Глава 4

Что такое жизнь? Жизнь — это дым, зола и рассказ. Даже не рассказ.

Марк Аврелий

Сделали облаву, облаву -

Выпили на славу, на славу…

Охотничья песня

Братья ехали, не стараясь ровняться полями, ведь охотились только вдвоем. Правда, был с ними и Андриан, молодой ловчий. Андриан и затеял это поле. Герасимовы, в последнее время рассеянные и растерянные, легко поддались его уговорам. Да и как было не выехать! Дела не было, тоска заедала, и чужая воля быстро взяла свое. Можно было понять и его.

Охотник скучал и томился: все, чему он учился, вся сложная многолетняя наука, которую постигал он с раннего детства, — тонкое дело древней псовой забавы — все это теперь для него, кажется, погибло. Этот выезд был чуть ли не первое его поле как ловчего. Не последнее ли?

От Зайцева — от самой усадьбы — Андриан, стремясь показать себя, ходко двинулся в путь. Стараясь не отстать, следовали Михаил и Осип Петрович.

Лошади шли шибким, скорым шагом. Впереди рыскали несосворенные борзые: охота шла в наездку.

Впрочем, и собак было всего две: Орел и Решка. Их удалось спасти, когда горели февральской ночью Муравишники. И потому только уцелели борзые, что спали в доме, с хозяином, а не на псарне. Гончих же ни одной не осталось.

Лучшее для поля время давно миновало. Позади, да, уже навсегда позади те краткие дни, когда своры борзых, как осенние листья, срываются вихрем — и несутся, и мелькают на желтой стерне великолепные, роскошные псовые масти: то половая — печально-нарядная, как золотая осень, то половая в серебре — розоватая хрусткая листва, схваченная с утра изморозью, то бурматная — листва волглая, тленная, с карим налетом, то муругая — сухая красная листва с тонкой чернью… А это уж предзимье.

Что ж, ноябрь. Что сравнится с этим темным и тихим безвременьем в средней России? Ни краски нет, ни звука. Разве лишь ворон проговорит что-то полю, пролетая низко над пожухлой травой и снегом, разве лишь скрежетнет на тонких голых былинах у опушки черно-белая сорока… Вот и осталось только: белые борзые — легкие тени над снежным полем…

Впереди Андриан поднял правую руку с арапником.

— А-ту-его-о-о! — пропел, как охотничий рог, сильный молодой голос ловчего: он подозрил зайца.

Русак побудился, и Михаил, живо встрепенувшись в седле, пометил его собакам:

— Ух его!

— Ух его! — крикнул неожиданно для себя Осип Петрович. — Ух его — о-о!! — и борзые понеслись… За ними, не помня себя, рванулись охотники.

Заяц — маленький, усадистый, скоро ставил собак, подпускал их сначала близко, но затем отрастал — уходил, как от стоячих. Мелькал по снегу русо-пегий комок, легко уворачиваясь от борзых на угонках.

Лихо дошел его Орел — белая птица над снежным полем — приладился, но зайца не захватил.

Русак перебросился назад и пошел в противную сторону, прямо на всадников. Собаки скоро справились. Решка, как молния, дошла зайца, без угонок его потащила и наконец, ударила, передавая подоспевшему Орлу.

Подскакав, смеялся ловчий Андриан, улыбались друг другу братья… Смеялись широко раскрытые пасти борзых над безжизненной пегой шкуркой, растянутой на снегу.

Осип Петрович остановил кобылу чуть поодаль, опасаясь повредить русака или собак.

Андриан и Михаил оба спешились и враз потянулись к добыче.

— Не тронь! Порядка не знаешь?! — услышал Осип Петрович голос брата. И увидел: Андриан, диковато оскалив все еще смеющийся рот, хватает зайца за задние ноги, пазанкует, кидает пазанки борзым:

— Мое поле!

Наступила тишина. Только жарко дышали собаки, хрустела крахмальной свежестью тонкая простыня снега под копытами переступающих лошадей, да вдруг гортанно проговорил ворон прямо над головой. Он все видел и все уже знал.

— Эх, ты, — спокойно, сильно и очень тихо проговорил Михаил, — ну да ладно, Бог с тобой. Кровь-то кипит. Пусть, да надо меру знать и обычай. Учили тебя чему?

— А тому, — высоким срывающимся голосом крикнул Андриан, — а тому, что кто подозрил… Кто подозрил, того и заяц, чья бы борзая не взяла! Я подозрил, я!!

Близко посаженные голубые глаза парня чуть косили от волнения, тонкие губы кривились, из-под форменной фуражки, сбившейся на затылок, выбивались рыжеватые кудри.

— Осип, — сказал наконец Михаил, — человек наш не в себе. Что делать будем?

— Дальше поедем, — ответил не колеблясь Осип Петрович. — Успокойтесь оба. Только выехали. Поле все впереди.

Они молча смотрели, как Андриан второчил зайца и вспрыгнул на коня, утирая вспотевший лоб, сдвигая фуражку на глаза. Широкоплечее, ладное тело влилось в седло, коротковатые ноги привычно послали лошадь вперед. Братья, чуть поотстав, поехали рядом. Говорить не могли.

— Ну, видел? — сказал наконец Михаил, — Вот тебе: liberte, egalite, fraternite [74] … Началось и у нас. Какое от всего этого счастье бывает, французы уже сто лет назад узнали. И мы узнаем — очень скоро. И всерьез. На своей шкуре. Недолго осталось.

Осип Петрович не отвечал. Будто ледяной петлей сдавило горло, перехватило грудь. Так бывает от внезапной вести о неотвратимом. О непоправимом.

Впереди Андриан замедлил рысь, перешел на шаг. Эта первая в жизни открытая вспышка, ошеломив его самого, сменилась горьким сомнением и раздумьем. Главное — не оглядываться… Но он ехал, не обращая внимания даже на поле перед собой, забыв об охоте, и тосковал: надоело все. Хватит. А то: все всегда отдай им. Все всегда ихнеебыло — поле, собаки, добыча… Девки наши… В каждой деревне чуть не половина ребят барские выблядки. Баре, мать их… Господа сенатόры, обосрались которы… Вон — Костька этот, молодой барин, Кареева старого сын, только женился — а жену сразу бросил… Или сама от него в столицу сбежала? Прожил год в своем Аносове, так теперь к нам в Зайцево пожаловал — и здесь небо коптить да девок портить. Ну, ничего. Поглядим еще, чья возьмет. Вроде уж наша и взяла… Неужто и впрямь? Не поймешь ничего. Кто у них там главный? Кто правит? Царя-то нет. Это все равно как и нет никого…Мужик из Воскресенска приезжал — агитатор. И все говорил, говорил… Пролетайте, говорит, во всех странах и соединяйтесь, пролетайте и соединяйтесь… А куда пролетать-то? С кем соединяться?.. А еще сказал — Еремеевскую ночь надо имустроить. Это понятно. Это да. Надо. Иначе от нихне избавишься. Жаль, сейчас погорячился, обазартился. Зря. Напрасно зверя оттопал, собак прометал. Подшумел. Ну да ладно. Может, все ж правду говорят — наше уж поле-то… Да скорей бы! Ну, потерпим. Недолго осталось.

Так успокаивал себя ловчий Андриан в своей глухой досаде и тоске, в своем ожидании.

Поотстав от него на три-четыре корпуса, Осип Петрович, почти уже придя в себя, тоже старался успокоить, уговорить — и себя, и брата:

— Ничего, Миша, ничего. Может, еще уладится. Парень своенравный, молодой, горячий. Я знаю, о чем ты — о Муравишниках. Так ведь у нас-то случилось не по злой воле, не по умыслу — по недосмотру… Серьезного ничего не будет — пошумят и успокоятся. Опасно, конечно. Опасно, это правда. Ну, беспорядки. Смута. Но должно же все как-то уложиться. Мы не французы. Они-то «пьют одно стаканом красное вино»… А у нас все водкой кончается и глубоким сном. В этом сне все тонет — и egalite, и fraternite. И, к сожалению, свобода. А уж подавно — счастье. Горько, но правда. У нас одно только нужно — терпение. Терпение и настойчивая, упорная воля. И еще — осторожность. Компромиссы. От многого придется отказаться. Это понятно. И, знаешь, я думаю, неизбежно. А может быть, в этом отказе и правда: что ж, это не только разумно, но и нравственно.

— Знаешь, Осип, ты меня… ужасаешь. Как ты говоришь! Будто слепой. Или резонер, умник. Или будто циник, игрок. Прости, ради Бога. Я ведь все знаю. Не хуже тебя вижу. Вижу ясно. Но я почему-то… Почему-то не хочу, не могу вести себя иначе. Не хочу и не могу! Я не хочу играть. Стоит только начать! Да ты что, не понял до сих пор, что люди делятся только на две категории: на тех, кто играет, — и тех, кто живет по-настоящему, живет серьезно. Я не хочу играть с ними в их игры! Я жить хочу. В этом весь ужас. Я понимаю, я чувствую, что будет с нами. Но изменить это… Эту судьбу… не могу. И не хочу. Я… Я не могу вести себя так, чтобы этого не случилось. Чтобы этого не было. Это… Это рок.

— Но, Михаил, можно и не играть, но почему не вести себя разумно? Просто разумно? Осторожно? Этим многое можно изменить, если не все…

— Да я не могу! Я знаю, как надо, а не могу! Не могу я! Не могу. Я таков, какой есть. Понимаешь ты или нет?! Ты-то должен понять! Это свершится. Если бы я был не я, а ты был бы не ты… Ну, тогда может быть… Я сейчас думаю, что уж лучше как есть, лучше сразу! И — честно.

Завиднелся лесной остров — черное пятно меж белой землей и серым небом.

Они увидели, как Андриан, уже довольно далеко от них, почти на полпути к острову, остановился и заученным жестом поднял над головой фуражку. Борзые воззрились.

— Лису лежащую подозрил, — пояснил Михаил брату. Мгновение — и всадники поскакали. Собаки, пометив лисицу, лихо заложились по ней.

Рыжая, гибкой стрелкой на белом снегу, уже бочила вниз, к реке. До воды, недавно прикрытой запорошенным стеклом, оставалось совсем немного. Решка спела наперерез, Орел старался заловить.

— Уйдет, — разом вырвалось у всех троих. Лиса, едва касаясь лапами тонкого льда и все же иногда оступаясь, красной молнией перелетела через реку и скрылась в густом ивняке на другом берегу. Борзые, взрывая облака снега, еле сумели остановиться на самом обрыве, шумно дыша и поскуливая.

На той стороне, в зарослях, где пропала лисица, раздался победный стрекот сороки. — Вот вам, знай наших, — издевалась птица.

— Ушла! — выдохнули охотники, все трое восхищенные зверем, — точностью расчета, стремительной решимостью, волей к спасению.

— Обставила! — с восторгом объявил Осип Петрович. — Обманула она вас, — сообщил он собакам. Борзые опустили правила, покрутились и упали на снег — отдохнуть.

— Какова, а? Нет, какова?! — обернулся Михаил к Осипу и Андриану, в восторге не делая уже между ними различия.

— Жить захочешь — так, пожалуй, побегаешь, — ответил Андриан.

— Умница, молодец, — отозвался Осип Петрович, — нет, как все-таки бежала! Умно, ловко!

Михаил смотрел в сторону, молчал и перебирал поводья. Последняя реплика ловчего ему не понравилась.

— Ну, поедемте лучше, охотнички, — сказал он, впрочем, вполне примирительно. — Остров проверим. Может, что и будет.

Андриан взял борзых на свору. Охотники въехали в остров, разделились и двинулись шагом по неглубокому снегу, среди тихих деревьев, сминая редкий подрост, изредка перекликаясь и нарочно подшумливая. Небо еще более нахмурилось, пошел снег. Невидные, незаметные снежинки совершали каждая свой особый путь с небес на землю, серьезно, молча и сосредоточенно. Все замерло.

Наконец засквозили заросли на опушке, рыжим и лиловым засветила из-под тучи вечерняя заря над далеким черным лесом, низко за расстилавшимся впереди полем.

Выехав из острова, все трое разом встали.

Прямо перед ними, на поле, будто излучавшем собственное голубоватое сияние, совсем рядом, чернел силуэт неторопливо удаляющегося зверя. Волк рысил, занося зад боком и оглядываясь, потом неловко поскакал.

Борзые в нетерпении взвыли.

— Пускай! — крикнул Михаил доезжачему.

Показалось, что борзые дошли в одно мгновение. Решка с попереку хватила грудью жданого гостя, полетевшего кубарем.

Покатилась в снег, сбитая собственным ударом, и сама борзая.

Волк выправился, вскочил, опершись на передние ноги, и отчаянным усилием сладил еще несколько скачков прочь.

Орел — опытный мастер, взявший на своем веку десятки прибылых — по виду взрослых, но на деле беспомощных перед такой собакой волчат, — жестко принял в горло. Андриан слетел с седла, за ним бросился к зверю Михаил.

Подбежавший следом Осип Петрович смотрел не дыша: Орел держал волка мертво, а временами тряс его так, что слышно было, как стучат у того зубы, отдыхал немного, не покидая горла своего врага, и снова тряс. Зверь только болтал поленом, не делая никакого сопротивления. Решка тоже впилась. Михаил готовился струнить. Он не торопился, действовал покойно и размеренно, и Осип Петрович вспомнил, что Орел, по рассказам брата, мог держать так волка до четверти часа.

Осип Петрович подошел ближе, потом совсем близко, взглянул — и замер.

На снегу у своих ног он увидел серую маску зверя, и будто с прорезями для глаз. Сквозь эти прорези к нему устремился взгляд. Это были не звериные глаза — но и не человечьи. Эти желтые глаза не просили, не молили, не ненавидели. И не надеялись. Эти глаза даже не тосковали. Они говорили.

— Жаль, кончена жизнь, — прочел в них человек. — Жаль. Ну и пусть. Прощай, поле.

Низко — совсем низко — пролетел ворон и сказал что-то волку — попавшему в последнюю беду другу. Выражение желтого взгляда странно переменилось. Зверь принял напутствие в свой предсмертный миг — и затих.

— Миша, снимай Орла, скорей. Ну, сделай для меня. Только один раз. Отпустим, — взмолился Осип Петрович. — Все равно ведь до весны будешь держать, так уж лучше сейчас. Сразу. Ну, сделай — для меня. Скорей. Я иначе спать не смогу. На охоту никогда больше не поеду, делай потом что хочешь, только без меня. Снимай собак. Я тебя как брат прошу.

Михаил взглянул ему в лицо — и растерянно опустил руки с ремнями и палкой.

Тут, совершенно неожиданно, подскочил к волку Андриан, о котором оба Герасимова как-то забыли.

Наклонившись, ловчий молниеносным движением выхватил что-то из-за наборного пояса чекменя. Мгновение — и нож очутился в боку зверя.

Осип Петрович, все еще не вполне понимая, что происходит, рванулся к Андриану, склонившемуся над волком, — и увидел только, как стынут, стекленея, обращенные к нему глаза.

Все замерло. Закат догорал, принимая предсмертный желтый свет этого угасающего взляда и отдавая его, как последний привет, широкому темнеющему полю.

Осип Петрович только махнул рукой, сел на лошадь и поехал прочь.

За ним, бросив все и крикнув борзых, ускакал Михаил.

Так и кончилось это поле.


Пили холодную водку — не разбирая сорт, не соблюдая приличий и почти не закусывая. Разговор, прерывавшийся длинными паузами, был временами просто невнятен и то срывался на крик, то переходил в шепот. Друг друга не слушали, и каждый отчаянно старался втолковать что-то свое. Ночь смотрела в окна, ветер, тонко подвывая, стучал и царапал стекла застывшими ледяными ветками.

В усадьбе вернувшихся с охоты Герасимовых ждала телеграмма. Болен Мишин младший брат Володя, земский врач в Сычевке, — заразился тифом. Состояние тяжелое, родным необходимо прибыть срочно.

Выехать возможно было только ранним утром. Уложив все, чтобы не задерживать отъезд, и загодя попрощавшись с семейными, братья пили в кабинете Осипа Петровича.

— Поедем, Миша, вдвоем, а там как Бог даст, — говорил Осип Петрович, тяжело опершись на стол, поднимая к глазам то пресс-папье, то трубку и внимательно разглядывая эти до мелочей знакомые вещи. — Если надежда есть — отправлюсь один в Москву, а тебя с ним оставлю. Здесь ничего не узнаешь. Что происходит, куда идет — Бог весть. Надо разобраться. Надо понять. Съездить. — Осип Петрович повернул в руке пресс-папье, вглядываясь в перекрестные лучи хрустальных граней, в загадочную глубину кристалла.

— Да ты, Ося, маленький, что ли? — вскинулся с дивана Михаил. — К черту все идет, вот куда. Кажется, взрослый человек, умный, опытный. Где же весь твой ум и опыт, если ты сейчас и отсюда ничего не видишь? Все как на ладони. Съездили уже. Ты — в Петроград, я — в Сычевку. Поработали, не отказались. Вот к июлю оба и освободились. Свободны навсегда! Все — свободны! Не “съездить”, тем более в Москву, а уезжать отсюда надо, вот что. Сам говорил, что нужно быть разумным… И осторожным, кажется? Бросить все — вот только Володю…вылечим или… Ну, так или иначе, как Бог даст, но… Бросить все — и уехать. Сразу, как сможем.

— Ну, Михаил, а кто мне в поле рассказывал, какой он… Честный, что ли? Уж не припомню… И что играть не намерен и не может?

— Да какие тут игры?! Я с нимине в игры играть собираюсь… С нимине поиграешь… Приспосабливаться к ним, договариваться… Я от них уйти хочу, и тебе советую. Сейчас — и навсегда. Жалко, поздно понял. После охоты только. Вот сию минуту. Это поле мне глаза открыло. Когда в Сычевке работал в комитете, комиссаром того первого правительства, пока эсеры не пришли вместо наших, кадетов, — была надежда. Ничего не понял и после — думал, искренне думал — уеду в имение, переждем, пройдет. Как и ты, впрочем. Вот и дождались. Ты его видел в деле, этого парня? Андриана нашего? Ну то-то.

— Миша, да. Пожалуй. Ну, это, может, и не так страшно. Страшны высокие властные люди, верхушка власти. Вот Керенский — Боже мой, что за человек! Я и вышел в июле вместе с министрами из первого состава — только из-за него, в знак протеста против дикой его авантюры — признания автономии Украины. Впрочем, и министры-то… Львов — сидит, вожжи держит, а не правит. Мануйлов мой тоже… Как выступать надо — так у него мигрень. Как дело делать — так “особые соображения” — чтоб не делать ничего… Большинство членов не имело никаких правительственных способностей. В кабинете как не было единства, так и нет. Кто говорит, кто молча сидит, — и все делят власть. А ее-то и нет. Но Керенский… Все ради своего интереса погубит, всю страну. Может, уже погубил Россию. Корнилова предал. Погибла, рухнула последняя надежда сильного национального правления… Надежда возродить армию, спасти страну. Все пропало. Он виноват. Подлец! Какой же подлец! Предал всех. И однако… Кажется, складываются коалиционные местные власти, а в них большевики не осилят земства. Надо сейчас спокойно рассудить, прежде чем … Для этого нужна целая картина, нужно знать…

— Эх, Ося! Что там! Картину эту ты видел сегодня в поле. Неужто не довольно тебе? Я с этим Андрианом одно поле топтать не хочу. Неважно, чье оно — ведь одно! Мое, его, общее — одно оно!! Одно!!! Нам добром уж не разойтись. — Михаил снова выпил, махнул рукой и встал у стола, тяжело опершись на него. — И потом — я еще понял. Люди делятся вовсе не на тех, кто играет и кто живет. Это на первый взгляд. На самом деле, люди делятся иначе. На тех, кто играет— и тех, кто проигрывает. Вот и все.

Осип Петрович аккуратно положил на стол трубку, помолчал, выпил стопку и одним движением отодвинул ее от себя по столу вместе с бумагами и прозрачным кристаллом пресс-папье:

— Так, голубчик. Убедил ты меня. Думаю только, что не ты один, но и он, этот твой Андриан, одно поле с тобой топтать больше не хочет. И не будет. И еще. Мы-то с тобой не играли. Мы жили. Значит… проиграли. Ты прав. Одно осталось — уходить.

Осип Петрович поднялся из-за стола и обнял брата, вставшего ему навстречу с дивана.

— Буди жену, Михаил. Я сейчас же скажу Анне. Нельзя уезжать вдвоем, а семью здесь оставить дожидаться. Вернемся ли? Отъезд подготовить времени нет: Володя один, без всякой помощи. Жив ли, нет… Пусть собирают самое необходимое и едут завтра же, самое позднее послезавтра за нами, в Сычевку. Оттуда немедленно отправим их через Ржев и Петроград в Хельсинки. Дождутся нас там… Пока устроим все. Если дождутся. Нет — доберутся до Копенгагена сами. У Анны там тетка, сестра ее отца, Эльза Линберг. Как ты думаешь?

— Что ж, думать нечего. А главное, некогда. Пойдем. И поедем. Боже мой, как там Володя… Что будет?

— До завтра, милый. Доброй ночи не желаю — глупо. Держись. Бог даст, и Володя выдержит. Ну, прощай до утра.


Оставшись один в кабинете, Осип Петрович подошел к окну. За стеклом чернела ночь — ночь непроглядная. Ноябрьский мрак Скорпиона торжествующе сгустился на земле и на небесах.

Ну, вот и рухнуло все. Все — в этот мрак, все. Вся живая яркая жизнь — все в это черное ничто, в эту пропасть без дна. De profundis clamamus — из бездны взываем… К кому?..

Кажется, это и есть конец. Неужто правда? Да, правда. Правда. Нет, не правда. Это не может быть правдой. Это гораздо хуже — это истина. Даже если жив Володя, даже если и нам с Михаилом удастся остаться в живых еще сколько-нибудь — дней, месяцев, лет… Даже если удастся бежать… Все равно — конец. Даже сейчас, вот в это мгновение — это уже не жизнь. Жизнь кончилась несколько минут назад, всего каких-то полчаса. Почему? Кто знает. Но — кончилась. И настало — даже не ожидание смерти, тем более — не страх перед ней. Страх, ожидание — это жизнь. Еще жизнь.

Вот вещи, дорогие и памятные: трубка, книги — нет, уж они не мои. Мертвец ничего не имеет.

Нужно идти к этой женщине, к жене. Анна, Анна Линберг… Почти тридцать лет остались на том берегу черной реки. Анна. Не имя, а заклинание, не имя, а стон. Холодное и соразмерное, как могильная плита: дата рождения — дата смерти: Ан-на. Ан-нет. Ан — на тебе, получай.

А к другой не пойдешь. Нет времени ехать за версту, в деревню. Нет, не то. Врешь, время есть. Да только зачем? На детей смотреть? Ни к чему. Все это уже ни к чему. Да и нельзя: там жизнь. Жаркая, жалкая, прекрасная… Как мертвецу подойти к ней, к жизни? Чтоб взглянуть на нее, оторваться, да в могилу? Нет, уж лучше вовсе не подходить. Не выдержишь. Ржаное поле, жара, теплый ветер, голубой лен, солнечная вода. Жаль их. Жаль всех этих теплых, еще живых… Тех, кто еще страдает и любит, надеется и верит… Слишком жаль. Нет, не поеду. Не могу…


В Сычевку прибыли затемно. Из больницы дежурный санитар проводил в тифозный барак на отшибе.

Володя до утра не дожил, скончался ночью.

Сделав нужные распоряжения, вернулись на станцию выпить в буфете и ждать поезда.

Вокзал был полон. Больше всего было беглых с фронта солдат. Вокруг них вились какие-то темные личности из обеих столиц. Крестьяне, сидя на своих мешках, ели сало, заедали картошками, запивали вокзальным кипятком и охотно вступали в разговоры с солдатами. Как вши по грязному телу, сновали по вокзалу беспризорники.

Нужно было ждать: прибытия семьи и похорон. Осип Петрович не чувствовал ничего. Разве только досаду от того, что домашние могут приехать именно тогда, когда они с Михаилом будут на кладбище.

С трудом восстанавливая происшедшее, безуспешно стараясь думать о будущем, он даже радовался дарованной ему неизвестности и пытался благодарить за нее Бога. Впрочем, ему было почти все равно. Все было ясно и так. А сил не было. Пили водку.

Сознание пульсировало — то прояснялось, то снова спасительно гасло. Реальность мешалась с видениями, картины ада — с небесными ликами. Впрочем, где именно была явь, а где забвение, понять до конца он так и не мог. И не старался. Напротив, легко и плавно переходя в забытье, будто погружаясь в теплые струи летней реки, принимал его как избавление от мук.

Лето, солнце, берег теплой реки. Устье ручья, скрытое густыми ивовыми кустами. Тень и свет, блики солнца и голос птицы в ветвях над ручьем — звучный, влажный, зеленый… Он идет вверх по ручью, с трудом раздвигая густые заросли. Жарко. Душно. Жжется крапива. Дурманит запах цветущих трав. Но нужно идти. Как ласкова вода! Как зелен полог ветвей! Вот и родник — светлый ключ на белом песке. Прозрачные струи тихо журчат, быстро бегут — по песку, по камням, к ногам. Прозрачная вода, чистые глаза… Журчит вода — льется голос…

Осип Петрович снова обрел сознание. А может, потерял его. Тиф? Начало бреда? Солнце светит в лицо. Больно поднять веки. Желтая стена, какой-то туман, а в нем, из него — глаза. Смотрят на него. Какой прозрачный, какой светлый взгляд…

Неподалеку, у самой двери в вокзал, стоит девочка. Это она смотрит, это ее глаза. Совсем маленькая, лет семи. Волосы выбились из-под капора, кончики каштановых кос развились. Какая бледная. Под глазами синие тени. Смотрит и молчит. Одна, взрослых рядом нет. Как странно глядит — будто жалеет… Что видели эти прозрачные глаза этой ночью? Что еще увидят?

Зашипел пар, и колеса черного паровоза застучали будто совсем рядом. В окно видны красные спицы и ободы колес… Вот алые шатуны рычагов замедлили ход и неподвижно застыли. Снова прошумел выпущенный пар.

— Annete, ou est tu? Annete, Annete, ici! Viens! Vien vite! Nous parterons! [75] — журчал, грассируя, голос француженки. Парижский выговор, по-видимому, гувернантка.

Девочка чуть кивнула, не отводя глаз от лица Осипа Петровича, повернулась — и исчезла за дверью, канула в облаках тумана и пара.


Все опять расплылось. И опять он у ручья. Снова смотрит под ноги, на прозрачный ключ — хрустальный колокол чистой воды над белым песком. Звенит ручей. Как жарко. Солнце печет. Прямо у ног вода — холодная, ускользающая… Стоит наклониться, набрать в пригоршню — и пить, пить… Но трудно протянуть руку. Вот наклонился. Болит голова. А рука все не дотягивается. Дотянулся. Как же больно! Вода утекает сквозь пальцы… Хочется пить… Пить! Где же Михаил? Что с ним?

— Ну, пей, дяденька, пей, — слышится голос. Звенит, как родник по камешкам. Глаза — голубые, чистые — смотрят в глаза. Это небо. Детский голос звенит и улетает ввысь. Он пьет, с трудом глотая уже не водку — вокзальный кипяток.

— Дяденька, — звенит голос, — я к бабушке пойду. Надо мамке пшена купить. Мамка болеет, а есть нечего. Не ела давно. — И легкая, складная фигурка мальчика исчезает в солнечном тумане, в дыму паровоза.

И вдруг с полной ясностью он вспомнил все. Никакой надежды не было. Нужно было приготовиться к смерти. Это он понимал. Но готовить себя к ней не мог. Не к чему уже было. И ни к чему. Оказалось, что то, первое, чувство, которое сказало ему, что он уже мертв, — еще двое суток тому, после охоты, в кабинете, когда Михаил — еще живой, но тоже уже мертвый, — когда Михаил ушел, и он остался один и подошел к окну, и стал смотреть в окно, в ночь за стеклом, — то предчувствие смерти его не обмануло. Оно и не повторялось более — это внезапное ощущение холодного ужаса, ледяной спазм страха. Ведь теперь смерть была позади, за плечами. Он уже перешел эту реку.

Но по привычке, сложившейся за долгую жизнь, — теперь она представлялась ему то бесконечной, то мгновенно краткой — он снова стал думать.

Мысли о семье Михаила и о жене были мучительны, но некоторая вероятность спасения для них все же была. Главное, чтобы успели, уехали. К счастью, к несчастью — кто знает? Кто поймет, кто разберет судьбу?

А те, другие — живые, любимые… Что ж, они-то на своем месте. Они-то проживут. Только как? Что это будет за жизнь? Вот и опять не поймешь — к счастью, к несчастью ли? Но все же легче… Просто знать, что проживут. Нет никакого счастья. Вот в чем дело. Вот почему так легко. Вот почему так тяжело…

Эта девочка с прозрачными глазами — а она где сейчас? И что ждет ее сегодня ночью? Родителей своих она уже не увидит. Куда везет ее поезд — к границе, на запад, или в Москву, на восток? Погибель везде. Да, эта девочка… Малая песчинка на дне чистого родника… Но замутнились источники, и уж не вода бьет из недр нашей земли. Кровь струится по белому песку. Кровью текут ручьи, и реки полнятся кровью… Но ведь сказал Иисус: всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять…

А этот мальчик… Малая былиночка в чистом поле… Кто вырвет ее из земли, чей сапог сломает, сомнет? Или сама иссохнет от жажды в пустой земле, изойдет тоской под сухими ветрами, склонится бессильно и пылью развеется по серым дорогам? Да, еще говорил Иисус: возведите очи ваши и посмотрите на нивы: как они побелели…

Боже, Боже мой! Прости меня. Я знаю: только Ты — источник воды, текущей в жизнь вечную. Я помню еще: Ты даешь плод в жизнь вечную, и жнущий и сеющий вместе радоваться будут… Да только что мы посеяли, и кто пожнет? Все путается, и не могу я понять, не могу… Прости меня, Господи, и помилуй. Жизнь вечная, и Ты — умираешь. Умираешь…

Вернувшись, Михаил нашел брата за тем же столом, но в беспамятстве. Молча пил, смотря на него и силясь понять, что это — изнеможение или все же болезнь. Наконец, как бы очнувшись, стряхнул оцепенение и, не веря в успех, постарался привести в чувство. Чудо! Осип Петрович пришел в себя, и можно было надеяться, что это был еще не тиф — только нервное перенапряжение и усталость. Братья оставили поручение вокзальным, чтоб известили о приезде семьи, и прошли в городскую управу. Ждать.

В здании управы, где Михаил еще этим летом распоряжался всем и всеми, было теперь шумно и грязно. В коридорах вооруженные в полушубках сталкивались с неопрятными в пальто и пенсне. Осип Петрович смотрел на этих людей — и не видел ничего. После всего, что случилось вчера и сегодня, после водки, глядя на замызганные бесцветные стены и пол коридоров, он повторял и повторял про себя строки, прочитанные еще при жизни, на балконе, позапрошлым жарким летом. Теперь они вдруг всплыли откуда-то:


Лицом к туманной зыби хороните

На берегу песчаном мертвецов…


Володю хоронили на старом кладбище над рекой, рядом с отцом. Осип Петрович вспомнил те, первые, похороны и один из венков с надписью на погребальной ленте: «Друг крестьян». Вспомнил и самого Василия Осиповича, который при всей слабохарактерности, лени, а наконец и болезни так помогал крестьянам, занимаясь земским страхованием, что заслужил от них и эту надпись, и добрую и долгую память.

Вот и Володя умер, исполняя свой долг земского врача. Не уберегся.

Дул сильный ветер, разрывая темно-лиловые тучи, и нестерпимо яркие, ослепительные лучи, проникая сквозь них, достигали застывшей земли. Неподалеку мраморный ангел с крестом в руках, недоуменно приподняв белые крылья, смотрел себе под ноги печально и отрешенно. Было очень холодно. Над головой с тонким льдистым звоном сталкивались черные ветки.

Земля промерзла, и ее комья, пронизанные кристаллами льда, ударили в крышку гроба, как камни. Сняв шапки, неотрывно глядели братья в еще открытую могилу.

До конца дня семья так и не приехала. Они ждали на вокзале, ждали в управе, но не дождались. Следующий поезд должен был прибыть только ранним утром. Ночевать решили в опустевшей квартире Володи — он жил в собственной, хотя была и казенная, при больнице.


Топить было почти нечем, и последние поленья сгорели быстро, так и не успев согреть выстуженные комнаты. Белый кафель высокой голландской печи даже не потеплел. За черными чугунными заслонками недолго вспыхивали красные искры углей. Совсем скоро угли подернулись серым пепельным бархатом, и в остывающем зеве печи наступила тьма.

Постоянной прислуги Володя не держал — присутствие чужих людей мешало ему, и комната при кухне пустовала. Убирать и готовить трижды в неделю приходила дворничиха. Со времени ее последнего посещения прошло уже несколько дней.

Однако везде и во всем был совершенный порядок. Выровненные носки нескольких пар начищенной обуви под вешалкой, хирургически чистая посуда на кухне, аккуратно разложенные на письменном столе бумаги, сверкающие инструменты в стеклянном шкафчике, книги, застланная постель в маленькой спальне, — все было холодно и четко, чисто и безжизненно. Никаких признаков того, что квартиру покидал уже тяжело больной человек.

Пройдя по комнатам, Осип Петрович сел за письменный стол в кабинете, оперся лбом на руки — и только тут заплакал: в этом был весь Володя — ни секунды слабости, никакой поблажки себе. Все, что должно быть сделано — сделано. Неважно, чего это стоило. Пусть это бессмысленно. Но так должно. Осип Петрович представил, как Володя, уже в начинающейся горячке, почти не сознавая себя, тщательно моет посуду, стелет постель, собирает бумаги, одевается, а потом, с трудом нагибаясь, поправляет ботинки и сапоги в прихожей, выходит из дому … и идет, пошатывась, собрав все силы, всю волю — идет один в свою больницу… Было мучительно жаль его — бедный, милый… Один, один, без помощи… Такой молодой… Едва за сорок…

О чем он думал тогда? Да ни о чем, слишком ему было плохо. Но самые родные, самые дорогие, конечно, были вместе с ним в этом последнем горячечном бреду — и говорили, утешали, прощались… Скоро ль снова свидимся? Чувствуется — скоро, скоро…

Осип Петрович взглянул сквозь слезы, сквозь пальцы. Михаил сидел по другую сторону стола, подняв воротник, спрятав руки в карманы, опустив голову. Было тихо и холодно. Керосиновая лампа горела тускло, неровно и временами шипела.


Вдруг брат резко вскочил, так что стул отъехал прочь по холодному вощеному полу, как по льду, и чуть не опрокинулся. Одним прыжком Михаил оказался у окна:

— Ося, слушай, что там?! Ты слышишь? Или показалось?

Осип Петрович бросился к нему. Окно кабинета выходило в темный переулок, напоминавший узкую нору, прорытую вдоль реки. Над домами напротив крепостной стеной возвышался крутой берег Вазузы. В провале переулка, перед окном, синеватым тусклым светом горел керосиновый фонарь.

Всматриваясь в черную ночь за стеклом, Осип Петрович напряг ослабевший с годами слух. Он знал, что Михаил не мог ошибиться: чуткое ухо охотника еще никогда не подводило брата. Несколько мгновений все было, казалось, так же тихо. Именно это было особенно страшно.

Опять, как вчера в поле, над распластанным на снегу зайцем, ледяная петля захватила горло и грудь. Но петля не отпустила сразу, как прежде, а сжалась еще туже. Тогда было только предчувствие беды. Сейчас Осип Петрович все еще ничего не слышал, но почему-то знал, и знал точно: вот она, смерть. Пришла.

Они стояли у самого окна, прижав холодные лица к ледяному черному стеклу, и напряженно вслушивались. Михаил быстро вернулся к столу и, загасив керосиновую лампу, снова стал рядом.

Вот, вот оно, — прошептал он. — Вот опять. Слышишь?

Да, — ответил ему брат. — Теперь слышу.


Не услышать было уже невозможно. Топот сапог по промерзшей булыжной мостовой, чуть прикрытой снегом, становился все громче. Звуки усиливались в темной трубе переулка, и никак нельзя было определить, откуда именно они доносятся.

Гул голосов, приближаясь, превратился в какой-то вой. Раздавались отдельные пронзительные вскрики. На мгновение все стихло, и тут же хлестнул резкий сухой звук, похожий на хлопок арапника.

Вой и грохот усиливались и вот уже отчетливо дробились на отдельные различимые звуки: топот, визг, ругань.

Миша, что это? Что это? Бежим, бежим отсюда, — торопливым шепотом, почти бессознательно пробормотал Осип Петрович, схватил брата за руку и потянул к двери из кабинета в прихожую.

Из прихожей было два выхода — один на парадную лестницу и через парадный подъезд — в переулок, к реке. Другой через кухню, мимо пустой комнаты прислуги, на лестницу черного хода и во двор. Со двора несколько проходов вели в другие дворы и задворки, в целый лабиринт темных проулков между глухими заборами.

Михаил обернулся к нему от окна, спокойно взял его озябшие руки в свои, почему-то теплые, почти горячие, обнял за плечи и так, не отпуская, отвел в глубь кабинета и усадил на черный кожаный диван.

— Ося, не нужно, милый. Никуда мы не побежим. Некуда нам бежать. Мы здесь на квартире брата, только прошлой ночью умершего. Может, об этом еще не знают? Вполне вероятно, считают, что он здесь и болен еще. Кто пойдет к тифозному больному? Затем, Володя был земский врач. Наверняка ему многие обязаны. Почему ты думаешь, что здесь опасно? Страшно сейчас одно только — выйти на улицу. Убегать, пытаться где-то спрятаться. Вот это действительно глупо. Как раз поймают, а потом и объясниться не успеешь… Ну-ну, не надо, это я так, — добавил Михаил, усаживаясь на диване рядом с братом, охватив его обеими руками, как маленького, и мерно покачивая туда-сюда, будто баюкая. — Переждем здесь, а завтра уедем. К утру, уже к утру все кончится — спать захотят, устанут. Помнишь Варфоломеевскую ночь у Дюма? И как читали когда-то «Королеву Марго»? Ах, какое лето было… И мы — дети еще, совсем дети… Помнишь те каникулы? Балкон? Лодку? Я греб, а ты мне вслух читал… Вспомни, Ося, вспомни: тогда, в романе, за одну ночь кончилось, и днем ониспали. Пока этиочнутся, мы и семью встретим, и уедем отсюда вместе. Все успеем. После крови сон мертвый. И долгий.


За окном стало тише. Топот и вой постепенно отдалялись и, наконец, совершенно замерли.


Они сидели на диване в полной темноте. Михаил осторожно отодвинулся, стараясь как можно дольше касаться брата, чтобы не взволновать, не вспугнуть его напрасно, потом встал и, быстро подойдя к письменному столу, открыл хорошо известный ему ящик. Рука сразу нащупала то, что искала. Вынув браунинг, Михаил положил его на стол. Но в желто-голубом свете керосинового фонаря, на блестящей столешнице, пистолет был, казалось, слишком хорошо виден.

Он взял его и снова сел рядом с братом, так же близко. Браунинг как будто сам скользнул в карман. Тяжелый металл леденил бок. Другой бок потеплел — это Осип Петрович затих, прижавшись, — казалось, задремал.

Холодный свет фонаря проникал в окно. Этот неживой свет отражается стеклянными стенками шкафа, этот страшный свет дробится сверкающими стальными поверхностями стерильных хирургических инструментов. Михаил прикрыл глаза.

Под уставшими веками, в покое вдруг прояснившегося сознания, встает последнее видение жизни. Он знает: вот это и есть вся жизнь — вся, какая была. Жизнь вечная — та, которой не было, нет и не будет. Жизнь вечная — та, что была, есть и пребудет.

Перед ним расстилается поле… Его поле — золотое, светлое, сияющее… Солнце осени, томительное, невидное, слепящее, все собрано в единой точке, как в фокусе линзы. Это сверкает золотой крест на колокольне деревенской церкви: ослепительная искра в голубом покое, в небе лазурном, безбрежном, предвечном. Что это парит в струях нагретого воздуха? Что это возносится ввысь? Тонкий, невесомый, прозрачный пух малого семени травы — или тень огромной птицы, так же легко несомая теплыми дуновениями, столь же быстро возносимая воздушными струями? Это золотой орел — беркут… И вот уже только точка темнеет в светлой лазури, вот уже и нет этой точки… Голубое безбрежное небо, золотое бесконечное поле, сияющая искра над полем — солнечный крест на старой колокольне…

Грохотнули сапоги по булыжнику — да, под окном.

Хриплый голос командовал, в ответ кричали.

Наконец сухим треском раскатился звонок в прихожей. Еще раз. Еще. Осип Петрович дернулся в руках Михаила и снова замер. В пустой выстуженной квартире звонок гремел, и этот дробный звук рикошетом отдавался от холодных стен. На первом этаже, в парадном, дверь подъезда была еще заперта.

— Ну, Ося, пора. Пришли. Теперь к нам, — тихо проговорил брат. — Идем.

В прихожей они сорвали с вешалки шубы, накинули, и через кухню, не зажигая света, прошли к двойной крепкой двери черного хода. За ней все было, казалось, тихо. Позади звонок в прихожей все трещал, надрываясь. Михаил, заслоняя собою брата, левой рукой неслышно отпер замок внутренней двери. В правой был браунинг, тяжелый и уже теплый, согретый телом.

Братья стояли, прижавшись друг к другу, в темном узком закутке черного хода. От лестничной площадки их отделяла теперь только одна, но массивная наружная дверь. Все было по-прежнему тихо.

Затаив дыхание, Михаил стал поворачивать ключ. Замок был хорошо смазан и сработал легко и мягко. В душном пространстве между дверьми пахло кожей и керосином.

Дверь, не скрипнув, распахнулась.

На площадке лестницы, полукругом, неподвижно и молча стояли люди. Им было весело.

Они были готовы убивать и тихо, терпеливо дожидались этого. Однако, увидев браунинг в руке Михаила, отпрянули. Оружия у жертв, вероятно, не предвидели. Не то, заводя облаву, караулили бы и справа, из-за двери. Теперь же некоторые прижались к противоположной стене, некоторые — к перилам лестницы. Круг стал шире.

— Ну, эт-т-а-э, — раздался голос того, кто стоял прямо напротив двери и, видимо, командовал всеми, — эт-т-а-э… Выползайте, гниды кадетские! Вылезайте из норы, вы, баре, суки! Кровушки нашей попили — теперь отдавайте!

Позади, сначала в прихожей, потом прямо за спиной, раздался топот, и толпа заполнила кухню. Михаил, все еще стоя в простенке между дверьми, свободной рукой прижал к себе брата, а другой, с браунингом, чуть повел за спину, даже не глядя — и преследователи, смешавшись, отступили по кухне назад, к прихожей.

Михаил взглянул прямо перед собой. Пристально всмотревшись, понял, что не узнает никого. Ни одного знакомого лица. Все чужие, пришлые.

По-прежнему прижимая к себе брата и закрывая его собой, Михаил выступил вперед, на площадку лестницы, ногой притворил за спиной дверь и молча встал лицом к лицу с главарем. Тот, коренастый, широкоплечий, спокойно прислонился к стене напротив.

— Сброд, — сказал Михаил. — Шавки бродячие, сволочь. Пошли вон отсюда. Из окопов сбежали, товарищей предали. Трусы.

Откуда-то сбоку щелкнул выстрел, и Михаил повис на руках у брата. Браунинг звякнул о каменный пол. Толпа взвыла.

Сзади, из кухни, стали ломиться в дверь. Она поддалась толчкам и отбросила их обоих — мертвого и еще живого — вправо, к перилам. Из двери люди вывалились на лестничную площадку.

Тело Михаила перекинули через чугунную решетку лестницы, и оно исчезло в черном пролете. Внизу, в темноте, раздался глухой звук упавшего на каменный пол тела. Больше Осип Петрович Герасимов уже ничего не услышал.

Загрузка...