Из книги «Дикарь в Азии»{26} (перевод А. Поповой)

Управляйте империей так, как вы стали бы готовить маленькую рыбку.{27}

Лао-цзы


Предисловие

Двенадцать лет отделяют меня от этого путешествия. Оно осталось там. А я — тут. Оно для меня уже пройденный этап, а я — для него. Путешествие это не было научным исследованием, и его уже не представишь исследованием, не придашь ему большей глубины. Тем более, ничего не исправишь.

Оно отжило свой век.

Я ограничился тем, что поправил несколько слов, не трогая основной линии.

А. М.

1945

Новое предисловие

Пропасть еще выросла, теперь это пропасть в тридцать пять лет.

Азия тем временем движется своим путем: у меня в душе — тихо и таинственно, между других народов — размашисто и нахрапом. Она преображается, и уже преобразилась так, как я и думать не думал, совершенно не в том направлении, какое я предвидел.


Это старая книга. Она из тех времен, когда континент этот был и скован, и напряжен одновременно. Из времен моей наивности, моего невежества, моих намерений развеять все тайны. Из времен, когда взбудораженная, перевозбужденная Япония говорила о войне, пела о войне, обещала войну, выступала, вопила, горланила, угрожала, не давала спокойно жить и приберегала про запас бомбардировки, высадки, разрушения, вторжения, нападения и террор.

Из тех времен, когда затравленный, колеблющийся Китай под угрозой разделения уже не владел собой, насторожился, замкнулся и его разрушенная цивилизация не могла больше противостоять неотвратимым катаклизмам — не помогали ни хитрость, ни многочисленность народа, ни вековой опыт.

Из тех времен, когда Индия неумело, с помощью необычных средств, внешне схожих с проявлением слабости, пыталась заставить могучий народ, державший ее в подчинении, ослабить хватку.


Когда я приехал в те края в 31-м году, без особых познаний, хоть меня и сбивали с толку засевшие в памяти свидетельства педантов, я увидел обычных людей с улицы. Они привлекли меня, захватили полностью, и я уже не обращал внимания ни на что, кроме них. Я привязался к ним, следовал за ними повсюду: куда они, туда и я, надеясь, что люди с улицы — прежде всего они, но еще и флейтист, и актер из театра, и танцор, и какой-то тип с бурной жестикуляцией помогут мне во всем разобраться… или почти во всем.

Вместе с ними, отталкиваясь от них, я и размышлял, стараясь пройти вспять по пути истории.


С тех пор прошло много лет и люди с улицы стали другими. Они изменились: в какой-то из этих стран не так уж и заметно, в другой — сильно, в третьей — сильнее не бывает, а в четвертой — невероятно, до неузнаваемости, так что не узнают ни те, кто побывал там в прежние времена, ни даже те, кто там жил.

Так в Китае революция, сметая привычки и уклад жизни, манеру поведения и восприятия, которые формировались веками, тысячелетиями, смела и многое, что раньше бросалось в глаза, в том числе и мне.

Меа culpa.[2] Не столько в том, что я недостаточно внимательно смотрел, скорее — не почувствовал того, что зарождалось и вот-вот должно было разрушить устои, казавшиеся вечными.

Неужели я в самом деле ничего не заметил? Почему?

Невежество? Слепота человека, которому лучше жилось, потому что он принадлежал к нации, занимавшей в тот момент привилегированное положение?

Мне кажется, кроме всего прочего, я внутренне противился мысли о всеобъемлющих переменах в этих странах, которые, как мне доказывали, должны были пойти по западному пути, перенять у Запада науку, подход к жизни, идеологию, структурированную организацию общества.

Мне бы хотелось, чтобы по крайней мере Индия и Китай нашли способ обновиться, снова стать великими народами — на новый лад, добиться гармонии в обществе и возрождения культуры, минуя западный путь.

Правда ли, что это было невозможно?


Я смотрел на жизнь по-детски, хоть и не знал этого, так что у меня были и другие иллюзии.

До того путешествия народы, как и отдельные люди, не казались мне чем-то реальным или особенно интересным.

Когда я увидел Индию, увидел Китай, мне впервые показалось, что народы, живущие на этой земле, заслуживают права быть реальными.

Я радостно погрузился в эту реальность, уверенный, что многое из нее почерпну.

Верил ли я в это до конца? Реальное путешествие из одного воображаемого мира в другой.

Может быть, в глубине души я воспринимал его как воображаемое путешествие, которое совершалось без моего участия, было чужой выдумкой. Страны, придуманные другими. Я же испытывал перед этими странами удивление, волнение, раздражение.

Чего же недоставало этому путешествию, чтобы быть реальным? Это я понял позже. Оказывается, я намеренно исключал из своего поля зрения то, что явно обещало привести некоторые из этих стран к новой реальности, — политику.

Как видите, из этого путешествия мало что вышло. Я не собираюсь ничего наверстывать. Да и не получилось бы. Мне часто хотелось это сделать, но время не повернешь вспять. Можно что-то убрать, подчистить, вырезать, сократить, наскоро впихнуть в образовавшийся зияющий пробел что-то другое, а вот изменить — никак, пустить в другом направлении — никак.

Эта книга меня уже не устраивает, мне с ней трудно, я спотыкаюсь на ней, а временами мне за нее стыдно, но поправить в ней удается только сущие пустяки.

Она сопротивляется. Как живой персонаж.

У нее своя интонация.

И все, что мне хотелось бы — в качестве противовеса — добавить в эту книгу, все более серьезное, более продуманное, глубокое, испытанное, научно обоснованное отсылается мне назад… потому что книге это не подходит.

Вот так, был дикарем — дикарем и оставайся.

Чтоб не было путаницы, мои немногочисленные поздние примечания внизу страниц я отмечаю пометкой: поздн. примеч.

А. М.

Май 1967

Дикарь в Индии

В Индии нельзя просто смотреть, все надо истолковывать.

Кабиру было сто двадцать лет, и когда он собрался умирать,{28} он пропел:

Я пьянею от счастья,

от счастья быть молодым,

там тридцать миллионов богов.

Я иду к ним. О радость, радость!

Я вступаю в священный круг…

Я видел пару десятков столиц. Тоже мне, невидаль!

Но есть на свете Калькутта. Калькутта — самый набитый город вселенной.{29}

Представьте себе город, состоящий из одних священников. Семьсот тысяч священников (плюс семьсот тысяч человек по домам — женщины. Они на голову ниже мужчин, и выходить из дома им не положено.) Одни мужчины, ощущение удивительное.

Город — из одних священников.

Бенгальцы рождаются священниками, и все эти священники, кроме самых маленьких, которых нужно носить, постоянно ходят пешком.

Одни пешеходы — и на тротуарах, и прямо на улицах, высокие, худые, ни бедер, ни плеч, ни жестов, ни смеха, все сплошь священнослужители, перипатетики.

Одеты все по-разному.

Есть и почти голые, но настоящий священник — всегда священник. У голых, пожалуй, самый солидный вид. Другие в тогах, у которых одна или обе полы откинуты назад, тоги сиреневые, розовые, зеленые, цвета винного осадка, у кого-то одеяние белое; слишком уж их много для одной улицы, одного города, все уверены в себе, у всех взгляд как зеркало, обманчивая искренность, особое бесстыдство, какое возникает от медитации в позе лотоса.

Безукоризненные взгляды — ни вверх, ни вниз, и нет в них ни изъяна, ни торжества, ни страха.

Они ходят, но глаза у них — как будто они лежат. Когда они лягут, глаза у них — как у стоящих. Ни склоненности, ни колебаний — все пойманы одной сетью. Какой?

Честная толпа, погруженная сама в себя, точнее, каждый погружен в себя по отдельности, наглая толпа, но если на нее нападают, она оказывается в замешательстве и тогда ведет себя трусливо и глупо.

Каждый из них под защитой своих семи центров, лотосов, небес, утренних и вечерних молитв богине Кали, сопровождаемых медитацией и жертвоприношениями.

Они старательно избегают любых источников «грязи»: рабочих из прачечных, дубильщиков, мясников из мусульманских лавок, сапожников, носовых платков, содержимое которых должно вернуться в землю, тошнотворного дыхания европейцев (оно еще хранит запах убийства) и всех бесчисленных вещей, из-за которых человек вечно оказывается по шею в грязи, если не проявит осторожности.

Они старательно укрепляют свой дух (тот, кто родился на свет глупцом, становится еще в два раза глупее, а кто может быть глупее глупого индуса?), они неторопливы, сдержанны и самоуверенны. (В их пьесах и в первых индийских фильмах — и предатели, открывающие свое истинное лицо, и офицер раджи, который в бешенстве готовится к бою… все действуют с некоторой задержкой. Им сначала требуется секунд тридцать, чтобы «облачиться» в свое негодование.)

Они сосредоточенны, а когда выходят на улицу и соприкасаются с потоком жизни, непременно внутренне замыкаются, набычиваются, забиваются в кокон и напрягаются. Никакой вялости, бессилия, опустошенности или растерянности. Уверенные и наглые.

Садятся где им вздумается; устанут нести корзину — ставят ее на землю и устраиваются рядом; заметят на улице или на перекрестке парикмахера: «Эй, мне бы побриться!» — и усаживаются бриться прямо тут же, посреди улицы, не обращая внимания на то, что кругом снуют люди, — садятся они где угодно, кроме тех мест, которые кажутся приспособленными для сидения: сидят на дорогах, напротив скамеек, в собственной лавке на полках с товарами, в траве, на самом солнцепеке (они подкрепляются солнцем) и в тени (тенью они тоже подкрепляются), а иногда на грани тени и солнцепека, они ведут беседы в парках среди цветов, поблизости от скамейки или ПРЯМО ПЕРЕД НЕЙ (разве угадаешь, где вздумает устроиться кошка), вот так и с индусами. Ох уж эти затоптанные калькуттские газоны! Любой англичанин, взглянув на них, содрогнется. Но никакая полиция, никакая артиллерия не помешает им сидеть там, где им удобно.

В неподвижности и ни от кого ничего не ожидая.

Кто хочет петь — поет, кто хочет молиться — молится, прямо вслух, и при этом продает свой бетель, да мало ли что еще.

Город забит невероятно — кругом пешеходы, повсюду, даже на самых широких улицах, проталкиваешься с трудом.

Город принадлежит священникам и их наставнице — наставнице по части бесстыдства и беззаботности — корове.

Они породнились с коровой,{30} но корове нет до этого никакого дела. Корова и обезьяна — два самых бесстыдных священных животных. В Калькутте коровы повсюду. Они переходят улицы, растягиваются во весь рост на тротуарах, по которым тогда уже не пройти, оставляют свои лепехи перед автомобилем вице-короля, обследуют магазины, могут сломать лифт, устраиваются на лестничной клетке, и если индус съедобен, его, без сомнения, пощиплют.

По части безразличия к окружающему миру корова тоже обошла индусов. Само собой, она не добивается от этого мира ни объяснений, ни истины. Всё это — майя. Весь этот мир — майя. Просто вздор. А чтобы сжевать какой-то завалящий пучок травы, ей требуется больше семи часов медитации.

Коров там полно, они бродят и медитируют по всей Калькутте, — вот раса, которая не скрещивается ни с какой другой, так же как индусы, так же как англичане, — таковы три народа, живущие в этой столице мира.

* * *

Никогда, никогда индусу не понять, до какой степени он раздражает европейца. Глядя на индийскую толпу, индийскую деревню или просто переходя улицу, где индусы сидят у своих домов, — раздражаешься или злишься.

Они все застыли будто забетонированные.

Привыкнуть к этому невозможно.

Каждый раз надеешься, что назавтра они сдвинутся с места.

И что больше всего раздражает — это их контроль за дыханием и душой.

Они смотрят на вас, полные самообладания, в каком-то таинственном ступоре, и вы ничего не понимаете, но вам начинает казаться, что они могут делать с собой нечто такое, что вам не под силу.

* * *

Индийцев не подкупает расположение животных. Чего нет, того нет, — на животных поглядывают скорее с неприязнью.

Собак они не любят. Собаки не умеют сосредоточиться. Действуют по первому побуждению, позорище, никакого self-control.[3]

И вообще, кем они, спрашивается, были в прошлой жизни? Если бы не грешили, то и не стали бы собаками. Возможно, они были гнусными преступниками и убили брахмана{31} (в Индии не дай вам бог оказаться собакой или вдовой).

Индусы ценят мудрость, размышления. Они с пониманием относятся к корове и слону, потому что те держат свои чувства при себе и живут как бы в сторонке. Индусам нравятся животные, которые не лезут к ним с благодарностью и не слишком суетятся.

В сельской местности попадаются павлины — и никаких воробьев — павлины, ибисы, журавли-аисты и бесчисленное множество ворон и коршунов.

Все это птицы серьезные.

Верблюды и водяные буйволы.

Водяные буйволы — животные медлительные. Водяному буйволу хочется развалиться в грязи. Все остальное его не интересует. И если вы его запряжете, пусть даже дело происходит в самой Калькутте, он не пойдет быстрым шагом, о, ни в коем случае, — он будет взирать на город с таким видом, словно совершенно в нем заблудился, время от времени показывая вам язык цвета сажи.

Верблюд же, с восточной точки зрения, намного превосходит лошадь: ведь когда лошадь идет рысью или галопом, у нее всегда такой вид, будто она на скачках. Она не бежит, а торопится. Верблюд же, в отличие от нее, передвигается хоть и быстро, но плавно и шагом.

Насчет коров и слонов я хочу кое-что добавить. Лично я не люблю нотариусов. А коровы и слоны — животные бескрылые, вылитые нотариусы.

И насчет крылатости я хочу кое-что добавить. Когда я впервые пришел в Индии в театр, я чуть не заплакал от злости и разочарования. Ощущение полнейшей провинциальности. Такое действие, как ни странно, произвел на меня хинди — язык, в котором наивные слова произносятся неспешно с деревенским простодушием, огромное количество тягучих гласных звуков, всяких «а» и «о», в которых слышится тяжелый вибрирующий рык или неспешная созерцательность и пресыщенность, то же касается «и», а уж особенно «э» — глупейшая буква! настоящее блеянье. Сплошная надутость — до тошноты, невыразительность, самодовольство, и ни малейшего чувства юмора.


Бенгальский язык более певуч, в нем есть уклоны, оттенок легкой укоризны, простодушия и нежности, сочные гласные и что-то от ладана.

* * *

У белого человека есть одно качество, которое позволяет ему двигаться вперед: непочтительность.

Непочтительному человеку держаться не за что, и он вынужден выдумывать, изобретать, развиваться.

Индусы же религиозны, они чувствуют свою связь со всем сущим.

У американцев нету почти ничего. И даже этого многовато. Белого человека ничем не остановишь.

* * *

Арабы и индусы, в том числе последние из парий, кажется, проникнуты идеей величия человека. В том числе их походка, и тога, и тюрбан, и все их одеяние. Европейцы рядом с ними представляются хрупкими, малозначительными, недолговечными.

* * *

В Индии в любой мысли присутствует магия.

Мысль должна работать, оказывать прямое воздействие на внутреннюю сущность человека или тех, кто его окружает.

Формулы западной науки не действуют напрямую. Ни одна формула сама по себе не подействует на тачку, даже если это формула рычага. Нужно, чтобы в дело включились руки.

От западной философии у людей выпадают волосы и укорачивается жизнь.

От восточной философии вырастают новые волосы, а жизнь удлиняется.

Почти все, что именуется философскими или религиозными идеями, представляет собой мантры или магические заклинания, по действию они сродни просьбе «Сезам, откройся».

В Чхандогья-упанишаде об одном тексте, который, несмотря на все комментарии, не производит впечатления чего-то сверхъестественного, говорится,{32} что если эти слова произнести над старой палкой, она зацветет, покроется листьями и пустит корни.

Надо учитывать, что все их гимны, а зачастую даже простые философские комментарии — действенны. Это не просто мысли для обдумывания — их мысли помогают приобщиться к Сущему, к Брахману.

Индусы и вообще крайне сознательны, но по этому поводу они особенно беспокоятся.

Утрата связи с Абсолютом — тот ад, куда движетесь вы, европейцы, — их ужасает.

Обратите внимание на это пугающее пророчество:

«А те, кто уходит из этого мира, не найдя Атман и свою истинную жизнь, не обретут свободы НИ В ОДНОМ МИРЕ» (Чхандогья-упанишада, VIII, 2).

Стоит это представить, как все внутри холодеет.

У большинства моих знакомых индийцев — служащих английских фирм — было свое «полезное заклинание» или даже парочка.

Индийская армия тоже по-прежнему использует в качестве боевого оружия волшебные заклинания — мантры.

* * *

Управление дыханием ради достижения волшебных результатов можно считать индийским национальным видом спорта.

Однажды на вокзале в Серампорс я попросил одного бабу,{33} который меня сопровождал, рассказать мне об этом поподробнее.

Не прошло и трех минут, как, привлеченные этой чудодейственной наукой, вокруг нас столпились человек двадцать экспериментаторов, советчиков, знатоков, демонстрировавших в подтверждение собственные носы (четырежды вдохнуть через левую ноздрю, задержать дыхание, потом шестнадцать резких выдохов через правую и т. д.), они расточали на нас крупицы своей сверхъестественной дыхательной техники.

В жизни не видел такой бурной жестикуляции (индийцы вообще обходятся без жестов).

Немало служащих «Imperial bank»,[4] закончив рабочий день, все свое время посвящают мантрам, у каждого из них есть гуру, и они мечтают лишь о том, чтобы удалиться к отрогам Гималаев и погрузиться в медитацию.

* * *

Индус практичен — в глубинном смысле этого слова. В духовном плане он хочет получить отдачу. Он не придает большого значения красоте. Красота для него — посредник. Он не придает большого значения истине как таковой — для него важнее Польза. Вот поэтому индуисты-новаторы пользуются успехом в Америке и приобрели последователей в Бостоне и в Чикаго, где они соседствуют с… Пелманом.{34}

* * *

Никогда не рассчитывал что-то понять в идолопоклонстве. Теперь я, по крайней мере, знаком с одним из его видов. У индуса идолопоклонство в крови. Он готов смириться с чем угодно, но ему необходим кумир. Он «сливается» со своим кумиром. Черпает в нем силы. Ему необходимо кого-то боготворить.

В Ригведе множество гимнов стихиям: Агни — огню и воздуху, Индре — небу и солнцу.

Солнцу они поклоняются до сих пор.

Утром они выходят из поездов, чтобы его приветствовать (и я не путаю их с мусульманами).

На восходе, совершая омовения в Ганге, они приветствуют солнце с благоговением.

У индуса тысячи кумиров.

Любит ли Дон Жуан женщин? Сомнительно. Он любит любить. Индус благоговеет перед благоговением. Ничего не может с собой поделать.

К Ганди они испытывают не любовь, а благоговение, его портрет помещают в храмах, ему молятся. Через него общаются с Богом.

Индус благоговеет перед своей матерью, перед «материнством в своей матери», перед будущим материнством в маленьких девочках, перед детством в ребенке.

У него имеется пять священных деревьев.

Когда умерла жена директора школы в одной деревне неподалеку от Чандернагора, с ее ступней сняли слепок и этот слепок ступней, выкрашенный в красный цвет, выставили в храме рядом со статуей бога, и каждый ученик поклонялся «матери».

Индусу нравится раболепие.

Культ Вивекананды, умершего несколько лет назад{35} (и который, как меня уверяли, смог достичь святости по «методу» магометан, христиан, буддистов и т. д.), тщательно отработан. В комнату, где он жил в конце своих дней в Белуре, в восемь утра приносят завтрак, в полдень — следующую порцию пищи, в час дня, когда он обычно отдыхал, его фотографию укладывают на кровать и укрывают простыней. Вечером фотографию снимают с кровати, чтобы Он мог вознести молитву богине Кали.

Индус жаждет служить культу, вот почему он предпочитает видеть в женщине материнство, а не женственность; но по природе своей он взаимодействует со всем вокруг; в Сущем множество граней, ни одной из них не следует пренебрегать, и, будучи весьма чувственным, индус так же успешно взаимодействует со всякого рода развратом.

Не так давно великий аскет Рамакришна{36} переодевался женщиной, чтобы ощутить себя любовницей Кришны — Бога, жившего среди людей.

* * *

В индусах живет наклонность к особого вида роскоши: они всегда стремятся к большему, не довольствуясь меньшим, больше всех пренебрегают миром видимого и беззаботно относятся не только к делам духовным, но и к материальным, это народ Абсолюта, народ, религиозный по своей сути.

Христианское религиозное чувство (хотя индусы и присваивают Иисуса Христа, и говорят о нем зачастую как об одном из «своих», словно он азиат, и т. д.) выглядит совершенно иначе, чем религиозное чувство индусов.

«Из глубины взываю к тебе, Господи».

«De profundis clamavi ad te, Domine». Вот слова, которые вызывают главное в христианстве чувство — смирение.

Когда заходишь в Кельнский собор, едва войдя, ты оказываешься в глубинах океана, и только там, наверху, высоко-высоко расположены врага жизни…: «De profundis», вошел — и тут же теряешься. Отныне ты не значительней мыши. Смирение, «молитва по-готически».

Готический собор выстроен так, чтобы входящего в него ошеломляла собственная слабость.

И молятся там на коленях, не на земле, а на узкой скамеечке, так что центры природной магии раскоординируются. Неудачная и негармоничная поза, в которой и вправду только и остается, что вздыхать да пытаться вырваться из своих несчастий: «Kyrie Eleison», «Kyrie Eleison», «Господи, помилуй!».

Индийские религии,[5] наоборот, выделяют не слабость человека, а его силу. Молитва и медитация — это упражнение духовной силы. Рядом с Кали помещают таблицу с наглядным изображением поз для молитвы. Тот, кто хорошо молится, обрушивает камни, наполняет благоуханием воды. Он захватывает Бога. Молитва — это похищение. Нужна правильная тактика.

В храмах (даже в тех, что снаружи выглядят самыми большими) внутри все маленькое, совсем маленькое, чтобы человек ощущал свою силу. Они предпочтут сделать двадцать ниш, а не один большой алтарь. Индус должен ощущать свою силу.

Потом он произносит «Ом». Безмятежность и могущество. Волшебство и средоточие всего самого волшебного. Надо слышать, как они поют «Ом» в ведических гимнах, Упанишадах или в Тантре великого освобождения.

Радость мастерства, владения ситуацией, уверенного вторжения в область божественного. У одного из них, я помню, заметил что-то вроде алчности, ожесточения духа — он победно плевал в лицо злу и побежденным демонам. Другие же пребывали в полном блаженстве, скромненьком, но устоявшемся, — в окончательном блаженстве, из которого их уже никому не вывести.

Слияние индивидуального сознания с Богом. Не нужно думать, что поиски такого слияния — редкость. Множество индусов только ими и заняты. В этом нет ничего сверхъестественного. Другой вопрос, многим ли удается достичь этой цели.

К шести часам вечера на закате вы слышите — и это в любой деревне — вы слышите громкое завывание морских раковин. Это знак: люди молятся (у каждого, кроме последних парий, есть своя пагода — из камня, из дерева или из крытого листьями бамбука). Они молятся и вскоре уже катаются по земле, одержимые богиней Кали или каким-то другим божеством. Это благонамеренные верующие, которых обучили той или иной практике и которые, как и большинство приверженцев любой религии, достигнув определенного уровня, ходят вокруг да около и никогда не поднимутся выше.

С этими благонамеренными никогда не знаешь, смеяться или плакать. Один из них, которого я видел за молитвой (хотя большинство из них категорически отказывается молиться в присутствии европейцев), сказал мне: «Сегодня я достучался только до маленькой частички Бога».

Но даже в самых высших своих проявлениях религиозный экстаз индуса не стоит смешивать с путями христианских мистиков. Святая Анжела из Фолиньо,{37} святой Франциск Ассизский, святая Людвина из Схидама{38} шли путем страданий, Рейсбрук Удивительный, святой Иосиф из Купертино{39} — через пугающее смирение, и только когда они обратились в ничто и обнажили себя до предела, на них накатила Благодать.

* * *

Нет ничего грустнее упущенных возможностей. В религиозных индусах крайне редко ощущаешь печать божественного. Это все равно, что искать у критика из газеты «Temps»{40} или у школьных учителей литературы писательский талант.

* * *

Вере у них, как и у нас, придают большое значение.

У входа в храмы зачастую встречаешь двойной кордон нищих с трогательными воззваниями к верующим. Многофигурные группы из дерева: распростертый мужчина — он мертв — и женщина на коленях, которая ошеломленно смотрит на мужчину.

Этой женщине бог (кажется, Шива, точно не помню) пообещал сотню детей. Сотню — но ее муж умер, вот он, перед нею, — а детей у них пока еще всего восемнадцать. И вдовам нельзя выходить замуж второй раз.

«Эй! А как же обещанные сто детей?» Теперь она ждет, что Шива (но может, это был и не Шива) покажет, на что он способен, и, пойманный на слове, под воздействием ее веры воскресит мужа.

Я рассказываю эту историю в том виде, в каком ее представляет скульптурная группа. Однако индусы не заботятся о том, чтобы изображения походили на реальность.[6] Поэтому я склонен думать, что поведение этой женщины на самом деле было все же чуть более почтительным.

* * *

Вас еще не достаточно поразила неспешность индийского образа мысли?

Индиец крайне нетороплив, всегда хранит самообладание.

Фразы, которые он произносит, звучат, будто их выговаривают по слогам.

Индиец никогда не бегает, и как сам он не побежит по улице, так и мысли не закрутятся быстрее в его голове. Он передвигается шагом, от одного — к другому.

Индиец никогда не проскочит несколько стадий разом. Никогда не станет говорить недомолвками. Не выйдет за рамки. Его антипод — спазм. Индийцу никогда не вызвать потрясения. На 125 000 строк Рамаяны и 250 000 — Махабхараты нет ни одного проблеска.

Индиец никуда не спешит. Он обдумывает свои чувства.

Он — за то, чтобы все шло по порядку, последовательно.

Санскрит — а это самый последовательный язык в мире и самый многозначный — несомненно, самое прекрасное порождение индийского духа, это всеохватный язык, который к тому же дивно звучит, он созерцателен и подталкивает к созерцанию, язык для резонеров, гибкий, чуткий и внимательный, прозорливый и переполненный падежами и склонениями.

В индийце всего в изобилии, и он умеет с этим изобилием управляться, любить сразу целыми списками и при этом ничего не упустить.

Дрона только что умер.{41} Об этом сообщают его отцу.

Отец не торопясь расспрашивает, задает двести сорок вопросов, обстоятельных, неспешных и бесстрастных, не давая никому вставить ни слова.

После этого он падает в обморок. Его обмахивают. Он приходит в себя. И все начинается сначала. Новая порция из двухсот-трехсот вопросов.

Потом перерыв.

Тогда, без особенной спешки, один генерал рассказывает, как все произошло, причем начинает с допотопных времен.

Так проходит примерно полтора часа.

А поскольку в «Махабхарате» фигурируют сразу несколько недавних и далеких войн и несколько столкновений богов и героев, то становится ясно, почему в ней двести пятьдесят тысяч строк — этого как раз хватает, чтобы в общих чертах описать суть дела.

Мысль в поэме движется по заданной траектории, нигде не сбиваясь с шага.

Можно и не говорить, что центральное место в «Махабхарате» найти не так просто. И эпический тон не снижается ни на мгновение. Между прочим, в эпическом тоне, как и в игриво-эротическом, есть что-то от природы лживое, искусственное и необязательное, он, как будто, годится только для прямой линии.

Если вы уже сравнили бесстрашного солдата с тигром в окружении кроликов, и со стадом слонов перед молодым побегом бамбука, и с ураганом, уносящим корабли, то можете продолжать в том же духе еще десять часов, а мы тем временем будем мирно спать. Вершина была достигнута сразу, и остальное продолжается уже на одном уровне.

То же и с эротической литературой: два-три изнасилования, несколько бичеваний и противоестественных соитий — и мы перестаем удивляться и задремываем по ходу чтения.

Это потому, что сами мы от природы не эпичны и не эротичны.

Меня не раз потрясала легкость, с которой индусы переходят к душеспасительному, проповедническому тону, sursum corda,[7] тону провозвестников-редемптористов.{42}

* * *

Что такое мысль? Явление, выдающее наличие разума (он — ее источник), и то, к чему этот источник тяготеет.

Человек западный чувствует и воспринимает таким образом, что все у него разделяется на две составляющие, реже — на три, порой, в дополнение, — на четыре. Индус делит чаше на пять или шесть частей, а то и на десять-двенадцать, на тридцать две или даже на шестьдесят четыре. У него всего невообразимо много. Он никогда не рассматривает ситуацию или предмет как сумму трех или четырех составляющих.[8]

Гаутама хоть и склонен к созерцанию, все же описывает свое первое просветление таким образом:

Из неведения происходят Санкхары.

Из Санкхар происходит сознание.

Из сознания происходят название и форма.

Из названия и формы происходят шесть сфер.

Из шести сфер происходит соприкасание.

Из соприкасания происходит ощущение.

Из ощущения происходит желание.

Из желания происходит привязанность.

Из привязанности происходит существование.

Из существования происходит рождение.

Из рождения происходит старость, смерть, печаль, жалобы, страдание, уныние, безнадежность.

Чуть позже (в главах «Дигха и Маджхима-никая») он опровергает{43} эти шестьдесят два первоначальных утверждения относительно Существования как еретические.

Уже один силлогизм или последовательность из трех терминов кажутся мне не вполне понятными. Не доверяю я им. Индусу же, даже просветленному, их требуется, как минимум, девять, одиннадцать, сорок, а то и больше.

Он никогда не скажет просто и естественно, всегда проявит прилежание.

Смотришь на какую-нибудь из таких мыслей, выраженную в сорока пунктах, и что она доказывает? Пожалуй, только то, что автор доволен: он смог реализовать возникший у него в голове план.

Изысканности в этом тоже нет. Отточенность, внезапность сбивают индийца с толку: ему все нужно разжевать.

Для него имеет ценность только система, последовательность. А тема не так уж важна. Будь то книги по вопросам религии или трактат о любви — всюду встретишь по пятнадцать-двадцать сцепленных между собой утверждений. Кажется, что слушаешь гаммы, длиннейшие гаммы.

* * *

Не нужно забывать, что Индия расположена на Среднем Востоке, как Аравия, Персия и азиатская часть Турции.

Страна розового цвета, розовых домов, сари, окаймленных розовым, выкрашенных в розовый цвет чемоданов, страна жидкого масла, приторных и пресных холодных тошнотворных яств, а что может сравниться по пресности с поэтом Калидаса,{44} когда он принимается писать свои пресные стихи?

Арабы, у которых язык как неистовое рыгание, суровые и фанатичные арабы, жестокие завоеватели турки — тоже из тех народов, что любят тошнотворные ароматы, конфитюр из лукума и розовых лепестков.

Даже если вы ничего не видели, кроме Алькасара в Гранаде,{45} вы уже получили представление об этом оттенке угодливой приятности, который арабы привнесли в архитектуру: надоедливые завитушки, не то по внешней, не то по внутренней поверхности стен, усложненные и обязательные — а непринужденности в них не сыщешь; вокруг непроницаемый, словно заледеневший сад с редкими геометрически правильными участками зелени, небольшим прямоугольником плоской неглубокой воды и фонтанчиком, тонким, словно нитка, но высоким, — падая вниз, струйка производит жалкий, загадочный и изможденный звук. И от всего этого, непонятно почему, возникает ощущение сквозняка.

Но стоит посмотреть на Тадж-Махал в Агре.

Рядом с ним Собор Парижской Богоматери — просто глыба грязных строительных материалов, которую стоило бы спихнуть в Сену или куда-нибудь в подземелье, как и все-все прочие памятники (кроме, может быть, Храма Неба и нескольких деревянных пагод).{46}

Соедините мякиш белого хлеба с молоком, тальковой присыпкой и водой, перемешайте и слепите из этого необъятный мавзолей, снабдите его грандиозно разверзшимися воротами, годными для того, чтобы пропустить кавалерийский эскадрон, — но через них войдет один лишь гроб. Не забудьте о совершенно бесполезных окнах с мраморными решетками (ведь материал, из которою сделано все строение, — это невероятно тонкий, изысканный мрамор, который выглядит так, словно страдает, словно вот-вот растворится и не пройдет и дня, как его размоет первый же дождь, но вот уже триста лет он сохраняет свой девственный первозданный облик и соблазнительное волнующее сложение здания-девушки). Не забудьте о совершенно бесполезных мраморных окнах — они нужны, чтобы та, которую столь горько оплакивал Великий Могол Шах-Джахан, могла вкусить вечерней прохлады.{47}

Несмотря на свое строгое, чисто геометрическое убранство, Тадж-Махал струится. Ворота как будто стоят на волне. В куполе, в этом огромном куполе — крупица чего-то лишнего, чего-то, что пережил каждый, чего-то скорбного. Во всем одна и та же ирреальность. Ведь эта белизна нереальна, она ничего не весит, в ней нет твердости. Обман в солнечных лучах. Обман — и при лунном свете, что-то вроде серебристой рыбки, созданной человеком в сильнейшем расстройстве чувств.

* * *

Англичане моются с безукоризненной регулярностью. И все же для индусов они — воплощение грязи и скверны. Сама мысль об англичанине вызывает у индуса тошноту.

Потому что англичанин постоянно оскверняет себя разными контактами, которых индус избегает.

Мало какое существо купается так же часто, как индусы.

В Чандернагоре, а этот город меньше Аньера, тысяча шестьсот прудов, да еще Ганг, воды которого священны. Так вот, в какое бы время дня вы ни вышли прогуляться, вы вряд ли найдете хоть один пруд, в котором бы никого не было. И Ганг, естественно, тоже не пустует. Вода в Ганге, само собой, не дистиллированная. Но они довольствуются такой, какая есть. То же и с водой в прудах. Если бы там была чистая вода, они бы не стали ее специально пачкать перед купанием.

И в воде индус сохраняет серьезность. Стоит абсолютно прямой, по колено в воде. Время от времени он опускается, и священная вода Ганга омывает его, потом он снова встает. Так проходит какое-то время, потом он стирает свое дхоти.{48} Особенно тщательно они чистят зубы. Если индус видит солнце, он обращается к нему с молитвами.

Но чтоб никаких шуточек! Поблизости от некоторых крупных городов, рядом с джутовыми фабриками, встречаются, хоть и редко, озорники, которые пробуют плавать кролем. Кролем! Плавать! Плавать в священных водах! Попадаются даже такие, что брызгаются грязью! К счастью, подобные зрелища крайне редки и не имеют никакого продолжения.

При всем при этом индийская неопрятность, или, по крайней мере, дух неопрятности, вызванный нищетой, весьма чувствуется.

Странная штука: когда индийские художники изображают грязные жилища и их обитателей в лохмотьях, у них выходит крайне опрятная картина. И дыры в лохмотьях опрятные, и пятна — крайне опрятные; это, видимо, указывает на то, что все необходимое у них есть.

Между тем посмотрите на европейские полотна XIX века — и вы обнаружите простецкие физиономии, обшарпанные дома и стены, грязнущие щеки и лица, отвратительные сцены домашней жизни.

* * *

Индусу есть на что опереться. Он подкрепляет себя медитацией. Таким образом его силы удваиваются.

Разница между европейцем и индусом — как между тишиной и ферматой.[9] Индус всегда полон сил, у него и паузы наполнены положительно. У белого же пауза — это ноль, а скорее даже — минус х.

Индус — искатель наслаждений, он упивается ими не спеша.

Причина того, что индусы занимают в духовном мире особое место, — они всегда искали наслаждений — и в весьма примечательных областях.

В религии и в жертвоприношении, в поклонении, в аскетизме, в отстранении от своего «эго», в пассивности, в чрезмерности, в магической силе и в… надменности класса избранных.

Раджи и брахманы воспитали из тысяч индийцев слуг, и они уже тысячи лет обучены приниженности и слепой покорности.{49}

Эта приниженность, которой себе и представить не можешь, пока ее не увидишь, страшнее любой нищеты, страшнее голода и привычной тут холеры.

Кастовая приниженность, когда тысячелетиями от родителей низкой касты рождались такие же приниженные дети, заложена в этой системе. И как прижилась!

«Только особы королевского рода и самые богатые пользуются Королевским Якути!»{50}

Заголовок огромного рекламного объявления. Речь идет о некоем снадобье.

Такая реклама, обращенная к раджам, принесла этому средству больше успеха, чем могли бы принести сто тысяч медицинских сертификатов.

Без тщеславия институт каст не продержался бы три тысячи лет.

Новообращенные христиане заказали выстроить в соборе в Пондишери разделительную стену для разграничения каст.

«Я христианин, но из касты брахманов!»

* * *

Большинство здесь — высокие и худые, ни плеч, ни икр на ногах, ни мускулов, женоподобные, головы у многих плоские, с жабьими глазами, которые глядят на вас неотрывно и ничего не выражают.

Взгляд не задумчивый, а надоедливый, даже прилипчивый.

В глазах блеск, вроде того, который создается с помощью макияжа, и смотреть в них никакого удовольствия, лишний раз обернуться не захочешь.

Прекрасные черные волосы, полные жизни, мягкие, длинные.

Попадаются изящные лица, говорящие о благородстве души (крайне редко). Видел несколько старческих лиц — настоящие пастыри человечества, предтечи музыки и мудрости, гармония развития.

А так — нигде ни проблеска.

Лица довольных развратников и оправданных лжесвидетелей.

Ничего человеческого.

* * *

У индийцев нет настоящего стремления к красоте. Красота для них не имеет значения. Они о ней не заботятся. У них ее и не встретишь. Ни в домах, ни на улицах.

Если непременно требуется красота, то она выходит чрезмерной, чувственной, барочной.[10]

Но они предпочитают, чтобы ее вообще не было.

И тем не менее их скульптуры и картины были так прекрасны — чуть ли не наперекор своим создателям. У индийца есть вкус, чувство и склонность к соблазну, но есть и академичность. Индиец любит предписания, кодексы, цифры, строгие системы символов, грамматику.

Когда я приехал в Коломбо и пошел в музей, знаменитый кстати, я немного походил по залам, а потом помчался по ним бегом. Я был в отчаянии. О, эта академичность! Подражатели, обезьяны! Какое мне дело, первоклассная это обезьяна или чуть похуже, если все равно одни обезьяны? И тут я увидел нечто. В одном из залов были фрески. Неловкость, порыв, растроганные попытки, желание совершенства, свет, передающий чувство, и горячие тела, еще неловко выписанные, все это полно неожиданности и стремления к лучшему — такой настрой пронизывает фрески из Сигерии.{51} Было, значит, и здесь вдохновение, горячая и живая волна.

Такое у них случалось не очень часто. Индусов в основном завораживает не новое, а продолжение старого.

* * *

Вокзал в Калькутте — самый необычный из всех вокзалов в мире. Рядом с ним все остальные — ничто. Только он достоин зваться вокзалом.

В самом здании тем не менее нет ничего особенного. Точно, ничего. В чем же дело? Только в Калькутте я по-настоящему ощутил, что такое вокзал, место, где люди ждут поезда.

В Калькутте они ждут по-настоящему.

Там около тридцати путей и столько же перронов.

На каждый перрон ведут отдельные железные двери.

Между этими дверями и городом — огромный зал.

Это зал, где спят. Перед дверью, отделяющей их от поезда, который должен вот-вот прибыть, они дремлют вполглаза на своих розовых чемоданах.

Такое зрелище невдалеке от рельсов и поездов, которые вас вот-вот увезут, этот предварительный сон — все будто внушает вам мысль, что в ожидании поезда порой проводят неделю, а то и две, а он все не приходит (в залах ожидания, разумеется, пусто — они далеко от поездов, и там слишком много скамеек); это предотъездное ожидание, и особенно то, что люди спят, словно сама мысль о путешествии их утомляет и заставляет распластаться по полу, их стремление отдохнуть, прежде всего отдохнуть — это ни с чем не сравнимое зрелище.

На вокзале в Калькутте всегда отдыхают, распластавшись, тысячи пассажиров, вы неловко и осторожно, словно по болоту, продвигаетесь между их телами и наконец с трудом добираетесь до своего вагона под несколькими неотрывными взглядами.

* * *

Все «достойные» люди в Индии всегда отворачивались от самой Индии и вообще от всего мира.

Великое чудо, сотворенное англичанами, в том, что теперь эти индусы ею дорожат.

* * *

Если бы христиане захотели обратить индусов в свою веру, вместо десятка тысяч обычных миссионеров следовало бы послать к ним одного святого.

Один-единственный святой обратил бы миллионы индусов.

Нет на свете расы более чувствительной к святости.

* * *

Целомудрие — отправная точка магии.

Индусы ставят в вину миссионерам-католикам (которые в большинстве своем верны обету целомудрия) то, что те не извлекают из него достаточной пользы, не пополняют с его помощью напрямую свою духовную энергию. Что они имеют в виду?

У монаха-иезуита, который задал мне этот вопрос, были глаза школьника, а не мужчины.

Я мог бы в ответ сказать ему об этом, но предпочел еще подумать.

* * *

Европа должна была бы «отдохнуть», положившись на Азию, — так считают еще некоторые индусы. Но Европа ни на кого не может положиться. И ей уже больше нельзя отдыхать. Время отдыха кончилось. Теперь надо посмотреть, что он нам дал.

Впрочем, особого проку не видно.

* * *

Еще одна важная деталь отличает индийский способ молиться от европейского: индус молится голым, он снимает с себя все, что можно, оставляя прикрытыми только грудь или живот, если у него слабое здоровье.

И дело здесь не в приличиях. Индус молится один в темноте под сенью безмолвного мира.

Ему нужно, чтобы между ним и Всем Сущим не было никаких преград, никакой одежды, чтобы единое тело ничем не разделялось.

Еще индусы с удовольствием молятся в воде, во время купания.

Один индус, который при мне молился богине Кали, сняв с себя всю одежду, кроме тоненького пояска, сказал мне: «Когда я молюсь в одиночестве на закате солнца и раздетый, молитва идет легче».

Любая одежда отделяет от мира. А вот если вы ляжете голым во мраке, Все Сущее нахлынет на вас и увлечет в порыве своего ветра.

Занимаясь любовью с женщиной, индус думает о Боге, потому что женщина — его воплощение и частица.

Как, должно быть, прекрасно, когда женщина это понимает, когда она привносит безмерность в невеликие, но такие волнующие и важные любовные сотрясения и в ту внезапную огромную отрешенность, что приходит потом.

Такое единение в безмерном, эти минуты наслаждения вдвоем, наверно, и дают человеку тот опыт, которым объясняется их взгляд — прямо в глаза — исполненный неотступного магнетизма, говорящий одновременно о святости, очищении и о неприкрытом бесстыдстве; даже животным нужно общаться с Богом, — говорят индусы, настолько чужды им какие бы то ни было ограничения.[11]

Некоторые даже мастурбируют с мыслью о Боге. Они говорят, что было бы куда хуже заниматься любовью с женщиной (как европейцы), потому что женщина вас чересчур индивидуализирует и не умеет от мыслей о любви перейти к мыслям обо Всем Сущем.

* * *

Индусы — скряги: еще недавно им принадлежала треть всех мировых сокровищ.

Они копят деньги. Любят пересчитывать свое золото, свой жемчуг. Мечтать о том, чего могли бы достичь.

В духовном плане ненасытно жадны до Бога. Представляешь себе индусов как пиявок на покровах Бога.

Вивекананда обращается к Рамакришне. Первый вопрос: «Видели вы Бога?»

Дхан Гопал, вернувшись из Америки, спрашивает, как обстоят дела у его брата,{52} видел он Бога?

Достался ли ему Бог? — вот какой вопрос был бы ближе к ходу их мыслей.

Йог экономит свои силы. Этот сверхчеловек похож на быка. Никогда не позволит затронуть свое больное место, живую сердцевину своего существа, он сознательно этого избегает. Санскрит — язык притяжательных форм.

Страсть индуса — гомеровские разъяснения, всеобъемлющие, гипнотические описания, навязывающие свое определенное видение.

Если сказано попросту: «лошадь» — для него это еще не означает лошадь, ему нужно, чтобы это была «лошадь с четырьмя ногами, четырьмя копытами, животом, половым органом и двумя ушами», лошадь должна вылепиться из своего описания.

Достопочтенный Нагасена, какими качествами должен обладать ученик? (Вопрос царя Милинды.){53}

Ответ: 1) одна доля от осла

2) две от петуха

3) одна от белки

4) одна от пантеры-самки

5) две от пантеры-самца

6) пять от черепахи

7) одна от бамбука

8) одна от гуся

9) две от вороны

10) две от обезьяны, и т. д., и т. д.

34) две от якоря, и т. д., и т. д.

36) три от кормчего

37) одна от мачты, и т. д., и т. д., и т. д.

61) две от семени, и т. д., и т. д., и т. д.

И так шестьдесят семь пунктов — больше сотни качеств.

Удивляет не то, что требуется столько разных качеств, и даже не то, что их нужно разъяснять на трех сотнях страниц, подробно описывая осла с двумя ушами, петуха со шпорами и пр., чтобы все они возникли перед глазами, удивляет, что все это ему известно заранее. Таков стиль индуса: пространный, широкообзорный, собственнический, падкий до наслаждений. В противоположность китайскому, где сплошь аллюзии, намеки, краткие обмолвки.

* * *

Когда я посмотрел на турок и на армян, еще ничего не зная об их истории, я почувствовал, что, будь я турком, мне доставило бы удовольствие избить армянина, а на месте армянина мне бы пришлось быть битым.

Когда я посмотрел на марокканцев и на евреев, я понял, что марокканцам хотелось насиловать жен евреев у тех на глазах, и они часто это делали.

Можно искать объяснения. Но тогда получится что-то совсем другое.

Когда змея впервые видит мангуста, она чувствует, что эта встреча будет для нее роковой. И то, что мангуст терпеть не может змей, — не результат размышлений. Стоит ему увидеть змею, как он проникается ненавистью и съедает ее.

Когда я посмотрел на индусов и мусульман,[12] я сразу понял, как мусульманам хочется задать трепку индусам и сколько индусов с удовольствием подкинули бы потихоньку дохлого пса в мечеть.

Теперь для тех, кто их не видел или не почувствовал этого, можно найти несколько объяснений, идущих издалека.

На все народы, принявшие мусульманство, — на турок, афганцев, персов, на часть индусов, силой обращенных в мусульманство, на эфиопов, мавров, малайцев и пр. — народ Магомета наложил свою печать.

Араб — воплощение ярости. Его символ веры полон угроз: «Нет бога, кроме Аллаха». Его символ веры — это отпор, чуть ли не ругательство — он гремит, и пощады не жди.

Его приветствие: «Да спасется каждый, кто следует истинной вере!» (Истинной! Прочих приветствовать незачем.)

Арабский сад — урок строгости. Ледяная суровость.

Пустыня — вот природа арабов, а вся прочая природа — грязна, неблагородна и раздражает их дух. Никакой живописи, никаких цветов. «Это все сплошное легкомыслие».

Непреклонность. В древней мечети в Дели два медных идола были приделаны к камням, образуя порог, так что каждый входящий правоверный должен был ipso facto[13] попирать их ногами.

На севере некоторые индийские дети-сироты принимают христианство. Магометан же обратить нельзя. Бог мусульман — самый непререкаемый. Другие боги перед ним рассыпаются в прах. И человек перед этим Богом ни во что себя не ставит. Он падает лбом в землю. Поднимается и снова падает лбом в землю, а потом еще и еще.

Арабский язык — как всасывающий и нагнетающий насос, в нем мечутся туда-сюда «х», которые могли родиться только из обозленности, из желания дать отпор противнику и своим собственным соблазнам.

Их письмо — как стрела. Все алфавиты состоят из букв, заполняющих какую-то площадку: либо отрывистыми штрихами (как в китайском), либо обводящими линиями (иврит, санскрит, мексиканский и пр.).{54} Арабское же письмо — сплошная траектория,[14] одна линия, составленная из линий. В арабской вязи все стрелы прямые-прямые, и между ними вклинивается порой рассекающий диакритический знак. Их письмо — настоящая стенография, писать такими буквами вчетверо быстрее, чем латинскими (турки, которые только что перешли на другой алфавит, испытали это на собственной шкуре).

Гласные они в расчет не берут, только согласные; гласные же — дурной плод и неподобающее удовольствие. Они не пишутся — их пропускают, и произносят все гласные примерно как немое «е» во французском — букву из праха, которую сохранили, потому что не было способа от нее избавиться.

Вся работа поэтому ложится на согласные. Против согласных никто ничего не имеет — все строго, никакой роскоши.

Араб благороден, целен, яростен.

Арабская притча настолько вычищена, что в ней вообще ничего не остается, кроме какого-то напряжения, точного слова, сжатой формулировки… Краткие сентенции, краткая развязка.

В притче все спрессовано.

Внутри мечетей пусто, это разноцветная тюрьма.

Араб смел и держится по-рыцарски.

Каждое из этих качеств — противоположно качествам индуса. Хоть бери и сравнивай по пунктам.

* * *

Несмотря на их многочисленность, индийцев множество раз завоевывали. Александр Македонский, греческие цари, гунны, монголы, англичане, кто их только не побеждал — они уже восемьсот лет как потеряли независимость.

Еще и сегодня один гуркх (это потомки монголов, живущие на северо-востоке Бенгалии) подчиняет себе десятерых бенгальцев{55} и запугивает, таким образом, еще сотню.

Все это тоже не поддается простому объяснению, хотя почувствовать это просто.

Первая причина — это природная склонность к пораженчеству, свойственная в глубине души каждому индийцу. Стоит королевскому слону струсить и повернуться к неприятелю задом, и уже вся армия в панике.

Естественно, на слона полагаться не стоит. Его и хлопушка обратит в бегство. Слон спокоен. Но у него ни малейшего хладнокровия. Внутренне его лихорадит. Чуть что не так, он теряет голову, и тогда надо, чтобы перед ним оказался, как минимум, многоэтажный дом, чтобы его остановить. Даже когда у него просто брачный сезон, слон теряет голову. Спасайся кто может, а то худо будет. Господин слон жаждет заняться любовью.

К тому же он мстителен, как любой слабак. А о его взгляде лучше говорить не будем. Всякого, кто любит животных, разочаровывает слоновий взгляд.

Теперь представьте себе армию из тысяч слонов, такого же числа колесниц и шестисот тысяч человек (такое войско выступало против Александра, против многих завоевателей), и вы поймете, какой из этого может выйти базар.

Все это изобилие должно очень радовать индийцев, но маленького войска из десяти тысяч хороших пехотинцев достаточно, чтобы обратить их в бегство.

Учтите еще, что в прежние времена индусы использовали шантры, магические заклинания.{56}

Не будем отрицать ценность магии. Но все-таки ее действия недостаточно. Психическая подготовка — дело медленное. Человек быстрее убивает ударом сабли, чем при помощи магии. Своей саблей он может воспользоваться в любую минуту, ему не надо готовиться и затачивать ее после каждого убитого врага, любой дурак может махать саблей, и двадцать тысяч дураков собрать вместе легче, чем двадцать хороших магов.

* * *

Индус поклоняется всему. Но это у него не единственное чувство.

Он послушно или благоговейно входит в контакт с живыми существами и даже вещами и преображает их.

Когда бенгалец женится, ему недостаточно просто повесить на шею своей будущей жене шнурок с маленьким золотым кулоном, который носят замужние женщины, — символ брака. Нет, он помещает этот кулончик на кокосовый орех, ставит в вазу, наполненную рисом, и совершает перед ним обряд с воскурением фимиама, а потом просит помощников благословить этот кулон. Супруги вдвоем прикасаются к соли, рису, другой повседневной пище.

Один раз в год земледелец берет свой плуг, грабли, мотыгу и кланяется этим товарищам по работе, выражает им свое почтение и просит соблаговолить помогать ему и дальше.

Хотя бы на один день плуг становится хозяином, а земледелец — слугой. Плуг принимает почести, сохраняя всегдашнюю неподвижность, и так каждый земледелец собирает свои инструменты и выражает им свое благоговение и покорность.

Индус не стал устанавливать отношений равенства между собой и окружающим миром. Если он видит кого-то, чье положение выше, он склоняется и прикасается лбом к его ноге.

Жена ему поклоняется. Она не ест вместе с ним. Сам же индус боготворит своего ребенка, и они не выглядят словно самец и самка, как это бывает в Европе даже в самом приличном обществе — вот уж настоящий кошмар. Он зовет своего сына «папа». А иногда с прелестной покорностью даже называет жену «мамочкой».

Индус молится всему. В человеке, который не молится, чего-то недостает (молиться — это даже важнее, чем любить).

* * *

Индусы — мастера придавать вещам и поступкам особый смысл. Им нравится давать обеты.

Я видел в Чандернагоре молодых мужчину и женщину, которые, поженившись двенадцать лет назад, день в день, дали обет целомудрия на двенадцать лет. Духовник, сидя на земле между супругами, которые, как и он, сидели, произнес небольшую речь…

Я украдкой рассматривал невесту, разглядывал жениха.

Ни разу, ни разу в Индии я не видел по-настоящему красивой молодой женщины. Они все быстро продвигаются по дороге, ведущей к старости, и, несмотря на всю скромность, в них чувствуется какая-то обреченность или еще что-то такое. Но этой женщине была открыта какая-то непомерная радость. Что-то чудесное, особая чистота — ни постная, ни аскетическая, какое-то богатство, которое она не выпячивала, но была им переполнена. И жених, что встречается редко, был тоже красив, и что в Бенгалии еще большая редкость, в нем была сердечная скромность и сдержанность. Оба совершенно здоровые, а лет им было — ей около двадцати четырех, ему двадцать пять. Они навсегда останутся у меня пред глазами. Такая трогательная сдержанность. Подумайте, они двенадцать лет вместе, такие молодые, такие… «привлекательные», и любили друг друга, было в этом поразительное счастье, совершенно индийское, которое я так хотел бы испытать.

* * *

Кто из нас не читал этих романов, где из-за одного недосказанного слова, из-за того, что кто-то в определенный момент не поднял глаз, два любящих сердца оказались разлучены на многие годы? Девушка хотела сказать «да», хотела улыбнуться… Неизвестно почему она застеснялась, и теперь понадобится три согни страниц, чтобы все уладить. А до чего просто все было сначала, до чего просто…

Для бенгальцев это нормальный ход вещей. Они предпочитают лучше сожалеть об упущенном, чем действовать слишком поспешно. Когда они влюбляются, режиссеру (в бенгальском фильме)[15] ни в какую не удастся заставить их выразить свое чувство. Они не смотрят друг на друга, ни разу не улыбнутся, не подадут никакого знака, ресницы у них не дрогнут, они только становятся еще немножко медлительнее, чем обычно, — и расходятся. Сами понимаете, как им потом нелегко разыскивать милое их сердцу видение. Они никого не расспрашивают. Нет, им куда больше нравится жевать жвачку. Они переполнены, остальное не имеет значения, они теряют вкус к еде и питью, но не делают ничего. Единственного слова было бы достаточно, чтобы предотвратить массу недоразумений. Но нет, они его не произнесут. Они согласны даже страдать, так им нравится ситуация, когда атмосфера сгущается. Им приятнее ощущать грандиозное действие судьбы, чем совершать свои собственные невеликие действия. Они сделают семь вдохов-выдохов, перед тем как заговорить. Они не хотят ничего делать сию же минуту. Если выдерживать определенную дистанцию между собой и действием, между собой и своими поступками, то даже если вы совсем не склонны к колебаниям — вам никогда уже ничего не успеть «вовремя».

Они не способны с определенностью выразить свое «да». То, что они изображают, не назовешь кивком. Легкое покачивание головой, так что подбородок описывает, начав с нижней точки, часть дуги слева — вниз, а потом — направо и вверх. И этот знак означает примерно: «Ооо… ну… вообще говоря, получается, если это действительно так уж нужно, за неимением лучшего, в конце концов!» Спросите у них, согласны ли они принять лакх рупий{57} или действительно ли они принадлежат к касте брахманов. Так вот, они и тут с определенностью не скажут «да». Это будет все то же длинное колеблющееся «да», еще и мечтательное ко всему, извилистое «да», еще не окончательно выделившееся из отрицания.

В Чандернагоре, когда мой повар приносил мне еду, я иногда из вредности разглядывал кушанье с недовольным видом, и он тогда принимался похаживать туда-сюда, неловко и абсолютно бессмысленно, собирать и разбирать тарелки, то отодвинет их, то пододвинет на сантиметр или два ближе друг к дружке. О, это надо было видеть, а потом я, уже почти все съев, замирал с таким же недовольным видом; и тут он снова принимался выискивать, что не так, без конца производя какие-то бессмысленные действия, подвинет солонку вокруг масленки или десертную ложку — вокруг тарелки, или легонько потрет кончик скатерти, а потом другой. Это могло продолжаться минут двадцать. Было видно, как ему от всего этого неловко. Но он ни разу не спросил: «А в чем дело-то? Что не так?» Ни за что. Такие выходки быстро лишили бы жизнь всей ее значительности.

Почему все это наводит меня на мысль о воздушных змеях? Бенгальцы, которые вообще ни во что не играют, запускают воздушных змеев, даже мужчины, которым уже двадцать пять. Надо видеть, как эти взрослые умники стоят на крыше своих домов и разматывают веревочку, глядя в небо на далеких воздушных змеев. Они на полном серьезе развлекаются тем, что норовят порвать веревку соседскому змею, и в воздухе на стометровой высоте разыгрываются сражения, еле различимые для того, кто их затеял, — за этого мечтательного лентяя их исход определят ветер и судьба.

* * *

Кто хочет ухватить хорошую кость, на которой еще осталось много мяса, тому стоит подумать о принципе ненасилия.

Ганди только что показал, что этот принцип все еще актуален. Но при этом он — из самых древних.

Сначала был основатель джайнизма (одна из главных религий в Индии), который запрещал любой прием пищи после заката солнца, опасаясь, что какое-нибудь насекомое может свалиться в тарелку, в темноте его по недосмотру проглотят и оно погибнет.

Потом — Будда, образец ненасилия.

Он дает себя съесть проголодавшейся тигрице.

(Эта капелька сентиментального вздора особенно подчеркивается в скульптурных изображениях, где голодные тигры, явившись вслед за тигрицей, смотрят на Будду и степенно ожидают своего куска мяса.)

И где еще найдешь в мире царя, который бы, как Ашока, был потрясен из-за того, что устроил какую-то ничтожную войну,{58} и всю жизнь сокрушался и каялся по этому поводу.

Все их институты несут печать подобных взглядов.

Религия индуизма включает в себя монотеизм, политеизм, пантеизм, анимизм и культ демона. Кто может — поклоняется одному Брахме, но если это невозможно, есть еще Кали и Вишну; если не годятся, есть еще другие. В этой религии есть все, что может человеку понадобиться.

Исключений нет. В храме есть девушки, связь с которыми очищает от любых грехов. Камасутру никто не читает украдкой. Я своими глазами видел в Ориссе и Корнараке на фасадах храмов полдюжины позиций для любовных игр, о которых я до того не имел представления. Эти статуи — на самом виду, на наружных стенах храма; и если какой-нибудь ребенок не поймет, в чем тут дело, он может спросить у взрослых, хотя, как правило, все достаточно ясно.

Любые действия священны. Думая об этом, не нужно отделять себя от Всего Сущего.

«Половой акт» — сами эти слова в отдельности — уже грех, пакость, взгляд на человека как на машину.

Индус никогда не отделяет себя от своего полового органа,[16] это один из центров, на которых основывается его равновесие. Как живот или лоб. Он молится сидя на земле, раздвинув колени — в положении нижнего равновесия, сместившись к нижнему центру.

В индийских песнях и драмах при переводе на французский всегда какие-нибудь места передаются латынью — в силу своей… непристойности!

В одной из лучших пьес Калидасы — если только я не путаю с пьесой «Малати Мадхава», написанной Бхавабхути,{59}— после нескольких пассажей, столь проникновенно передающих романтические чувства, что слезы на глаза наворачиваются, подруга спрашивает юную героиню: «Чувствуешь ли ты в своей вагине влажность, которая предшествует любви?» На самом деле это больше похоже на описание кобылы в период течки. Тем не менее девушка, ничуть не удивившись, отвечает на этот вопрос любезно, как это умеют девушки:

«Ах, замолчи! Как это у тебя выходит, ты просто читаешь в моем сердце!»

Тут европеец чувствует, что краснеет от стыда. А все потому, что он не обрел полного равновесия.

В любви у индусов есть какая-то устойчивость, неизменность, постоянство — отсутствие порывов. Все европейцы, которые имели дело с индийскими женщинами, испытали разочарование.

* * *

«Согласовать мир существ и вещей с чувствами, так, чтобы ничего не повредить».

Монотеизм — это насилие. Даже индус, верящий только в одного Бога, признает многих — ему не хочется никаких ограничений: «Придите ко мне!» — так он медитирует в позе лотоса.

До христианского Бога нужно еще достучаться. У индусов боги присутствуют во всем. Индус никого не убивает, он хочет жить в мире со всеми существами (95 % индусов по сей день не едят мяса).

Даже святой, который уходит от мирской жизни, не начинает с насилия над собой. Вот жизненный путь святого. Четыре последовательных состояния.

Брахмачарья — Отрочество со своими добродетелями целомудрия и послушания.

Грихастха — Женитьба. Жизнь вместе. Жизнь в обществе.

Ванапрастха — Постепенное отрешение.

Саньяса — Жизнь-отказ.

Как видите, со своей природой они обращаются осторожно.

Препятствия к совершенству — это на самом деле — невежество, сексуальное любопытство, как противоположность подлинной любви к женщине и к семье и естественной ответственности, вытекающей из такой любви, а еще — любопытство по отношению к миру.

Их боги ведут себя как герои или как люди. Они не совершают над собой насилия. Они — как человек, но наделенный магической силой. Но они не отличаются высокими моральными нормами. Не славятся они и воздержанием; оно свойственно только святым — в самой высокой степени, — они и в остальном опережают богов.

В одной легенде рассказывается, как Шива занимался любовью со своей женой, и тут явились два других бога, кажется, Вишну и Брахма. Шива и не думает останавливаться и продолжает как ни в чем не бывало. Он немного пьян. Вишну и Брахма уходят. Шива приходит в себя и спрашивает, что произошло. Ему объясняют. Тут он говорит нечто очень человеческое (я цитирую по памяти), касающееся «своего естества», как выражались в старину: «Ну что ж, это ведь тоже я». И еще: «Тот, кто этим восхитится, восхитится тем самым и мной».

В Индии на сегодняшний день множество лингамов.{60} Их сотни миллионов, и не только в храмах. Если вы видите под деревом конструкцию из более-менее отполированных камней — это и есть лингам. Еще их носят на шее в маленьком серебряном футлярчике.

Сам институт каст, вполне возможно, был поначалу системой, в которой люди могли жить, не ограничивая себя воздержанием и чувствуя одновременно причастность к святости — благодаря одному тому, что они были на службе у брахманов и выполняли их поручения.

А по поводу людей «вне каст» и того позорного явления, в которое сегодня превратилась кастовая система, полезно напомнить, что добрые самаритяне в Индии попадаются крайне редко, реже, чем в других местах, и что индусу приятно держать кого-нибудь под каблуком.

Индусы всегда мечтали объединить всех богов, все религии. В Южной Индии и на Цейлоне им это удалось.

Но с мусульманами все не так просто. Мусульманин говорит: «Нет Бога кроме Аллаха, и Магомет пророк его». Вот и ответ на все вопросы.

Остаются христиане. Но христиане — это деятельные белые, завоеватели и миссионеры, поверившие призыву: «Идите и возвестите благую весть». Они сами пытаются обратить индусов в свою веру. И все же они по сей день ищут универсальную религию, которая объединила бы их всех.

Вивекананда так продвинулся по пути терпимости и духовных достижений, что добивался этого радостного объединения, следуя мусульманской, христианской, буддистской и прочим духовным практикам. — «И ему это удалось!»

* * *

Кто впервые приехал в Индию и ограничен во времени, пусть не вздумает путешествовать по железной дороге.

Они простираются на двенадцать тысяч километров. Но от них ему лучше держаться подальше.

И пожалеет он, что интеллектуалы, от которых он мог бы узнать массу интересного, живут в городах, пожалеет, но не станет жить в городах. И отправится в деревни, и будет там молиться и медитировать.

И прежде всего пусть раз и навсегда запомнит, что он — алкоголик, даже если вовсе не пьет: тогда он — алкоголик, который об этом не догадывается, а такого излечить в тысячу раз труднее.

Пусть не тратит времени на выяснения: алкоголь — это мясо.

И если взгляды индийцев его раздражают, пусть не злится и не говорит: «Эти ослиные глаза меня бесят», пусть знает, что эти глаза раздражают его потому, что в них есть нечто возвышенное, а может, и не возвышенное, что ему недоступно.

Пусть он хорошенько запомнит, что мясо — это зло, зло, которое только и делает, что ищет себе выход. И оно находит выход — в жестах, в злобе, в работе. Да будут прокляты три эти вещи!

И пусть остерегается яиц, они не так уж безобидны и не преминут подкинуть свою порцию агрессивности.

Пусть научится как следует сидеть, чтобы стать уступчивым, а не критиковать и не защищаться без конца.

Пусть постится, помня слова Магомета о том, что пост — ворота религии, пусть живет, полагаясь на свои легкие — гостеприимный орган (нужно вдохнуть то, чего вы не съели).

Пусть втягивает в себя воздух, чистый воздух, ускользающий и распирающий, безликий и неограниченный, воздух, никому не принадлежащий, девственный, сокровенный, — воздух, который насыщает, не затрагивая органы чувств.

Впустить его в себя — еще ничего не значит, его нужно донести — до центров, до лотосов, до центров живота, до центров гордости, до лобного центра белого света, и до мыслей, до содружества всех мыслей и по ту сторону мысли.

* * *

В утреннем тумане появляется Ганг. Давайте, чего вы ждете? Поклоняйтесь ему. Это необходимо, разве не ясно?

Как это можно так тупо стоять столбом, словно человек без Бога или с одним-единственным Богом, за которого он цепляется всю жизнь и не может поклоняться ни солнцу, ни чему бы то ни было другому? Тут солнце появляется из-за горизонта. Поднимается и повисает перед вами. Как можно ему не поклоняться? И чего ради вечно себя сдерживать?

Входите в воду и креститесь, креститесь утром и вечером, смойте с себя покров грязи.

О, Ганг, великое создание, ты омываешь нас и благословляешь.

Ганг, я не пытаюсь ни описать, ни зарисовать тебя, я склоняюсь перед тобою и обретаю смирение в твоих волнах.

Укрепи во мне отрешенность и молчание. Позволь мне молиться тебе.

Если вы в Индии и не молитесь, ваше путешествие пропадет зря. Все равно, что скормить свое время комарам.

* * *

Благонравие женщин и девушек в Бенгалии, их скромность хоть и раздражают так сильно европейцев, но все же являют собой восхитительное и успокаивающее зрелище. Они прикрывают часть лица, как только заметят чужестранца, и, главное, немедленно отходят с середины тротуара, огибая вас по его внешнему краю, как они не похожи на европейских дам… Как это я считал англичанок сдержанными! Практически голые ноги, ничем не прикрытые, которых даже собака могла бы коснуться, пробегая мимо, они идут и не опускают глаз, не прячут лица. И потом эта выставленная на обозрение грудь, готовая бог знает к каким атакам…

Я наблюдал, как с фабрики (это была джутовая фабрика) выходили рабочие и работницы. Они почти не говорили друг с другом, держались на расстоянии, сари окутывало их весьма благопристойно. Какие манеры![17]

Каждая замкнута в себе. Всегда удивительно смотреть на индийскую толпу. Каждый за себя. Подобно тому как в Бенаресе в водах Ганга каждый сам следит за тем, чтобы обрести спасение.

* * *

Для индуса имеют значение религия и каста, остальное уже детали. Они носят прямо на лбу ясные знаки принадлежности к тому или иному культу — широкие горизонтальные или вертикальные линии, проведенные коровьим навозом.

Для индуса имеют значение предписания и все искусственно созданное.

Если учесть, насколько ограниченны от веку его потребности, такой выбор кажется предопределенным. Там, где заканчиваются потребности, европеец отдыхает, а вот у индуса потребностей нет. Он с легкостью поест один раз в день вместо трех, причем сегодня в полдень, а завтра — в семь, спит он когда придется и где придется, расстелив одеяло на земле.

И вообще, нуждой и лишениями здесь никого не удивишь.

Надо видеть их гостиницы. Диоген слыл оригиналом из-за того, что поселился в бочке.

Однако ему ведь не приходило в голову сдавать ее какой-нибудь семье, или путешественникам из Смирны, или разделить ее с друзьями.

Так вот, в индийской гостинице вам дают комнату, в которой места только и хватает, что на пару тапочек. Поселить туда собаку — задохнется. А вот индус не задыхается. Он обходится тем объемом воздуха, который ему дают.

Удобства его раздражают. Он их воспринимает как что-то враждебное. Если бы индусов завоевал другой народ, не такой замкнутый, как англичане, индусы внушили бы им стыд за их комфортную жизнь.

И вообще, страданиями здесь мало кого удивишь.

В Европе нищий слепец у многих вызовет сострадание. В Индии пусть не надеется, что его слепота кого-то разжалобит… Нет уж, вот если бы к слепоте добавить переломанные колени, ампутированную руку или хотя бы кисть, и чтоб она как можно сильней кровоточила, потом еще бы и ноги не было, и провалившийся нос, само собой, не помешает. Добавить сюда пляску святого Витта, и тогда, может быть, ему и удастся извлечь из всех этих бед какую-то пользу. Люди заметят, что дела у него идут не слишком и что монетка ему бы не помешала. И то не факт. В таком зрелище нет ничего особенного, вон их сколько. Попадаются люди, настолько исхудавшие, что уже не поймешь, это живой человек или скелет.

Есть тут один нищий — безрукий, с парализованными ногами, он ползет на коленях, и за ним, метрах в двух, волочится котомка, привязанная веревкой к пояснице, по утрам он появляется на Чауринги, это оживленный бульвар в Калькутте. Думаете, ему достается куча денег? Я как-то из праздного любопытства двигался за ним примерно с полчаса — за это время он собрал всего 2 пайса (4 пайса составляют один анна, а 16 анна — это одна рупия, 7 франков). Некоторые так шатаются, что не продвигаются за все утро и на десять метров, падают и снова поднимаются. В этом же самом городе живут раджи, самые богатые люди в мире, наравне с американскими миллиардерами. Ну что вы, у каждого своя судьба. Ко всему можно привыкнуть. Если эгоист записался в святоши, он делается еще в десять раз большим эгоистом.[18]

* * *

Однажды я побывал в конторе индийского адвоката в Калькутте.

Мне особенно нечего о нем сказать. Это важная персона, его хорошо знают во Дворце.

Я хотел бы все же сказать кое-что о его бумагах. На полках лежали пакеты с грязным бельем. Но это не было грязное белье, это были его бумаги, их перевязали и завернули в старые полотенца для рук, так что сквозь дыры выглядывали то подписи секретарей, то менее значительные записи. Несколько листков высовывались наружу дальше других и покачивались от сквозняка.

Само собой, я не рискну оценивать его достоинства как юриста.

Относительно других достоинств ограничусь несколькими замечаниями.

Другие дома, в которых мне довелось побывать, не принадлежали адвокатам. Если бы в них было просто пусто! Но какое уродство, просто стиль рококо!

На свадьбу некоторые тратят по 50 000 рупий (полмиллиона). И выходит безобразно!

В Индии можно привыкнуть есть один рис, бросить курить, употреблять крепкие напитки или вино, мало есть.

Но жить в уродливой обстановке — худшее из самоистязаний. Это очень тяжко.

Почему столько безобразного вокруг?

В этом народе, которому три тысячи лет, у богатых по-прежнему вкусы парвеню.

* * *

Один западный философ, побывав в этих краях, ощутил внезапную тягу к пантеизму,{61} которую он объяснил здешней жарой и близостью джунглей, выдвинув таким образом свою гипотезу о глубинных корнях индуистской религии и философии. Это было неизбежно — при таком-то климате ну как не сделаться пантеистом?

Если бы этому писателю довелось побывать на берегах рек Мараньон или Напо, что в верховьях Амазонки,{62} где тоже весьма жарко и где есть настоящие джунгли, он бы, я думаю, немало удивился, обнаружив, что тамошние обитатели веселы, бодры, хладнокровны, у них ясный ум и ни малейшей склонности к пантеизму.

Кстати, Индия не слишком жаркая страна, есть под душем там не приходится. Четыре месяца в году вообще стоит холодная погода. Зимой, совершая омовения в верховьях Ганга, индусы дрожат. В Дели все кашляют. Директор коллежа Дюплеи в Чандернагоре ходит в пальто.

Что же касается джунглей, то индусы — отцы многодетных семейств — не могут позволить себе такую роскошь. От джунглей осталось всего ничего. Их место заняли поля и рисовые плантации.

На севере страны деревья попадаются редко, они высокие, растут друг от друга поодаль, у них густые и пышные кроны в форме зонтика. Они придают сельской местности величавое спокойствие.

Пожалуй, дело здесь не в жаре, а скорее во вспышках голода (а если в летнее время дождь запаздывает, голод неизбежен), в бесчисленных болезнях и змеиных укусах — все это наложило свой отпечаток на индусов, и тут не обязательно склонность к пантеизму, а что-то сродни ощущению, какое бывает у моряка в море, и еще — неверие в свои силы.

Однако некоторые местные народности, причем из самых древних, как, например, санталы,{63} совершенно лишены этих свойственных индусам черт. Природа повлияла на них совсем по-другому: они живые, милые, непринужденные люди, и религия брахманизма, которую исповедуют практически все, кто живет вокруг, их не привлекает.

Нет, не джунгли порождают тигра — это сам тигр предпочитает жить именно там. Но бывает, что он селится и в горах, а там как раз холодно.

Вероятно, каждый народ заселяет местности определенного типа, хотя мог бы безбедно жить и во многих других местах.

Португальцы предпочитают равнины (Португалия, Бразилия), испанцы — высокогорные плато (Мексика, Перу, Эквадор, Чили, Венесуэла и пр.). Арабу легче быть самим собой в пустыне (Аравийский полуостров, Египет и пр.). А кактусы (растущие на плато и в пампасах Южной Америки) — самые жесткие и неподатливые растения на свете, как и индейцы, которые обитают в тех местах.

Большинство деревьев в Италии растут лучше, чем во Франции. Начиная с Турина разница уже бросается в глаза. Кроны каштанов в Брюсселе гуще, чем в Париже, там они куда менее пышные — да и вся остальная растительность парижского региона немного уступает брюссельской. Следует ли из этого, что бельгийцам больше нравится, когда у каштанов добротные мясистые листья, а не ажурные? Что именно по этой причине они и предпочитают жить в Бельгии?

Что благодаря созерцанию этой буйной растительности и натура у них стала… чуть менее тонкой, грубее скроенной?

Можно ли сказать, что поскольку их вспаивает та же земля, что и эти растения, окружает такой же уровень влажности, овевает тот же ветер, та же природная энергия, поскольку они, наконец, питаются плодами этой земли, то они и сами сделались немного похожими на все, что их окружает?

Что из-за повышенной влажности у здешних жителей за долгие годы так развились носовые пазухи, что им тяжело даются поездки, например, в засушливый Прованс или в африканские пустыни, где воздух еще суше, — потому что им там трудно дышать?

Нет, в подобных рассуждениях толку мало, интересных объяснений надо искать где-то совсем в другом месте.

* * *

Индия поет, вот что важно, Индия поет. Поют всюду: от Цейлона до Гималаев. Нечто яркое и неизменное сопровождает здешних жителей, пение их не отпускает.

Может ли человек быть таким уж несчастным, когда поет? Нет, той леденящей безнадежности, которая вообще-то бывает на свете, здесь не встретишь. Той самой безнадежности, которой нет ни конца, ни края и которая встречается только в наших краях.

* * *

Азиаты — по природе своей студенты. У китайцев повсюду экзамены. Сановники любого уровня держат экзамены.

Азиаты умеют впитывать, принимать на веру, они склонны к ученичеству. В Сантиникетане в Бенгалии я был на лекции об одном ведическом тексте. Хорошая лекция, но ничего необыкновенного в ней не было. Студенты же сидели навострив уши, готовые принять на веру все, что бы им ни сообщили. Меня подмывало сказать им что-нибудь обидное.

В индийской литературе, а уж в китайской — и тем паче, на десять авторских страниц приходится три строчки цитат.

Нужно показать себя прилежным учеником.

В Бенгалии, если ваш собеседник знает, что вы писатель, разговор будет таким: «А, так, значит, вы изучали литературу? И какая у вас степень?» Этот вопрос задают первым. Отвечайте не задумываясь: «доктор», и даже если вы колбасник, называйтесь «доктор колбасных наук». Еще меня спрашивали: «Кто ваш наставник?» Когда я отвечал: «Никто, да и зачем он мне?» — они не верили. Им казалось, что за этим кроется какая-то непонятная хитрость с моей стороны.

* * *

К чему я никогда не привыкну, так это к тому, что передо мной унижаются. Послушайте, я не раджа, не набоб, не заминдар,{64} и вообще никакой не господин. Понимаете, я такой же, как все. Давайте без церемоний, прошу вас, во мне нет ничего особенного, мы обычные люди — и вы, и я, и совершенно не из-за чего тут биться лбом об землю. Нет, мне не нужны слуги. (Один повар все-таки добился, чтобы я его нанял, и манеры у него были такие, словно он готовился служить у принца.)

Слуги всегда вызывали у меня ужасное смущение. Когда я вижу слугу, меня охватывает ужас. Мне кажется, это я сам стал слугой. И чем он приниженнее, тем больше это унижает меня.

Да уж, брахманам есть чем гордиться, они потрудились на славу. За прошедшие две с лишним тысячи лет им удалось принизить двести пятьдесят миллионов человек.

Этого результата, а ему нет аналогов в мировой истории, достаточно, на мой взгляд, чтобы проникнуться отвращением к «Законам Ману» с их двойным стандартом и двойной меркой. Еще совсем недавно неприкасаемый, перед тем как перейти дорогу, должен был звонить в колокольчик и громко кричать: «Осторожно, брахманы: идет грязный ничтожный неприкасаемый. Осторожно, идет отребье». Этот бедняга не имел права ни на вход в храм, ни на приличную работу, ни на общение с людьми — ни на что, ему только и оставалось, что презирать самого себя, и все-таки его положение не настолько его подавляло, чтобы он не мог найти «истинного Бога».

Но гнусность этого положения дел полностью запятнала брахманов. Чтобы допустить, что перед тобой так унижается человеческое существо, чтобы принуждать его делать это, нужно самому иметь жалкую душонку, погрязнуть в низости и невежестве.

Сегодня положение меняется. Завистливые, зачастую невежественные брахманы, в которых в сто раз меньше от настоящей Индии, чем в простых ткачах или в людях из средних и низших каст, брахманы начинают замечать, что против них идет объединение. Ранассанри Найкер из Эрода создает в Мадрасе ассоциацию самоуважения.{65} То, что брахманов в нее не принимают, говорит само за себя. Нынешние годы — последние годы их владычества.

В территориальном округе Мадраса они теперь не часто отваживаются ездить в поездах. Стоит им появиться со своим злосчастным шнурком на животе,{66} как на них накидываются с расспросами, подвергая испытанию их непередаваемую глупость. Они быстро оказываются в тупике.

В одном университете, ратующем, кстати, за сближение Востока и Запада, некий европеец, отлично разбирающийся в музыке Бенгалии, Северной Индии и Непала, попросил индуса, известного знатока санскрита, перевести для европейской публики тексты нескольких песен. «К чему метать бисер перед свиньями?» — вот что ему ответили. Из-за такого подхода специалисты по бисеру, слишком долго охранявшие свой бисер, сами превращаются в свиней.

Из-за такого подхода десятки миллионов их соотечественников пребывают в невежестве и не понимают своей собственной религии.

* * *

Не надо думать, что индус задавлен множеством правил и что именно в этом, как часто пишут, проявляется деспотизм их религии.

Индусы прямо-таки обожают правила. Им даже недостаточно религиозных предписаний, и они ищут, каким бы еще правилам им следовать.

Даже в любви они обожают следовать правилам (Камасутра).

Даже воры у них рады действовать по правилам. В одной старинной пьесе (ее автор, кажется, Калидаса) вор, желая забраться к соседям, от которых его отделяет стена и дверь, усердно перебирает воровские законы, пока среди прочил правил не останавливается на правиле номер 6 — «предписания, которым надлежит следовать в случае кражи со взломом».

* * *

Один мой индийский друг, если я оказывал ему какую-то услугу, назавтра приносил мне в качестве благодарности жуткого вида букет (в Индии не умеют составлять букеты, но постоянно их друг другу дарят, чтобы сделать приятное), а в придачу к букету — несколько предписаний, вроде того, что, вдыхая воздух справа, надо поднимать правую ногу, опорожняя мочевой пузырь, непременно дышать только левой ноздрей, мизинец в ухо засовывать после заката солнца, и тому подобное.

Очень жаль, что эти предписания не заслуживали того, чтобы их выполнять: я был бы счастлив один раз в жизни попасть в хорошие руки и подчиниться непривычным и надежным указаниям.

* * *

Во Франции одного уже почти всенародно известного поэта приглашают рассуждать обо всем на свете.{67} И поэт, клянусь вам, соглашается. Обо всем-то у него есть свое мнение. Он выжмет из предложенного предмета обсуждения все, что можно, и даже если он в этой области совершенно не осведомлен, ему это не мешает. И он, бесспорно, заставляет людей задуматься, хотя, как правило, совсем о другом.

У греков было то же самое (и не только у софистов).

Но индийцы превосходят всех. Белых пятен для них не существует. Пусть в каком-то вопросе человек бревно бревном — он мгновенно поддержит разговор.

Даже если их личный опыт ограничивается от силы несколькими точными наблюдениями, это им не помешает назвать вам восемнадцать видов воровства, семнадцать способов — как упасть, одиннадцать — как подняться, четырнадцать видов бега и пятьдесят три способа передвигаться ползком.

Восемнадцать рецептов легких краж — все на словах, без планов и подробностей, но ровно восемнадцать, и ни в коем случае не девятнадцать. Восемнадцать способов — и тема кражи исчерпана.

* * *

Поклонение, как и любовь, — гибельная наклонность. Кто вступает на этот путь, может зайти далеко…

Вы поклоняетесь? Отлично! Где доказательства?

Бог внимает молитве в рассеянности. Но если в его честь пролита кровь, он снисходит. Просто обязан приблизиться. Его подманивают жертвой.

Индусы, как никто другой, увлечены жертвоприношениями. Если индус приносит в жертву козу, то лишь потому, что ему не позволяют замахнуться на что-то большее.

Была некогда каста, которая перемещалась по Индии и приносила Богу человеческие жертвы. Они хватали вас посреди дороги, возносили на алтарь и передавливали горло шнурком. Бог, который, по-видимому, приемлет все, помалкивал. И они, довольные собой, отправлялись на поиски следующей жертвы. Вот так некоторые путешественники и переставали подавать о себе весточки друзьям и родственникам.

* * *

Я задаюсь вопросом, связано ли это качество с религией: у индусов есть склонность к лишениям — для них это так же естественно, как садиться. В каждом человеке в какие-то решающие моменты просыпается стремление к борьбе и завоеваниям. В индусах просыпается стремление все бросить. Время вздохнуть с облегчением: король оставляет свой трон, богач снимает с себя одежды, оставляет свой дворец, уполномоченный «Chartered Bank of India» — свое место. И вовсе не в пользу кого-то еще (любопытно, мне ни разу не попадался добрый индус, они не интересуются другими людьми, только своим собственным спасением). Дело выглядит так, будто его одежды или его богатство причиняли ему неудобства, а если он останется голым, заброшенным, будет жить один, без семьи, и скитаться — вот тогда все будет как нельзя лучше.

Потом — самоистязания, меня просто тянет отыскать в их самоистязаниях затаенную злобу.

О голодании и говорить не буду. Они постятся — как другие едят. Если человек преуспел, он постится, заболела у него корова — постится, не идет торговля — постится.

* * *

Есть еще обеты. Бог не заговаривает первым. Бог предоставляет все хлопоты вам. Но вы наматываете себе на руку цепь, бросаете ему конец, и что тогда остается делать Богу? Есть надежда, что таким способом удастся связать и его тоже. Нигде я не видел, чтобы люди давали обеты так, как в Индии. Если вы видите, что индус чего-то не делает, можете не сомневаться: это обет; если он не курит — это обет; раньше ел яйца, а теперь не ест — обет. Даже неверующие дают обеты. Кому? Мне кажется, дело в том, что закрепощать себя, связывать себя на годы, притом что все решается очень надолго, внезапно и бесповоротно, — для них радость. А может, они подчиняются какой-то скрытой, иной части самих себя.

Индусы преклоняются перед способностью сохранять «self-control» (то есть самообладание), это словосочетание они произносят даже чаще, чем слово «преклоняться», причем с наслаждением.

* * *

Если для индуса есть на свете священное существо, то это его мать. И какой гнусный тип осмелится сказать хоть слово против?

Меня подмывает оказаться как раз таким гнусным типом.

Но, честно говоря, мне жаль, что я это делаю, потому что если есть в Индии существа, которые трудятся, жертвуют собой и знают на деле, что значит «жить для другого», то это матери.

Нет, определенно, я не скажу о них ничего дурного.

Скажу только, что во всем мире женщины сохраняют существующий порядок вещей, плох он или хорош.

И если он плох, это печально.

А если он хорош, то это, может статься, даже печальнее.


В Индии, как и в других странах, все больше и больше распространяется идея, что на самом деле ценность имеет только будущее поколение. Когда-то жертвовали собой ради поколения родителей, ради прошлого, теперь — ради будущего.


Одно из самых удивительных зрелищ, какие мне случалось видеть, это живот йога — моего гуру.

Он втягивал воздух медленно, с силой, словно насос. Он вбирал в себя воздух всей грудью, животом, чуть ли не вдавливая его между ног. Некоторые из указаний моего гуру мне удалось понять только теперь. В тот момент я был загипнотизирован его животом, который мгновенно раздувался до таких размеров, словно там находился ребенок или чья-то голова, зато уменьшался медленно.

И действительно, его вдох длился необыкновенно долго. Он очень заботился о том, чтобы себя не покалечить, — ведь дыхание может нанести серьезные увечья, не хуже ножа.

Этот необыкновенный человек мог вместить в свою великолепную грудь литры воздуха, а потом подпитывал ими душу, он выглядел молодым, несмотря на свои восемьдесят лет, и при этом в нем не было ничего от святого. Он смотрел свысока на человеческие несчастья, в нем чувствовалось даже не безразличие, а скорее неприступность и почти неуловимая доброта, и еще у него был, пожалуй, чуть виноватый вид, как у великанов или у тех, кому отпущено больше таланта, чем силы характера.

* * *

Блеск в глазах может обмануть в первый момент. Но часто встречаешь выраженное уродство, в том числе душевное, и порочность.

Некоторые старики красивы. И тогда это красота невероятная. Ни в одной стране нет таких величественных стариков, похожих на старых музыкантов, старых фавнов, которые всякого повидали, но это их не испортило и даже не слишком взволновало. Но они обрели красоту.

У индуса или бенгальца начиная с восьми лет и до шестидесяти — переходный возраст. Вид у них в это время простоватый. Для них вся жизнь — переходный возраст. Лицо Тагора в шестьдесят лет — прекрасно,{68} без преувеличения прекрасно. В двадцать — это лицо человека, который еще недостаточно пожил, в нем нет ничего возвышенного, в этом человеке еще недостаточно покоя, недостаточно мудрости, ведь мудрость — предназначение индуса.

Индусам совершенно правильно внушили, что им необходимо достичь либо мудрости, либо святости. Основываясь на одном лишь изучении их физиогномики, я бы дал им в точности такой же совет. Становитесь святыми, становитесь мудрыми.

Униженность на лице, следы вырождения, глупый вид, низкие лбы, простоватость, и все это я не выдумал (откройте любой журнал, «Illustrated Weekly» или какой-то другой), бесцеремонность, бесстыдство (они прощают себе любые грехи), корыстолюбивый вид (а если уж они корыстолюбивы, то даже торговля не удовлетворит их аппетиты; про маруариев пословица говорит,{69} что они «готовы продать молоко родной матери», чтобы урвать денег), самодовольство, безвкусица, амбиции и эгоизм уродуют миллионы лиц. «Сильные мира сего» в Индии очень редко хороши собой. Мне такой попался только один, но он был просто ослепителен. Я думаю, об индийцах всегда говорят, что они красивы, именно из-за того, что красота, если уж она попадается в Индии, такая яркая и полнозвучная, хотя встречается-то она редко.

Их лица больше всего портит претенциозность, чванство.[19] И их квартиры больше всего портит претенциозность (семь-восемь люстр в одной малопривлекательной комнате, где кроме них ничего нет, это, честное слово, не слишком красиво), та же беда и с 99 % их интерьеров, и с эпическими поэмами.

Наконец, если вам не бросается в глаза отталкивающее в их лицах (если это не святой и не мудрец), если вы ничего такого не замечаете, сходите на индийский фильм[20] (только не бенгальский), сходите и посмотрите десяток, чтобы убедиться, что вы не ошиблись. Там, сами увидите, в тихом омуте что-то зашевелится. Вы увидите, как лица принимают зверское выражение, вскипают, как людей хлещут, бьют по лицу, задевают, словно по рассеянности, как кому-то отрывают ухо, женщин хватают за грудь, плюют в лицо, не придавая этому никакого значения. Вы увидите, что даже «положительный» молодой человек делает что-нибудь такое с самым естественным видом, сам того не замечая, на глазах у молодой девушки, которую он любит! Как поверженного принца потихоньку из-за недосмотра задавили диваном; как отец из-за плохого настроения швыряет сына оземь или засаживает его в тюрьму, а ведь есть еще все эти ухоженные, изученные вдоль и поперек истории мучеников, где трусливые и ошалевшие от садизма существа выказывают свою безмерную подлость и гнусность к где даже самые честные (!) проявляют двуличие.

Тут видишь все их трагедии: предательство, пошлость, повсеместную низость. Гидроцефалы со здоровенными головами, толстенные пожиратели мантеков, умственно отсталые с низкими лбами и рецидивисты. В Марселе «специальные» фильмы, естественно, запрещенные полицией, показывают в обычных кинотеатрах. Но я нигде не видел, чтобы садизм показывался так часто и непринужденно, как в индийских фильмах, а я их посмотрел добрых тридцать штук. В том, как изощренно кому-то выламывали руку, было столько наслаждения, что я, хоть и не краснел с незапамятных времен, покраснел и застыдился, я был виновен, я ведь тоже разделил, да, я разделил эту гнусную радость.

* * *

Индусы не убивают коров. Да, конечно, но вам будут часто попадаться коровы, жующие старые газеты, отбросы, даже экскременты. Думаете, корова по своей воле предпочитает есть старые газеты? Плохо же ее знает тот, кто так подумает. Она любит свежую травку, которую легко щипать, на худой конец, овощи. Думаете, индусы не знают, что любят коровы? Уж конечно! Когда они живут рядом уже пять тысяч лет. Просто они черствые, как бревна, вот и все.

Когда они увидели, что европейцы лечат животных, это их изумило. Если собака заходит в кухню, нужно сейчас же выкинуть на помойку все продукты и вымыть котлы: собака — нечистое животное.

Но они не любят никаких животных, чистых или нечистых, неважно. У них нет к животным родственных чувств.

Однажды в театре в Бенгалии я видел, как играли пьесу знаменитого реформатора общества, может, это был Раманан или сам Кабир,{70} который, не помню, в каком веке, пытался упразднить касты.[21] К нему являлись люди из разных каст. Он всех благословлял без разбору и не позволял им падать перед собой ниц, и тогда все остальные персонажи воздевали вверх руки и воспевали равенство и братство людей.

И это выглядело фальшиво! Они каждые пять минут воздевали руки к небу. Публика находила это восхитительным. Да, они воздевали руки к небу, но они ни разу не протянули их друг другу. О, только не это: пусть хромые, слепые и бедняки выпутываются сами.

Всем знакомы такие поэты, которые строчат год за годом тысячи стихов, и каждый стих вышибает слезу. Славно, но попробуйте одолжить у них пять франков, просто попробуйте для интереса. «Цех поэтов» куда больше похож на «цех священнослужителей», чем многие полагают.

* * *

Как жаль, что можно разработать только легкие, а сердце нельзя. Оно там, у вас в груди, на всю жизнь, и ваши намерения здесь мало что меняют. Это от него зависит, добрые у вас намерения или дурные. Какие можно было бы пережить восторги, если бы удалось им управлять, управлять физически.

Увы! Все так устроено, что приходится искать предметы, которые были бы достойны восторгов.

* * *

Довольно сложно судить об опере по ее либретто или о песне — по стихам. Стихи тут лишь вспомогательная часть.

Вот почему нам сложно судить об «Илиаде». А о «Рамаяне» — даже сложнее.

Когда ее читаешь, все в ней кажется чрезмерным, почти в любом фрагменте видишь преувеличение, чрезмерность, и вообще, большая часть текста кажется необязательной — и без нее все понятно. Но когда вы слышите, как эти же фрагменты поются, то, что казалось «длиннотами», становится просто-таки сутью всего, превращается в сверхчеловеческую литанию. Вот тут понимаешь, чем хороши полубоги. Ахилл — всего лишь человек, и Роланд тоже. А вот Арджуна — и человек, и бог.{71} Он выступает то против богов, то заодно с ними, и солнце в этой схватке играет роль простого солдата.

Если битва развивается не так, как хочет герой, он, выпустив «20 000 стрел за утро», удаляется под дерево для медитации, и когда он вновь вернется в бой со своим сказочным луком и духовной мощью — берегитесь!

Однажды в маленьком городке я забрел в один двор и увидел шестерых по пояс голых мужчин — шиваистов, которые сидели на земле вокруг нескольких книг на хинди с таким видом, какой бывает у бульдогов, вырывающих друг у друга кусок, в руках — маленькие кимвалы; шиваисты с остервенением и дьявольской скоростью пели какую-то чертову колдовскую песнь, из тех, что пронимают неминуемо, это была зычная, восторженная, главнейшая песнь, да, песнь сверхчеловека.

С такими песнями бросаются под колесницу богов. Это они бросаются, но с такой песнью я бы, пожалуй, и сам бросился под колеса. Это была песнь духовного подъема, несомненной победы сверхчеловека.

Так вот, эта песнь была га самая «Рамаяна», которую я находил чрезмерно затянутой и хвастливой.

* * *

В том же дворе был один очень древний старик; он мне поклонился, но я заметил его поклон слишком поздно. Уже снова зазвучала музыка, и я подумал; «Только бы он взглянул на меня еще раз!» Он был странник, нездешний. Мне показалось, что он отнесся ко мне дружелюбно. Музыка закончилась. Я был в восторге. Он обернулся ко мне, послал мне взгляд и вышел. В этом взгляде было что-то, адресованное мне лично. Я до сих пор пытаюсь понять, что он мне сказал. Что-то важное, главное. Он взглянул на меня самого и на мою судьбу с каким-то одобрением и радостью, но промелькнула и тень сочувствия, а может, и жалости — хотел бы я знать, что все это значило.

* * *

Здесь в Пури (провинция Орисса) я испытал ощущение, немного похожее на то, что у меня было в Даржелинге: огромное облегчение, я встретился с какими-то другими людьми, кроме бенгальцев. Тем не менее я предпочел остаться именно в Бенгалии и постоянно твердил себе, что, когда вернусь во Францию, я буду сильно скучать по бенгальцам — я уже и здесь по ним скучаю. Всего два дня, как я уехал из Бенгалии, и уже жалею. Здесь есть симпатичные люди, которые вам улыбаются… а дальше-то что? Зато там это было блуждание в непроницаемом.

* * *

У евреев Бог был далеко. Он явил себя на горе Синай, издалека, в раскатах грома единственному человеку, и все только ради того, чтобы передать ему десять заповедей, выбитых в камне.

Однажды его сын воплотился в человека. С этого момента в мире началась новая эпоха. Все изменилось неузнаваемо. Чувство воодушевления и безопасности охватило людей.

Но для индуса, в стране, где каждые двадцать лет какой-нибудь бог воплощается в человека, и сам Вишну воплощался уже двенадцать раз, это пустяки. Он относится к своим богам по-родственному, надеется, что они окажутся его сыновьями, а девушки мечтают выйти за них замуж. Поэтому и шакты (молитвы) не уступают в фамильярности самой приземленной прозе{72} и в них содержится немало брани.

* * *

Если вы спросите у индуса на юге страны, что за боги изображены на гопурамах,{73} всегда найдется несколько богов, которых он не знает. «Их так много», — говорит он, и у него на лице появляется особая улыбка пресыщенного богача, которому не приходится себя ограничивать, — спрашиваешь себя, не испытывают ли индусы особой потребности в этом ощущении.

Когда видишь в храмах, в особенности на юге Индии, сотни богов, на лицах которых не читается ничего хорошего, кажется, что западную религиозную концепцию отделяет от индуистской просто пропасть.

Все ясно, — решаешь ты, — это демоническая религия.

С другой стороны, когда читаешь «Рамаяну», замечаешь, что три четверти книги описывают подлости и три четверти всей сверхъестественной силы принадлежит негодяям. Демоны, отшельники, нижестоящие боги — все основную часть времени творят зло, воюют, и за ними с грехом пополам приглядывают главные боги, которым, очевидно, не хватает на это ни времени, ни предусмотрительности. Но в чем тогда разница между богами и людьми?

Она сводится к одному. Боги обладают магической силой. Они бывают злыми так же часто, как сами индусы, или еще чаще, используют свою магическую силу во зло, ставят ее на службу своему корыстолюбию, похоти и прибегают к гнусным уловкам.

Любой другой народ бы возмутился. А индусы — нет. Имеет значение только сама магическая сила. Их идеалом еще несколько лет назад было научиться управлять своей психической энергией. Человек, который может наложить заклятие, умеет пользоваться магией как разрушительным оружием, всегда вызывал у них особое уважение.

Один из самых почитаемых и самых трогающих душу святых в мире — Миларепа[22] — тоже начинал с черной магии; в одиннадцать лет он в отместку уничтожал урожай на полях, насылая на них град, раскидывал повсюду жаб — нечистых созданий и уничтожил один дом вместе с обитателями.

Он начинал с этого. Потом он искупил свою вину. И рассказ об этом искуплении — воистину прекрасен.

Индусы обладают психической энергией и пользуются ею. Но доброта у них встречается реже, чем в других краях. Причинить зло, используя психические возможности, — первый соблазн, с которым они сталкиваются.

Делать добро — скорее исключение.

* * *

В Европе городской аквариум обычно представляет собой огромное количество емкостей, бассейнов и стеклянных ящиков, где вы обнаружите тех же рыб, что встречались вам повсюду, в том числе и в вашей тарелке. И в самом деле, на табличках читаем: «форель», «окунь», «камбала», «карп трехмесячный», «карп годовалый», «карп-двухлетка» и т. д., иногда попадется карликовый сомик и, если кто-то уж очень постарался, — «мечехвост», «осьминог» да два-три морских конька.

В Мадрасе аквариум совсем крошечный. В нем не больше двадцати пяти отсеков. Но среди них, похоже, не найдется и пары неинтересных. Большинство из них изумляют.

Ну какая рыба может соперничать по необычности с Autennarius hipsidus? Огромная добродушная морда, гигантская голова философа, в которой подбородок нагружен знанием не меньше, чем лоб, — огромный подбородок-башмак, не слишком выпяченный, но очень высокий. Два плавника — настоящие передние лапы, на которые рыба опирается и делается похожей на жабу или кабана. Когда она двигает ими из стороны в сторону или прижимает их к стеклу, лапы превращаются в настоящие руки с предплечьями, в утомленные руки, которые опускаются.

На носу у этой рыбы гребешок, сама она размером с лягушку, желтая, как фланелевое бельишко, и фактура такая же, даже мелкие точечки проступают, и думаешь, как такое чудо в перьях до сих пор не слопали соседи?

Он опирается на плавники и сидит так часами, не шевелясь, с одуревшим видом, причем нисколько не притворяется. Потому что, пока добыча не приплывет к нему прямо под нос, он и с места не сдвинется. Вот если она прямо перед ним, это да, челюсти открываются, хватают и закрываются — щелк!

Когда у самки наступает время деторождения, она выпускает метра четыре желатина и икры.

При первом взгляде на тетрадонов трудно поверить, что они не искусственные, их будто сшили из кусочков: некоторых — из сафьяна, некоторых из пижамной ткани, а самых красивых — даже из шкуры оцелота или гепарда. Они такие упитанные, надутые, бесформенные, как бурдючки. Но бурдючки злющие (я имею в виду рыбок Tetrodon ollongus или Karam pilachai): стоит одной из них выбиться из сил или заболеть, как остальные сбиваются в стаю, хватают ее кто за хвост, кто за передние плавники и крепко держат, пока другие азартно рвут куски мяса из ее живота. Это у них главное развлечение.

Ни у одной из этих рыбок вы не увидите целого хвоста. Всегда найдется оголодавший сородич, который откусит кусочек, прежде чем хозяин хвоста успеет обернуться.

У рыбы Миндаканкакаси в глазу продолговатое пятно.

Прежде всего, у нее очень красивый черный зрачок, и поверх него — пятно, длиннющая полоска ярко-голубого цвета, темный канал, который тянется до самой макушки.

А когда эта рыба больна, она не может оставаться в горизонтальном положении. Она опускает голову вниз, а хвост касается поверхности воды.

Рыба-скорпион — это еще одна рыба, если считать, что десяток крохотных зонтиков, приделанных к маленькому тельцу, могут быть рыбой, сама же она мучается с ними в сто раз сильней, чем любая рыба из Китая.

Были там еще две необыкновенные рыбы, названий которых я не нашел. У одной были глубокие глазницы — как у неандертальца, а другая, чуть поменьше, ужасно человекоподобная, походила на жителя Кавказа (обычно у рыб глазницы неразвиты, и поэтому они, как правило, больше похожи на представителей монголоидной расы). И четко очерченный рот, тонкий, почти одухотворенный, а в нем виднеются зубы или, может, маленький загнутый язычок, придающий рыбе недовольный вид. Ее спинной плавник, пока она отдыхает, складывается в четыре-пять раз.

Кроме этих, там было еще два десятка совершенно новых, неведомых мне рыб.

* * *

Некоторых удивляет, что я прожил в европейской стране больше тридцати лет и никогда мне не случалось о ней говорить. А приехав в Индию, открыл глаза и стал писать книгу.

Те, кого это удивляет, удивляют меня.

Как же можно не написать о стране, которая открывается вам вместе со множеством новых вещей и радостью начать жизнь заново.

И как станешь писать о стране, где ты прожил тридцать лет, в которых была и скука, и преграды, и непременные заботы, и проигрыши, и повседневная рутина, — о стране, в которой уже ничего не понимаешь.

Но был ли я точен в своих описаниях?

Отвечу одной аллегорией.

Когда лошадь в первый раз видит обезьяну, она за ней наблюдает. Она видит, как обезьяна обрывает цветы с кустарников, причем обрывает злобно (но не спеша), вот что видит лошадь. Еще она видит, как обезьяна иногда скалит зубы, пугая своих соплеменников, как она отнимает у них бананы, хотя у нее самой в лапах бананы ничуть не хуже, но она их бросает, наконец, лошадь видит, что обезьяна кусает слабых. Лошадь видит, как обезьяна резвится, играет. Так лошадь составляет для себя портрет обезьяны. Она составляет детальный портрет и видит, что сама она, лошадь, — совсем другое животное.

Обезьяна же еще скорее замечает все качества лошади, в силу которых та не может не только висеть на ветках деревьев и держать копытами банан, но и вообще не способна заниматься ни одним из тех увлекательных дел, которые доступны обезьянам.

Такова первая стадия узнавания.

Но впоследствии встречи доставляют им некоторое удовольствие.

В Индии в конюшнях почти всегда есть обезьяна. Она вроде бы ничего не делает для лошади, и лошадь для нее — тоже. И все-таки лошади, у которых есть такая товарка, и работают лучше, и выглядят бодрее остальных. Можно предположить, что своими гримасами, выходками, своим непохожим ритмом обезьяна развлекает лошадь. Самой же обезьяне приятно проводить ночи в покое. (Обезьяна, когда спит среди сородичей, всегда должна быть начеку.)

А лошадь, стало быть, гораздо острее чувствует жизнь рядом с обезьяной, чем рядом с десятком других лошадей.

Если бы можно было выяснить, что лошадь теперь думает по поводу обезьяны, вполне возможно, что она бы сказала: «Вот черт! Я уже и не знаю».

Узнавание не углубляется со временем. Замечаешь различия. Привыкаешь к ним. Договариваешься. Но уже ничего друг в друге не понимаешь. Именно в силу этого рокового закона, тем, кто живет в Азии давно, и людям, имеющим с азиатами близкие отношения, уже не так просто сохранить на них взвешенный взгляд, а наивный профан может иногда попасть в самую точку.

* * *

Если вы прочтете «Хинд Сварадж»[23] — книгу, написанную Ганди,{74} а потом какое-нибудь произведение любого другого человека, причастного к мировой политике, то увидите одно коренное отличие. В «Хинд Сварадж» чувствуется святость, есть ее неоспоримые признаки. В юности Ганди был маникальным болтуном и злюкой, его больше заботило создание образа предельной честности, чем сама честность, к тому же он был человек чувственный. С тех пор он продвинулся вперед. Он действительно искал Бога. Раз в неделю он устраивает день молчания — молчания и медитации. Вот за этот день молчания его и любят столько индусов — и я тоже.

Некоторые находят наивным то, что он провозглашает: «Если английские граждане хотят и дальше жить в Индии, они могут исповедовать свою религию и жить спокойно, но пусть прекратят убивать коров». Меня это крайне растрогало. Тот, кто думает, что англичане могут расстаться со своим beef[24] ради какой-то чужой страны, должно быть, на самом деле захвачен идеей всеобщего примирения. А ее важность переоценить трудно.

К сожалению, Ганди для Индии — всего лишь один из этапов.

На самом деле они им уже недовольны. Народ доволен. Но интеллектуалы явно от него отдалились. Они вкусили плодов Европы.

Европейская цивилизация — тоже религия. И никто не может перед ней устоять.

Сейчас самая модная вещь в Бенаресе — это кино.

Через двадцать лет они про свой Ганг и думать забудут![25]

Раньше цивилизация белых не выглядела соблазнительной ни для одного народа. Почти все народы могут обойтись без удобств. Но обойтись без развлечений? Кино и фонограф, и еще поезд — вот настоящие миссионеры с Запада.

Отцы иезуиты в Калькутте не преуспели с обращением в свою веру. У них в высших слоях общества нет и восьмой доли христиан. Но все обращаются в европеизацию, в европейскую культуру и даже становятся коммунистами!

Молодежь интересуется только Америкой и Россией. Другие страны годятся лишь для развлекательных поездок, это страны без своего кредо.

Они говорят, что вся европейская наука происходит от них (алгебра и пр.), и стоит им взяться за дело, как они сделают вдесятеро больше открытий, чем мы.

* * *

Не надо торопиться судить о школьнике, пока он за партой. Там он не такой, как на самом деле. А индусы восемь веков пробыли под властью иноземцев.

Я убежден, что когда индусы пробудут у власти десяток лет, система каст исчезнет.[26] Она продержалась три тысячелетия. Она будет сметена. Но это перестановка, которую люди у себя дома делают сами, а иностранец этого сделать не может.

* * *

Расовые предрассудки в Индии трудно не заметить. Индусы не выносят белых. Когда они нас видят, у них даже лицо меняется. Раньше, наверно, все было наоборот.

* * *

В Америке живет пара десятков народностей, но все равно есть на свете национальность «американец», и это что-то даже более зримое, чем многие несмешанные народы.

Есть даже национальность «парижанин».

А уж индус — тем более. Ганди совершенно прав, когда доказывает, что Индия едина, и только белые видят в ней тысячу народностей.

Они видят тысячу народностей потому, что не нашли ядра индусской индивидуальности.

Я тоже, скорей всего, не нашел, но я точно чувствую, что оно существует.

Дикарь в Китае

Китайцы — прирожденные ремесленники.

Китайцы выдумали все, что можно выдумать, если любишь мастерить.

Тележку, печатный станок, граверное искусство, порох, взрыватель, воздушного змея, счетчики в такси, водяную мельницу, антропометрию, иглотерапию, циркуляцию крови, возможно, компас и еще много чего.

Китайская письменность кажется языком предпринимателей, набором знаков, необходимых в мастерской.

Китаец — ремесленник, причем сноровистый. У него пальцы виолончелиста.

Не имея сноровки, нельзя быть китайцем, ничего не выйдет.

Даже для того, чтобы есть по-китайски двумя палочками, нужно приноровиться. Китайцы могли бы изобрести вилку — до этого додумались сотни народов — и есть вилкой. Но пользоваться инструментом, который не требует ни малейшей ловкости, им претит.

В Китае не существует понятия unskilled worker.[27]

Казалось бы, что может быть проще, чем продавать газеты на улице?

В Европе продавец газет — романтический горластый парнишка, который орет-надрывается во всю глотку: «Матэн! Энтран!{75} Четвертый выпуск!» и кидается вам под ноги.

В Китае продавец газет — эксперт. Он изучает улицу, по которой будет двигаться, смотрит, где сосредоточены люди, потом, приставив руку ко рту, словно рупор, направляет голос то — в сторону окна, то — вон к той группе людей слева, в общем, куда понадобится, и нисколько не спешит.

К чему надрывать глотку или выкрикивать что-то в ту сторону, где все равно никого нет?

В Китае нет ничего, что не требует сноровки.

Вежливость у них — не просто проявление утонченности, в той или иной мере зависящее от вкусов и оценок каждого человека.

Хронометр — тоже не просто проявление утонченности, зависящее от вкусов каждого. Это произведение искусства, на которое потрачены годы труда.

Даже китайский бандит — это бандит квалифицированный. У него своя методика. Он сделался бандитом не оттого, что зол на общество. Он никогда не убивает бесцельно. Ему интересна не смерть людей, а выкуп. Он наносит им только необходимый вред: отрезает палец за пальцем и посылает семье с требованием денег и сдержанными угрозами.

С другой стороны, хитрость в Китае никак не связана со злом: она повсюду.

Добродетель — это то, что «наилучшим образом организовано».

Возьмем, к примеру, носильщиков — ремесло, к которому зачастую относятся с презрением.

Во всем мире носильщики наваливают себе на голову, на спину и на плечи что только могут уволочь. Интеллект не блещет под их тюками. Чего нет, того нет!

Китайцы разложили ремесло носильщика в последовательность точнейших операций. Больше всего китайцу нравится продуманное равновесие. В шкафу у них один ящик уравновешивается тремя или два — семью. Когда китайцу нужно перенести какую-нибудь мебель, он делит ее так, чтобы часть, которая выдается вперед, уравновесила ту, что свисает сзади. Даже кусок мяса они носят на веревочке. Все, что нужно нести, привязывается к толстому бамбуковому стволу, который опирается на плечо. Часто можно увидеть с одной стороны ствола огромный кипящий котел или дымящуюся печку, а с другой — коробки и тарелки или дремлющего ребенка. Легко себе представить, какая сноровка тут требуется. Такое можно встретить по всему Дальнему Востоку.

Китайские типы[28]

Скромники, точно в нору забрались, какие-то придушенные, взгляд — словно у сыщика, на ногах, по обыкновению, войлочные туфли, которые донашивают до дыр, руки они прячут в рукава, словно иезуиты, и хотя невинность тут шита белыми нитками, их ничем не удивишь.

Лицо как из желатина, и вдруг желатина как не бывало, а под ним обнаруживается крысиная торопливость.

И что-то еще пьяное и дряблое; они как будто отделены от мира пленкой.

Китайцы не желтые, они — бледные, лунные, словно от малокровия.

В театре мужчины поют голосами кастратов под аккомпанемент скрипки, которая звучит им под стать.

Язык из односложных слов, причем самых коротких, и это считается уже длинновато.

Умеренны, а если выпьют, немного грустные, расслабленные и улыбчивые.

У китайца глаза, нос, уши и руки маленькие, а все равно его существо их не заполняет. Он прячется глубоко внутри. И не ради концентрации. Нет, у китайца сама душа вогнутая.

Движения живые, неразмашистые, но и не резкие. Никакой нарочитости, украшательства. Они обожают петарды, разбрасывают их, дай только повод, отрывистый резкий щелчок петарды — за которым ничего не следует, никакого эха — им нравится (как и звук погремушек, которые женщины в Китае носят на ногах).

Еще их восхищает отрывистое кваканье лягушки.

Им нравится луна, на которую удивительно похожа китайская женщина. Этот неброский свет и четкий контур для них как родной. Кстати, многие из них рождаются под знаком луны. Они ни в грош не ставят солнце, хвастливое и надутое, любят искусственный свет, масляные лампы, которые, подобно луне, хорошо освещают только сами себя и не испускают ярких лучей.

Лица на удивление пропитаны мудростью, в европейских лицах по сравнению с этими все кажется чрезмерным: просто кабаньи рыла.

Не видно ни опустившихся лиц, ни выражения умственной отсталости, — у нищих, которые, кстати, встречаются нечасто, в лицах утонченная духовность, печать «хорошего общества» и интеллекта, во многих — «парижская тонкость» и ощущение той хрупкой правильности, которая встречается иногда у отпрысков древнего аристократического рода, ослабленного единокровными браками.

У китайских женщин восхитительное тело, словно стебель растения, ни тени той потаскушечьей повадки, которую так часто встречаешь у женщин в Европе. У здешних старух, как и у стариков, — приятные лица, не изможденные, а живые и просветленные, их тело еще справляется со своей работой, а нежность к детям придает им особое обаяние.

* * *

Иностранцы часто говорят, что у китайцев религиозный склад ума, но это не совсем точно. Китайцы для этого слишком скромны.

«Исследовать суть вещей, которые ускользают от человеческого понимания, совершать сверхъестественные поступки, которые, кажется, лежат за гранью возможностей человека, — вот чем мне не хотелось бы заниматься». (Цитата из одного китайского философа, которую приводит Конфуций, и можно себе представить, как она его порадовала.{76})

Ах нет, нет — какой стыд! Они не хотят преувеличений. Что вы, что вы! Кроме того, так удобнее. Если уж они на ком-то сосредоточились, это будут духи, и непременно злые, и чтоб они в это самое время творили зло. А иначе зачем огород городить?

А между тем Божественное в единстве с иллюзией проникает в них именно благодаря этому своему самоустранению.

В Китае должен был царить Будда, улыбка которого пересиливает любую реальность. Но его индийская важность куда-то пропала.

Среди храмов, в которых я побывал, — храм пяти сотен будд в Кантоне.

Пять сотен! И хоть бы один был настоящий! Всамделишный, как полагается! Пять сотен, среди которых и Марко Поло в шляпе, подаренной, надо полагать, вице-консулом Италии. Пять сотен, и ни один из них не вступал на путь, ведущий к Святости, даже первых шагов не делали.

Никаких величественных поз, сопутствующих созерцанию. Одни держат на руках по два-три ребенка или играют с ними. Другие от души почесывают себе бока или уже занесли ногу, словно торопятся прочь, не терпится им пройтись, и почти у всех лица хитрющие, как у следователей, экзаменаторов или аббатов XVIII века, некоторые явно посмеиваются над простодушными, а кроме того, вид у большей части этих Будд небрежный и уклончивый. «Ах, понимаете ли, у нас так принято…»

И тут не знаешь, помереть ли со смеху, разозлиться, расплакаться или просто сделать вывод, что жизнестойкое и уравнивающее всех человеческое убожество — сильней индивидуальности святого или полубога.

В храме китайцы чувствуют себя абсолютно свободно. Они курят, разговаривают, смеются. По обеим сторонам алтаря предсказатели судьбы читают будущее по отпечатанным заранее карточкам. Встряхивают для вас в коробке крохотные рулончики, и какой-нибудь из них всегда выступает чуть дальше других, вы его и вытягиваете. На нем номер. Вам находят тот листок с предсказанием, который соответствует этому номеру, и читают… остается только поверить на слово.

* * *

Немногие европейцы любят китайскую музыку. А между тем Конфуций, который не был склонен к преувеличениям, несмотря на это, так вдохновился одной мелодией, что в течение трех дней не мог есть.

У меня нрав более умеренный, но я скажу, что если не считать некоторых бенгальских мелодий, меня трогает сильнее всего именно китайская музыка. Она меня умиляет. Европейцам в первую очередь мешает шумный оркестр, который подчеркивает и прерывает мелодию. Это очень по-китайски. Вроде их любви к петардам и вспышкам. К этому нужно привыкнуть. Между прочим, забавная вещь: несмотря на весь этот невероятный шум, китайская музыка — крайне мирная, не сонная, не замедленная, но все равно мирная, в ней нет воинственности, принуждения, командирского настроя, нет даже страдания — только ласка.

Сколько в ее звучании доброты, расположения, общительности. Никакого бахвальства, идиотизма и восторженности, только человечность и добродушие, детскость и народность, веселье и дух «семейного праздника».

(Кстати, китайцы говорят, что европейская музыка — монотонная. «Всюду одни марши», — считают они. И ведь действительно, белая раса столько марширует и трубит.)

И как есть люди, которым достаточно открыть томик некоего писателя, и они ударяются в слезы, сами не зная почему, так и я, когда слышу китайскую мелодию, чувствую, как освобождаюсь от своих ошибок и скверных поползновений, которые у меня были, и от лишнего груза, который ложится на меня с каждым новым днем.

Но есть и еще чарующая вещь, которая хоть и не сильнее музыки, но, возможно, неизменнее — это звучание китайского языка.

В сравнении с китайским другие языки занудны, отягощены тысячами смешных черт и такими однообразными хохмами, что обхохочешься, это языки для вояк. Только для них и годятся.

Китайский язык — не такой, как другие, он не подчиняется толчкам и повелениям синтаксиса. Слова в нем порождаются без жесткой схемы, без единых правил, расчета и избыточности, в них нет нагромождения звучных слогов, и этимология тут ни при чем. Слова в китайском — односложные, и этот единственный слог звучит неопределенно. Китайская фраза напоминает негромкие восклицания. В слове не больше трех букв. Часто согласная «n» или «g» их приглушает и сопровождает, словно удар гонга.

Наконец, это язык певучий, что еще приближает его к природе. В мандаринском наречии{77} четыре тона, в южнокитайских диалектах — восемь. Ничего общего с однообразием других языков. Говоря по-китайски, двигаешься то вверх, то вниз, то снова вверх, то остановишься на полпути — и снова вперед.

Китайский язык до сих пор еще резвится на свободе.

* * *

Любовь в Китае — не та, что в Европе.

В Европе женщина безумно вас любит, а потом, еще в постели, вдруг забывает о вас, задумавшись о сложностях жизни, о себе самой иди вовсе ни о чем — а то и просто в очередном приступе «белой тоски».

Арабская женщина ведет себя как волна. Танец живота — имейте в виду — не просто зрелище, приятное для глаз: нет, в вас поднимается волнение, вас захватывает, а чуть позже вы обнаруживаете себя в блаженном состоянии без малейшего представления о том, что с вами произошло и каким образом.

Эта тоже погружается в свои мечты: между вами раскидывается Аравия. Все закончилось.

Китаянка — другое дело. Китаянка — словно корень баньяна, который проникает повсюду, даже между листьями. Такой у нее нрав, и если уж вы ее привели в свою постель, пройдет много дней, прежде чем вы от нее отделаетесь.

Китаянка станет вами заниматься. Вы для нее как пациент в санатории. Она ни на секунду от вас не отвернется. Будет лепиться к вам, словно вьюнок, который не умеет расти один.

И самому непоседливому из мужчин она будет близкой и легкой спутницей — как простынка.

Китаянка следует вашим желаниям, но безо всякой приниженности, об этом и речи нет — она выполняет их тактично, точно и с любовью.

Наступает минута — вслед за минутами другого рода — когда практически всем хочется отдохнуть.

Вам — возможно, но не ей. Эта пчелка тут же начинает искать себе работу, и вот она уже старательно наводит порядок в вашем чемодане.

Настоящий урок китайского искусства. Смотришь на нее в потрясении. Нет ни одной булавки, ни одной зубочистки, к которой она бы не прикоснулась, не передвинула и не расположила идеальным образом, так что кажется, это знание накапливалось в ней веками и тысячелетиями.

С каждым предметом ей нужно познакомиться на ощупь, опробовать его, испытать и оценить, и прежде чем уложить его на место, она с ним играет. Потом, когда вы рассматриваете наведенный у вас в чемодане порядок, в его содержимом чувствуется какая-то свежесть, свежесть и к тому же твердость и внутренний баланс.

Говорить о любви китаянка может без конца, и от этого не устаешь, она может даже говорить о чем-то другом, и чаще всего так и происходит, сам ее язык — это язык любви, любовь односложна (стоит словам удлиниться, как у них становится отсутствующий и самовлюбленный вид, стоит сложиться фразе, и фраза вас разделяет).

Китайский язык односложен, и слоги эти самые короткие, самые неуверенные, в нем четыре певучих тона. Этот напев непритязателен. Как ветерок или пение птиц. Такой скромный и ласковый язык, что его можно слушать всю жизнь, не раздражаясь, даже если ничего не понимаешь.

Так и китаянка. И все-таки в этом не было бы ничего особенного, если бы не ее восхитительная способность к тому, что называют mitschlafen, спать вместе. Бывают мужчины столь непоседливые, что даже свою подушку сбрасывают на пол, сами того не замечая.

Как спит китаянка? Не могу объяснить, но благодаря какому-то чувству гармонии, присущему ей даже во сне, она двигается аккуратно и ни на минуту от вас не отделяется, следуя прекрасной, в сущности, цели — пребывать в гармонии вдвоем.

* * *

В Европе дело всегда кончается трагедией. Там никогда не тянулись к мудрости, в Европе-то (по крайней мере, после греков… у которых все уже было весьма спорно).

Трагизм во французском обществе, Эдип — у греков, любовь к несчастьям у русских, хвастливый трагизм итальянцев, одержимость трагизмом у испанцев, гамлетизм и прочее.

Если бы Христа не распяли, в Европе он не собрал бы и сотни учеников.

Его Страсти возбуждают людей.

Что бы стали делать испанцы, если бы не видели Христовых ран? И вся европейская литература — литература страдания, и никогда — мудрости. Пришлось дожидаться американцев Уолта Уитмена и автора «Уолдена»,{78} чтобы услышать другой акцент.

Поэтому китайцы, у которых мало душераздирающих стихов, мало жалоб, европейцам не слишком интересны.

* * *

Китайцы относятся к смерти без малейшего трагизма. Один китайский философ заявляет без обиняков: «Старика, который не научился умереть, я назову бездельником».{79} Вот уж действительно.

Между прочим, треть Китая занимают кладбища. Да какие кладбища!

Когда я впервые увидел, как выглядит в Китае сельская местность, она мне очень приглянулась. Могилы, целые горы могил (а точнее, целый склон одной горы и, в придачу, восточная сторона другой) — и все это усыпано могилами, только это не строгие прямоугольные могилы, а полукружья из камней… призывные полукружья. Ошибки быть не может, они вас зовут. Впрочем, это никого не пугает. Каждый китаец обзаводится гробом еще при жизни. Они со смертью на короткой ноге.

Если человек умирает в отдаленной провинции, то, пока его не перевезут в родные места, для него отводят специальную комнату, куда время от времени приходят его родственники: сын, дочь и прочие, там они могут встретиться друг с другом, немного поразмышлять, там они едят, разговаривают, играют в маджонг.

* * *

Ни в чем эта крайняя сдержанность, внутренняя незаполненность и отсутствие ауры, о которых я говорил, не проявляется у китайцев так наглядно, как в живописи, театре и литературе. Китайская живопись — в основном пейзажи. На них обозначено движение объектов: не глубина и не вес, а, если так можно выразиться, их направление. Китайцы обладают способностью сводить существо в целом к существу означаемому (операция сродни той, что выполняется в математике или в алгебре). Если нужно показать бой, китаец его не начинает и даже не имитирует. Он его объявляет. И его интересует только эта часть, сам бой он считает неприличным. Причем объявление выглядит настолько незначительным, что простому европейцу нечего и надеяться, что он разберется в таком спектакле. К тому же существует сотня способов объявить бой. Кроме того, многие моменты разделяются на составные части, а потом снова из них собираются, как в алгебре.

Если речь идет о бегстве, будет показано все, что угодно, кроме самого бегства, — пот, взгляды, бросаемые налево-направо, только не бегство. Если изображается старость, вам покажут все, кроме облика старости и стариковской повадки, зато вы увидите, к примеру, бороду и ноющее колено.

В китайских иероглифах этот недостаток способности видеть вещь целиком такой, как она есть, и привычка выбирать одну лишь деталь, чтобы символизировать целое, — проявляется еще сильней, и именно из-за этого китайский язык, который мог бы сделаться языком международным, никогда, если не считать Кореи и Японии, не распространялся за границы Китая и даже считается чуть ли не самым сложным в мире.

Дело в том, что среди двадцати тысяч иероглифов не найдется и пяти таких, чтобы их значение можно было угадать с первого взгляда, в отличие, скажем, от египетских иероглифов — там если и не целый иероглиф, то хотя бы отдельные детали легко расшифровать. А у китайцев, даже в упрощенном письме, не найдется и сотни простых иероглифов. Им нужны целые ансамбли.

Возьмем вещь, которую, кажется, не составляет никакого труда изобразить: вот стул. Этот иероглиф составлен из следующих знаков (и каждый из них тоже неузнаваем):

1) «дерево», 2) «большой». 3) «вздыхать с облегчением и восхищением»; из всего этого вместе складывается «стул», и его же можно вполне правдоподобно разделить на такие составляющие: «человек» (стоящий или сидящий на корточках), «вздыхающий с облегчением рядом с вещью из дерева». И если 6 можно было хотя бы вычленить отдельные элементы! Но если не знаешь их заранее, то и не разберешься.

Идея изобразить сам стул с сиденьем и ножками им в голову не пришла.

Но они нашли стул, который им подходит: тут все неочевидно, сдержанно, милые подсказки кроются во фрагментах пейзажа — это скорее намек, чем прямое указание, причем неопределенный и сделанный в игровой форме.

По этому иероглифу — а это один из самых простых составных иероглифов — понятно, насколько китайцам не хочется видеть предмет таким, какой он есть, а с другой стороны, в нем проявляется его особая любовь к ансамблям, к символическим пейзажам. Даже если китайцы изобразят предмет как есть, то пройдет немного времени, и они его исказят или упростят. Вот пример: за всю историю существовало восемь способов обозначить слона.[29] Сначала у него был хобот. Через несколько веков он еще остается на месте. Но слона подняли на дыбы, словно это человек. Через некоторое время он теряет глаз и голову, потом — туловище, и остаются один ноги, позвоночник и плечи. Потом у него снова появляется голова, а все остальное, кроме ног, исчезает, потом он сворачивается, как змея. То, что получается в конце концов, понимайте как хотите: два бивня и вымя, которое растет из ноги.

* * *

Китайская поэзия — вещь настолько тонкая, что не имеет ничего общего с идеями (в европейском смысле слова).

Китайское стихотворение не переводится. Ни в китайской живописи, ни в поэзии, ни в театре нет той жаркой и грубой тяги к наслаждению, какую встречаешь у европейцев. Китайское стихотворение обрисовывает нечто, и черты, подмеченные в этом наброске, — даже не самые важные, в них нет навязчивой несомненности — они ее избегают, это даже не намек, как часто говорят, — скорее, по ним можно домыслить пейзаж и его атмосферу.

Например, Ли Бо говорит внешне простые вещи, скажем, вот такую (а это треть стихотворения):{80}

Синеет вода, и луна по осени светит ясно.

Срываем белые лилии в Южном озере.

Они, кажется, так и дышат любовью.

Наполняя грустью сердце сидящего в лодке.[30]

Нужно сразу сказать, что глаз художника — настолько распространенная в Китае черта, что читатель без всяких дополнений видит эту картину, радуется ей и с легкостью может изобразить вам ее, взяв в руки кисть. Вот один старинный пример такой легкости.

Веке примерно в XIV, не помню при каком императоре, китайская полиция велела своим инспекторам украдкой набрасывать портрет каждого иностранца, въезжавшего в Китай. И хоть через десять лет после того, как полицейский видел всего лишь ваш портрет, — он все равно вас узнавал. Больше того, если совершалось преступление, а убийца скрывался, всякий раз находился кто-нибудь, бывший поблизости, кто мог — по памяти! — нарисовать его портрет, который тут же размножали и рассылали по главным дорогам империи. Преступник, которого повсюду ждали его портреты, был вынужден явиться к судье с повинной.

При всей способности китайцев к художественному видению, французский или английский перевод этого стихотворения не вызвал бы у них большого интереса.

В самом деле, что мы видим во французском варианте этих четырех строчек Ли Бо? Просто зарисовка.

А в китайском варианте их добрых три десятка: тут и базар, и кино, и огромная картина. Каждое слово — отдельный пейзаж, совокупность знаков, из которых даже в самом коротком стихотворении складывается бесконечный набор ассоциаций. Китайское стихотворение всегда кажется затянутым, оно все шерстится и щекочет множеством сравнений.

В образе синевы содержится намек на рубку дров и знак воды, не считая к тому же и шелка (сведения взяты из «Spirit of Chinese Poetry»[31] V. W. W. S. Purcell{81}). В слове «ясно» — одновременно и луна, и солнце. В слове «осень» — огонь, пшеница, и т. п.

Так и выходит, что из трех строф рождается целый поток изысканных сопоставлений, и читатель совершенно очарован.

Это очарование — следствие равновесия и гармонии, то есть того состояния, которое китайцу дороже всего на свете и которое для него — сродни райскому блаженству.[32]

Это состояние, непохожее на восторженный душевный покой индусов даже больше, чем на европейскую нервозную активность, не встречается ни у кого, кроме желтокожих народов.

* * *

Из всех искусств китайцы лучше всего освоили искусство ускользания.

Стоит спросить о чем-нибудь у китайца на улице, как он — ноги в руки и бежать. «Мало ли что, — думает он. — От чужих дел лучше держаться подальше. Спросит о том, о сем, а потом и тумаки пойдут».

Этот народ по любому поводу бросается наутек, а их маленькие глазки тоже бегают туда-сюда и прячутся, стоит посмотреть человеку прямо в лицо.[33]

Тем не менее китайцы были отличными солдатами и теперь становятся ими снова.

Древний-предревний народ детей, который ни в чем не хочет доходить до сути.

Лжи как таковой в Китае не существует.

Ложь — это плод излишне, по-военному прямолинейного сознания, подобно тому, как понятие «бесстыдство» — изобретение людей, отдалившихся от природы.

Китайцы подстраиваются, торгуются, высчитывают, выменивают.

Они плывут по течению. Крестьянин в Китае верит, что у него три сотни душ.[34]

Все, что есть в природе извилистого, для них — как ласка и сладость.

Они считают корень более естественной, «природной» вещью, чем ствол.

Если китайцу попадается большой камень, весь выщербленный и растрескавшийся, он возится с этим камнем, как с родным сыном, нет, родным отцом, и поставит его на возвышении в своем саду.

Если увидите на расстоянии двадцати метров от себя памятник или здание, не думайте, что подойдете к нему за несколько секунд. У них ни одной прямой дорожки, без конца идешь в обход, так что в конце концов можешь вообще сбиться с пути и так никогда и не добраться до места, которое было у вас прямо под носом.

Все это для того, чтобы помешать прогулкам злых духов — они умеют ходить только по прямой, — но есть и главная причина: все прямолинейное вызывает у китайцев дискомфорт и неприятное ощущение искусственности.

Это народ с ослабленной моралью — часто кажется, что она предназначена для детей.[35]

Кроме светской катехизации, касающейся, в основном, правил приличия и норм хорошего, нет, идеального поведения, существует еще власть обычаев. Особая, уникальная система. Если имеешь дело с людьми, обычаи нужно знать хорошо.

Это чтобы не потерять лица.[36] Все, от последнего кули до важного сановника, стремятся сохранить лицо, это — прежде всего.

Они со своей ребяческой мудростью тем не менее во многом превосходят другие народы, причем самым неожиданным и потрясающим образом — объясняется это, наверно, способностью китайцев к эффективным действиям (это они придумали джиу-джитсу{82}).

Учтивость и мягкость у них были объявлены важнейшими качествами еще за восемьсот лет до Конфуция — в «исторических книгах».{83}

* * *

Подчиняться мудрости — взвешенной мудрости политиков и лавочников, выверенной и практичной, — так полагалось у китайцев во все времена.

Во все времена китайцы требовали мудрости от своих императоров. Китайские философы обращались к людям так, будто все обязаны прислушиваться к их словам. Сам император боялся, как бы ему не пришлось перед ними краснеть…

Бандиты законов империи не соблюдают, но этот закон для них составляет исключение.

В банду к неосмотрительному бандиту никто не пойдет.

Дальновидный же бандит, наоборот, приобретает большое влияние.

В Китае нет ничего безусловного. Нет непреложных принципов, ничего заданного априорно. Того, кто стал жертвой бандитов, это ничуть не шокирует. Их воспринимают как природное явление.

Это явление — из тех, с которыми можно договориться. Его не искореняют — к нему приспосабливаются. С ним заключают соглашения.

В Китае практически нигде нельзя выходить за городскую черту: в двадцати минутах ходьбы от города на вас нападут.[37] Правда, в самом центре Китая могут и не напасть. Но в безопасности вы не будете нигде. Два часа от Макао, два часа от Гонконга — и вот вам пираты, которые нападают на суда.

И сами китайцы, китайские торговцы — их главная добыча.

Да кого это волнует. Чтобы китайцы чувствовали себя хорошо, дела для начала должны быть порядком запутанны. Чтобы китайцу было хорошо дома, у него должен быть, по меньшей мере, десяток детей и любовница. Чтобы ему было хорошо на улице, она должна быть вроде лабиринта. Чтобы город выглядел весело, нужно всеобщее гулянье.

Чтобы китаец отправился в театр, нужно, чтобы в том же здании располагалось восемь-десять театров, чтоб была драма, и комедия, и тут же кинотеатры, и тут же, в придачу, зал для проституток в сопровождении их матерей, а кроме того, аттракционы, азартные игры, а в уголке — живой лев или пантера.

Любая оживленная улица в Китае вся залеплена афишами. Они буквально повсюду. Не знаешь, куда и смотреть.

Какими пустыми кажутся после этого европейские города[38] — пустыми, чистыми, что да, то да, — и серыми.

* * *

Китайцы, до появления европейцев, отличались невероятной честностью в торговле — их честность славилась по всей Азии.

Но какими бы они ни были честными, нечестность их не шокирует. В природе ведь нечестности как таковой нету. Не скажешь же, что если гусеница уничтожает паренхиму листка черешни,{84} это с ее стороны нечестно.

Китайцам не свойственна ни честность, ни нечестность.

Нужно быть честными — они усвоят честность, как усваивают язык.

Если вы ведете дела с англичанами и договорились переписываться по-английски, то все ваши письма будут на английском — все до единого, а не все, за исключением пяти-шести штук в месяц; вот и китайцы — когда возьмут на вооружение самые строгие правила честности — честны безупречно. Они не отклоняются от строгих правил и соблюдают их точнее, чем европейцы.

* * *

Многие европейцы (немцы, галлы, англосаксы) попали в списки знаменитых китайцев. Часто говорят, что китайцы изобрели все на свете… Ну-ну!

Любопытно, что европейцы изобрели и обнаружили заново в точности те же вещи, которые уже изобрели и обнаружили китайцы.

Когда китайцы хвастаются тем, что изобрели диаболо{85} и поло, лук для стрельбы, футбол, джиу-джитсу, бумагу и прочее, — это хорошо, ну и что же с того — китайцев все это не возвышает. Не возвышает и европейцев. Зато возвышает индусов, которые, несмотря на развитую культуру, не изобретали ни диаболо, ни футбола, ни прочего.

Будь я народом, я бы не хвастался изобретением игрушки диаболо. Вот уж нет — я бы скорее стыдился и скрывал этот факт от себя самого. И постарался бы в будущем придумать что-нибудь получше.

Китайцы и белые страдают от одной и той же болезни.

Днем они возятся с делами, а потом подавай им игрища.

Не будь театра, и для китайцев-горожан жизнь стала бы невыносимой. Им нужна тысяча развлечений.

В игре для них — настоящая жизнь. В Макао в игорных домах китайцы слегка оживляются, но, боясь выглядеть смешными, вскоре выходят выкурить трубочку опиума, а потом, накурившись до одури, возвращаются в зал.

На улице постоянно слышишь звук падающих монет, крики «орел или решка?» и видишь кучки людей, которые следят за происходящим и молятся.

Несмотря на все эти развлечения, китайцев преследует одна болезнь: бывает, что они теряют способность смеяться. Так усердно скрытничают, строят планы, делают важные лица, что разучиваются смеяться. Жуткая болезнь. Видел я одного отзывчивого ребенка, который из сыновней любви натыкался на ведра с водой и в них плюхался — чтобы развеселить родителей, страдавших этой болезнью. А зная, что китайцы 1) терпеть не могут воду и 2) боятся быть смешными, — понимаешь, как тяжела болезнь, от которой требуется такое лечение, и к каким подвигам обязывает в Китае сыновняя любовь.

* * *

Предположим, что китайцы — это такие животные. Индусы — другие животные, то же самое — японцы, русские, немцы и так далее. И в каждой породе — три разновидности: взрослый мужчина, ребенок и женщина. Три мира. Мужчина — существо, которое плохо понимает и ребенка, и женщину.

И ни они, ни мы не правы. Очевидно, мы все ошибаемся.

По той же логике, не стоит задаваться вопросом, был ли Конфуций великим человеком. Надо понять, был ли он великим китайцем, хорошо ли понял китайцев (вероятно, да) и хорош ли тот путь, который он им указал (что не факт).

То же относится к Будде в Индии и т. д.

Философия, как правило, приближает каждую из этих разных пород людей к тому, что типично для этой породы, но иногда и отдаляет.

Поэтому трудно сказать, то ли Конфуций и Лао-цзы китаизировали китайцев, то ли, наоборот, декитаизировали, и когда Мэн-цзы объявил, что война и все с ней связанное — ниже достоинства империи,{86} развил ли он в китайцах трусость и подавил ли в них воинские порывы. Имейте в виду, что, во-первых, если уж китайца выведут из себя, то он просто бес, ничем не удержишь, так что малаец в состоянии амока рядом с ним просто душка,{87} а во-вторых, смелость в Китае проявлялась по меньшей мере так же часто, как в других странах, и к смерти китайцы относятся с невероятным презрением.

* * *

Чтобы устроить муравьиный бой, советуют оторвать нескольким муравьям по лапке, сбить искалеченных муравьев в кучку и так покатать по земле, немного надавливая сверху, но не слишком сильно.

Редко бывает, чтобы они от этого не разозлились, — они впадают в какое-то опьянение и забывают все законы рода и муравьиной взаимопомощи.

Вскоре выявляются победители.

Тогда можно заметить любопытную закономерность.

Наипервейшего из победителей, ни разу не знавшего поражения, в конце концов победит и порядком потреплет случайный муравьишка, которого уже много раз валили с ног и побеждали, — если потом свести его с другими муравьями, он почти наверняка проиграет.

Так среди народов с белой кожей сегодня выделяются американцы — хотя их и критикуют с покровительственным видом (как китайцы — Европу), хотя старики их и критикуют, американцы держатся молодцом, им все — как с гуся вода.

Я же от подобного представления об американцах на сегодняшний день отказался, и это надолго. Я видел в Чапее японских солдат. Коренастые, приземистые, того и гляди, набросятся, просто свора, которую нужно удерживать; и в лицах — радость, может быть, ожесточение, и уж наверняка — здоровье и готовность к самопожертвованию.

Их патрули в бронемашинах — страшнее целой армии.

Когда после этого мы увидели грузовики с американскими солдатами, целые грузовики больших детей, послушных младенцев, настроенных на заработок, нам только и оставалось, что обалдело переглядываться: по сравнению с японцами эти просто никуда не годились.

Может, англичане и не тот народ, который заслуживает всеобщего восхищения. И все-таки (подобно финикийцам, тоже торговцам, которые привили остальным свой алфавит) англичане заставили полмира говорить на их языке. Другие народы по их примеру бреются, принимают ванну по утрам, ведут дела, а в свободное время гоняют мяч или лупят по шарикам.

Надо признать, что внучка Англии, Америка, немало им в этом помогла, и что скорее именно американцы, а не англичане, заставили весь мир обратить внимание на те виды спорта, игры и упражнения, в которых нет никакого риска. Я отнюдь не милитарист и, пожалуй, не так уж люблю бульдогов. Но, видя рядом бульдога и спаниеля, я, естественно, думаю так: сам по себе спаниель совсем неплох, но из них двоих у бульдога вид куда лучше. Спортсмены вкалывают так, что мало не покажется. Но рядом с людьми, готовыми рисковать жизнью, они выглядят блекло. Так, сталкиваясь с кем-то, кто хлебнул лиха, прошел через много темных бандитских делишек, опускаешь глаза. Потому что крутой парень — это вам не шутка.

А у китайцев вид был ни капельки не идиотский, у них был вид мудрецов — неторопливые, задумчивые, ничего от побежденных, — может быть, легкий укор старшего, который знает, что настоящий хозяин положения — Время и только Время.

* * *

Китайцам не свойственна пустая мечтательность. У них не было трансцендентных систем или гениальных озарений — зато были находки, невероятно полезные практически.

Конфуций — Эдисон в морали.

Любезность, спокойствие (не вмешивайтесь не в свое дело… ведите себя так, как вам подобает: если вы властелин — как властелин, если по уши в долгах — держитесь как человек по уши в долгах и т. п.), аккуратность в одежде, вежливость…

Никто не уделяет столько внимания отношениям между людьми, как китайцы, и никто не проявляет в них столько внимания и предусмотрительности.

Сун Ят-Сен очень точно заметил: «По сути, в политике Китай ничему не может научиться у Европы».{88} Китай мог бы скорее научить кое-чему Европу и даже Индию, где перепробовали все на свете, вплоть до возведенного в систему отсутствия правительства.

Без муниципалитетов, без адвокатов (если появляется адвокат, его сажают в тюрьму — ведь от адвокатов жди судебных разбирательств), без армии (от армии жди войны), Китай очень долго жил очень неплохо — пока китайцы хорошо себя вели.

А когда они перестали хорошо себя вести, тут уже, увы, понадобилась грандиозная административная система, которая, впрочем, не спасает от конфликтов, потасовок, войн, революций и разрушений.

Для китайцев имеет значение не долг перед человечеством в целом, а долг перед своим отцом, своей матерью; нужно, чтобы все шло хорошо гам, где живешь, — а это требует такого такта и добродетельности, которыми в Европе едва ли обладают и святые.

* * *

Не родился еще на свет китаец-романтик. Им всегда хочется выглядеть разумными.

Один из самых знаменитых и непредсказуемых тиранов в мире Цинь Шихуанди,{89} который велел выкрасить в красный цвет (цвет осужденных) целую гору по той причине, что его людей застала на ней гроза, тот самый Цинь Шихуанди, который приказал приготовить в тронном зале ванну с кипятком, когда один чиновник, который ему не нравился, попросил у него аудиенции, этот же самый император повелел установить по всей стране стелы, на которых было выгравировано: «Все хорошо. В системе мер и весов порядок. Мужчины выполняют свой долг мужей, дети уважают родителей. Повсюду, куда долетает ветер, все довольны», и т. д.

С другой стороны, в театре, каков бы ни был сюжет пьесы, каждые пять минут происходят совещания. Можно подумать, что присутствуешь на суде. И актеры выходят со словами: «Я — такой-то… прибыл оттуда-то…» — а то еще выйдет какая-нибудь путаница. Хорошо все объяснить — что может быть разумнее.[39]

* * *

Китайцы нас терпеть не могут, еще бы, во все суем свой нос, хоть бы во что-нибудь не лезли. Вечно мы им навязываем какие-то свои штучки: то снаряды, то консервные банки, то миссионеров.

Так что на Дальнем Востоке какой только ненависти и зависти не насмотришься. И как тут делать вид, что ты ни при чем? Правда, чувствуя эту ненависть, которую ко мне непрерывно испытывали, я, пожалуй, даже сам за них расстраивался.

* * *

У китайцев способность к подражанию доведена до таких высот, следовать образцу — для них вещь настолько естественная, что даже неловко.[40]

Это пристрастие в них так укоренилось, что китайские философы практически полностью выстроили на нем свою мораль — это мораль «по образцу».

В «Книге песен» говорится:{90}

«Правитель, который всегда поступает мудро и по справедливости, увидит, что люди со всех четырех частей света станут подражать его честности. Он выполняет свой долг отца, сына, старшего и младшего брата, и НАРОД БУДЕТ ПОСТУПАТЬ ТАК ЖЕ ВСЛЕД ЗА НИМ».

И пошло-поехало! Теперь их не удержишь. Дальше все получается само собой.

Китайцев должно было бы поразить то, что европейцы не стремятся никому подражать. Я хочу сказать, что им было тут чему поразиться. Но китайцы в жизни не покажут, что они поражены.

Среди китайцев распространено мнение о том, что живопись должна заменять природу, что картины должны давать настолько точный ее образ, чтобы горожанину не надо было беспокоиться и ехать за город, — на самом деле, так у них и происходит.

Суденышки-сампаны в Кантоне пребывают в плачевном состоянии из-за нужды, но внутри всегда висит одна-две картины.

В самых распоследних китайских лачужках встречаешь картины с прекрасными горами и бескрайними горизонтами.

* * *

Один древний китайский философ даст такое наставление в добродетели, немного, впрочем, глуповатое:{91} «Если в маленьком княжестве хорошее правительство, то все люди (само собой, имеются в виду китайцы) будут туда стекаться», — и тогда его ждут сила и процветание.

Он-то знал китайцев, сам был старый китаец.

Эта мысль подтверждается и в наши дни. В Малайзии правительство надежное и стабильное. Китайцы туда стекаются. Их там два миллиона. Сингапур — китайский город. Как сказал один мой приятель: Малайзия — это китайская колония, которой управляют англичане.

На Яве всей торговлей заправляют китайцы. Даже в самых маленьких деревушках есть их лавочки.

На острове Борнео или даже Бали, где люди живут в своем кругу и никто им не нужен, несколько китайцев умудрились обосноваться и организовать свою торговлю.

Рассказывают, что однажды Конфуций с учениками повстречали одну славную женщину (я расскажу эту историю в общих чертах). Женщина рассказала им, что отец ее погиб во время наводнения, мужа растерзал тигр, брата ужалила змея, и с одним из ее сыновей тоже случилась какая-то ужасная история.

Озадаченный Конфуций спросил ее: «И после этого вы продолжаете жить в таком месте?» (Это было небольшое княжество, из которого она могла легко перебраться в другое.)

На что женщина дала истинно китайский ответ: «Правительство здесь не такое и плохое».

То есть торговля налажена, и налоги не слишком высоки.

От таких вещей остолбенеешь. Даже у Конфуция глаза вылезли на лоб.

* * *

Думают ли китайцы когда-нибудь о великом? Конечно.

Но самыми великими тружениками они оказываются в незначительных делах.

Можно подумать, что им свойственна мудрость в политике — из-за их принципа «пусть идет как идет — и все устроится» — этим принципом они руководствуются в важных (глобальных) вещах.

Но видно, что в малом они поступают как раз наоборот, и как только не ухищряются ради успеха какой-нибудь сделки — маленькой или большой, но чаще всего — маленькой.

Они разрабатывают планы, намечают этапы, заводят связи, строят козни, и так было всегда, потому что они всегда питали слабость к комбинаторству.

Для каждого существа от рождения есть вещи несомненные, принципы, которые не требуют доказательств и вокруг которых строится потом мировоззрение, — как правило, эти принципы касаются вещей далеко не заоблачных… Обычно считают, что центральная сокровенная идея Конфуция — обязательства по отношению к семье, властителю и мудрости. Хотите знать мое мнение?

Основной для него всегда была идея настолько глубинная и сокровенная, что ни он сам, ни другие китайцы ее не замечают. Это, пожалуй, мысль о том, что человек рожден для торговли.[41]

В XVIII веке один знаменитый китайский писатель ломал себе голову над такой вещью. Ему нужен был совершенно фантастический рассказ, в котором нарушались бы все законы природы. Что же он придумал? А вот что: герой, этакий Гулливер, оказывается в государстве, где торговцы стремятся продать товар по смехотворно низким ценам, а покупатели рвутся заплатить втридорога. Написав это, автор считал, что поколебал сами основы Вселенной и всех подзвездных миров.[42] Такой невероятной выдумки, считает этот китаец, больше нигде не встретишь.

* * *

В китайцах мало чувственности, и, одновременно, очень даже много. Но утонченной.

У них в древности вообще не было эротической литературы. Женщина их не волнует, а женщину не волнует мужчина. Не волнует даже в те моменты, когда все на свете волнуются. За ними ничего не следует. Никаких следов от этого не остается. Нет, им это не будоражит кровь. Все происходит ранней весной, когда зима еще не успела толком закончиться. Если есть такое желание, это может быть девочка, в которой еще сохранились детская тонкость и худоба. Никакой грязи в этом нет. В их порнографических открытках какая-то возвышенность. В музыке у них всегда есть ясное ядро, мимо которого не пройдешь. В ней нет густо замешанной европейской телесности, горячего и грубого звучания голосов, музыкальных инструментов, всех этих европейских соло, тошнотворного сентиментализма, как в Англии или в Америке, во Франции или в Вене, этого ощущения долгого поцелуя, клейкости, потери сил.

Китайская живопись — это аккуратность, никакого импрессионизма и трепета. Никакого воздуха между предметами — чистый эфир. Предметы едва намечены, они кажутся воспоминаниями. Они и есть, и в то же время их нет, словно ненавязчивые призраки, еще не вызванные к жизни сознанием. Больше всего китайцам нравятся далекие горизонты, то, чего нельзя потрогать.

Европейцу надо, чтоб можно было потрогать. Воздух у них на картинах густой. В обнаженных телах почти всегда чувствуется похоть, даже если сюжеты взяты из Библии. Жар, страсть и руки, которые тискают эти тела.

* * *

У китайцев особый дар знака. Уже в древней китайской письменности, времен печатей, не было сладострастия — ни внутреннего, ни в очертаниях, а в письменности, которая пришла ей на смену, не было больше окружностей, кривых, никаких огибающих. Освободившись от подражания, она стала абсолютно головной, худосочной, неочерчивающей (в охвате, огибании — сладострастие).

Китайский театр — единственный театр духовного.

Одни китайцы знают, что такое театральное представление. Европейцы уже давно ничего не представляют. Европейцы все показывают. Все тут, на сцене. Все в деталях, без исключения, даже вид из окна.

У китайцев же, напротив, то, что изображает равнину, деревья, лестницу, — появляется по мере надобности. Убранство сцены меняется каждые три минуты, поэтому они бы просто не успели разместить там мебель, предметы и пр. Это невероятно быстрый театр, как кино.

Они могут представить в театре куда больше предметов и пейзажей, чем мы.

Музыка подсказывает жанр происходящего или настроение.

Актер появляется на сцене в таком костюме и гриме, которые сразу дают понять, кто это. Тут не смухлюешь. Он может говорить что хочет. Мы-то знаем, как все обстоит на самом деле.

Его характер отражен у него на лице. Красное — значит, смельчак, белое с черной полосой — предатель, и размах тоже известен; если на носу небольшое белое пятнышко, это комический персонаж, и т. п.

Если нужно изобразить просторы, они глядят вдаль, а кто станет глядеть вдаль, если там не видно горизонта? Если женщине нужно сшить одежду, она тотчас принимается шить. Ее пальцы перебирают один лишь воздух, тем не менее (кто же станет шить воздух?) у зрителя возникает ощущение шитья, иголки, которую втыкают и с трудом вытаскивают с другой стороны материала, это ощущение даже сильней, чем бывает в реальности, чувствуешь холодок и все такое. Почему? Потому что актер это изображает. В нем рождается какой-то магнетизм, связанный с желанием почувствовать то, чего нет.

Когда видишь, как он с превеликой осторожностью наливает несуществующую воду из несуществующего кувшина на несуществующее полотенце, протирает им лицо и выжимает несуществующее полотенце, как это обычно и делается, тогда вода, которой не видно, но она присутствует въяве, обретает жизнь, становится своего рода галлюцинацией, и если актер уронит кувшин (которого нет), а вы сидите в первом ряду, то вы вместе с ним почувствуете, что вас обрызгало.

Бывают пьесы, полные действия, в которых перелезают через несуществующие стены по несуществующим лестницам, чтобы украсть несуществующие сундуки, и после такой пьесы выходишь вымотанный до предела.

В комических пьесах часто бывают длинные фрагменты пантомимы, которая практически ничем не перемежается.

В пантомиме — этом языке влюбленных — есть что-то изысканное, она лучше слов, естественней, значительней, в ней больше связности, непосредственности, она не так смущает, больше свежести, чем в любви, меньше преувеличения, чем в танце, больше домашнести, и можно изобразить все, никого не шокируя.

Я, например, видел, как один правитель, который путешествовал инкогнито, жестами предлагал девушке с постоялого двора разделить с ним ложе.

Она отвечала таким же образом, перечисляя, почему это невозможно.

Такие предложения всегда с трудом отделимы от чувственности. А тут, что любопытно, ее не было. Причем ни тени, хотя все продолжалось добрых четверть часа. На юношу напало что-то вроде наваждения. Всех, кто был в комнате, это забавляло. Но в этом наваждении не было ничего неприятного. Оно было не из плоти, а только едва намечалось контурами, как лица, которые иногда видишь во сне, ничего лишнего.

* * *

Китайский стиль, в особенности стиль самых древних текстов, — это что-то невероятное. Никакого развития сюжета, никакого однонаправленного линейного развития.

Вдруг — раз: споткнулись, дальше дороги нет. Древнекитайский текст всегда кажется бессвязным. Всюду какие-то обрубки. Где-то он выглядит куцым. В наших текстах, по сравнению с ним, кажется, полно изысков, а между прочим, самая богатая грамматика, самая подвижная фраза — это ведь только декорации для фрагментов мысли.

Китайская мысль, китайская фраза об этом не заботится. Она так и остается набитой — как сундук, а если предложения льются связно, то это инициатива переводчика.

От этих текстов веет безыскусным величием.

Этот невероятный стиль находишь и в философских текстах Лао-цзы и Чжуан-цзы,{92} и в воззваниях, с которыми обращался к китайцам Гао-Ди (крестьянин, ставший императором),{93} а У-Ди использовал его в послании предводителю гуннов.{94} Это стиль экономии слов.

* * *

Ничто не сравниться со стилем Лао-цзы. Лао-цзы бросает вам здоровый булыжник. И уходит. Потом бросает еще один булыжник и снова уходит; эти булыжники — фрукты, хоть и жесткие до невозможности, но, естественно, старый мудрый угрюмец не станет для вас снимать с них шкурку.

* * *

Лао-цзы знает, что говорит. Он прикасается к самым основам. Ему знаком язык бесспорного. А все-таки его не поняли. «Если Дао можно выразить словами, это не настоящее Дао».{95} Такая малость! Такое величие! Такая непостижимость!

«Как получается, что большие реки главнее горных потоков и бурных притоков?

Они умеют оставаться внизу».

«Работайте посредством бездействия.

Для бездействия нет ничего невозможного…»

Растворите свое существо и свою деятельность, и Вселенная будет вам подвластна.

Его ученики даосы уделяют больше внимания магии, чем нравственной стороне дела.

Если человек смог добиться такого растворения, для него не будет преградой ни материя, ни явления природы.

Один охотник поджег лес, чтобы вспугнуть дичь. Вдруг он увидел человека, который вышел из скалы. Потом этот человек неторопливо прошел сквозь огонь.

Охотник побежал за ним.

«— Скажите, как это вам удается проходить сквозь скалы?

— Скалы? Что это, скалы?

— И еще я видел, как вы прошли сквозь огонь.

— Огонь? А что вы называете „огонь“?»

Этот даос достиг совершенства, полностью растворился, и для него все было едино.

В другой раз он жил среди львов, и львы не замечали, что он — человек. Они не чувствовали в нем ничего чужеродного.

Вот такая гибкость приходит с пониманием Дао. Это высшая точка саморастворения, о которой мечтало столько китайцев.

* * *

У китайцев не бывает безумного вдохновения. Особенность китайских городов — грандиозные ворота. Перво-наперво нужно себя защитить. Не обязательно внутри горделивых строений, больше подходят солидные ворота, хорошо укрепленные и предназначенные, чтобы нагнать страху, да и просто пустить пыль в глаза.

У китайской империи, в отличие от всех прочих стран, есть Китайская стена. Перво-наперво нужно себя защитить.

Особенность китайских построек — их крыши. Перво-наперво нужно себя защитить.

Повсюду у них большие экраны, да еще ширмы и, естественно, запутанные лабиринты. Перво-наперво нужно себя как следует защитить.

Китаец никогда не чувствует себя непринужденно, он всегда настороже, и вид у него, будто он член тайного сообщества.

Когда без этого никак не обойтись, китайцы проявляют воинственность, но вообще-то они всегда были миролюбивым народом. «Хорошую сталь не пускают на гвозди. Стоящего молодого человека не определяйте в военные». Таково общественное мнение. Китайская система образования настолько располагает к пацифизму, что китайцы стали даже трусливы (на некоторое время) и нимало этого не стыдятся.[43]

Китайским скульпторам великолепно удавались верблюды, в том числе и на отдыхе, и лошадей они изображали очень остроумно, а вот со львами ничего не выходило. Львы у них корчат страшные рожи, но это все равно не львы. Какие-то евнухи.

Природный задор, огонь в крови и природная воинственность китайцам непонятны.

Китай — настолько миролюбивая по своей сути страна, что там полно бандитов. Если бы китайский народ не был так миролюбив, он бы взялся за оружие и навел порядок, чего бы это ни стоило. Но не тут-то было.

Крестьянина или мелкого торговца могут трижды ограбить, обездолить или даже ограбить десять раз. И все же даже после десятого раза у него останется в запасе еще немного терпения.

Вечное в Китае состояние неопределенности, ведь риску подвергаются и ваше добро, и ваша жизнь, для европейца — вещь невыносимая и тревожащая, а китайцы спокойно во всем этом варятся. Они сами игроки, но умеют быть и игрушкой.

* * *

Только в Пекине я понял иву — не плакучую иву, а чуть склоненную — самое китайское из деревьев.

В иве есть какая-то уклончивость. Листва у нее эфемерная, ее движение напоминает слияние рек. В ней скрыто больше, чем мы видим, больше, чем она показывает. Это самое нехвастливое дерево. И хотя иногда ее пробирает дрожь (непохожая на тревожный и краткий трепет берез и тополей), в ней нет воздуха, она ни к чему не привязана, без конца блуждает и плавает, чтобы, вопреки воле ветра, оставаться на месте, словно рыба в быстрой реке.

Мало-помалу ива меняет вас, каждое утро дает вам урок. И покой, который идет от ее колебаний, настолько входит в вас, что в конце концов, стоит вам открыть окно, и к глазам подступают слезы.

* * *

Есть вещи, которые кажутся сначала почти бесцветными, но китайцам в них мгновенно (а нам вовсе нескоро) открывается тайная волнующая сладость, и вот в них-то китайцы и вложили свою бесконечность, бесконечную точность и вкус.

Нефрит, отполированные и словно бы влажные камни, только без блеска, мутные и непрозрачные, слоновая кость, луна, одинокий цветок в горшке, мелкие веточки со множеством разветвлений и крохотными тонкими дрожащими листиками, далекие пейзажи, подернутые еле заметной дымкой, продырявленные и словно истерзанные камни, еле слышное вдали женское пение, водяные растения, лотосы, краткий, как звук флейты, свист жабы в тишине, пресные блюда, чуть надтреснутое яйцо, клейкие макароны, акулий плавник, моросящий дождик, сын, который, выполняя долг перед родителями, слишком буквально следует обычаям, с такой раздражающей точностью, что оторопь берет, растения всех видов, сделанные из камня, — с пухлыми цветами, венчиками, лепестками и чашелистиками, воспроизведенными с безобразным совершенством, узники, заключенные в тюрьму за инакомыслие, которых заставляли играть пьесы при дворе и принуждали выходить на сцену, все эти жестокости, прелестные и немного не от мира сего, — именно они в давние времена доставляли китайцам большое удовольствие.

* * *

Китайцы на фоне всех остальных желтокожих народов отличаются какой-то весомостью и просто — увесистостью, они даже сами с возрастом становятся немного как бочки цилиндрической формы.

Рядом с большими воротами Тяньаньмэнь в Пекине Триумфальная арка на площади Этуаль кажется невесомой и легко перемещаемой. Ванна в южном Китае — зачастую просто глиняный горшок и ничего больше (из которого маленькой кружкой черпают воду и льют на себя), это большой горшок, но такой тяжелый, что, кажется, рояль передвигался бы легче. Есть в китайцах какая-то скрюченность, будто они присели на корточки. Их скульптуры львов похожи на жаб, которые скорчили страшные рожи. Их бронзовые журавли и гуси давят на землю с человеческой тяжестью, это очеловеченные птицы, привыкшие ступать по твердой земле. Мебель у них приземистая. Фонари — толстые и пузатые, в каждом доме найдется пара таких подвешенных в воздухе бочек, которые неторопливо покачиваются.

В самых нищенских жилищах с абсолютно голыми стенами — надутый красный кувшинище, патриарх на престоле.

На японских афишах иероглифы худосочные и не связаны друг с другом. На китайских же они толстопузые, настоящие неваляшки или зады гиппопотамов, наползают друг на друга с дурацкой самоуверенностью и напоминают самые низкие и самые волнующие звуки контрабаса.

Ни в одном городе мира нет таких мощных, таких красивых, такого надежного вида ворот, как в Пекине.

* * *

Следует хорошенько усвоить, что китайцы — существа из разряда самых чувствительных. У них по-прежнему душа ребенка. Вот уже четыре тысячи лет.

Как у этого ребенка с добродушием? Да не очень. Зато он впечатлительный. При виде дрожащего листика у китайцев в душе все переворачивается, медленно плывущая рыба заставляет их чуть ли не лишаться чувств. Кто не слыхал Мэй-Ляньфаня,{96} тому не знакома волнующая, душераздирающая сладость, вкус слез, мучительная изысканность благодати.

И даже в трактатах о живописи,[44] например в трактате, озаглавленном «Слово о живописи из сада с горчичное зерно»,[45]{97} столько благоговения и поэзии, что слезы наворачиваются на глаза.

Китайцев задевает любой пустяк.

Ребенок жутко боится, что его унизят.

Кому не случалось быть в положении Рыжика?[46] Страх унижения настолько в натуре у китайцев, что формирует их культуру. Отсюда происходит их вежливость. Чтобы не унизить другого. Они унижаются сами, ради того, чтобы их не унизили.

Вежливость — средство против унижения. Они улыбаются.

Они боятся не столько потерять лицо, сколько заставить других потерять лицо. Эта чувствительность, по-настоящему болезненная, с точки зрения европейцев, придает особую окраску всей их культуре. Они с опаской и со значением относятся к тому, «что будут говорить». Они чувствуют себя так, словно за ними всегда кто-то наблюдает… «Проходя по фруктовому саду, смотри, если в нем растут яблоки, не подноси руку к штанам, а если есть дыни, не касайся обуви». У них вместо осознания себя — представление о том, как они выглядят, словно они смотрят на самих себя со стороны. В китайской армии во все времена существовал такой приказ: «А сейчас примите грозный вид!»

Даже императоры, в те времена, когда они существовали, боялись унижения. Имея дело с «дикарями» — с корейцами, они поручали своему посланнику: «Сделайте так, чтобы они не посмеялись над нами». Быть посмешищем! Китайцы, как никто другой, умеют чувствовать себя задетыми, а в их литературе, как того и следовало ожидать от вежливых и легко ранимых людей, встречаются примеры самой ужасной бесцеремонности и жестокости.

* * *

Может, это Китай меня изменил? Я всю жизнь питал склонность к тиграм. Только увижу тигра, как что-то во мне происходит, и я тут же сливаюсь с ним в одно целое.

А вчера я был в зоопарке. Видел тигра — он там недалеко от входа (красавец, а не тигр) — и понял, что этот тигр мне чужой. Я увидел, что у него вид слабоумного, захваченного навязчивой идеей. Но пути живых существ так загадочны — может быть, этому тигру все-таки открывается Мудрость. Судя по всему, он и правда чувствует себя просто замечательно.

* * *

Сегодня я, может быть, в тысячный раз смотрел, как играют дети (европейские дети). Игра ума, от которой дети, как правило, получают удовольствие раньше всего, не связана ни с рассуждениями, ни с запоминанием.

Это, наоборот, идеография.

Кладут на землю дощечку, и дощечка становится кораблем, они договариваются, что это корабль, кладут другую, поменьше, — это будет мостик или трап.

Потом, когда несколько детей условятся, случайная неровная линия — граница света и тени — становится у них берегом, и вот корабль следует вдоль этой линии, и, в согласии с тем, как они договорились об обозначениях, идет погрузка и выгрузка грузов, корабль выходит в открытое море, а если кто не в курсе, ему ни за что не догадаться, что происходит, и что тут вот корабль, а это трап, что трап сейчас поднят… и обо всех остальных обстоятельствах (немаловажных, кстати), которые у них возникают по ходу дела.

Но знаки-то — вот они, они очевидны для детей, которые об этом договорились, и им нравится как раз то, что это только знаки, а не сами вещи.

Покладистость знаков — искушение для ума, ведь с самими вещами хлопот куда больше. В нашем случае это как раз было хорошо видно. Дети играли на трапе корабля.

Любопытно, что именно эта радость от пользования знаками для китайцев на протяжении целых веков была самой главной радостью и даже ядром всего их развития.

Загрузка...