — моего любимого после исчезновения с Арбата маршрута 39 — того самого троллейбуса, синего, о котором так жалостно пел Окуджава. О «Б», кажется, никто не пел и не писал, так что пока он в безопасности. Ах, если б не Окуджава… Может, не только синий троллейбус по сей день неторопливо проплывал бы от «Праги» до Филей и от Филей до «Праги», но и сам Арбат был бы цел… И не набальзамированный труп его, а тот, прежний Арбат, с тем самым зоомагазином, полным щебета щеглов и чижей, и сам полный уличных голосов живой, невыдуманной жизни…

Ближе к закату я пошла на прогулку с собакой. Званку мне удалось получить у Тарика еще днем, что могло считаться удачей. Ведь все утро ушло на получение Тарика у Валентины. Когда я приехала в Строгино, бывшая злобная кошка умиротворенно мурлыкала, раскинувшись у Тарика на коленях. Каждое колено было шириной с диванную подушку. На полу по всей квартире шелковистыми ковриками лежали борзые — чистые, вычесанные до серебристого сияния. Самый воздух был полон отдохновения. Однако миллионер, видно, не чувствовал этого и за все время не только не появился, но и не позвонил. Потому завтрак с водкой Тарик намерился устроить для нас с Валентиной — ну и для себя, конечно. Воспротивиться началу трапезы мне было не по силам — запах жаренных кружочками баклажанов с чесноком и пряностями, кисловатый аромат белейшей брынзы с желтой прозрачной слезой, крутой дух восточного базара — райхон, кинза, тархун, свежевыпеченный лаваш, да еще Тариков бархатный голос, и рассказы, рассказы… нет, — все это казалось неодолимо. Но компромисс был возможен, и такси я вызвала с расчетом только на первые три рюмки. Водитель поднялся к квартире, борзые повскакали с полу, из ковриков мгновенно преобразившись в журавлей, Тарик покидал в сумку вещи, выбросил оттуда кошку, решившую, видно, больше с ним не расставаться и покинуть свою унылую обессиленную депрессией хозяйку, и мы отбыли в Ботанический сад. Оттуда я увезла свою Званку на троллейбусе — в глухом наморднике, в колтунах и совершенно счастливую. На мытье, расчесывание, выстригание и прочее ушел остаток дня — и вот закат.

На Бугор я поднялась в сопровождении белой, как облако, собаки неземной красоты. Неторопливо пошли мы по высокому берегу над рекой, смотря, как плещет внизу вода Москва-реки, как темнеет фиолетовый фильтр небесного свода и как меняют цвет пронзающие его солнечные лучи. Спустились на набережную, поднялись вверх по Саввинскому переулку, свернули налево, в Тружеников. Вот двухэтажный деревянный дом с истертыми каменными ступенями и отдельным входом на второй этаж, в мезонин. Краска café au lait [161] облупилась, но та, что обнажалась под ней, была точно того же тона — светлого, особого оттенка ухоженного женского тела, хороших кружев, дорогого белья. В этом домике, там, наверху, в мезонине, жила, кажется, когда-то мамина учительница музыки… Как странно, — подумала я. — Как же все это странно!

Собака выступала впереди, ставя лапы размеренно и точно, как львица, низко наклонив красивую голову. Длинная белоснежная шерсть отливала серебром. Переулок был пуст. Под ногами шуршали опавшие с тополей цветочные побеги, выпустившие облачный пух еще месяц назад, а теперь усохшие, серые.

Вот началась ограда фабрики «Малютка». Сама фабрика, еще на моей памяти пуговичная, производила теперь распашонки и ползунки, но прежде была телом церкви. Церкви Воздвижения Креста Господня. Так говорила тетя Маша, милая моя няня. Вот уж больше десяти лет, как покоится Мария Андреевна Губанова рядом с бабушкой и дедушкой моими, в Востряково, под серым камнем. А тут — ни купола, ни креста. Приземистый каменный дом с плоской крышей. Серый булыжный двор. Простая ограда — старинные каменные столбы, между ними — чугунные решетки, прутья заострены копьями. Вот ворота. Врата. Белокаменной аркой изогнутый вход. Закрыты, заперты. Чугунные решетки замкнуты крупным висячим замком. Увито все плющом — нет, не плющом, хмелем. Шишки светло-зеленые, гладкие, чуть прозрачны, золотыми лучами просвечены, как виноград. Я остановилась и заглянула во двор.

Дорога, вымощенная плоскими каменными плитами, огибала стену обезглавленного храма и уходила вверх, в небо, к солнцу. Солнце, уже низко стоя над горизонтом, расплавленным золотом заливало дорогу, но не ослепляло, а тихо привечало и грело душу. Я прислонилась лбом к теплой решетке. Щеку задел шершавый побег хмеля, пощекотал вьющимся усом.

— А ключи от этих ворот у Святого Петра, — услышала я и обернулась. В переулке никого не было.

Загрузка...