Приложение

Поэт всегда любит впервые, ему даровано чудо увидеть дерево в первый раз.

Восхищенный поэт путает свою жизнь с жизнью дерева и теряется в пространствах.


Будущее поэзии{132} (пер. О. Кустовой)

С начала этого конгресса здесь прозвучало множество советов писателям: им бы стоило обратить свой взгляд к социальным проблемам, подумать о последствиях произнесенного ими слова, осознать свою ответственность, не говоря уже о прочих призывах, которые обычно слышишь на проповеди.

Однако такой взгляд на человека и художника в нем, как на единое целое, где художник и человек отвечают друг за друга или художник подчиняется человеку, — такой взгляд уместен, если речь идет о журналисте или эссеисте, к писателю он уже не очень применим и уж совсем не годится для поэта.

Поэт не обязан быть безупречным человеком и готовить по своему вкусу совершенные кулинарные чудеса для всего человеческого рода.

Поэт не раздумывает над тем, как приготовить эти яства, внимательно и строго следя за процессом, чтобы затем предложить их для всеобщего блага.

Поэт не пускается в подобные предприятия, да и пожелай он этого, результаты будут ничтожными. Хорошая поэзия не часто занимается благотворительностью, да и на политических собраниях она редкая гостья. Если человек стал пылким коммунистом, то из этого не следует, что обращение затронет поэта, самую его поэтическую сущность. Пример: Поль Элюар — ярый марксист, но стихи его, насколько вам известно, сотканы из снов и на редкость изощренны. Аналогичный пример: поэт фашист, чьи пламенные, неистовые речи посвящены почти исключительно величию его страны{133} и чьи стихи, однако, рождаясь в классической и безмятежной духовной атмосфере, остаются прекрасными и не затронутыми политикой. Третий пример: Луи Арагон, когда-то разочарованный буржуа и большой поэт, стал активным коммунистом, как никто преданным делу партии, и посредственным поэтом, чьи боевые стихи потеряли всякое поэтическое достоинство.

Впрочем, все эти примеры не столь важны, названным поэтам нетрудно противопоставить других, о чьей талантливости можно, вероятно, поспорить. Само явление, о котором я говорю, уже давно всех поражает, и в первую очередь самих поэтов.

Нет, поэт не может сделать достоянием поэзии то, что захочет. Ни воля, ни желание тут вообще ни при чем. Поэт не хозяин самому себе.

Точно так же едва ли в наших силах сделать явь сном, а день — ночью.

Недостаточно насмотреться на лошадей днем, чтобы они наверняка приснились тебе ночью, недостаточно упрямо захотеть увидеть их во сне, чтобы так и случилось. Нет проверенного средства, чтобы вызвать появление во сне кого бы то ни было. Здесь мало захотеть или знать, как это можно сделать.

В точности так же обстоит дело с поэтическим вдохновением.

Та политическая или социальная проблема, которая волнует и интересует человека в его обыденном существовании, загадочным образом, если можно так выразиться, теряет, оказавшись в зоне поэтического, весь свой накал, всю свою жизнеспособность, чувственное наполнение, всякое человеческое значение. Эта проблема не для этой зоны, жизненные соки перестают питать ее, или, правильнее, эти глубины — не для нее.

В поэзии важнее почувствовать, как дрожит капля воды, падающая на землю, и рассказать об этом, чем выработать наилучшую программу социальной взаимопомощи.

Эта капля воды окажет на читателя большее духовное воздействие, чем наиблагороднейшие призывы к высоким сердечным порывам, и сделает его человечнее, чем все человеколюбивые строфы.

Это и есть ПОЭТИЧЕСКОЕ ПРЕОБРАЖЕНИЕ.

Поэт показывает свой гуманизм лишь одному ему ведомым способом, который зачастую и негуманен (негуманность его внешняя и преходящая). Но даже будучи антисоциальным, асоциальным, поэт может быть социальным.

Чтобы не вступать в споры о поэтах, имена которых у всех на слуху, я предпочту привести в пример художника, работающего в жанре далеко не столь чистом, как Поэзия, художника, вызывающего единодушную симпатию, — Чарли Чаплина. Он создал образ бродяги Шарло, человека явно аморального. Шарло ставит подножки полицейским, если они встречаются у него на пути, награждает их тумаками, он издевается над любой властью, не работает, а если и начинает, то у него все валится из рук, он надувает хозяина, не испытывает никакого уважения к чужим женам, он даже может украсть при случае, он — социальное ничтожество, и вместе с тем, по воздействию этого образа, по тому, скольких людей этот Шарло смог примирить с жизнью, его можно назвать одним из благодетелей нашего времени.

Ни в своем творчестве, ни в жизни Бодлер, Лотреамон, Рембо не предстают персонажами, которых педагог мог бы поставить в пример, почему же для нас их имена значат столь много и сами они в каком-то смысле являются нашими благодетелями?

Конечно уж не из-за их взглядов на мораль, а из-за того, что они выразили новое сознание, новые жизненные устремления.

Поэтому не с проповедниками добра и зла нужно их сравнивать, а с тем первым человеком, который изобрел огонь. Было это добром или злом? Не знаю. Это стало новой точкой отсчета для человечества. Череда новых точек отсчета создает цивилизацию. К этому-то и стремится поэт, к новому пути, к победе над инерцией — своей собственной, инерцией времени, над вечным оцепенением реакционеров.

Поэзия не столько разновидность обучения или даже колдовства, обольщения, сколько одна из заклинательных форм мышления. Благодаря своей компенсаторной функции поэзия вырывает человека из удушливой атмосферы, позволяя ему свободно вздохнуть. Измученной душе поэзия возвращает мир. Поэтому поэзия социальна, но механизм ее социальности сложнее, чем это представляют себе, и не столь очевиден.

Кажется, ненароком я ответил на вопрос: «Куда идет поэзия?» Цель — делать необитаемое обитаемым и душное воздушным.

Если говорить о грядущей поэзии конкретнее, то это поиски секрета поэтического состояния, самой поэтической субстанции.

Уходя от классического стиха, от строфы, от концевой рифмы и рифмы внутренней, даже от ритма, отказываясь от всего, она ищет зону поэтического внутри человека, ищет ту область, которая некогда, возможно, была областью легенд и частью территории религии. (Только частью. Мой друг, поэт Жюль Сюпервьель, только что высказал аналогичную мысль.)

Возросшая уверенность, проистекающая от уверенности, которую вселяет наука в общем, и, в частности, из-за прогресса в психопатологии, психоанализе, этнографии, возможно, даже в парапсихологии и неооккультизме, все более и более обстоятельные знания о связи мозга и разума, мозга и желез секреции, мозга и крови, разума и нервов, все более и более совершенное и подтвержденное опытами изучение речевых расстройств, синестезии, образов, подсознания и сознания может подтолкнуть любопытство поэта к желанию потрогать все это изнутри, привить вкус ко все более и более рискованным вторжениям в области вторичных состояний, опасных для него самого.

С другой стороны, изменения в частной и общественной жизни, которые становятся все более и более быстрыми из-за развития техники и вторжения науки в самое что ни на есть человеческое, могут заставить поэта параллельно с этим создать новое видение.

Таково, на мой взгляд, ближайшее будущее Поэзии.

Но какой-нибудь поэт (и он уже, возможно, родился) перевернет, конечно, эту новую поэзию. И это будет прекрасно.

Потому что настоящая Поэзия противостоит Поэзии, противостоит Поэзии предыдущего времени, не из ненависти, конечно, хотя она временами и принимает наивно такую форму, но потому, что она призвана служить двойной цели, состоящей, во-первых, в том, чтобы нести огонь, новые жизненные устремления, новое осмысление времени, а во-вторых, вырвать человека из привычной, скучной, ставшей удушливой атмосферы.

Роль поэта и заключается в том, чтобы первым почувствовать эту атмосферу, найти то окно, что надо распахнуть, а точнее — вскрыть абсцесс в подсознательном.

Возможно, поэтому и говорится: «Поэт — это великий целитель», таков, впрочем, и комик. Поэтому-то и проявляет себя вторая тенденция в поэзии, которую я назвал заклинательной. Поэт изгоняет морок предыдущего времени, его литературы, и, частично, морок времени настоящего.

Обе эти тенденции, впрочем, сплетаются в единый порыв к будущему.

В начале пути поэт одинок, он один отправляется исследовать новое. Его подлинная социальная миссия заявит о себе позже, когда человечество, даже против своей воли, примет поэта в свое лоно.

Происходит это столь естественно, что иногда задним числом, и по простодушию, начинают думать, будто он-то и задал тон предшествующей эпохе.

Таким образом, всегда будет современным тот поэт, которому хватило мужества не стать таковым слишком рано.

Поиски в современной поэзии{134} (пер. О. Кустовой)

Начиная сегодня эту лекцию, посвященную поэзии, я не уверен, имеет ли моя речь право на существование. Поэзия не жалует публичных речей, в которых столько же эрудиции, авторитетности материала, сколько и педантизма, и просто пустых слов, — нет в них только поэзии.

Говорить о поэзии есть нечто прямо противоположное ей по духу. Вот в чем затруднение. Но было высказано любезное предположение, что раз уж я пишу стихи, то мне есть что сказать на сей счет. Я, таким образом, должен был приняться за работу — ну вот, для вас и для меня настало время встречи.

Если в поэзии за тридцать лет произошли большие изменения, то во взглядах на нее — еще большие. Одни считают, что к поэзии можно найти подход, другие, что к ней теперь почти и не подступиться.

Поэзия больше не искусство писать стихи, она стала разновидностью священного и превратилась в некую религию. Я не преувеличиваю. В наше время любое движение склоняется к религии, а, например, коммунизм и фашизм просто готовят нам новую религиозную войну. Причина, возможно, заключается в этой силе, которая некогда побуждала человека веровать в освещенные религией ценности, а теперь увлекает его к чисто человеческим ценностям, политическим, социальным, индивидуальным, которые не дают ему чувства религиозной экзальтации одновременно с чувством личного удовлетворения. Впрочем, эти речи не обязательно речи действа. Один тот факт, что человечество в течение тысяч лет кому-нибудь да молилось — если действительно функция создаст орган, — сделал практически невозможным делом потерю религиозности, без ощущения сильного внутреннего беспокойства и резкого обострения желаний. Человек начинает воссоздавать божественное, всеми возможными средствами.

В результате всяких общественных изменений современная поэзия стала претендовать на место религии. Андре Бретон, человек наиболее последовательно выражающий подобные убеждения (новое предисловие к «Манифесту сюрреализма»),{135} противопоставляет — это его собственные слова — противопоставляет по всем статьям божественной благодати лучи благодати поэтической, то есть сюрреалистической.{136}

Нынче в критике поэзии стали звучать ноты, которые никогда ранее не были для нее характерны. Откройте наугад один из тех поэтических журналов, что рождаются во Франции каждые полгода: несмотря на свои невеликие размеры, он просто пышет яростью, самодовольством, раздражением. Если забыть, о чем говорится, а следить лишь за интонацией, то вполне можно представить себе, что речь идет о деятельности некой религиозной секты. О поэзии высказываются как о священнодействии, о человеке, пишущем стихи, как о священнике. В журналах этих разглагольствуют лишь о миссии поэта, состоящей в духовном возрождении и искуплении, и вещают в них ex cathedra.

«Язык был дан человеку для сюрреалистического использования», — заявляет один критик,{137} другие же говорят о магическом, «вертигралистском»,{138} или Бог знает о чем еще. Цель их — обратить в свою веру.

В одном таком журнальчике, рассыпающемся на отдельные листки и названном «Корреспонденция»,{139} содержатся, главным образом, советы тому или другому поэту и предложения поменять свою жизнь, понять ее смысл или противоречия и внести в нее звучание настоящей поэзии.{140} Издатели журнала в это верили. К 1928 году журнал взбудоражил немало поэтов.

Приблизительно в это же время глава сюрреалистов вступает в коммунистическую партию и на вопрос, что он считает нужным сделать для улучшения положения рабочего класса, предлагает целый план вечерних лекций для рабочих, чтобы причастить их языку и сюрреалистической поэзии. Вот она, вера…

Но это еще не все. Журнал «Гран жё», созданный лет пять-шесть назад, собрал вокруг себя довольно много молодых людей: Ролана де Реневиля, Рене Домаля, Жильбер-Леконта, Монни де Булли{141} и еще полдюжины человек, связанных между собой тайным символом веры, настоящим посвящением, они образовали некое масонское братство, организацию с полумагическими-полупоэтическими целями. По своей атмосфере то скромное помещение, где собиралась эта группа, напоминало ризницу. Журнал выносил приговоры и предавал анафеме без права на апелляцию (группа нападала тогда как на «новых» поэтов, в частности на сюрреалистов, так и на «древних»).

Незачем и говорить, что для этой группы хорошие стихи сами по себе не имели значения, а их представления о поэзии далеко опередили общепринятые. Однако о ком бы из критиков современной поэзии ни шла сегодня речь, все они говорят о поэзии с такой серьезностью, которая и в сравнение не идет с тем, как принято было о ней говорить раньше. Они верят, что поэзия хранит такие же тайны, как наука и философия, и что она не развлечение, не область литературы, не дом прозы, «стоящий напротив».

Конечно, рядом с поэзией, обращенной к глубинам, существуют и стихи прямо противоположной направленности, я говорю о стихотворной акробатике или же просто о мастерской версификации. Этот второй способ воспринимать поэзию будет существовать всегда, и спрос на такую поэзию тоже требует удовлетворения. Наука не уничтожает религию, религия не отменяет магию, а магия — иллюзионистов. Последний пример особенно типичен для почти скандального сосуществования двух форм в поэзии, близких, если судить по внешнему виду и уважению публики, но очень далеких друг от друга по своему происхождению. Иллюзионист, который благодаря игре зеркал создает у публики впечатление, что он разрезал пополам женщину, и гипнотизер, который действительно погружает подопытного в каталепсию и принимается читать его мысли, оба эти экспериментатора так же отличаются друг от друга, как физик, работающий в лаборатории, от уличного шарлатана. Иллюзионист и гипнотизер появляются на одной и той же сцене, в одном и том же театре, с интервалом в несколько дней, а иногда и часов, и публика равно рукоплещет им, правда, надеюсь, — разная.


Так что же такое поэзия? Мы этого не знаем. Судя по определениям, границы предмета четко очерчены, мы же в этом совсем не уверены. И хотя через наши руки, если можно так выразиться, прошло не меньше стихотворений, чем в лучшие литературные эпохи, с каждым днем мы все меньше понимаем, что такое поэзия, она становится для нас прежде всего методом исследования. В этом смысле наше поведение, наши действия сопоставимы с методами многих наук, которые обращаются с миром и вещами, электричеством, нервной системой и наследственностью, болезнями, внутренней секрецией, скорее с ловкостью, чем со знанием дела.

Удивительно, что определение суперрационализма, данное Башляром,{142} применимо к любому современному поэтическому опыту: «Это движение мысли, рвущей с вековым способом мышления, — мысль, отказавшаяся от редукции, ставшая полностью индуктивной и экстенсивной, предмет которой, вместо того чтобы определять самоё себя, лишь воссоздает себя до бесконечности. Мысль эта остается свободной от любой связи, которую ранее принимали за единственно существующую и окончательную. Мысль влюблена в свое собственное движение».

На мгновение отвлечемся от столь наивного определения поэзии. Она разлита в природе, ее находят в человеческом и в чуждом человеку, в красоте и в уродстве, в домах и строительных лесах, в руинах, в стариках и юношах, в кораблях и в их останках после кораблекрушения, в парусниках, — то есть всюду, и иногда, — в стихах. Не стоит и пояснять, что с ней происходит то же самое, что с разными цветами радуги, которых, по известному замечанию, в реальности не существует: «маки красны только у нас в мозгу». И только у нас в мозгу руины поэтичны.

И так как поэзия предстает перед нами в распыленном виде, скажем, в состоянии эманации, то совсем недавно мы видели много попыток, предпринятых с серьезностью настоящих ученых и в согласии с новыми веяниями, собрать рассеянное и спрятанное в руинах. Поэты старались воспеть сердцевины поэзии на непогрешимых и почти научных путях.

В прежние времена поэты также занимались поисками, но их интересовали такие малоценные и внешние элементы стиха, как рифма; история поэзии — это чаще всего лишь рассказ о попытках профессионалов, именуемых поэтами, с помощью разных комбинаций добраться до поэзии, которой они не заслуживали. Великая поэзия всегда является достоянием тех, кто искал большего, чем поэзия и, тех, кто укротил человеческую натуру или же возобладал над ней, — ученых и мистиков.

Однако пока посмотрим, какими были поиски в области поэзии в последнее время и как по-разному они велись. Решив более не упорствовать в совершенствовании поэтической техники, поэты оставили классический стих, строфу, концевую рифму, внутреннюю рифму, ритм и обратились к наиболее дряблой поэтической форме — к стихотворению в прозе. И хотя речь шла лишь о внешних изменениях, выявились и изменения точки зрения.

Поэты пришли к выводу, что воля играет роковую роль в поэзии, что, например, в XVII–XVIII веках самые поэтические фрагменты можно найти отнюдь не в стихах. Утверждая, что воля в поэзии губительна, поскольку она — средоточие консерватизма, ограничений и антипоэтичности, поэты решили ее упразднить вместе с критическим вниманием и композиционными усилиями; а после того, как всякая проверка разумом будет изгнана из писания стихов, мы прямиком попадем в поэтическое царство, куда нас прежде не пускали заботы о социальном и формальном в поэзии. (Данное рассуждение не исключает и существование иного толкования происшедшего.)

Этот опыт автоматического письма (которое на самом деле псевдоавтоматическое, потому что пишущий все же находится в сознании) представляет собой Колумбово яйцо сюрреализма. Достаточно начать писать быстрее, так, чтобы перо не поспевало за мыслью и не могло организовать ее, избегая, насколько это возможно, делать паузы или же уменьшать скорость письма, и вам неизбежно придется обращаться к чудесам бессознательного, которое, вполне возможно, представляет собой обиталище поэзии. «Пусть вам принесут, чем писать, — заявляет учитель сюрреализма,{143} — устройтесь в таком месте, где не будете испытывать неудобства, и ваша мысль сможет сосредоточиться на самой себе. Погрузитесь, насколько можете, в самое пассивное состояние, или же — в наиболее восприимчивое. Начинайте быстро писать, не выбирая при этом темы, достаточно быстро, чтобы не останавливаться и не впасть в искушение перечитать написанное. Первая фраза придет сама собой, поскольку известно, что в каждую секунду в нашем сознании присутствует некая чуждая ему фраза, которая только и ждет, как бы выйти наружу. Когда речь заходит о следующей фразе, то высказаться по этому поводу достаточно сложно, в ее рождении бесспорно принимает участие как наше сознание, так и бессознательное, если только допустить, что написание первой строки может повлечь за собой хоть минимальное понимание. Впрочем, это не ваша забота… Пишите сколько хотите. Доверьтесь неисчерпаемости шепотов».


Этот опыт автоматического письма, опробованный на ком угодно — поэте, машинистке, светской даме, медицинской сестре, служащем, творит чудеса. Многие решили, что вот она, поэзия. Опыт настолько вдохновил Бретона, что он даже стал говорить о «коммунизме в области гениальности».{144} Это — его собственные слова. Достаточно лишь прибегнуть к разработанному методу. Бретон решил, что дверь в поэзию широко распахнута перед всеми, и не в переносном смысле. Он поверил в это, а вместе с ним и многие другие. Результатом этой веры стали тысячи страниц сюрреалистической писанины. Я видел в резиденции сюрреалистов на улице Гренель кипы подобных опытов, которые не умещались в ящиках (а это было в самом начале их деятельности). Поскольку я попросил разрешения опубликовать некоторые из этих произведений, передо мной водрузили на стол десятки килограммов этих рукописей и предложили: «Публикуйте что хотите» ведь они нисколько не сомневались, что все — восхитительно. Все и было восхитительно, но поэзии там было всего ничего, да и та задыхалась между этими страницами и нескончаемой скукой. Теперь эти тексты нечитаемы. В автоматическом письме не было поэзии, но оно представляло собой удивительную возможность легко установить отношения с подсознательным, получить доступ к огромной территории, на которой можно было играть как захочется, не соблюдая правил, не испытывая стыда, не страдая от ограниченности и даже от отсутствия мысли. Все были захвачены экзальтацией, ликованием человека, открывшего для себя свойства наркотика, а вернее — ликованием внезапно разбогатевшего бедняка. Но это невыразимое ощущение свободы, которое давалось таким способом письма, не передавалось читателю… Его надо было познавать в самом себе. И то, что казалось восхитительным, удивительным еще лет десять назад, сегодня кажется настолько лишенным поэзии и пустым, что я не смог найти ни одного хорошего текста, который был бы примером исключительно автоматического письма, чтобы прочесть его вам.

Если эти опыты оказались неудачными в области серийного производства стихов, то для того, кто ставил их честно, они дали психоаналитические документы первостепенной важности. Ни слова, ни образы ни в коей мере не являются случайностью. Все обосновано. Ничто не рождается из пустоты.

Пьер Робен пишет в «Поэзии и знании»: «Стоит лишь тексту уйти из-под опеки разума, и даже по мере того, как он появляется в сознании, если только он лишен какой бы то ни было предумышленности, то и оказывается в ином подчинении, которое лишь надо определить. В области духовного ничего не происходит спонтанно, как и в области материального. Физика и психоанализ это установили» (скорее, им кажется, что установили).

Другие поиски поэтического сконцентрировались на языке. Возникает ощущение, что эти авторы обвиняют язык в том, что он является плохим передатчиком поэзии и всей сложности внутреннего мира. Слова якобы изъязвлены прозой, стерты, поскольку служат разменной монетой для, посмею сказать, социальных нужд.

Джойс, Фарг, Пере, Мишо, Эжен Жоля и франко-американская группа восстали против слова.{145}

Джеймс Джойс — наиболее изобретательный среди этих авторов. Он придумал тысячи слов, или, вернее, он их составил, слова преподавателя и лингвиста. Для этих целей были использованы ирландский язык, французский, английский, латынь, немецкий. Богатство, нюансировка, цвет и даже значение этого сочиненного языка были столь обширны, что профессорам — лингвистам и филологам, как, например, профессору Курциусу, потребовалось целых три года, чтобы его изучить и составить толковый и этимологический словарь. Когда я спросил у Курциуса, не без симпатии и иронии, не устал ли он, проведя три года за ученой расшифровкой «Улисса»,{146} этого шедевра Джойса, он заявил, имея в виду книгу: «Красивая работа!»

Во Франции Фарг и Мишо выковывают слова непосредственные и выразительные, опираясь на интуицию, а не на этимологию.

Фарг мало употреблял выдуманных слов, четыре-пять на страницу; создавая единую ткань вместе с техническими терминами или аргоцизмами, они служат для того, чтобы наполнить жизнью описания, огрубить их и выделить, в общем, — для оркестровки. Вот один такой фрагмент из описания, данного Фаргом доисторическим временам:{147}

«Атмосфера, литосфера, Гульф, Моропиат, мыс Горн пюкразийской прелести, известняковые глыбы с вершинами как парашюты-приземпуты, лавоисты, застывшие тяжелыми складками монашьих клобуков, гранитные слоны, сгорбленные и черные, как бретонцы на похоронах… Лианы из жидкого огня хлестали по свежеиспеченной плоти.

Дождь при 360 градусах поливал сентиментальные скалы, страдания которых в наше скверное время были сравнимы с конвульсиями омаров, приготовленных по-американски, и с форелью, сваренной в пряном соусе, сохранившей от этой варки кошмар бороки и фильпиторвы. Высоко над скалами разворачивались военные действия насекомых. Ихтиозавр и плезиозавр разлеглись во сне, как старые стенодробительные машины вдоль рек с жирными полибийскими разводами».

И наконец, в Америке Гертруда Стайн стала использовать элементы фраз как фразы музыкальные,{148} составляя из них фуги, сонаты, симфонии.


Сюрреалисты потерпели неудачу в своих экспериментах с автоматическим письмом и поэтической записью снов — еще одно царство чудесного, куда их неодолимо влекло, — но вовсе не отказались от поисков обиталища поэзии и от попыток создания поэтического. Они зашли с другой стороны и стали экспериментировать непосредственно с предметами.{149}

«Весь пафос сегодняшней интеллектуальной жизни, — утверждает Андре Бретон в последнем номере „Кайе д'Ар“, — заключается в этой воле к самовыражению, которая не знает отдыха и для которой остановиться, чтобы оценить свои завоевания, значило бы отказаться от себя самой…»

«Главное — продолжать экспериментировать. А мысль со своей фосфоресцирующей повязкой на глазах непременно придет потом».

Сюрреалисты смешивают, соединяют или перепутывают предметы друг с другом, не интересуясь их функциями, полезностью или значением, так что их уже не употребить в дело, но они будят воображение, потому что символизируют некие смутные устремления, или вытесненные желания, или проявления либидо. Множество светских дам принялись мастерить подобные предметы, в ход пошло все — от улиток до лаковых лодочек, губная помада, перья и прочее.

«Мы хотим, — говорит Элюар, — воссоздать физический облик Поэзии».

Большая выставка подобных предметов прошла в этом году в Лондоне{150} с большим успехом.


Вернемся теперь немного назад. Возможно, что когда я говорил о псевдоавтоматическом письме и свободных словах, вам захотелось мне возразить. Но я прежде всего имел в виду работу над словом. Подсознание молчит, слово его едва задевает. Здесь роль поэта пассивна. Отсюда, наверное, и скука, которую навевают эти тексты, в самой своей сути лишенные силы и жизни. Нельзя ли продвинуться дальше, грубо ворваться в подсознание, в запретную зону, в те опасные состояния, куда аскетов и мистиков, колдунов и прорицателей, ясновидящих и даже сумасшедших погружал страх, умерщвление плоти и физиологические срывы и откуда они приносили нам — в те моменты, когда мистический или псевдомистический экстаз вырывал их из самих себя, — самую сердцевину поэзии.

Это легко сказать, но тут, возможно, требуется не только поэтический дар.

Между тем мы видим, как поэты, обращаясь за помощью к современным работам по психопатологии, стремятся к поискам самих себя, к интроспекции, к тому, что я назвал бы властью над собственной душой, верней, над своим внутренним миром: измененными состояниями, деперсонализацией, псевдогаллюцинациями и обычными галлюцинациями, бесконечными расстройствами синестезией; для познания этого мира некоторые поэты ставят эксперименты на самих себе.

Поэзия в данном случае перестает быть, как это часто говорят, инструментом познания, она скорее становится инструментом зрения, глазом, свидетелем опыта.

Самый крупный из писателей, которые экспериментировали с паранормальными состояниями сознания, это, видимо, Франц Кафка,{151} чешский автор, которого уже перевели и о котором писали в журнале «Сюр».{152} Выражение «влезть в чужую шкуру», столь фальшиво звучащее в большинстве случаев у людей, которые его употребляют, оказалось совершенно естественным в его устах, он лучше всех представляет то, что можно назвать познанием через взаимное проникновение, он влезает в чужую шкуру до галлюцинаций, до того, что перестает быть Кафкой. Он считает, что становится тем или другим предметом, и все они почти всегда ужасающи. Многие из вас читали его «Превращение», где он принимает вид гигантского черного панцирного насекомого и не может более встать с постели. Вот начало повествования:

«Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое. Лежа на панцирно-твердой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделенный дугообразными чешуйками живот, на верхушке которого еле держалось готовое вот-вот окончательно сползти одеяло. Его многочисленные, убого тонкие по сравнению с остальным телом ножки беспомощно копошились у него перед глазами.

Что со мной случилось? — подумал он…»[65]

Это невозможное, выглядящее совершенно абсурдно повествование любой писатель бросил бы после нескольких абзацев; Кафка же продолжает его, а вернее, свидетельствует о происшедшем таким образом, будто он действительно превратился в насекомое, которое в конце концов издохнет в несказанных муках через десяток дней.

Точно так же рассказ ведется в «Норе», где автор представляет себе, что забился под землю, превратившись в животное, которому он не дает имени, поскольку знает его изнутри. «Я обзавелся норой, и, кажется, получилось удачно. Снаружи видно только большое отверстие, но оно в действительности никуда не ведет (…) Примерно в тысяче шагов от этого отверстия лежит прикрытый слоем мха настоящий вход в подземелье, он защищен так, как только можно защитить что-либо на свете, хотя, конечно, кто-нибудь может случайно наступить на мох и на этом месте провалиться, тогда мое жилье будет обнаружено, и тот, кто захочет, — правда, тут нужны определенные, довольно редкие способности, — сможет в него проникнуть и навсегда все погубить. Это я знаю, и даже сейчас, когда моя жизнь достигла своего зенита, у меня не бывает ни одного вполне спокойного часа; там, в этой точке, среди темного мха, я смертен, и в моих снах я частенько вижу, как вокруг нее что-то вынюхивает чья-то похотливая морда. Я бы мог, скажут мне, засыпать входное отверстие сверху тонким и плотным слоем земли, а затем более рыхлым, чтобы было нетрудно в любую минуту снова раскопать выход. Но это-то и невозможно; именно осторожность требует, чтобы для меня всегда был открыт путь к бегству и чтобы я рисковал жизнью — а это, увы, бывает очень часто».[66]

Конечно, это прозаические тексты, но в них очень плотная поэтическая основа. В конце жизни Кафка начал писать стихотворения в прозе, вот одно из них, которое при внешней незатейливости свидетельствует о совершенно особенном настрое души автора:

«Мимолетность жизни»

«Мой дед обычно говаривал: „Удивительно, как мимолетна жизнь. В моей памяти она до такой степени сконденсирована, что я с трудом понимаю, как может какой-нибудь молодой человек решиться отправиться верхом в соседнюю деревню, не боясь — я не говорю сейчас о несчастных случаях, — что не успеет вернуться домой после такой простой прогулки, что его жизнь окажется короче этой прогулки…“»

Конечно, к этим так называемым опасным состояниям можно относиться настороженно. Однако не стоит забывать, что в конце жизни у самого Кафки появляется в отношении подобных состояний весьма заметный юмор, и юмор этот препятствует тому, чтобы подобные состояния завладели вами; если вы начинаете, если можно так выразиться, «играть в сумасшествие», то лишь для того, чтобы войти в контакт с собственными глубинами (понять их можно, лишь рискнув) и познать, как вы управляетесь. Таким образом, целью подобных предприятий становится гигиена души, а не безумие, именно поэтому психоаналитик доктор Алленди называет поэтов «великими психотерапевтами».{153}

Эта гигиена души, которой нам столь не хватает, по мнению восточных мудрецов, и которая между тем представляет собой одно из определений буддизма, ведет нас к мудрости и магии.

Возможно, вам покажется, господа, что требовать от поэта подобных экспериментов над самим собой — это чересчур, не говоря уж о том, чтобы требовать большего. Можно также предоставить поэта его собственной судьбе, перестать заниматься им и отказать ему в любой попытке прикоснуться к поэзии. Таких случаев сколько угодно. Кайуа написал: «Поэт не имеет права на независимость».{154}

И в этих словах много правды, хотя относятся они скорее к научной поэзии. Поэзия не гарантирует величия, она его сопровождает, это его опознавательный знак. Без поэзии нет совершенного величия.

И поныне часто цитируют восьмой параграф из Сен-Мартена,{155} которого именуют неизвестным философом: «Писать стихи следует лишь после того, как сотворишь чудо, ибо иного предмета для восхваления у стихов быть не должно».

Наконец есть один, новый поэтический журнал, который пренебрежительно относится к поэтам в буквальном смысле слова, публикует лишь мистиков или мыслителей,{156} в произведениях которых поэзия действительно достигает самых возвышенных форм, приближается к вершинам. У тех, кто сумел вырваться из самого себя, благодаря внешним, божественным силам или благодаря упражнениями в аскетизме, у тех, кто достиг высшей степени смирения или милосердия произведения, лишенные даже ритма или изысканного подбора слов и образов, имеют совершенно незаурядное звучание.

Читайте Библию, Упанишады, Магомета, Кабира, тибетского мистика Миларепу, Лао-цзы{157} — и вы услышите поэзию, даже там, где речь идет о самых земных вещах.

Дамы и господа, несмотря на все те тенденции в поэзии, о которых я говорил, не нужно думать, что она принадлежит лишь исследователям, высоколобым, психологам или же созерцателям.

Некоторые поэты лишь опосредованно использует современные достижения. Эти поэты обладают (по крайней мере, временами) даром невинности, доверия к жизни, к сиюминутному, к тому странному положению, что занимает человек на Земле. «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное».{158} Эти евангельские строки здесь, в области поэтического, как нигде кстати.

Мир для поэта находится в вечном рождении, чувство делает его «совершенно новеньким» или же — на удивление вечным. Поэт всегда любит впервые, ему даровано чудо увидеть дерево в первый раз. Восхищенный поэт путает свою жизнь с жизнью дерева и теряется в пространствах. Нет ничего ясного, и все прозрачно, и необходимо все тут же познать.

Любому настоящему поэту, даже если он на какое-то время становится экспериментатором и аналитиком, ведомо это редкое переживание: ты вдруг и совершенно отрываешься от человечества и попадаешь в мир, который никому ничего не должен. В стихах, что я сейчас прочту, Поль Элюар и Жюль Сюпервьель выразили его вечную нетронутость и его миражи, «поэтический элизий».

Любовь поэзия[67]

Ей непривычно расставлять капканы

Она в свою глядится красоту

Как просто и как просто соблазниться

Представьте, что глаза ее как цепи

Представьте, что ее опора — я

Представьте, что она сама себя

Прихлопнула сачком из легкой ласки

Светает я тебя люблю всей ночью в венах

Всю ночь я на тебя смотрел

Мне обо всем осталось догадаться,

Я верю сумеркам они дают мне власть

Тебя укутать

И растормошить и волю к жизни

Хоть сам я в неподвижности застыл{159}

Они дают мне власть тебя открыть

Освободить и снова потерять

При свете дня невидимое пламя

Уйдешь — а там за дверью виден свет

Уйдешь — а там за дверью виден я

И надо бы чтобы одной улыбке

Годились все на свете имена

Поль Элюар{160}

Упряжка-время

Когда к моим дверям придет упряжка-время,

Я напою коней, стараясь не смотреть,

Ведь это не вода, а кровь моя струится,

А кони скосят глаз и фыркнут благодарно,

И мне на них глядеть все горше, я устал,

Я слаб, я одинок, мне до смерти тоскливо,

В глазах темно, и столько надо сил,

Чтоб дотянуть до дня, когда упряжка

Прискачет вновь и вновь поить коней.

Стволы

Что за сила

Тополь под луной?

Птица в ветках Под крыло сошлёт

Голову —

И близко и далёко.

Птица, тополь, ну какая сила

В спутанном союзе

Листьев, перьев,

Чтобы изменить свою судьбу?

Тишина стоит,

И круг забвенья

Охраняет их,

Пока не встанут

Солнце, память.

А наутро птица

Клювом обрывает сон, как нитку.

Дерево же расстилает тень,

Без которой невозможен день.

Жюль Сюпервьель «Тяготения»{161}

Я показал вам несколько способов войти в поэтическое пространство, но существуют еще тысячи других. Поэзия должна не столько слушать себя, сколько создавать. Каждому следует найти свою поэзию. Я приглашаю вас начать поиски — возможно, у вас получится, — и, как говорится в пасторских наставлениях: пусть Благодать снизойдет на вас.

Деревья тропиков{162} (Пер. О. Кустовой)

Я не знаю, какой нрав у дуба. Но я знаю, как он себя ведет и как ведут себя бук, осина и вяз и все их собратья из европейских лесов. Знаю я, как они себя ведут, это-то видно, и мне они не нравятся. Особенно я не люблю буков: целые леса их росли в сорока минутах ходьбы от моего дома, и все детство меня тошнило от них. Бук — как огромный сундук, который ненадолго извергает из своих недр облако листочков, вскоре они опадут, а он с важностью застынет. Засох? Вовсе нет, просто притворяется, этакий скупец. Бук рождается взрослым, бывает, что ему за две сотни лет никак не умереть.

Когда подует сильный ветер, можно услышать, как с самой верхушки бука доносится шепоток, который никак не вяжется с этим огромным негнущимся столбом.

У тропического дерева совсем другой нрав.

Во-первых, оно торопится. А торопливое дерево — уже почти человек, не так ли? С каждым днем оно меняется, вырастает на локоть.

И всегда живое, сменяют друг друга времена года или нет. Живое? Нет, набухшее жизнью, готовое лопнуть от постоянного напряжения, излиться.

Почки огромные, как лягушки, полновесные и сочащиеся, липнут к подмышкам листьев, стоит тем начать желтеть — не пройдет и нескольких часов, как деревья выплюнут наружу гигантские зеленые пластинки, плотные, иногда глянцевые.

Листья получаются развесистые, как уши огромной зверюги, солнце разжигает в них жажду, ускоряет все органические процессы, выгоняет сок, спешит, а неиссякаемый прилив стремительно поднимается от плодородной почвы по бесконечному стволу, и дерево разрастается, разрастается, так что кажется, ему самому непонятно, как быть, как остановиться, куда еще сунуться.

Корни, как гигантские питоны, выползают из земли, выгибаются, переплетаются, там сожмутся, тут разбегутся, и вот они уже в двадцати метрах над тобой, среди ветвей, их занесло туда невесть как, и через мгновение они снова двинутся в путь.

С этой высоты они снова тянутся к жизни своими коричневыми кончиками, волосатыми, толстыми и невосприимчивыми, но по-своему внимательными. Щупальца-корни прилепляются к ветке, чтобы самим стать веткой, или спускаются, снова погружаются в чернеющий гумос, чтобы чуть дальше родилось еще одно дерево, то есть это же самое тысячествольное, двести метров в обхвате дерево, которое без конца выбрасывает в стороны свои хмельные древесные руки.

О, баньян, патриарх обеих Индий! Дерево, предвестившее Шиву! Дерево матапало с американского экватора{163} в съехавшей набок короне из несущихся в вихре листьев, чудовищные канело с гигантскими белыми цветами,{164} тропические деревья, вулканы растительного мира!

Деревья по самой природе своей театральные, помпезные — из-за однозначного, упорного сверх всякой меры разрастания.

Дерево-богохульник. Дерево после транса. Дерево-пугало.

Дерево-крик с кишками наружу, кишками жалоб.

Дерево-копье, дерево-спрут, дерево-не-подступись.

Оплывшее дерево-бутылка.

Хлебное дерево, якорное дерево, дерево-амфора, дерево дочерей Лота.

Дерево с листями-плавниками, дерево с ластами.

Дерево, обвешанное гантелями, колотушками, вилками.

Дерево-амеба.

Благородное дерево, проповедующее людям о деяниях сверхчеловеческих…

Что скажешь об их цветах? Что скажешь о плодах, которые висят прямо на стволе, или торчат сверху, или, как огромные мешки, на сгибах веток?

Что скажешь о пестиках, об огромных тычинках, которые решительно выпирают, ясно давая понять, что такое цветок и на что он больше всего похож, так что даже последняя дуреха догадается и наконец перестанет вздыхать: «Как мило! Какая прелесть!»

Что скажешь о поперечных лианах, прыгающих с ветки на ветку, будто они обезьяны, а не растения, они стискивают, душат лес в бескрайних перепутанных объятиях, из которых вдобавок вырываются, виснут вниз или тянутся наверх эпифиты, мхи, гигантские папоротники, орхидеи, паразитические растения в бесконечном взаимопроникновении…

А ниже, неся на себе все, став невидимкой под этой ношей, разубранное следами распада и гниения, великое многобородое дерево леса, дед-патриарх, обративший терпение в пафос, царит, не сдаваясь, среди невыразимого упадка.

В этом лесу нет пейзажа, он слишком густ для этого. Дерево нужно лицезреть отдельно, видеть его движение. Дерево само — движение. И вот какое.

Рисунки Мишо из разных книг

Мы приводим несколько рисунков Мишо из книги «Деревья тропиков» (1942):




«Алфавит», «Цепочка человечков», «Те, кто пришли ко мне», «Перо» — первые три рисунка были впервые напечатаны в сборнике «Заклинания» (1943), а последний — в брошюре «Отдел чудищ» (1944). Фрагменты текстов, которые сопоставлены рисункам, были выбраны впоследствии издателем и другом Мишо, Рене Вертеле, для книги «Картины и рисунки» (1946). Мишо не протестовал против такого сопоставления текстов и рисунков, а где-то и уточнил связи между ними: о последнем рисунке из «Отдела чудищ» он написал Бертеле, что это «скорее Перо».

Следующий рисунок был помещен на последней странице книги «Картины и рисунки» без комментариев. Он, по всей видимости, имеет отношение к тексту «Мой конёк» («Внутренние дали; Перо»). См. также примечание к «Моему коньку».



Алфавит

«Когда на меня повеяло холодом подступающей смерти, я присмотрелся ко всему живому — в последний раз. От смертельного прикосновения этою леденящего взгляда всё, кроме самого главного, исчезало. Но я продолжал тасовать мир живых существ, пытаясь найти что-то, что устоит перед Смертью».



Цепочка человечков

«В конце долгой болезни, после большого упадка сил, я встретился с цепочкой человечков. Я бы их выгнал, но сам-то я был слабее дыхания… И они прошли через меня, ведь я был по-прежнему своего роста, а они — малюсенькие, и мне стало ужасно не по себе…»



Те, кто ко мне приходил

«…а ты, ты подходишь все ближе, и глазу тебя — как просунутая в окно голова, ты кто?»



Перо

«Перо не сказал бы, что к нему относились с излишним уважением. Одни на него наскакивали без предупреждения, другие спокойно вытирали руки об его пиджак. В конце концов, он привык».



Мой конёк

«Я думаю, а вдруг он только притворяется коньком, ведь конёк, даже маленький, не должен развеваться, словно знамя, полоскаться на ветру, хоть бы и считанные секунды — всё равно не должен».



Посвящение Леон-Полю Фаргу{165}


Все остальные рисунки взяты из книги «Убогое чудо» (1956).



Убогое чудо

Рисунок из книги



Убогое чудо

Рисунок из книги



Убогое чудо

Рисунок из книги



Убогое чудо

Рисунок из книги

Загрузка...