Обманутая © Перевод Е. Шукшиной

В двадцатые годы нашего столетия в Дюссельдорфе, на Рейне с дочерью Анной и сыном Эдуардом вольготно, хоть и не роскошно, проживала овдовевшая более десяти лет назад фрау Розалия фон Тюммлер. Муж ее, подполковник фон Тюммлер, в самом начале войны погиб, но не в бою, а поистине нелепым образом, в результате автомобильной аварии — тяжелый удар, с патриотичной покорностью принятый сорокалетней тогда женщиной, дети которой лишились отца, сама же она — бравого супруга, чьи частые отступления от устоев супружеской верности служили лишь признаком избыточной удали.

Всем своим существом и выговором типичная уроженка Рейнланда, годы брака — двадцать числом — Розалия провела в прилежном ремесленном Дуйсбурге, где стоял гарнизон фон Тюммлера, но после потери мужа с восемнадцатилетней дочерью и шестилетним сыном переселилась в Дюссельдорф, частично ради отличающих этот город красивых парков (ибо фрау фон Тюммлер страстно любила природу), частично же, поскольку Анна, серьезная девушка, имела наклонности к живописи и желание посещать знаменитую Академию художеств. И вот уже десять лет эта небольшая семья обитала на тихой, обсаженной липами улице, что была названа в честь Петера фон Корнелиуса и вдоль которой тянулись особняки, в домике с садиком, обставленном несколько обветшавшей, но удобной мебелью Розалии в стиле эпохи ее помолвки, в домике, для прилично-веселых, хоть по местным обычаям и не скупящихся на вино вечерних празднеств часто гостеприимно открывавшемся небольшому кругу родных и друзей, в том числе профессорам Академии художеств, также медицины и еще нескольким супружеским парам.

Фрау фон Тюммлер была общительна по природному расположению. Она любила бывать на людях и — в отведенных ей пределах — держала открытый дом. Незатейливо-веселый нрав, сердечная теплота, выражением которой служила любовь к природе, снискали ей всеобщую симпатию. Невысокая, но с хорошо сохранившейся фигурой, с сильно поседевшими уже, густыми, волнистыми волосами, изящными, хоть и несколько стареющими руками, на тыльной стороне которых с годами проступило слишком много крупных, напоминающих веснушки кожных пятен (явление, против коего не найдено покуда средство), благодаря паре роскошных живых карих — ну просто цвета чищеных каштанов — глаз, светившихся на милом женственном лице с прелестными чертами, выглядела она моложаво. Легкой склонности к покраснению носа, проявлявшейся как раз в обществе, в приподнятом настроении, фрау фон Тюммлер пыталась противостоять при помощи небольшого количества пудры — безо всякой на то нужды, ибо, по общему мнению, это весьма ей шло.

Родившись весной, дитя мая, Розалия отметила свой пятидесятый день рождения с детьми и десятком друзей дома — дамами, господами — за усыпанным цветами столом в украшенном пестрыми лампионами саду одного из постоялых дворов за городом под звон бокалов и частью задушевные, частью шутливые тосты и веселилась с веселыми гостями — не без некоторого напряжения, поскольку уже давно, а в этот вечер особенно самочувствие ее страдало от органически-критических процессов возраста — прерывистого затухания физической женственности, в ее случае столкнувшегося с душевным сопротивлением. Оно вызывало в ней приступы тревоги, сердечное беспокойство, головную боль, днями длящуюся меланхолию и раздражительность, вследствие чего некоторые произносимые в ее честь игривые речи приглашенных казались ей непереносимо глупыми. Поэтому она обменивалась слегка отчаянными взглядами с дочерью, которая, как прекрасно знала Розалия, не нуждалась в особо нетерпимом расположении духа для того, чтобы счесть такой пуншевый юмор простоватым.

С этой-то дочерью, что была настолько старше сына, она находилась в самых сердечных, близких отношениях, та стала ей подругой, в беседах с которой фрау фон Тюммлер не умалчивала даже о бедствиях своего переходного состояния. Анна, двадцати девяти уже, почти тридцати лет, не вышла замуж, на что Розалия из простого эгоизма, поскольку с большим удовольствием держала ее в домочадцах и спутницах жизни, нежели уступила бы мужчине, смотрела благосклонно. Повыше матери, фройляйн фон Тюммлер имела те же глаза цвета каштана — те же и все-таки несколько не те, ибо им недоставало наивной материнской живости, взгляд ее отличался скорее задумчивым холодом. Анна родилась с косолапостью, которая, без прочного успеха прооперированная когда-то в детстве, навсегда вывела ее из мира танцев, спорта, да и вообще исключила любое участие в молодежной жизни. Прирожденному необычайному уму, обостренному ущербностью, пришлось заменить то, в чем ей было отказано. Она с легкостью, имея всего два-три частных урока, закончила гимназию, выдержала экзамены на получение аттестата зрелости, но затем, забросив науку, занялась изобразительным искусством — вначале скульптурой, а после живописью, — при этом еще на стадии ученичества избрав в высшей степени духовное направление, с презрением отвергающее чистое подражание природе и преобразующее чувственное впечатление в нечто строго мыслительное, абстрактно-символическое, а нередко и кубически-математическое. На картины дочери, где высокоразвитое соединялось с примитивным, декоративное — с глубокомысленным, утонченнейший вкус к цветовым сочетаниям — с аскетичными формами, фрау фон Тюммлер смотрела с подавленным почтением.

— Значительно, весьма значительно, дитя мое, — говорила она. — Профессор Цумштег будет доволен. Это он развил у тебя такой стиль, у него на это есть и глаз, и голова. На такое нужно иметь и глаз, и голову. Как ты это назвала?

— Деревья на вечернем ветру.

— Но ведь это говорит о том, что ты имела в виду. Конусы и круги на серо-желтом фоне, вероятно, изображают деревья, а эта необычная, раскручивающаяся по спирали линия — вечерний ветер? Интересно, Анна, интересно. Но Боже мой, дитя мое, прекрасная природа, что же вы с ней делаете? Вот если бы ты со своим искусством хоть раз предложила что-нибудь душевное, нарисовала что-нибудь для сердца, красивый натюрморт с цветами, свежий букет сирени, так наглядно, чтобы чувствовался восхитительный аромат, а возле вазы какие-нибудь изящные фарфоровые фигурки — мужчина, целующий женщине руку, — и все отражалось бы в до блеска натертой столешнице…

— Погоди, мама, погоди! У тебя безудержная фантазия. Я не могу так писать.

— Анна, не хочешь же ты убедить меня в том, что со своим талантом не можешь нарисовать ничего, радующего душу!

— Ты неправильно меня поняла, мама. Речь не о том, могу я или нет. Никто не может. Время, уровень искусства этого больше не позволяют.

— Тем печальнее для времени и искусства! Нет, прости, дитя мое, я не то хотела сказать. Если этому мешает прогрессирующая жизнь, то печаль неуместна. Напротив, было бы печально отставать от нее. Я прекрасно это понимаю. И понимаю также, что только гений может выдумать такую многозначную линию, вроде той, что у тебя там. Мне она ничего не говорит, но я отчетливо вижу, что она многозначна.

И Анна, отводя подальше влажную кисть и палитру, которые держала в руках, целовала мать. Розалия тоже целовала ее, радуясь в душе, что дочь в хоть и отвлеченном и, как ей казалось, мертвящем, но все же ремесленно-практичном занятии, в рабочем халате нашла утешение и компенсацию за многое ей недоданное.

Насколько чувственное участие противоположного пола в таком объекте, как девушка, хиреет вследствие хромоты, фройляйн фон Тюммлер узнала рано и вооружилась против этого гордостью, которая, в свою очередь, как часто бывает, в случаях, когда, несмотря на увечье, к ней только обращалось мужское внимание, холодно отстраняющим неверием остужала его и душила в зародыше. Однажды, вскоре после перемены места жительства она полюбила — и мучительно стыдилась своей страсти, ибо последняя была направлена на телесную красоту молодого человека, химика по образованию, которому не терпелось как можно скорее обратить науку в деньги, так что после сдачи экзамена на докторскую степень он проворно справил себе почетно-доходное место на дюссельдорфском химическом заводе. Его роскошная смуглая мужественность в сочетании с открытым, очаровывающим и мужчин характером и такой же сноровкой являлась предметом мечтаний всех девушек и женщин общества, предметом обожания гусынь и индюшек; и оскорбительное страдание Анны заключалось в том, что она изнывала, когда изнывали все, что физическая субстанция осудила ее на чувство, испытываемое всеми, за глубину которого во имя собственного достоинства она тщетно сражалась наедине с собой.

Впрочем, доктор Брюннер (так звали великолепного), как раз осознавая себя человеком, стремящимся к практическому, питал некую корректирующую склонность к высокому и особому и какое-то время, не таясь, ухаживал за фройляйн фон Тюммлер, в гостях болтал с ней о литературе и искусстве, вкрадчиво нашептывал пренебрежительно-насмешливые замечания о той или иной своей почитательнице и словно бы даже намеревался заключить с ней союз против похотливо утомляющей его, не утонченной никаким увечьем посредственности. Каково было ей и какую мучительную отраду он доставлял ей, издеваясь над другими женщинами, о том доктор, кажется, и не догадывался, а лишь искал и находил в ее умном обществе укрытие от тягот влюбленного преследования, жертвой которого являлся, и хотел заручиться ее уважением именно за то, что придает этому уважению такое значение. Соблазн проникнуться к нему уважением у Анны был велик и глубок, хотя она понимала, что ей нужно лишь облагородить свою слабость к его мужскому очарованию. К ее сладостному ужасу, заигрывания начали походить на настоящее ухаживание, на выбор и предложение руки и сердца, и Анне не раз приходилось признаваться себе, что она без надежды на спасение вышла бы за него замуж, если бы дошло до решающего слова. Но не дошло. Его тщеславного стремления к высокому недостало, чтобы закрыть глаза на телесный изъян да вдобавок скромное приданое. Вскоре он оставил ее в покое и сочетался узами брака с дочерью одного богатого заводчика из Бохума, в городе которой, а также в химическом предприятии отца которой и растворился — к стенаниям дюссельдорфских дам и облегчению Анны.

Розалия знала об этих болезненных переживаниях дочери, она знала бы о них, даже если бы та в один прекрасный день в приступе безудержного излияния не омочила ее грудь горькими слезами о том, что называла своим позором. Фрау фон Тюммлер, вообще-то не слишком умная, имела необычайно точный, нет, не злобный, а чисто симпатически точный глаз на всю женскую жизнь, душевную, физическую, на все возложенное природой на женщин, так что в обществе от нее едва ли могло укрыться какое-либо событие или состояние в данной области. По якобы никем не замеченной потаенной улыбке, по проступившему румянцу или блеску в глазах она угадывала, какая девушка каким молодым человеком увлечена, и делилась наблюдениями с конфиденткой дочерью, ничего о том не знавшей и знать не особенно хотевшей. Инстинкт, к удовольствию или сожалению, извещал ее, нашла та или иная женщина удовлетворение в браке либо его не хватало. Беременность она с уверенностью определяла на самой ранней стадии, причем, видимо, поскольку речь шла о радостно-естественном, переходя на диалект, говорила: «Тут не иначе чему-то быть». Она радовалась, когда Анна охотно помогала младшему брату, ученику последнего класса гимназии, выполнять домашние задания, так как в силу сколь наивной, столь и проницательной психологической сметливости угадывала сатисфакцию, вольно или невольно получаемую отвергнутой при предоставлении мужскому началу этой высокомерной услуги.

Нельзя сказать, чтобы она принимала особое участие в сыне, рослом рыжеволосом парне, похожем на покойного отца, кстати, мало склонном к гуманитарным занятиям, напротив, куда больше мечтавшем о строительстве мостов и дорог и карьере инженера. Прохладная, мимолетная и скорее формально-заинтересованная приветливость — вот все, что она дарила ему, а тянулась к дочери, своей единственной настоящей подруге. При закрытости Анны доверительные отношения между ними можно было бы назвать односторонними, если бы мать и без того не знала все о душевной жизни своего увечного ребенка, о гордом и горьком отчаянии этой души и не вывела бы изданных обстоятельств права и долга также безоглядно ей открываться.

Без обид, с изрядным чувством юмора она мирилась при этом с порой любяще-снисходительной, даже печально-насмешливой, а то и несколько измученной улыбкой дочери-подруги и, добродушная сама, позволяла и с собой обращаться добродушно, готовая посмеяться над собственной сердечной простотой, которую, правда, считала чем-то удачно-правильным, так что смеялась одновременно и над собой, и над вытянувшимся лицом Анны. Это случалось нередко, особенно когда она давала волю своему задушевному отношению к природе, к чему всё стремилась пристрастить высокодуховную девушку. Не передать, как она любила весну, свое время года, родившее ее и, по ее утверждению, всегда потоками самолично вливавшее в нее здоровье и жизнелюбие. Когда в понежневшем воздухе она приманивала птиц, лицо ее преображалось. Первые крокусы и белоцветники в саду, набухание и цветение гиацинтов и тюльпанов на клумбах у дома радовали добрую душу до слез. Чудесные фиалки вдоль загородной тропинки, желто зацветший дрок и розы «Форсайт», розовый и белый боярышник, не говоря уж о сирени, каштаны, что выбрасывают свои красные и белые свечки, — дочери приходилось восхищаться всем этим вместе с матерью и вторить восторгам: Розалия заходила за ней в оборудованную под мастерскую северную каморку, оттаскивала от абстрактного ремесла, и Анна, послушно улыбаясь, снимала халат и часами сопровождала мать, ибо удивительно хорошо ходила, и если в обществе скрывала хромоту максимальной экономией движений, то при возможности потопать свободно и вволю могла пройти очень много.

Цветение деревьев, когда проезжие дороги становятся поэтичными, родной пейзаж вдоль прогулочных троп, облаченный в белую, розовую плодоносную прелесть, — какое волшебное время года! С сережек высоких серебристых тополей, что шелестели вдоль воды, где они часто ходили, на них ниспадала снежная пыль, она кружилась на ветру и устилала землю; а Розалия, находившая и это восхитительным, довольно знала из ботаники, чтобы поведать дочери о «двудомных» тополях, у которых на одних деревьях растут только однополые мужские сережки, на других же — только женские. Она с удовольствием говорила и об опылении ветром, то бишь о любовных услугах Зефира детям полей, любезно доставляющего цветочную пыльцу на стыдливо дожидающееся женское рыльце — своего рода оплодотворение, казавшееся ей особенно прелестным.

Во время роз Розалия совсем таяла. У себя в саду она выращивала на шпалерах королеву цветов, доступными средствами тщательно оберегая ее от прожорливых гусениц, а в будуаре на этажерках и столиках у нее всегда, пока длился апогей цветения, стояли букеты крепеньких роз — в бутонах, полу- и полностью распустившиеся, и только красные (на белые ей не очень нравилось смотреть), собственные или дары внимания посетительниц, которым была известна ее страсть. Она могла, закрыв глаза, надолго спрятать в таком букете лицо, а оторвавшись, простонать, что это божественный запах; когда Психея склонилась с лампой над спящим Амуром, его дыхание, локоны, ланиты наверняка наполнили ее ноздри этим дивным благоуханием; небесный аромат, и никаких сомнений в том, что там наверху, в бесконечности, как благодатным духом, будут дышать запахом роз. Но тогда, скептически замечала Анна, к нему очень скоро привыкнут и вообще перестанут замечать. Однако фрау фон Тюммлер бранила подобную стариковскую мудрость. Если есть желание пересмешничать, то, что она там говорит, можно отнести и к блаженству вообще, а неосознанное счастье — это все-таки счастье. В подобных случаях Анна целовала мать снисходительным, примирительным поцелуем, после чего обе смеялись.

Промышленными пахучими средствами, духами Розалия вообще не пользовалась, за исключением лишь умеренного количества освежающего одеколона из магазина И.М. Фарины, что напротив площади Юлих. Но все приятное, сладостное, пряно-горькое, а также удушливо-опьяняющее, что имеет предложить нашему обонянию природа, она любила превыше всякой меры и принимала глубоко и благодарно, с самым чувственным благоговением. Один из ее прогулочных маршрутов пролегал мимо оврага, протяженного изгиба земли с неглубокой лощиной, на дне густо поросшей жасмином и черемухой, от которых в теплые, влажные, предгрозовые июньские дни, почти оглушая, набухая, поднимались испарения, целые тучи густого прогретого аромата. Анне, хоть у нее от этого запаха быстро начинала болеть голова, приходилось снова и снова гулять там с матерью. Розалия дышала катящим тяжелые волны благоуханием с изумляющим наслаждением, останавливалась, шла дальше, опять замедляла шаг, склонялась к земле и стонала:

— Дитя мое, дитя мое, как прекрасно! Это дыхание природы, вот что это такое, ее сладкий дух, несущий жизнь, разгоряченный солнцем и напоенный влагой, как благотворно он поднимается к нам от ее лона. Будем же наслаждаться с благоговением, поскольку и мы любимые ее дети.

— По крайней мере ты, мама, — говорила Анна, беря мечтательницу за руку, и, похрамывая, тянула дальше. — Меня она любит меньше, от ее пахучего варева у меня сильно давит в висках.

— Да, потому что ты упираешься, — отвечала Розалия, — не прославляешь ее своим талантом, а хочешь возвыситься над ней, превращаешь ее в голую тему для размышлений, как сама хвастаешься, и переносишь свои чувственные впечатления бог знает куда, в холод. Я уважаю, Анна, но на месте великой природы тоже обиделась бы на вас.

И она всерьез предлагала: коли уж дочь так одержима абстрактностью, коли уж обязательно нужно что-нибудь куда-нибудь перенести, пусть хоть раз попытается выразить запах цветом.

Мысль пришла ей в голову во время цветения лип, около июля — этой еще одной чудесной для нее поры, когда через открытые окна деревья аллеи несколько недель подряд наполняют весь дом неописуемо чистым и мягким волшебством запаха позднего расцвета, и восторженная улыбка ни на миг не сходила с губ Розалии. Тогда она говорила:

— Вот что вам нужно рисовать, вот где испытывать ваше художество! Вы ведь не вовсе изгоняете природу из искусства, а все-таки отталкиваетесь от нее в своих абстракциях, для последующего одухотворения вам все же требуется чувственное. Извольте, вот вам запах, он, если позволено так выразиться, нагляден и вместе с тем абстрактен, его не видно, он говорит с нами на языке эфира, а вас должна манить попытка сообщить невидимо-приятное зрению, на котором в конечном счете зиждется искусство живописи. Ну же! Где ваши палитры? Намешайте на них упоения и нанесите на холст, так сказать, красочное счастье, а потом подпишите: «Липовый запах», чтобы зритель понял, к чему это всё.

— Мама, дорогая, ты просто поразительна! — откликалась фройляйн фон Тюммлер. — Так поставишь задачу, как не додумается ни один профессор живописи! А знаешь ли, что со своим синтетическим смешением чувств и мистическим превращением запахов в цвета ты отъявленный романтик?

— Наверное, я заслужила твою ученую насмешку.

— Нет, ты не заслужила никакой насмешки, — искренне отвечала Анна.

Однако как-то раз, в середине августа, во время послеобеденной прогулки, по большой жаре, произошло нечто странное, почудившееся им насмешкой. Между лугом и опушкой леса они вдруг почуяли, как повеяло запахом мускуса, сначала почти неуловимо, затем сильнее. Розалия заметила его первой и возгласом «Ах, откуда бы?» высказала то, что почувствовала; дочери пришлось тотчас с ней согласиться: да, именно этот запах, именно из группы мускусных духов — ошибиться невозможно. Пары шагов хватило, чтобы выявить источник — отвратительный. На обочине обнаружилась кипящая на солнце, густо облепленная навозными мухами груда нечистот, рассматривать которую им не захотелось. Экскременты животных, а может, и человека, на небольшом пространстве сплавились со сгнившими растениями, тут же налип и сильно уже разложившийся труп какого-то мелкого лесного существа. Словом, не могло быть ничего омерзительнее этой медленно вызревающей кучки; однако ее гнусные испарения, сотнями привлекающие мух, в их двусмысленной переходности и амбивалентности уже нельзя было назвать вонью, их волей-неволей приходилось именовать запахом мускуса.

— Пойдем дальше, — одновременно сказали обе дамы, и Анна, сильнее приволакивая ногу, как всегда в начале ходьбы, налегла на мать.

Некоторое время молчали, словно каждой нужно было осмыслить странное впечатление. Потом Розалия сказала;

— Вот видишь, я никогда не любила запах мускуса, да и мускусного секрета, что то же самое, и не понимаю, как этим можно душиться. Цибетин, по-моему, относится сюда же. Так не пахнет ни один цветок, на уроках природоведения у нас было, что его выделяют определенные железы некоторых животных — крыс, кошек, виверовых, кабарги. Помнишь, у Шиллера в «Коварстве и любви» появляется человечек, такой шаркун, крайне бестолковый, о котором говорится, что он взвизгивает и распространяет по партеру запах мускуса. Я всегда так смеялась на этом месте!

И они повеселели. Розалии все еще удавалось смеяться теплым, из сердца поднимающимся смехом, и когда органические трудности возрастного перехода, прерывистое, засыхающее воспроизведение женского естества заставляли ее преодолевать физические и душевные недомогания. В природе она имела к тому времени друга, совсем рядом с домом, в уголке парка (туда вела «Красочная» улица). Это был старый, стоящий в сторонке дуб, уродливо-суковатый, с частично обнажившимися корнями и приземистым стволом, который сразу, невысоко от земли расходился узловатыми ветвями — толстыми и отраставшими от них тонкими. Ствол кое-где зиял пустотами, и его запломбировали цементом — администрация парка постаралась для столетнего старика; некоторые ветви уже засохли и не давали листвы, а голые, искривленные, цеплялись за воздух; других веточек было мало, но зато по весне они с низу и до самого верху еще зеленели испокон веков почитавшимися священными, изрезанными зубчатыми углублениями листьями, из которых извечно плели венки победителям. Розалия не могла оторвать от него глаз, около своего дня рождения она следила за тем, как созревают, лопаются почки, распускается листва на тех больших и маленьких ветвях дерева, куда еще доходила жизнь, и с каждым днем все более участливо. Вместе с Анной она садилась возле дуба на скамейку у поляны и говорила:

— Бравый старичок! Разве можно без волнения смотреть, как он держится и все еще пускает листья? Ты только посмотри на корни, толщиной с руку, окаменевшие, как широко они раскинулись и цепко впились в питательную землю. Он пережил не одну бурю и не одну еще переживет. Не рухнет. Вылупленный, зацементированный, на полную листву бедняги уже не хватает. Но когда приходит его пора, в нем все же поднимаются соки — нет, не везде, но ему удается немножко зеленеть, что вызывает уважение и бережное отношение к его отваге. Видишь, вон там, наверху, на ветру качается тоненький побег с нераспустившимися листочками? Вокруг уже толком ничего не будет, но эта веточка спасает его честь.

— Конечно, мама, ты права, достойно уважения, — отвечала Анна. — Но если не возражаешь, я бы вернулась домой. Болит.

— Болит? Это твои… Ну конечно, родная, как я могла забыть? Зря я тебя вытащила. Уставилась на старика и не обращаю внимания, что ты вся скорчилась. Прости! Бери меня под руку, и пойдем.

Фройляйн фон Тюммлер с незапамятных времен, когда подходили ее дни, страдала сильными болями внизу живота, — в общем, ничего страшного, она давно привыкла к этой неприятной особенности организма, как называли ее врачи, с ней приходилось мириться. И тогда мать во время недолгого пути домой, неторопливо утешая, искренне желая подбодрить, а кроме того — и прежде всего — с завистью говорила страдалице:

— Помнишь, так было уже в самый первый раз, когда это случилось, ты была еще совсем девочка и так испугалась, а я тебе объясняла, что это всего лишь естественно, необходимо и радостно, даже, можно сказать, памятный день, потому что свидетельствует о том, что ты созрела в женщину? У тебя болит перед началом, ладно, это утомительно и совсем необязательно, у меня подобного никогда не было, но такое бывает, кроме тебя, мне известны еще два-три случая, когда болит, и я вот что думаю: боли, a la bonne heure,[5] они у нас, женщин, другие, чем в остальной природе и у мужчин, у тех-то болей нет, только когда заболевают, вот тогда они ужасно пыжатся, и Тюммлер пыжился, твой отец, как только у него начинало где-нибудь болеть, хотя он был офицером и погиб героем. Наш пол ведет себя в таких случаях иначе, терпеливее переносит боль, мы терпеливицы и рождены, так сказать, для боли. Ибо прежде всего нам ведома естественная и здоровая боль во время родов, данная божественной волей и священная, которая есть нечто исключительно женское, отчего мужчин избавили или чего их лишили. Вот глупые мужчины приходят в ужас от наших полубессознательных криков, мучаются угрызениями совести, хватаются за голову, хотя, несмотря на все крики, мы над ними смеемся. Когда я производила тебя на свет, Анна, было очень тяжело. С первых схваток роды продолжались тридцать шесть часов, и Тюммлер все это время бегал по дому, держась за голову, но ведь то был великий праздник жизни, и не я кричала, а что-то кричало, такой священный экстаз боли. Потом с Эдуардом не было и вполовину так трудно, но для мужчины и этого хватило с излишком, ах, господа мужчины, они бы в такой ситуации предпочли откланяться. Видишь ли, обычно боль — предупредительный сигнал всегда благосклонной природы о том, что в организме развивается болезнь, — это значит: эй! у тебя непорядок, предприми что-нибудь, не столько против боли, сколько против того, что она означает. У нас тоже может так быть и иметь такое значение, конечно. Но, как тебе известно, эта твоя боль внизу живота такого значения не имеет и ни о чем тебя не предупреждает. Это такая игра женской боли и потому почтенна, и ты должна ее понимать как проявление женской жизни. Как долго мы, женщины, уже не дети и еще не бессильные старухи, в нас непрестанно усиленно бурлит жизнь крови материнского органа, с помощью чего природа подготавливает к принятию оплодотворенного яйца, а когда оно появляется, что в моей долгой жизни случилось всего дважды и с большим промежутком, тогда они прекращаются, дни, и мы находимся в благословенном положении. Господи, как радостно я испугалась, когда у меня прекратилось первый раз, тридцать лет назад! Это была ты, мое дорогое дитя, кем меня благословили, и я помню, как открылась Тюммлеру, покраснев, приклонила ему голову на плечо и тихонько сказала: «Роберт, пришло, все признаки говорят за то, что не иначе чему-то быть».

— Мама, дорогая, сделай одно-единственное одолжение, не говори так по-рейнландски, это меня сейчас раздражает.

— О, прости, родная, я, разумеется, меньше всего хотела тебя еще и раздражить. Просто тогда, в своей смущенной стыдливости я действительно так сказала Тюммлеру. А потом, мы ведь говорим о естественных вещах, не правда ли, а для моего чувства природа и диалект связаны, как связаны природа и народ, — если это чепуха, поправь меня, ты ведь настолько умнее. Да, ты умна и как художница не очень-то дружна с природой, а все время переводишь ее в духовное, в кубы и спирали, но коли уж мы заговорили о связях, то вот что мне, пожалуй, интересно: не связано ли это — твое гордое, высокодуховное отношение к природе — и что она именно тебе причиняет боль в животе перед днями?

— Но, мама, — невольно рассмеявшись, ответила Анна, — ты обвиняешь меня в высокой духовности, а сама выстраиваешь непозволительно высокодуховные теории!

— Если я тебя хоть немного амюзирую, дитя мое, для меня сойдет и самая примитивная теория. Однако о почтенных женских болях я говорила вполне серьезно и в утешение. Радуйся и гордись в свои тридцать лет, что ты в полном расцвете твоей крови. Поверь, я бы смирилась с любыми болями в животе, если бы у меня было так же. Но, увы, как ни крути, дела мои обстоят уже иначе, у меня все скуднее и нерегулярнее, а вот уже два месяца не приходило вообще. Ах, у меня уже нет обыкновенного у женщин, как говорится в Библии, по-моему, о Саре, да, о Саре, с которой потом произошло чудо деторождения, но это, наверно, просто такая благочестивая история, которых в наши дни уже не случается. Если у нас прекращается обыкновенное у женщин, то мы и не женщины уже, а лишь их высохшая оболочка, использованная, негодная, исторгнутая из природы. Дорогое мое дитя, как это горько. У мужчин, мне кажется, это вообще может длиться всю жизнь. Я знаю таких, кто и в восемьдесят не пропустит ни одной юбки, и Тюммлер, твой отец, был таким, а мне приходилось закрывать глаза, даже когда он уже был подполковником! Что такое для мужчины пятьдесят лет? При наличии некоторого темперамента это вовсе не мешает им быть сердцеедами, иной и с седыми висками имеет успех у совсем молоденьких девушек. А нам, женщинам, в нашей кровяной женской жизни, нашему полноценному человеческому существованию в конечном счете положен предел в тридцать пять, а в пятьдесят мы отслужили свое, наша способность рожать угасает и для природы мы всего лишь рухлядь.

На такие слова, полные суровой веры в природу, Анна отвечала иначе, чем по праву ответила бы, пожалуй, иная женщина. Но она сказала:

— Как же ты можешь так говорить, мама, так бесчестить и порочить достоинство пожилой женщины, исполнившей свою жизнь и переведенной природой, которую ты так любишь, в новое, мягкое состояние, достойное, достойное более высокой любви, когда она еще так много может дать людям, ближним и дальним. Мужчины… Ты им завидуешь, поскольку их половая жизнь в отличие от женской не имеет строго установленных границ. Но я сомневаюсь, так ли уж это почтенно, сомневаюсь, является ли это причиной для зависти; во всяком случае, все народы с нравственными устоями всегда оказывали матронам величайшие почести, почитая их чуть не святыми, и мы в твоем чудесном, восхитительном, достойном возрасте будем почитать тебя святой.

— Дорогая моя, — и Розалия на ходу притянула к себе дочь, — ты говоришь так умно, так прекрасно, куда лучше, чем я, несмотря на боль, в которой я хотела тебя утешить, а теперь вот ты утешаешь свою глупую мать в ее недостойных горестях. Но это правда тяжело, дорогое мое дитя, — достоинство, прощание; правда, даже телу трудно находиться в новом состоянии, уже одно это доставляет мучение. А когда еще есть душа, которая вообще ничего не хочет знать о достоинстве почетного статуса матрон и сопротивляется высыханию тела, тогда трудно по-настоящему. Душе приспособиться к новому состоянию тела — вот что самое трудное.

— Конечно, мама, я понимаю. Но смотри, ведь тело и душа суть одно; психическое — не меньше природа, чем физическое; природа включает в себя и это тоже; не нужно бояться, что душевное будет долго дисгармонировать с естественными переменами тела. Нужно думать так: душевное есть лишь излучение телесного, и если душа полагает, что ей выпала слишком трудная задача приспособиться к изменившейся жизни тела, то скоро она поймет, что ей не остается ничего другого, как дать этому случиться, позволить этой жизни тела сделать, что должно. Потому что душу лепит именно тело, сообразно своему состоянию.

Фройляйн фон Тюммлер знала, почему говорила это, ибо когда столь откровенная с ней мать вела разговоры, подобные приведенному выше, в доме уже часто показывалось новое лицо, лицо, не бывавшее тут прежде, и наметилось чреватое смущением развитие событий, не ускользнувшее от молчаливого, обеспокоенного наблюдения Анны.

Новое лицо, отчаянно ничем, по мнению Анны, не примечательное, не слишком отмеченное духом, принадлежало молодому человеку по имени Кен Китон, лет двадцати четырех, заброшенному сюда войной американцу, который уже какое-то время жил в городе и преподавал по домам английский либо исключительно ради беседы на английском приглашался богатыми дамами за вознаграждение. Прослышавший об этом Эдуард, после Пасхи перешедший в выпускной класс, очень-очень просил мать позволить, чтобы мистер Китон пару раз в неделю после обеда посвящал его в английский язык. Ибо гимназия давала ему порядком греческого, латыни и, по счастью, еще достаточно математики, но не английский, который в плане видов на будущее он считал крайне важным. Молодой человек намеревался, с грехом пополам разделавшись со скучными гуманитарными науками, поступить в политехникум, а затем для дальнейшей учебы отправиться в Англию или сразу в эльдорадо техники, Соединенные Штаты. А посему был рад и благодарен матери за то, что та из уважения к ясности и решительности его волеполагания выполнила пожелание, и теперь занятия с Китоном по понедельникам, средам и субботам доставляли ему большое удовольствие по причине их целесообразности и еще потому, что здорово осваивать незнакомый язык с азов, как первоклашка, сперва при помощи маленького «primer», то бишь букваря: вокабулы, их часто фантастическое написание, крайне чудное произношение, которое Кен, образуя «л» в горле, скорее на рейнландский лад, а «р» скатывая с нёба без рокотания, демонстрировал ученику в такой гипертрофированной растянутости, будто хотел высмеять родной язык. «Scrr-ew the top on!»[6] — говорил он. «I sllept like a top». «Alfred is a tennis play-err. His shoulders are thirty inches brr- oaoadd».[7] Эдуард мог все полтора часа прохохотать над широкоплечим теннисистом Альфредом, о котором с использованием как можно большего количества «though» и «thought», а также «taught» и «tough» говорилось еще немало похвального, но делал большие успехи, именно потому что Китон, не будучи по образованию педагогом, следовал совершенно свободной методе, то есть преподавал, не ломая себе голову, предоставлял все случаю и так, с болтовней на сленге и nonsense[8] втягивал ничего более и не желавшего ученика в свой удобный, полный юмора, распространенный по всему миру язык.

Фрау фон Тюммлер, заинтересовавшись царившим в комнате Эдуарда весельем, иногда заходила к молодым людям, немножко участвовала в полезном развлечении, от души смеялась над Альфредом, the tennis play-err, и находила известное сходство между ним и юным приватным учителем сына, особенно что касается плеч, и у того солидной ширины. В остальном у Кена были густые светлые волосы, не особенно красивое, но и не отталкивающее, безобидно приветливое молодое лицо, благодаря англосаксонскому флеру казавшееся здесь все-таки не совсем обычным; он был прекрасно сложен, что бросалось в глаза, даже несмотря на свободную широкую одежду, — по-молодому сильный, длинноногий, узкобедрый. Имел и очень неплохие руки с не слишком вычурным перстнем на левой. Его простое, весьма раскованное, хотя и не без манер существо, забавный немецкий, артикулируемый им столь же безошибочно по-английски, как и известные ему крохи французского и итальянского (ибо он побывал во многих европейских странах) — все это очень нравилось Розалии; особенно ее привлекала в нем большая естественность; и время от времени, а в конце концов почти регулярно, после занятий, прошедших в ее присутствии или же нет, она приглашала его на ужин. Частично интерес фрау фон Тюммлер к молодому человеку объяснялся тем, что, как говорили, он пользовался большим успехом у женщин. С этой мыслью она изучала его и не находила слухи невероятными, хотя и не могла отделаться от неприятного чувства, когда он, немного срыгивая во время еды или разговора, подносил руку ко рту и говорил: «Pardon me!»,[9] что объяснялось намерением соблюсти хорошие манеры, но совершенно ненужным образом привлекало внимание к инциденту.

Кен, как он рассказал за столом, родился в маленьком городке одного из восточных штатов, где отец его имел разнообразные профессии, то был broker,[10] то руководил автозаправочной станцией, а со временем скопил немного денег в realestate business.[11] Сын ходил в high school,[12] где, если верить ему, вообще ничему нельзя было научиться — «по европейским понятиям», как почтительно добавлял он, — а затем не долго думая, чтобы еще подучиться, поступил в колледж в Детройте, штат Мичиган, где собственными руками зарабатывал на учебу, отправляя функции посудомойщика, повара, разносчика еды, а также садовника при колледже. Фрау фон Тюммлер спрашивала, как же ему удалось сохранить при этом такие белые, можно сказать, барственные руки, и он отвечал, что, выполняя грубую работу, всегда надевал перчатки, еще спортивную рубашку с короткими рукавами или вообще одни брюки, но обязательно перчатки. Подобным образом там поступают многие рабочие, даже большинство, например, строители, чтобы руки у них не превратились в мозолистые пролетарские лапы, чтобы сохранить руки, как у адвокатских писарей, с перстнем.

Розалия похвалила обычай, но Китон переспросил: «Обычай?» Слово слишком хорошо, «обычаем» в значении старинных европейских обычаев — он, как правило, говорил «continental»,[13] когда хотел сказать «европейский», — это назвать нельзя. Такой, например, старинный немецкий народный обычай, как «кнутом на здоровье», когда парни на Рождество и Пасху бьют, или, как они говорят, «утюжат», или «лупцуют» березовыми и ивовыми прутьями девушек, а заодно скотину и деревья, причем в видах здоровья и чадородия, — вот это обычай, древний, вот это ему нравится. Весной утюженье и лупцевание называется «задать жару».

Тюммлерам не было известно ни про какое лупцевание, и они поразились осведомленности Кена в области народных традиций. Над «кнутом на здоровье» Эдуард рассмеялся, Анна скроила мину, и только Розалия в полном согласии с гостем выразила восхищение. Последний сказал, что это все-таки нечто другое, чем перчатки во время работы, такого в Америке еще поискать, уже хотя бы потому, что там нет деревень, а крестьяне — вовсе не крестьяне, а такие же предприниматели, как и все остальные, и никаких обычаев у них нет. Он вообще, хоть по всему облику такой бесспорно американский, не выказывал особой привязанности к своей большой родине. «Не didn’t care for America», она была ему не очень важна. Более того, с погоней за долларом и бесконечным хождением в церковь, с ханжеским отношением к успеху и колоссальной посредственностью, но прежде всего с нехваткой исторической атмосферы, он считал ее вообще-то отвратительной. Нет, конечно, история у нее есть, но это не History,[14] а всего лишь короткая, пошлая success story.[15] Нет, разумеется, кроме громадных пустынь, там есть красивые, потрясающие ландшафты, но «за ними ничего не стоит», в то время как в Европе за всем стоит очень много, особенно за городами с их глубокой исторической перспективой. Американские города? Не didn’t care for them. Их поставили вчера и завтра опять могут убрать. Маленькие города — сонные захолустья, в точности похожие один на другой, а большие — расфуфыренные жестокие чудовища с музеями, ломящимися от скупленного «континентального» культурного добра. Скупать, правда, лучше, чем красть, но не намного лучше, поскольку датируемое 1400 или 1200 годом от Рождества Христова в некоторых местах будет все равно что украдено.

Над лишенными пиетета речами Кена смеялись, однако и пеняли, но он возражал, что как раз пиетет велит ему так говорить, как раз уважение к перспективе и атмосфере. Совсем ранние исторические даты — 1100, 700 год нашей эры — это его страсть, hobby,[16] по истории он в колледже был лучше всех, по истории и athletics.[17] Его уже давно тянуло в Европу, где такие исторические даты у себя дома, и безо всякой войны, сам, матросом или посудомойщиком наверняка приехал бы сюда поработать, только чтобы подышать историческим воздухом. Однако война ему подфартила, и в 1917 году он сразу записался в army[18] и во время trainings[19] все боялся, что военные действия закончатся прежде, чем его сюда перебросят. И успел как раз под занавес, в одном битком набитом армейском транспорте, во Францию, попал еще в самый настоящий бой, под Компьенем, где даже получил ранение, не такое уж и легкое, так что несколько недель провалялся в госпитале. Задело почки, и теперь у него работает всего одна, которой ему, однако, вполне хватает. И все-таки, со смехом добавил молодой человек, он теперь что-то вроде инвалида и получает по инвалидности маленькую пенсию, представляющую для него большую ценность, нежели простреленная почка.

Но он вовсе не похож на инвалида, уверила его фрау фон Тюммлер, и Китон ответил:

— Нет, слава Богу, only a little cash.[20]

Выписавшись из госпиталя, он оставил службу, был с медалью за отвагу «honorably discharged»[21] и на неопределенное время задержался в Европе, где ему все так нравилось, где он купался в ранних исторических датах. Французские соборы, итальянские кампанилы, палаццо и галереи, швейцарские селения, такое место, как Штайн-на-Рейне, все это most delightful indeed.[22] И такое везде вино, и бистро во Франции, и траттории в Италии, и харчевни в Швейцарии и Германии, и ты идешь к «Быку», «Мавру» или к «Звезде» — разве там найдешь что-либо подобное? Там вообще нет никакого вина, одни drinks,[23] виски, ром, никакой тебе прохладной кружки эльзасского, тирольского или йоханнисбергского за дубовым столом в старинной пивной или под зарослями жимолости. Good heavens![24] В Америке вообще не умеют жить.

Германия! Это его любимая страна, хотя здесь он еще не очень продвинулся и ознакомился вообще-то только с окрестностями Боденского озера и потом — тут, правда, досконально — с Рейнландом. Рейнланд, его симпатичные веселые жители, такие amiable,[25] особенно когда слегка «поддатые», его древне-почтенные, полные атмосферы города, Трир, Ахен, Кобленц, священный Кельн, — нет, вы просто попытайтесь назвать какой-нибудь американский город «священным» — holy Cansas City, ха-ха! Золото, охраняемое русалками с Missouri-River, ха-ха-ха — pardon me! О Дюссельдорфе и его долгой истории, начиная с Меровингов, он знал больше, чем Розалия и ее дети, вместе взятые, и, как настоящий профессор, рассказывал про мажордома Пипина, про Барбароссу, построившего императорский замок Риндхузен, про церковь салиев в Кайзерсверте, где короновали маленького Генриха IV, про Альберта фон Берга, Яна Веллема Палатинского.

Розалия заметила, что он может преподавать историю точно так же, как и английский. Ну что вы, спрос слишком маленький, ответил молодой человек. О, отнюдь, воскликнула она. Хоть сейчас, благодаря ему осознав, как мало знает, она сама, например, готова брать у него уроки. Но юноша признался, что он «а bit fainthearted»,[26] и тогда она сформулировала результат наблюдения, проведенного в сочетании с чувством: жизнь устроена так странно и в известной степени обидно, что между молодостью и старостью царит робость. Молодость робеет старости, не ожидая от ее почтенности понимания незрелой жизни, а старость, всеми фибрами души восхищаясь молодостью именно как молодостью, робеет, считая, что достоинство предписывает скрывать это восхищение за насмешкой и ложной снисходительностью.

Кен с удовольствием и одобрением рассмеялся, Эдуард решил, что мама говорит как-то по-книжному, а Анна пристально в нее всмотрелась. Розалия не на шутку оживлялась в присутствии мистера Китона, даже, к сожалению, несколько возбуждалась; она часто приглашала его и, невзирая на то, что он говорил из-под руки «pardon те», смотрела на него с материнским сочувствием, каковое казалось Анне несколько сомнительным в аспекте материнства и не совсем комфортным, хоть, несмотря на европейские мечтания, страсть к датам вроде 700 г. н. э. и познания в сфере старинных дюссельдорфских пивных, дочь ничего в нем и не находила. Слишком часто, когда предстоял визит мистера Китона, фрау фон Тюммлер с нервозным беспокойством осведомлялась, не покраснел ли у нее нос. Краснел, хоть Анна, успокаивая, это отрицала. А если не краснел заранее, то в присутствии юноши просто пылал. Но тогда уже мать вроде бы об этом не думала.

Анна все поняла верно: Розалия потихоньку нежно растворялась в юном наставнике сына, не оказывая сопротивления стремительному вызреванию этой симпатии, возможно, даже толком не отдавая себе в ней отчета, по крайней мере не заботясь об удержании ее в тайне. Признаки, не ускользавшие от ее женского внимания, когда речь шла о других — воркующий и избыточно восхищенный смех во время болтовни Кена, задушевные взгляды, мечтательность сильнее заблестевших глаз, — у себя самой она словно вовсе не замечала, если только не упорствовала в своем чувстве, из гордости не собираясь его скрывать.

С очевидностью измученная Анна осознала положение вещей в один совсем по-летнему теплый сентябрьский вечер, когда Кен остался к ужину и после супа Эдуард по причине жары попросил позволения снять пиджак. В ответ прозвучало, что молодые люди никоим образом не должны стесняться, и Кен последовал примеру ученика. Его ничуть не смутило, что он в отличие от Эдуарда, сидевшего в пестрой рубашке с длинными рукавами и манжетами, надел пиджак прямо на белое безрукавное трико и теперь его руки оказались обнажены — весьма импозантные, круглые, сильные, белые молодые руки, заставлявшие поверить, что в колледже «athletics» шли у него так же хорошо, как и история. Он, несомненно, был далек от того, чтобы заметить потрясение, вызванное этим зрелищем у хозяйки дома, не обратил внимания и Эдуард. Но Анна смотрела на это потрясение с болью и жалостью. Розалия говорила и смеялась лихорадочно, то заливаясь румянцем, то пугающе бледнея, ее все время ускользающий взгляд после очередного бегства, влекомый неодолимой силой, возвращался к этим рукам, чтобы на несколько самозабвенных мгновений остановиться на них с выражением глубокой чувственной печали.

Анна, разозлившись на примитивную безобидность Кена, в которую даже не до конца верила, едва это можно стало мало-мальски оправдать, обратила внимание на все же ощутимую благодаря открытой стеклянной двери вечернюю прохладу и во избежание простуды порекомендовала снова надеть пиджаки. Но фрау фон Тюммлер завершила вечер почти сразу после ужина. Она сослалась на мигрень, несколько бегло простилась с гостем и удалилась к себе. Розалия вытянулась на оттоманке и, то закрывая лицо руками, то пряча его в подушке, раздавленная стыдом, ужасом и блаженством, призналась себе в своей страсти.

— Боже всемогущий, я ведь люблю его, люблю, как никогда не любила. Что же это такое? Ведь природа отправила меня в отставку, перевела в мягкое, почтенное состояние матрон. Ведь курам на смех, что в испуганных, блаженных мыслях я еще испытываю это вожделение, когда вижу его, вижу его божественные руки, объятий которых безумно жажду, ах, эта великолепная грудь, обтянутая трико, — я смотрела на нее со стоном и восторгом. Неужели я бесстыдная старуха? Нет, не бесстыдная, ибо в его присутствии мне стыдно, стыдно его молодости, я не знаю, как встретиться с ним, как посмотреть ему в глаза, в эти простые, приветливые мальчишеские глаза, не воспламеняющиеся в моем присутствии никаким горячим чувством. Но он ударил меня кнутом на здоровье, сам, ни о чем не подозревая, отутюжил меня и излупцевал, задал мне жару! И зачем только он рассказал об этом в своем юношеском умилении старинным народным обычаем? Теперь все мое существо постыдной сладостью переполняет, заливает мысль о пробуждающем ударе его кнута. Я вожделею его — разве я когда-нибудь так вожделела? Когда была молода, Тюммлер вожделел меня; я позволила этому случиться, поддалась на его ухаживания, вступила в брак с его представительностью, и мы удовлетворяли вожделение по его желанию. А теперь вожделею я, со своей стороны, сама, я положила на него глаз, как мужчина кладет глаз на выбранную им женщину, — это все годы, это все мой возраст и его молодость. Молодость, как женщина, а отношение к ней возраста мужское, но в своем жадном желании он не радуется, не уверен в себе; перед ее лицом, перед лицом всей природы возраст стыдится и робеет из-за собственной негодности. Ах, меня ждет много горя, ибо как я могу надеяться, что его согреет мое вожделение, а если и согреет, что он поддастся на мои ухаживания, как я поддалась на ухаживания Тюммлера! Он ведь не юная девушка, с такими-то крепкими руками, все, что угодно, только не это, он молодой мужчина, который сам желает вожделеть и, как говорят, имеет успех у женщин. Женщин у него здесь в городе будет сколько угодно. При мысли о ревности душа моя корчится и кричит. Он беседует по-английски у Луизы Пфингстен с Пемпельфортской улицы и у Лютценкирхен, Амелии Лютценкирхен, а ее муж, заводчик с кастрюлями — толстый, короткорукий и ленивый. Луиза слишком длинная, и у нее низко растут волосы, но ей всего тридцать восемь, и она умеет томно заводить глаза. Амелия чуть постарше и хороша собой, к несчастью, хороша собой, а толстяк предоставил ей полную свободу. Неужели же они лежат в его объятиях, или одна из них, скорее всего Амелия, а может, и длинная Луиза тоже — в объятиях, которых я жажду с таким пылом, к какому их глупые души вообще не способны? Неужели они млеют от его горячего дыхания, губ, рук, ласкающих их формы? У меня зубы скрежещут, мои не очень хорошие, так и не доделанные зубы, думая об этом, я скрежещу зубами. И формы у меня лучше, и ласки моих рук достойнее, чем у них, и какую нежность я дала бы ему, какую невыразимую преданность! Но они фонтан бьющий, а я иссякший, которому не пристала уже никакая ревность. Ревность, мучительная, изнуряющая, до скрежета зубовного! Разве на приеме в саду у Рольвагенов, этой вагонетки[27] и его жены, куда он тоже был приглашен, я своими глазами, которые видят всё, не видела быстрого обмена взглядами и улыбками между ним и Амелией, почти несомненно свидетельствующими о близости? Уже тогда сердце мне туго перехватило болью, но я не поняла, я не думала, что это ревность, поскольку не считала себя способной на нее. Но я способна, теперь я это понимаю и не отрицаю, я ликую, радуюсь своей боли, восхитительно дисгармонирующей с превращением тела. Анна говорит, душевное — только излучение телесного, и последнее лепит душу сообразно своему состоянию? Анна много чего знает, Анна вообще ничего не знает. Нет, я не хочу сказать, что она ничего не знает. Она страдала, бессмысленно любила и позорно страдала, поэтому кое-что ей известно. Но что душа вместе с телом переходит в покойное, почтенное состояние матрон, тут она ничего не знает, потому что не верит в чудо, не знает, что природа еще как может позволить душе расцвести и тогда, когда уже поздно, даже слишком поздно, — расцвести в любви, страстном вожделении и ревности, как я понимаю теперь в блаженной муке. Сара, дряхлая старуха, услышала у входа в шатер, что ей предстоит, и рассмеялась. Тогда разгневался на нее Господь и сказал: «Отчего это рассмеялась Сара?» Я, нет, я не собираюсь смеяться. Я хочу верить в чудо моей души и чувств, хочу преклониться перед природным чудом болезненной и постыдной душевной моей весны, и стыдиться мне можно лишь того, в какой форме явилась эта милость — позднее испытание…

Таковы слова Розалии, которые она обратила к самой себе в тот вечер. Ночь фрау фон Тюммлер провела, то и дело беспокойно вскакивая, а после нескольких часов глубокого утреннего сна по пробуждении первой ее посетила мысль о страсти, которой она была убита, благословлена и противиться которой, высоконравственно отвергнуть которую ей даже не приходило в голову. Славная женщина восторгалась уцелевшей способностью души цвести сладостным страданием. Она была не особенно благочестива и Бога, Господа вывела из игры. Благочестие ее относилось к природе и приводило в восхищение и благоговение перед тем, что с ней сотворила природа, пусть и наперекор самой себе. Да, он случился наперекор естественному порядку вещей, этот расцвет ее души и чувств, хоть и отрадный, но не придающий сил, и желал схорониться ото всех, даже от дочери, такой родной, но прежде всего от него, возлюбленного, который ни о чем не догадывался и не должен был догадаться, — ибо как же ей мужественно поднять глаза на его юность?

Потому в ее отношении к Китону появился совершенно со светской точки зрения абсурдный сплав приниженности и смирения, от которого Розалия, несмотря на всю гордость своим чувством, не могла отделаться и который на видящих, то есть на Анну, производил еще более гнетущее впечатление, нежели изначальная оживленность и чрезмерная веселость. В конце концов заметил даже Эдуард, и бывали мгновения, когда брат с сестрой, склонившись над тарелками, кусали губы, а ничего не понимающий Кен, взволнованный смущенным молчанием, вопросительно осматривался. В попытке разобраться, что происходит, Эдуард, улучив подходящий момент, прижал сестру к стенке.

— Что такое с мамой? — спросил он ее. — Китон ей больше не нравится? — Но поскольку Анна молчала, у молодого человека вытянулось лицо. — Или слишком нравится?

— Что ты несешь? — отбилась она. — Маленький еще. Веди себя прилично. Что за непристойные предположения!

Затем последовало: дескать, с подобающим почтением еще можно себе вообразить, что мама, как все женщины, рано или поздно должна пройти этап не способствующих хорошему самочувствию сложностей.

— Весьма для меня ново и поучительно! — иронически отозвался старшеклассник. Но данное объяснение, видите ли, для него слишком общо. Мама, пожалуй, терзается более специфическим образом, да и сама она, глубокоуважаемая сестра, тоже, судя по всему, терзается, не говоря уже о нем, глупом мальчишке. А что, если глупый мальчишка может оказаться полезным, расставшись со своим слишком симпатичным учителем? Он, к примеру, готов сказать матери, что уже достаточно взял у Китона и того опять можно «honorably discharge».

— Так и скажи, милый Эдуард, — кивнула Анна.

Он так и сказал.

— Мама, — сказал он, — мне кажется, можно подвести черту под уроками английского и постоянными на них расходами, в которые я тебя ввожу. Благодаря твоей щедрости и при помощи мистера Китона заложена хорошая основа, а читая, я постараюсь ее не растерять. Вообще-то никто по-настоящему не учит язык дома, за пределами страны, где все на нем говорят и где человек кругом от него зависит. Если доведется попасть в Англию или Америку, то после подготовки, которую ты любезно мне дала, остальное без труда придет само собой. А теперь, ты ведь знаешь, приближаются выпускные экзамены, и там никто не будет проверять мой английский. Зато хорошо бы не завалить древние языки, а для этого нужно сосредоточиться. Так что — ты не согласна? — самый подходящий момент сердечно поблагодарить Китона за труды и как можно вежливее освободить его от этих обязанностей.

— Но, Эдуард, — быстро возразила фрау фон Тюммлер, поначалу даже несколько торопливо, — меня удивляет, что ты такое говоришь, не могу сказать, что я это одобряю. Прекрасно понимаю, ты проявляешь заботу, желая избавить меня от дальнейших расходов на эти цели. Но цели-то хороши, они важны с точки зрения той будущности, что рисуется тебе, и не так уж плохи наши дела, чтобы нельзя было потратиться на твои занятия языком, так же, как раньше на учебу Анны в Академии. Не понимаю, почему ты в намерении овладеть английским хочешь остановиться на полпути. Можно сказать, мой дорогой мальчик, не обижайся, это черная неблагодарность в ответ на мою готовность помочь. Выпускные экзамены — это, разумеется, серьезно, и я понимаю, что древние языки, вдруг ставшие для тебя неподъемными, придется зубрить как следует. Но уроки английского пару раз в неделю, — не станешь же ты утверждать, Эдуард, что они для тебя дополнительное напряжение, скорее уж отдых и благотворное развлечение. Кроме того — теперь позволь мне перейти к личному, человеческому, — Кен, как все его зовут, то есть мистер Китон уже давно не в таких отношениях с нашей семьей, чтобы мы могли сказать ему: «В вас больше не нуждаются» — и запросто выставить за дверь. Запросто объявить: мавр может уйти. Он стал другом дома, в известной степени членом семьи и по праву был бы оскорблен такой отставкой. Нам всем будет его не хватать, особенно, как мне кажется, расстроится Анна, если он больше не будет приходить и оживлять наши трапезы своим углубленным знанием истории Дюссельдорфа, не будет рассказывать нам о борьбе за Юлих-Клевское наследство, о курфюрсте Яне Веллеме, который стоит на Рыночной площади. И тебе будет его не хватать, и даже мне. Короче, Эдуард, твое предложение продиктовано благими намерениями, но принять его я не вижу необходимости, да это попросту невозможно. Оставим все по-старому.

— Как хочешь, мама, — сказал Эдуард и доложил о своей неудаче сестре, ответившей ему:

— Я так и думала, малыш. Мама в принципе верно обрисовала ситуацию, и когда ты заявил о своем намерении поговорить с ней, я испытывала сходные сомнения. По крайней мере она права в том, что Китон — приятный собеседник и что мы все будем сожалеть о его отсутствии. Так что занимайтесь дальше.

Эдуард посмотрел говорившей в неподвижное лицо, пожал плечами и отошел. Кен как раз ждал его в комнате, он прочел с учеником пару страниц из Эмерсона или Маколея, затем какую-то американскую mystery story,[28] давшую пищу для болтовни на последние полчаса, и остался на ужин, о чем его специально уже давно никто не просил. То, что он задерживался после уроков, стало необсуждаемым установлением, и в будние дни своего неприличного, страшного, омраченного стыдом счастья Розалия обсуждала с экономкой Бабеттой меню, заказывала вкусное, следила, чтоб подали крепкое пфальцское или рюдесхаймское, за которыми и после еды еще с час сидели в гостиной и на которые она налегала свыше обыкновения, чтобы иметь возможность мужественнее смотреть на неразумно любимого. Однако от вина на нее часто наваливались усталость и отчаяние, и тогда она терзалась: остаться ли ей и страдать на глазах у молодого человека или уйти и рыдать о нем в одиночестве — с разным исходом.

Поскольку в октябре начался светский сезон, Китон встречался с Тюммлерами не только у них дома, а и у Пфингстенов на Пемпельфортской улице, и у Лютценкирхенов, и в большой компании у старшего инженера Рольвагена. Тогда она искала его и избегала, бежала от группки, к которой он присоединялся, и, машинально болтая с другими гостями, ждала, что он подойдет к ней, проявит внимание, всегда знала, где он, выуживала в общем гомоне его голос и ужасно страдала, когда ей казалось, будто она подмечает признаки тайного согласия между ним и Луизой Пфингстен или Амелией Лютценкирхен. Хотя молодой человек, кроме ладного телосложения, полнейшей непринужденности и дружелюбной простоты духа, больше ничего особенного предложить не мог, в этом кругу его любили и искали его общества, он оказался в приятном выигрыше от немецкой слабости на все иностранное и прекрасно знал, что его немецкий выговор, используемые им при этом детские речевые обороты очень нравятся. Впрочем, с ним предпочитали говорить по-английски. Одеваться он мог как угодно. Американец не имел evening dress,[29] но общественные нравы уже много лет были не так строги, смокинг теперь не являлся обязательным ни в театральной ложе, ни на званом вечере, и даже когда большинство мужчин все же надевали смокинги, Китона с радостью встречали и в его обычном уличном костюме, свободном, удобном наряде — коричневых брюках на ремне, коричневых туфлях и сером шерстяном пиджаке.

Так он беспечно переходил из салона в салон, любезничал с дамами, с которыми занимался английским, а также с теми, кого еще только желал покорить для этой цели, за столом, по обычаю своей страны, сначала разрезал мясо на маленькие кусочки, откладывал нож на край тарелки, опускал левую руку и, держа вилку в правой, съедал подобным образом заготовленное. От этой привычки, заметив, что соседки и визави наблюдают за ней с большим интересом, он не отказывался.

С Розалией он любил болтать и в сторонке, с глазу на глаз, не только потому, что она являлась одной из его кормилиц и «bosses»,[30] но из искренней симпатии. Ибо если холодный ум и духовные запросы дочери внушали ему робость, то сердечная женственность матери импонировала, и, не интерпретируя верно ее чувств (ему и в голову не приходило делать это), он просто купался в излучаемом ею тепле, нравился себе в нем и почти не обращал внимания на появляющиеся при этом признаки напряжения, неловкости, которые понимал как выражение европейской нервозности и потому глубоко уважал. Ну а кроме того, при всех страданиях облик ее поражал тогда новым расцветом, она помолодела, в связи с чем ей делали комплименты. Вид ее и всегда отличался моложавостью, но во время разговоров, обыкновенно веселых и всегда дававших ей возможность смехом подкорректировать наползающую кривую улыбку, нельзя было не заметить блеска красивых карих глаз, подвижности черт пополневшего и посвежевшего лица, румянца, который, хоть и несколько лихорадочно-горячечный, так к ней шел и быстро восстанавливался после накатывающей порой бледности. На вечерах много и громко смеялись, ибо единодушно не чинились налегать на вино, пунш, и то, что могло бы показаться в поведении Розалии эксцентричным, тонуло во всеобщей, на удивление слабо сдерживаемой непринужденности. Как счастлива она, однако, бывала, когда в присутствии Кена кто-либо из женщин говорил ей: «Дорогая, вы восхитительны! Сегодня вечером вы выглядите прекрасно! Заткнете за пояс двадцатилетнюю. Скажите же, где вы обнаружили источник живой воды?» А если возлюбленный еще к тому же поддакивал: «Right you are! Фрау фон Тюммлер is perfectly delightful tonight»,[31] она смеялась, причем вспыхнувшие от радости щеки можно было объяснить услышанной лестью. Она отворачивалась, но думала о его руках и вновь чувствовала, как нутро ее заливает, затопляет невероятная сладость, что с ней теперь случалось нередко и что все остальные видели своими глазами, когда находили ее молодой и привлекательной.

Именно в один из таких вечеров, после того как общество разошлось, она нарушила верность намерению держать при себе сердечную тайну, это недозволенное, причиняющее страдание, но такое пленительное чудо души и не открывать его даже подруге-дочери. Вследствие непреодолимой потребности поделиться она оставила данное себе обещание и доверилась умной Анне, не только потому, что нуждалась в любяще-понимающем участии, но и из желания мудро восславить то, что сотворила с ней природа, эту человеческую необычайность, каковой оно и являлось.

Около полуночи дамы возвращались на такси домой. Шел мокрый снег, Розалия озябла.

— Позволь мне еще на полчасика зайти к тебе, в твою уютную комнату, — сказала она. — Мне холодно, а голова горит, боюсь, о скором сне нечего и думать. Если бы ты напоследок сделала нам чаю, вот было бы славно. От этого пунша у Рольвагенов так муторно. Рольваген сам его готовит, но у него крюки, а не руки, он же доливает в мозельское кельнский апельсиновый шнапс, а потом еще немецкого шампанского. Завтра у нас у всех опять будет жуткая головная боль и жестокое hang-over.[32] То есть у тебя нет. Ты разумна и пьешь немного. А я за разговорами забываюсь и не замечаю, как мне все подливают, подливают, все думаю, что это еще первый бокал. Да, сделай-ка нам чаю, прекрасно. Чай бодрит, но вместе с тем успокаивает, и, выпив в нужный момент горячего чаю, ни за что не простудишься. У Рольвагенов было слишком натоплено — по крайней мере мне так показалось, — а потом такая слякоть на улице. Но разве это не провозвестие весны? Сегодня днем в городском парке мне показалось, я ее почуяла. Но твоя глупая мать чует весну, как только минует самый короткий день и начинает прибывать света. Какая прекрасная мысль, что ты включила электрический обогреватель; топили уже давно. Мое дорогое дитя, ты умеешь создать уют и доверительную обстановку, чтобы пошептаться с глазу на глаз перед сном. Видишь ли, Анна, я уже давно хочу поговорить с тобой по душам, от чего — да-да, конечно, — ты никогда не увиливала. Но есть такие вопросы, дитя мое, чтобы поставить, обсудить их, нужна особо доверительная обстановка, урочный час, развязывающий язык…

— Какие вопросы, мама? Сливок я не могу тебе предложить. Хочешь немного лимона?

— Вопросы сердца, дитя мое, вопросы природы, чудесной, загадочной, всесильной, порой творящей с нами нечто такое странное, противоречивое, даже непостижимое. Тебе это тоже известно. В последнее время, милая моя Анна, я думала о твоей прошлой — прости, что касаюсь этого, — о твоей тогдашней истории с Брюннером, о твоем страдании, что ты изливала мне в час, подобный этому, и в злости на себя даже называла позором, именно из-за постыдного конфликта, в который вступил твой рассудок, твое суждение с сердцем или, если угодно, с чувствами.

— Хорошо, что ты уточнила, мама. Сердце — сентиментальные мечтания. Не стоит называть сердцем нечто совсем иное. Ведь сердце наше говорит, только получив одобрение суждения и рассудка.

— Это ты так считаешь. Ты всегда была за единство и придерживалась того мнения, что природа сама устанавливает гармонию между душой и телом. Но ты не можешь отрицать, что тогда жила в дисгармонии — именно между желаниями и суждением. Ты была в то время очень молода, и перед лицом природы тебе нечего было стыдиться этой потребности, но вот суждение твое назвало ее унизительной. И твоя потребность перед ним не устояла, вот в чем заключался твой стыд и твое страдание. Ибо ты горда, Анна, очень горда и никак не можешь принять, что можно гордиться уже самим чувством, что существует гордость чувства, не снисходящая до того, чтобы оно кому-то в чем-то признавалось или перед кем-то отчитывалось — перед суждением, рассудком, даже перед самой природой; в этом мы сильно отличаемся друг от друга. Ибо для меня сердце превыше всего, и если природа вливает в него не подобающие ему более ощущения, вроде бы приводящие к противоречию между сердцем и самой природой, — разумеется, это болезненный стыд, но стыд ведь касается только недостоинства, он есть сладостное изумление, благоговейный страх перед природой и жизнью, которую первая изволит даровать отжившему.

— Дорогая моя мама, — отвечала Анна, — прежде всего позволь мне отклонить честь, которой ты удостоила мою гордость и рассудок. Если бы не вмешалась милостивая судьба, они бы тогда самым жалким образом подчинились тому, что ты называешь сердцем, и, думая о том, куда бы оно завело меня, я благодарю Бога, что желания его не исполнились. Я последняя вправе бросить камень. Но речь не обо мне, а о тебе, и честь, что ты намерена мне открыться, я отклонять не хочу. Не правда ли, ведь намерена? Твои слова свидетельствуют об этом, только они темны, поскольку слишком общи. Прошу тебя, научи, как мне применить их к тебе, как мне их понимать?

— А что бы ты сказала, Анна, если бы твою мать на старости лет вдруг охватило горячее чувство, приличествующее лишь полной силы юности, лишь зрелости, а не отцветшей женственности?

— К чему сослагательное наклонение, мама? Судя по всему, дело обстоит именно так, как ты и говоришь. Ты полюбила?

— Как ты это сказала, мое милое дитя! Как свободно, смело, открыто ты выговорила слово, которое с таким трудом сходит у меня с языка и которое я так долго носила в себе вместе со всем тем, что оно означает, — с постыдным счастьем, страданием, — таила ото всех, от тебя в том числе, так тщательно, что вообще-то это должно стать для тебя громом посреди ясного неба, неба твоей веры в матронино достоинство матери! Да, я полюбила, полюбила горячо и жадно, столь блаженно и столь жалко, как и ты любила когда-то в юности. По сравнению с чувством мой рассудок так же слаб, как когда-то и твой, и, испытывая гордость за весну души, чудесный дар природы, я все же страдаю, как и ты когда-то, и ощущаю непреодолимую потребность все тебе рассказать.

— Моя дорогая, хорошая мама! Тогда спокойно расскажи мне все. А коли трудно говорить, станем спрашивать. Кто он?

— Это должно стать для тебя потрясающей новостью, дитя мое. Молодой друг нашего дома. Учитель твоего брата.

— Кен Китон?

— Он.

— Значит, он. Ладно. Пожалуйста, мама, не бойся, что я начну восклицать: «Непостижимо!», хотя обычно так и поступают. Как пошло, как глупо хулить за непостижимость чувство, которым не можешь проникнуться сам. И все же — хоть я очень боюсь тебя обидеть — прости моему участию вопрос: вот ты говоришь о не подобающей твоим годам страсти, обвиняешь себя в том, что лелеешь чувства, которых уже недостойна. А ты спрашивала себя, достоин ли он твоих чувств, этот молодой человек?

— Он? Достоин? Я решительно тебя не понимаю. Я люблю, Анна. Кен восхитительнее всех молодых мужчин, которых видели мои глаза.

— И поэтому ты его любишь. Может, попытаемся поменять местами причину и следствие и тем самым восстановить их очередность? Не может ли быть так, что он представляется тебе столь восхитительным, поскольку ты в него… поскольку ты его любишь?

— О, дитя мое, ты разделяешь нераздельное. Здесь, в моем сердце моя любовь и его восхитительность — одно.

— Но ты страдаешь, дорогая, любимая мама, и как бесконечно я хочу тебе помочь. Может, попытаешься на мгновение — всего лишь на мгновение, а вдруг это уже станет для тебя целительным — посмотреть на него не в преображающем свете твоей любви, а при дневном свете, в его реальности, как на симпатичного, славного — конечно, я с готовностью признаю это! — славного юношу, каким он, несомненно, является, но кто сам по себе дает совсем немного оснований для страсти, для страданий по нем?

— Ты желаешь мне добра, Анна, я знаю. Ты хочешь мне помочь, убеждена. Но это не должно происходить за его счет, ты не имеешь права при этом быть несправедливой к нему. А ты несправедлива к нему со своим «дневным светом», который так лжет, уводит совершенно не в ту сторону. Ты называешь его симпатичным, называешь всего-навсего славным и хочешь тем самым сказать, что он посредственность, что в нем нет ничего особенного. Но он необычайный человек, жизнь его берет за душу. Вспомни его простое происхождение, как он силой железной воли выбился в колледже и при этом по истории и гимнастике превзошел всех соучеников, как немедля встал под ружье и проявил себя таким прекрасным солдатом, что в конце концов был «honorably discharged»…

— Прости, но так отправляют в отставку всякого, кто только не навлек на себя бесчестье.

— Всякого. Ты все ведешь к посредственности и хочешь остудить меня, выставляя его — если и не прямо, то намеками — простоватым, недалеким. Но не забывай, что простота может быть возвышенной, победительной, что простота Кена имеет в подоснове демократический дух его далекой родины…

— Да он не любит свою страну.

— И все-таки он истинный ее сын, а если любит Европу — ради исторической перспективы и старинных народных обычаев, — то и это делает ему честь, выделяя из большинства. Ты говоришь, всякого «honorably discharge». И по-твоему, всякого награждают медалью за отвагу — «Purple heart»,[33] в знак того, что героический дух, с которым человек двинулся на врага, стоил ему ранения, возможно, даже тяжелого?

— Ах, мама, мне кажется, на войне одного задевает, а другого нет, один погибает, а другой выживает, и это не имеет ничего общего с отвагой. Если кому-то отрывает ногу или простреливает почку, то медаль служит утешением и небольшой компенсацией за невезение, но в большинстве случаев все-таки не является показателем особенной отваги.

— Так или иначе, он принес свою почку на алтарь отечества!

— Да, ему не повезло. И слава Богу, при необходимости можно жить и с одной почкой. Но именно при необходимости, как-никак это недостаток, дефект, и мысль о нем, хочешь не хочешь, в известной степени ограничивает его восхитительность, а к дневному свету, в котором его следует рассматривать, относится и то, что, несмотря на свой добротный — или, скажем, нормальный — вид, он физически не вполне комплектный, уже инвалид, а не вполне целый человек.

— Боже милостивый, Кен уже не комплектный, Кен не целый! Бедное мое дитя, он целый до великолепия и играючи может обойтись без почки — не только по его мнению, но и по мнению всех, особенно женщин, которые бегают за ним и, вполне вероятно, доставляют ему немало удовольствий! Дорогая, хорошая, умная моя Анна, неужели же ты не понимаешь, почему я, собственно, доверилась тебе и завела этот разговор? Я вот о чем хотела тебя спросить и узнать твое искреннее мнение: существуют ли у него отношения с Луизой Пфингстен или Амелией Лютценкирхен, а может, с обеими, для чего он куда как целый! Вот что повергает меня в самые мучительные страдания, и я бы очень хотела, чтоб ты сказала мне на этот счет чистую правду, так как можешь смотреть на вещи без жара в крови, при дневном, так сказать, свете…

— Бедная, милая мама, как ты мучаешься, как страдаешь! Какую боль мне это причиняет. Но нет, не думаю — мне мало известно, какой образ жизни ведет Китон, и, по-видимому, я не гожусь для того, чтобы наводить о нем справки, — но не думаю и никогда не слышала, чтобы он состоял с фрау Пфингстен или с фрау Лютценкирхен в того рода отношениях, что ты подозреваешь. Успокойся, пожалуйста, не переживай из-за этого!

— Дай-то Бог, доброе дитя, чтоб ты говорила так, не только утешая меня или чтобы пролить бальзам на мою муку, из сострадания! Но видишь ли, сострадание — хотя, возможно, я и ищу его у тебя — здесь вовсе не уместно, поскольку в муке и позоре я блаженствую и горжусь болезненной весной моей души. Не забывай об этом, дитя мое, когда я по видимости молю тебя о сострадании!

— Не нахожу, что ты меня о чем-то молишь. Но ведь в данном случае счастье и гордость тесно переплетены со страданием, они составляют с ним одно, и хоть ты и не ищешь сострадания, его по отношению к тебе все-таки испытывают любящие тебя и желающие, чтобы ты сама себя пожалела и попыталась освободиться от этой абсурдной заколдованности… Прости мне мои слова! Они, конечно, неточны, но меня волнуют не слова. Меня волнуешь ты, любимая моя, и не только сегодня, не только после твоего признания, за которое я тебе благодарна. Ты носила тайну с большим самообладанием, но что тайна есть, что ты уже много месяцев находишься в особом, необычном состоянии, никак не могло укрыться от тех, кто любит тебя, и они смотрели на это со смешанными чувствами.

— Что значит «они»?

— Я говорю о себе. В последнее время ты заметно изменилась, мама, — то есть не изменилась, я неправильно говорю, ты осталась той же, и если я говорю «изменилась», то хочу этим сказать, что существо твое некоторым образом помолодело, — но это опять-таки неправильное слово, поскольку, разумеется, речь не может идти о настоящем и хоть сколько-то доказательном омоложении твоего милого облика. Но взгляду моему иногда, на доли секунды совершенно фантасмагорическим образом казалось, будто из-под твоего облика матроны вдруг проступает мама двадцатилетней давности, какой я тебя знала, когда была маленькой девочкой, — более того, мне вдруг казалось, я вижу тебя такой, какой никогда не видела, а именно какой ты, вероятно, выглядела, когда сама была маленькой девочкой. И этот обман чувств, если только это исключительно обман чувств — ведь имел же он в себе какую-то реальность? — должен был бы меня радовать, сердце мое должно было бы прыгать от радости, не правда ли? Но он не радовал, нет, а лишь отягощал сердце, и как раз в те доли секунды, когда ты молодела у меня на глазах, я испытывала по отношению к тебе сильнейшее сострадание. Ибо одновременно видела, что ты страдаешь и что фантасмагория, о которой я говорю, не только связана с твоим страданием, а и есть его выражение, проявление, «болезненная весна», как ты только что выразилась. Мама, дорогая, а как получилось, что ты так выразилась? Это не в твоем стиле. Ты простая душа, в высшей степени милая; глаза твои ясно и по-доброму смотрят на природу и мир, не в книги, ты никогда много не читала. До сих пор тебе не нужны были слова в сочетаниях, какие используют поэты, такие надрывные, больные слова, тем не менее ты их произносишь, значит, это некоторым образом свидетельствует о…

— О чем, Анна? Если поэтам нужны такие слова, так это именно потому, что они им нужны, поскольку чувства, переживания исторгают из них эти слова, и, вероятно, то же произошло со мной, кому такие слова, по твоему мнению, не пристали. Это неверно. Они приходят к тому, кто в них нуждается, тогда человек не испытывает перед ними робости, поскольку они сами изливаются из него. А твой обман чувств или фантасмагорию, которую, как тебе показалось, ты во мне усмотрела, я тебе объясню. Это воздействие его молодости. Это неимоверные усилия моей души сравниться с его молодостью, чтобы не погибнуть перед ее лицом от стыда и позора.

Анна заплакала. Они обнялись, слезы их смешались.

— И это, — с усилием произнесла хромая, — то, что ты сейчас сказала, хорошая моя, родственно иностранному слову, которым ты воспользовалась, и в твоих устах, как и слово это, имеет нечто от гибели. Этот несчастный морок губит тебя, я вижу это глазами, я слышу это в твоих речах. Мы должны стряхнуть его, положить ему конец, спасти тебя от него, любой ценой. С глаз долой, из сердца вон, мама. Дело только за решением, спасительным решением. Он не должен больше к нам ходить, нужно рассчитать его. Этого недостаточно. Ты видишь его в свете. Хорошо, тогда нужно уговорить его уехать из города. Я поговорю с ним, по-дружески, упрекну, что он здесь засиделся, застоялся, Дюссельдорф освоил и нечего ему торчать тут до бесконечности, Дюссельдорф — еще не вся Германия, которую он должен узнать лучше, глубже; Мюнхен, Гамбург, Берлин — они тоже существуют и тоже просятся в обкатку, нужно быть подвижнее, пожить там, сям, прежде чем вернуться на родину и избрать настоящую профессию, в чем состоит его естественный долг; чего строить из себя в Европе искалеченного преподавателя английского?.. Я сумею донести это до его сознания. А если он не захочет и упрется в Дюссельдорф, где у него все-таки связи, что ж, мама, тогда уедем мы. Оставим дом и переселимся в Кельн, во Франкфурт, в какое-нибудь красивое место в Таунусе, и все, что тебя мучило и чуть не погубило, ты оставишь здесь и забудешь благодаря тому, что не будешь больше видеть. Только не видеть — это верное средство, потому что не бывает так, чтоб нельзя было забыть. Можешь называть позором, что человек забывает, но он все-таки забывает, поверь. И будешь наслаждаться природой в Таунусе и снова станешь нашей старой доброй мамой.

Так говорила Анна, с большой настойчивостью, но все совершенно напрасно.

— Погоди, Анна, погоди, ни слова больше, что ты такое говоришь, я не могу этого слышать! Ты плачешь вместе со мной, твоя забота полна любви, но то, что ты говоришь, твои предложения, они невозможны, они мне отвратительны. Изгнать его? Отослать? Куда завела тебя твоя заботливость! Ты говоришь о прекрасной природе, но своими немыслимыми требованиями бьешь ее по лицу, ты хочешь, чтобы я ударила ее по лицу, задушив болезненную весну, которой она чудесным образом одарила меня! Какой это был бы грех, к тому же какая неблагодарность, какое предательство по отношению к ней, к природе, и какое отступление от веры в ее благое всемогущество! Помнишь Сару, как та согрешила? Она рассмеялась про себя, стоя у входа, и сказала: «Мне ли, когда я состарилась, иметь сие вожделение? И господин мой стар». Тогда сказал в сердцах Бог, Господь: «Отчего это рассмеялась Сара?» По моему мнению, она рассмеялась не столько из-за своего собственного иссякшего возраста, сколько потому, что и Авраам, ее господин, был так стар и в летах преклонных, уже девяносто девять. Какая женщина не рассмеялась бы при мысли об утолении вожделения с девяностодевятилетним, хотя любовная жизнь мужчин и не так строго ограничена, как женская. Мой же господин молод, цветуще-молод, и насколько же легче и завлекательнее мне мысль о том… Ах, Анна, верное мое дитя, я имею сие вожделение, постыдное, скорбное вожделение в крови, в желаниях и не могу отделаться от него, не могу бежать в Таунус, а если ты уговоришь уехать Кена, — мне кажется, я возненавижу тебя до самой смерти!

Велика была боль, с какой Анна слушала эти безудержные, опьяненные слова.

— Моя дорогая мама, — подавленно сказала она, — ты очень взволнована. Сейчас тебе необходим покой и сон. Прими с водой двадцать капель валерианы, даже двадцать пять.

Это безобидное средство часто хорошо помогает. И смею тебя заверить, что по собственному почину не предприму ничего такого, чему противится твое чувство. Пусть это заверение послужит твоему спокойствию, ради которого я готова на все! Если я пренебрежительно говорила о Китоне, которого уважаю как предмет твоей привязанности, хотя должна бы проклинать его как источник твоих страданий, то ты поймешь: тем самым я лишь старалась способствовать тому, чтобы ты успокоилась. За доверие я бесконечно тебе благодарна и надеюсь, даже твердо верю, что признанием мне ты несколько облегчила душу. Возможно, оно станет предпосылкой твоего выздоровления… я хочу сказать, спокойствия. Эта любимая, жизнерадостная, такая дорогая всем нам душа придет в себя. Она любит, страдая… Ты не думаешь, что, скажем, со временем она могла бы научиться любить без страдания, в согласии с разумом? Видишь ли, любовь… — Анна говорила это, бережно ведя мать в спальню, чтобы накапать ей в стакан валерианы. — Любовь может таить в себе все, что угодно, столько всего покрывается ее именем, и все-таки она всегда остается собой! Например, любовь матери к сыну… Я знаю, Эдуард тебе не особенно близок… но эта любовь может быть очень искренней, очень страстной, она может мягко, но отчетливо отличаться от любви к ребенку того же пола и все же ни на секунду не выходить за рамки материнской. Что, если ты используешь тот факт, что Кен мог бы быть твоим сыном, дабы перевести испытываемую тобой нежность в материнство, на благо себе поселишь ее в материнском лоне?

Розалия улыбнулась сквозь слезы.

— Чтобы между телом и душой царило единодушие, не так ли? — печально усмехнулась она. — Мое дорогое дитя, как я пользуюсь, как злоупотребляю твоим умом, напрягаю его! Это неправильно с моей стороны, ибо я утомляю его напрасно. Материнство — это ведь примерно то же самое, что и Таунус… Я уже неясно выражаюсь? Я смертельно устала, в этом ты права. Благодарю, любимая, за твое терпение, твое участие! Благодарю и за то, что ты уважаешь Кена ради того, что именуешь моей привязанностью. Но не нужно его ненавидеть, как я возненавидела бы тебя, если бы ты его выпроводила! Он есть средство, которым воспользовалась природа, дабы сотворить с моей душой чудо.

Анна оставила ее. Прошла неделя, в течение которой Кен дважды ужинал у Тюммлеров. В первый раз присутствовала еще пожилая пара из Дуйсбурга, родственники Розалии: жена доводилась ей двоюродной сестрой. Анна, прекрасно понимая, что известные отношения и эмоциональная напряженность почти неизбежно излучают ощутимые флюиды как раз на совсем посторонних, пристально наблюдала за гостями. Она видела, как сестра пару раз с удивлением перевела взгляд с Китона на хозяйку дома, видела даже одну мужнину улыбку в усы. В тог же вечер она заметила и изменение в поведении Кена по отношению к матери — он теперь настраивал, переводил свои реакции в насмешливый регистр и не желал терпеть того, что Розалия, прилагая немалые усилия, делала вид, будто не уделяет ему никакого внимания, а заставлял ее обращаться к себе. Во второй раз больше не было никого. Фрау фон Тюммлер устроила для дочери вдохновленное тем с ней разговором фарсовое представление, в ходе которого высмеяла некоторые ее советы и одновременно поживилась на этом гротеске. В ходе беседы выяснилось, что Кен минувшей ночью как следует погулял с приятелями, студентом-художником и двумя сыновьями фабрикантов, до самого утра прокладывая маршрут, соединявший пункты дегустации местного пива «Альт», и соответственно пришел к Тюммлерам с тяжеленной головой — первосортным hang-over, как выразился Эдуард, который и разболтал историю. При прощании, когда все желали друг другу спокойной ночи, Розалия быстро, возбужденно-лукаво повернулась к дочери и не отвела от нее взгляда, даже дотронувшись до мочки уха молодого человека и обратив к нему следующие слова:

— А тебе, сынок, матушка Розалия устраивает хорошую выволочку и напоминает, что дом ее открыт людям добропорядочным, а не ночным гулякам и искалеченным пивом инвалидам, которые ни по-немецки уже толком изъясняться не могут, ни на ногах твердо стоять. Слышишь, бездельник? Изволь исправиться! Не водись с плохими мальчиками и впредь не губи здоровье! Так ты исправишься? Исправишься?

Она все дергала его за ухо, а Кен, несколько переигрывая, делал вид, что ему ужас как больно, и, обнажая красивые сверкающие зубы, корчился под ее легким нажимом с по-настоящему жалостливой гримаской. Лица их оказались близко-близко, и прямо в близкое лицо она еще добавила:

— А если опять напакостишь и не исправишься, шалун, я вышвырну тебя из города, понимаешь? Ушлю куда-нибудь в тихий Таунус, где хоть и очень красиво, но никаких соблазнов, и преподавай там себе английский крестьянским детям, сколько душе угодно. А теперь ступай и проспись от черного похмелья, негодник!

Она отпустила ухо, простилась с близостью его лица, еще раз с бледным лукавством взглянула на Анну и ушла.

А восемь дней спустя произошло нечто необычайное, в высшей степени поразившее, взволновавшее и смутившее Анну фон Тюммлер, — смутившее, поскольку она хоть и обрадовалась за мать, но точно не поняла, считать ли это подарком судьбы или бедой. В десять утра горничная попросила ее пройти к фрау. Поскольку семья завтракала по отдельности — сначала Эдуард, затем Анна, последней хозяйка дома, — то она еще не видела сегодня матери. Розалия лежала у себя в шезлонге, укрывшись легким кашемировым пледом, чуть бледная, но с покрасневшим носиком. Она кивнула прихрамывающей дочери с несколько жеманно-истомленной улыбкой, но ничего не сказала, предоставив той возможность задать вопрос:

— Что случилось, мама? Ты заболела?

— О, нет-нет, дитя мое, не беспокойся, это не болезнь. У меня было большое искушение не звать тебя, а прийти поздороваться самой. Но нужно немного поберечься, я должна побыть в покое, как рекомендуется нам, женщинам.

— Мама! Как понимать твои слова?

Тогда Розалия выпрямилась, закинула руки на шею дочери, потянула ее книзу на себя, к краю шезлонга, и быстро, блаженно, на одном дыхании, прижавшись щекой к лицу, прошептала прямо в ухо:

— Триумф, Анна, триумф, ко мне вернулось, вернулось после столь долгого перерыва, совершенно естественно, точно как полагается живой зрелой женщине! Дорогое дитя, какое чудо! Какие невероятные чудеса творит со мной великая, добрая природа, благословляя тем самым мою веру! Потому что я верила, Анна, и не смеялась, и за это добрая природа вознаградила меня, перечеркнула то, как вроде бы уже распорядилась моим телом, дала понять, что то была ошибка, и восстановила гармонию между душой и телом, но не так, как ты хотела. Нет, душа не покорилась телу, не позволила ему распоряжаться собой, не позволила, чтобы то перевело ее в почтенное состояние матрон, наоборот, наоборот, дитя мое, это душа явила себя хозяйкой телу. Поздравь меня, дорогая, ибо я так счастлива! Я снова женщина, снова целый человек, дееспособная женщина, я вправе чувствовать себя достойной мужской молодости, которая сотворила со мной такое, мне больше не нужно в бессилии опускать перед ней глаза. Она хлестнула меня кнутом на здоровье, он прошелся не только по душе, но и по телу, снова превратив его в бьющий фонтан. Поцелуй меня, бесценное мое дитя, назови меня счастливой, самой счастливой, потому что я самая счастливая, и восславь вместе со мной волшебную силу великой доброй природы!

Она снова откинулась и, самодовольно улыбаясь, закрыла глаза, а носик у нее совсем раскраснелся.

— Дорогая, чудная мама, — сказала Анна. Она была отнюдь не прочь разделить радость матери, и все же сердце у нее сжалось. — Это действительно великое, трогательное событие и показатель великолепия твоей природы, проявившегося уже в свежести чувства, а теперь еще и давшего ему такую власть над жизнью тела. Видишь, я совершенно с тобой согласна: произошедшее с тобой физически есть продукт душевного — твоего по-молодому сильного чувства. А что я когда-то сказала — не такой уж я филистер, чтобы не признавать за душевным никакой власти над телесным и в их взаимоотношениях оставлять решающее слово лишь за последним. Что они зависят друг от друга, я знаю хотя бы из природы и ее единства. То, в какой степени душа может поддаться состояниям тела и что она со своей стороны способна сделать с ним, часто граничит с чудесным, и твой тому пример — один из самых великолепных. И все же позволь мне сказать: это прекрасное, радостное событие, которым ты гордишься, — и по праву, разумеется, ты вправе гордиться, — на меня — ну, так уж я устроена — не производит того же впечатления, что на тебя. Мне кажется, оно мало что меняет, великолепная моя мама, и незначительно усиливает мое восхищение твоей природой… или природой вообще. У меня, хромой стареющей девушки, согласись, есть основания не придавать такого значения плотскому. Свежесть твоего чувства именно в противоречии с возрастными подготовлениями тела казалась мне достаточно великолепной, достаточным триумфом… Она казалась мне почти более чистой победой душевного, чем вот то, что неистребимость твоего духа стала событием органики.

— Лучше помолчи, бедное дитя. То, что ты называешь свежестью моего чувства и чем намерена умиляться, ты почти без обиняков объявила дурью, превращающей меня в посмешище, и посоветовала удовольствоваться старческой материнской долей, перевести мое чувство в материнское. Эй, для этого, пожалуй, все-таки еще рановато, тебе так не кажется теперь, Анхен? Природа против. Она сама занялась моим чувством и недвусмысленно заявила, что ему нечего стыдиться ни перед ней, ни перед цветущей молодостью, на которую оно направлено. И ты действительно хочешь сказать, что это ничего не меняет?

— Чего я точно не хочу, дорогая, замечательная мама, так это презреть слово природы. И меньше всего я намерена испортить тебе радость от ее декларации. Можешь мне не верить. Говоря, что произошедшее мало что меняет, я имела в виду внешнюю реальность, практическое, так сказать. Когда я советовала, когда от всей души желала тебе преодолеть себя, чтобы тебе было не трудно умирить чувство к молодому человеку — прости, что я так холодно о нем говорю, — словом, к нашему другу Китону до материнского, то надежда моя опиралась на тот факт, что он мог бы быть твоим сыном. А что касается этого факта, то все-таки ничего не изменилось — не правда ли? — он с неизбежностью будет определять ваши отношения с обеих сторон — и с твоей, и с его.

— И с его. Ты говоришь про обе стороны, но имеешь в виду только одну — его. Ты не допускаешь, что он может любить меня иначе, как лишь сыновней любовью?

— Я этого не говорила, дорогая, любимая мама.

— Да и где же тебе, Анна, верное мое дитя! Сама подумай, ведь у тебя нет права, нет в любовных делах необходимого авторитета. У тебя здесь не самый проницательный взгляд, поскольку ты рано отчаялась, душа моя, и отвернулась от этой сферы. Духовное заменило тебе естественное, и это хорошо, и дай Бог, это прекрасно. Но как же ты можешь судить и приговаривать меня к безнадежности? Ты не наблюдательна, не видишь того, что вижу я, не замечаешь признаков, говорящих за то, что его чувство готово пойти навстречу моему. Или ты готова утверждать, что он в такие минуты лишь играет мной? Или тебе приятнее считать его бессердечным наглецом, нежели позволить мне надежду на единение наших чувств? Что же в этом такого удивительного? При всей отдаленности от дел любовных тебе должно быть известно, что молодые люди очень часто предпочитают зрелую женственность неопытной юности, безмозглой курице. Возможно, тут играет роль неутоленная тоска по матери — как и наоборот, в страсть немолодой женщины к юному мужчине могут примешиваться материнские чувства. Да кому я это говорю? Сдается мне, ты сама недавно высказывала подобное.

— Правда? Во всяком случае, ты права, мама. Я вообще согласна со всем, что ты говоришь.

— Тогда ты не вправе приговаривать меня к безнадежности, да еще сегодня, когда природа признала мое чувство. Не вправе, несмотря на мои седые волосы, на которые ты, кажется, устремила взгляд. Да, к сожалению, я сильно поседела. Было ошибкой не начать их красить уже давно. Теперь я не могу покрасить их вдруг, хотя природа в известной степени и уполномочила меня. Но с лицом я кое-что могу сделать, не только массажем, а и некоторым количеством румян. Ведь вас, детей, это не оттолкнет?

— Как можно, мама. Эдуард вообще не заметит, если только ты подойдешь к делу тактично. А я… хотя считаю, что искусственность не вполне сочетается с твоим чувством природы, но, конечно, чуть-чуть помочь природе таким обычным способом — не грех против нее.

— Не правда ли? Ведь речь идет о том, чтобы тяга к материнскому не играла в чувствах Кена слишком большую, преобладающую роль. Это претит моей надежде. Да, милое, дорогое дитя, мое сердце — я знаю, ты не любишь говорить и слышать о «сердце», — но мое сердце переполняют гордость и радость, мысль о том, что я совсем иначе встречу его молодость, с совершенно иной верой в себя. Сердце твоей матери переполняет надежда на счастье и жизнь!

— Чудесно, дорогая мама! И как славно с твоей стороны, что ты позволяешь мне принимать участие в твоей радости!

Я разделяю ее, разделяю всей душой, ты не вправе усомниться в этом, не вправе, даже если я скажу, что к моей радости за тебя примешивается некоторое беспокойство — как это похоже на меня, не правда ли? — некоторое сомнение, практическое сомнение, повторю это слово, уже использованное мною за неимением лучшего. Ты говоришь о своей надежде, обо всем, что дает тебе на нее право, — я считаю, это прежде всего твоя замечательная личность. Но ты избегаешь более точного определения этой надежды, не говоришь мне, к чему же она стремится, на что нацелена в реальной жизни. Ты намерена еще раз выйти замуж? Сделать Кена Китона нашим отчимом? Предстать с ним перед алтарем? Возможно, это трусость с моей стороны, но поскольку разница в летах между вами равнозначна таковой между матерью и сыном, я опасаюсь некоторого недоумения, которое вызовет этот шаг.

Фрау фон Тюммлер вытаращила глаза.

— Нет, — ответила она, — эта мысль для меня нова, и, если это тебя успокоит, могу заверить, столь же и чужда. Нет, Анна, глупости, я не собираюсь приводить вам двадцатичетырехлетнего отчима. Как странно, что ты так негибко и набожно говоришь об «алтаре»!

На секунду закрыв глаза, Анна затем молча устремила взгляд в пустоту, мимо матери.

— Надежда, — продолжила та, — кто может определить ее, как ты того требуешь? Надежда и есть надежда, как же она может вопрошать самое себя о практических, как ты говоришь, целях? То, что сотворила со мной природа, прекрасно, и я жду от этого только прекрасного, но не могу тебе сказать, каким его себе представляю, как оно наступит, как воплотится и к чему приведет.

Губы Анны были слегка сжаты. Не разжимая их, она тихо, словно неохотно процедила:

— Довольно разумная мысль.

В замешательстве посмотрев на хромую, которая отвела взгляд, фрау фон Тюммлер попыталась прочитать по ее лицу.

— Анна! — глухо воскликнула она. — Что ты себе думаешь? Как ты себя ведешь? Позволь заметить, я совершенно не узнаю тебя! Скажи, кто из нас художник — ты или я? Никогда бы не подумала, что мать перегонит тебя в отсутствии предрассудков — и не только мать, но и само время с его более свободными нравами! В своем искусстве ты беспрестанно усердствуешь в новейшем и столь прогрессивна, что человек с такими простыми воззрениями, как у меня, поспевает за тобой с большим трудом. Но с точки зрения нравственности живешь будто бог знает когда, в допотопные времена, до войны. У нас ведь теперь республика, у нас теперь свобода, понятия очень изменились в сторону большей легкости, необременительности, это проявляется буквально во всем. Например, у молодежи сейчас считается хорошим тоном высовывать носовой платок, как знамя, целых полплатка (раньше-то из нагрудного кармана выглядывал лишь краешек), в этом видится несомненный знак и даже сознательная демонстрация республиканского послабления нравов. И Эдуард в соответствии с модой высовывает платок, и я смотрю на это с известным удовольствием.

— Очень тонкое наблюдение, мама. Но мне кажется, из этого твоего символического носового платка не стоит делать слишком личные выводы в отношении Эдуарда. Ты сама часто говоришь, что молодой человек — а он в общем-то уже молодой человек — много взял от нашего отца, подполковника. Может, с моей стороны не очень тактично наводить разговор и мысли на папу, и все же…

— Анна, ваш отец был блестящим офицером и пал на поле чести, но он был ловеласом, изменял мне до последнего, нагляднейший пример нечетких пределов мужской половой жизни, мне приходилось бесконечно закрывать на все глаза. Поэтому не могу считать особой бестактностью, что ты его упоминаешь.

— Тем лучше, мама… если можно так сказать. Но папа был дворянином, офицером и при всем том, что называешь его ветреностью, жил по понятиям чести, которые меня не особо касаются, но которые Эдуард, мне кажется, частично перенял. Он не только внешне — лицом и фигурой — похож на отца. В определенной ситуации он и реагировать невольно будет так же, как папа.

— То есть? В какой ситуации?

— Дорогая мама, позволь мне быть вполне откровенной, как мы всегда были друг с другом! Пожалуй, можно допустить, что твои отношения с Кеном Китоном, как они рисуются тебе в мечтах, останутся покрыты завесой мрака и неизвестны обществу. Однако я испытываю определенные сомнения, что при твоей прелестной импульсивности, твоей очаровательной неспособности притворяться и жить себе на уме это удастся. Но стоит какому-нибудь наглецу насмешливо намекнуть нашему Эдуарду, дать ему понять, что, дескать, всем известно, что мать его — ну, как это говорится — ведет свободный образ жизни, он поднимет на него руку, даст пощечину и кто знает, каких еще, с точки зрения полиции, непозволительных, опасного свойства глупостей не натворит из-за своей рыцарственности.

— Ради Бога, Анна, что ты выдумываешь! Ты пугаешь меня! Я понимаю, это беспокойство, но оно жестоко, твое беспокойство, жестоко, как приговор детей над матерью…

Розалия всплакнула. Анна, помогая матери осушить слезы, рукой, в которой та держала платок, с любовью водила по ее лицу.

— Дорогая, любимая мама, прости! Как мне не хочется причинять тебе боль! Но не надо… не говори о приговоре! Неужели ты полагаешь, что я не смогу относиться к тому, в чем ты нынче усматриваешь свое счастье… нет, не терпеливо, это все-таки звучит высокомерно — а с почтением и самой бережной нежностью? И Эдуард… даже не знаю, почему я заговорила о нем, это все его республиканский носовой платок. Однако речь не о нас и не об обществе. Речь о тебе, мама. Вот смотри, ты утверждаешь, что свободна от предрассудков. Но так ли это? Мы говорили о папе, об унаследованных представлениях, в которых он жил и которые, по его мнению, не страдали от его похождений, когда он тебе изменял. И то, что ты его все время прощала, проистекает оттого — пойми же наконец, — что по большому счету ты того же мнения, а именно понимаешь, что с настоящей распущенностью они не имели ничего общего. Для нее он не был рожден и душой к ней не расположен. И ты нет… уж коли на то пошло, белой вороной уродилась я, художница, но я по другим причинам не способна воспользоваться своей эмансипированностью и нравственной деградацией.

— Бедное мое дитя, — перебила ее фрау фон Тюммлер, — не говори о себе так печально!

— Как будто я вообще говорю о себе, — возразила Анна. — Я говорю о тебе, о тебе и сильно за тебя беспокоюсь. В твоем случае то, что для папы, бонвивана, являлось лишь удалью, не входившей ни в какое противоречие ни с ним самим, ни с суждением общества, действительно стало бы распущенностью. Гармония между телом и душой, разумеется, прекрасна, необходима, и ты горда и счастлива, поскольку природа — твоя природа — почти чудесным образом одарила тебя ею. Но гармония между жизнью и впитанными с молоком матери нравственными убеждениями в конце концов еще более необходима, и там, где она рушится, может выйти только крушение духа, а значит — несчастье. Тебе не кажется, что это так? Что, воплотив то, о чем ты мечтаешь, тебе придется жить наперекор самой себе? По большому счету ты так же, как и папа, связана определенными представлениями, и конец этой связи был бы равнозначен твоему собственному… Я говорю то, что с трепетом чувствую. Почему мне снова и снова приходит на ум это слово — конец? Помню, в своих страхах я уже однажды использовала его, а ощущала куда чаще. Почему меня не покидает чувство, будто эта напасть, счастливой жертвой которой ты стала, имеет что-то общее с концом? Хочу тебе кое в чем признаться. Недавно, пару недель назад, после нашей беседы за чаем, у меня, поздно вечером, когда ты была так возбуждена, у меня появилось искушение поговорить с доктором Оберлоскампом, который лечил Эдуарда, помнишь, у него была желтуха, и как-то раз (из-за воспаления горла я не могла глотать) меня — тебе-то врачи не нужны, — так вот, искушение поговорить с ним о тебе, обо всем, что ты мне открыла, только чтобы он успокоил меня на твой счет. Но потом я запретила себе, очень быстро запретила, из гордости, мама, ты поймешь, из своей гордости за тебя и из-за твоей гордости, поскольку мне показалось унизительным излагать твои переживания медику, которого с Божьей помощью хватает на желтуху и воспаление горла, но уж никак на глубокое человеческое страдание. Я придерживаюсь мнения, что существуют болезни, кои для докторов слишком хороши.

— Я благодарна тебе и за то, и за другое, дорогое мое дитя, — сказала Розалия, — за заботу, что навела тебя на мысль поговорить обо мне с доктором Оберлоскампом, и за то, что ты не поддалась этому импульсу. Да и возможно ли то, что ты называешь напастью, воскресение женственности, то, что душа сотворила с моим телом, хоть как-то связать с понятием болезни? Неужели же счастье — болезнь? Но оно и не легкомыслие, это жизнь, жизнь в блаженстве и страдании, жизнь в надежде — надежде, о которой я не могу предоставить твоему рассудку никаких сведений.

— Я и не требую их у тебя, дорогая мама.

— Тогда ступай, дитя мое. Я отдохну. Ты ведь знаешь, в такие почетные дни нам, женщинам, рекомендуется некое покойное уединение.

Анна поцеловала мать и, тяжело переставляя ногу, вышла из комнаты. Обеих женщин преследовали неотвязные мысли о недавнем осторожном разговоре. Анна не сказала, да и не могла сказать всего, что было у нее на сердце. Как надолго, раздумывала она, у матери то, что она величает «воскресением женственности», это трогательное возрождение? А Кен, если он уступит ей — что вполне вероятно, — как надолго и это? Ведь той, что поздно полюбила, придется трястись при виде каждой женщины помоложе, придется — с первого же дня — трястись за его верность, даже за уважение! Еще хорошо, что она понимает счастье не как чувственное и душевное благополучие, а как жизнь вместе с ее страданием. Ибо тому, о чем мечталось матери, как со страхом предвидела Анна, сопутствовало большое страдание.

Фрау же Розалия находилась под более сильным впечатлением от укоров дочери, чем позволяла себе в том признаться. Не столько от мысли, что Эдуард в соответствующей ситуации, отстаивая ее честь, может поставить под угрозу свою молодую жизнь, — данное романтическое представление, несмотря на то что она всплакнула, скорее заставило ее сердце биться сильнее. Но то, что Анна говорила о «свободе от предрассудков», о распущенности и необходимой гармонии между жизнью и нравственными убеждениями, держало добрую душу в напряжении весь ее покойный день, и она не могла не признать правоту этих сомнений, не могла не признать за воззрениями дочери большой доли истины. Правда, в неменьшей степени она не могла подавить и задушевнейшую радость при мысли о встрече с юным возлюбленным при таких новых обстоятельствах. Но фрау фон Тюммлер мучительно обдумывала слово умной дочери про жизнь-наперекор-себе, и душа ее трудилась над тем, чтобы в мысль о самоотречении вплести мысль о счастье. Да разве самоотречение и не может стать счастьем, если оно не жалкая необходимость, а совершается в свободе и сознании равноправия? Розалия пришла к выводу, что может.

Кен появился у Тюммлеров через три дня после ее громадного психологического утешения, почитал-поговорил по-английски с Эдуардом и остался к ужину. Счастье при виде его симпатичного молодого лица, красивых зубов, широких плеч и узких бедер светилось в милых глазах Розалии, и живой блеск оправдывал приподнятость, если можно так сказать, щек, достигнутую при помощи нанесения некоторого количества искусственного румянца, без которого бледность лица вошла бы в противоречие с этим радостным огнем. На сей раз и потом всякий раз, когда приходил Китон, все восемь дней, она здоровалась с ним следующим образом: брала за руку, притягивала к себе и при этом серьезно, светло и значительно смотрела в глаза, так что у Анны складывалось впечатление, будто мать испытывает огромное желание и вот-вот сообщит молодому человеку новости о своих взаимоотношениях с природой. Абсурдная боязнь! Само собой разумеется, ничего подобного не произошло, и хозяйку в ее обращении с гостем весь вечер не покидало устойчиво-задорное добродушие, позволившее с радостью забыть как о неискреннем материнстве, наигранном ею в устроенном тогда для дочери спектакле, так и о стыдливости и робкой, мучительной для всех покорности, что порой ее уродовала.

Китон, которому, к его удовольствию, давным-давно стало понятно, что в лице этой очаровательной, хоть и седовласой европейки он обрел поклонницу, никак не мог разобраться в произошедших с ней изменениях. Его почтительного к ней отношения, как несложно понять, в результате уяснения слабости Розалии поубавилось; но с другой стороны, слабость эта возбуждающе воздействовала на мужественность; его простота ощущала симпатическую тягу к ее простоте, и он находил, что такой молодой взгляд роскошных глаз вполне компенсирует пятьдесят лет и стареющие руки. Мысль вступить с ней в связь, подобную той, что он одно время поддерживал как раз не с Амелией Лютценкирхен или Луизой Пфингстен, а с другой женщиной из общества, о которой Розалия не догадалась, вовсе не отпугивала его, и, как заметила Анна, при общении с матерью своего ученика он — по крайней мере иногда — брал теперь вызывающе-флиртующую тональность.

Правда, тут доброму юноше как-то ничего толком не давалось. Несмотря на рукопожатие при встрече, когда она плотно притягивала его к себе, так что тела их почти соприкасались, несмотря на пристальный, глубокий взгляд, погружающийся в его глаза, во время таких экспериментов он наталкивался на доброжелательное, но решительное достоинство, возвращавшее его в отведенные ему границы; что бы он ни пытался возжечь, ничего не вспыхивало, и его поведение моментально трезвело до приниженности. Смысл всё повторяющихся опытов никак до него не доходил. «Так влюблена она в меня или нет?» — спрашивал он себя и приписывал сдержанность, одергивания присутствию детей — хромой и старшеклассника. Но дело обстояло точно так же и когда он на какое-то время оставался с ней с глазу на глаз в углу гостиной, точно так же и когда придавал своим осторожным атакам не шутливый, а, напротив, серьезный, нежный, настойчивый — страстный, так сказать, характер. Однажды со своим плавным нёбным «р», которое все так любили, он предпринял попытку несколько горячо назвать ее Розалией, что, по его домашним понятиям, подразумевало простое обращение и даже не являлось особенной смелостью. Но она, хоть на мгновение и залилась пунцовым румянцем, все-таки почти сразу же поднялась, ушла и в тот вечер не удостоила его более ни словом, ни взглядом.

Зима, которая в этом году не проявила особой свирепости и почти не принесла мороза и снега — зато тем больше дождя, — соответственно рано и закончилась. Уже в феврале выдались солнечно-прогретые дни, дышавшие весной. Повсюду на кустах дерзко вскакивали крошечные почки. Розалия, с любовью встретив в своем саду подснежники, получила возможность раньше обычного, почти преждевременно, порадоваться белоголовнику, а затем сразу и крокусу на коротком стебле, который пробивался в палисадниках особняков, в городском парке и перед которым, чтобы кивнуть друг другу и насладиться тесной пестротой, останавливались прохожие.

— Разве не странно, — говорила фрау фон Тюммлер дочери, — что он имеет такое сходство с безвременником? Ведь почти тот же самый цветок! Конец и начало — они так похожи, что недолго и спутать; при виде крокуса можно подумать, что осень, а глядя на прощальный цветок, поверить в весну.

— Да, действительно некоторая путаница, — отвечала Анна. — Твоя старая подруга, мать-природа, кажется, вообще имеет прелестную склонность к двусмысленности и мистификациям.

— У тебя тут же шпильки в ее адрес, злой ребенок; когда я восхищаюсь, ты насмехаешься. Оставь, тебе не отравить насмешкой мою нежность к ней, прекрасной природе, и уж меньше всего сейчас, когда она собирается воздвигнуть мое время года — я называю его своим, поскольку время нашего рождения нам особо родственно, как и мы ему. Ты дитя адвента и потому вправе сказать, что пришла под счастливой звездой — уже почти Рождественской звездой. Ты должна чувствовать симпатию к себе этого хоть и морозного, но по мысли столь прогретого радостью периода, должна чувствовать, что он к тебе благоволит. Поскольку, по моему опыту, мы и впрямь состоим в симпатических отношениях с явившим нас временем года. Его возвращение дает нашей жизни какую-то подпитку, поддержку, нечто обновляющее, как мне — весна, не просто потому что это весна, или, по выражению поэтов, пора пробуждения, всеми любимое время года, а потому что я лично связана с ней и у меня такое ощущение, что она улыбается мне персонально.

— Несомненно, улыбается, дорогая мама, — отвечало дитя зимы. — И позволь заверить тебя, на это у меня не найдется никакой шпильки.

Нужно, однако, сказать, что жизненный импульс, который Розалия привыкла получать — или думала, что привыкла, — от близости и расцветания «своего» времени года, именно когда она это говорила, был как-то не очень ощутим. Выходило почти так, будто внушенные ей разговором с дочерью твердые нравственные намерения, которым она столь строго следовала, шли наперекор ее природе, будто даже с ними — или как раз с ними — она «жила наперекор себе». Именно такое впечатление сложилось у Анны, и хромая девушка упрекала себя в том, что склонила мать к воздержанности, на чем вовсе не настаивало ее свободное мировоззрение, а что просто казалось ей необходимым исключительно для душевного спокойствия милой женщины. Более того, она подозревала низменные мотивы, в коих не признавалась даже себе. Однажды горестно тосковавшая по чувственному счастью, но никогда его не знавшая, она спрашивала себя, не желает ли тайно лишить его и мать и потому всякими надуманными аргументами удерживает ее на стезе добропорядочности. Нет, она не верила, будто способна на это, и все же то, что она наблюдала, омрачало и отягощало ее совесть.

Дочь видела, как во время своих любимых прогулок Розалия быстро уставала и сама, иногда под предлогом каких-нибудь хозяйственных дел, уже через полчаса, а то и раньше, просилась домой. Мать много отдыхала, но, хоть двигалась мало, теряла в весе, и Анна обеспокоенно смотрела на худобу ее плеч, когда они вдруг почему-нибудь оставались без одежды. В последнее время у нее никто не спросил бы, из какого источника живой воды она пила. Под глазами у нее тоже было неладно, синевато-устало, а румяна, накладываемые ею для молодого человека и в честь вновь обретенной полноценной женственности, едва ли вводили в заблуждение относительно желтоватой бледности лица. Но поскольку на вопросы о самочувствии она отвечала задорно-презрительным: «Ну что ты, у меня все хорошо», — фройляйн фон Тюммлер отклонила мысль занять доктора Оберлоскампа убывающим здоровьем матери. Принимая решение отказаться от этого, она находилась под воздействием не только чувства вины, но и пиетета — того самого пиетета, который подразумевала, говоря о том, что существуют болезни, коих для врачей слишком жалко.

Тем больше порадовали Анну веселая предприимчивость, вера в свои силы, которые как-то вечером за вином Розалия продемонстрировала во время обсуждения незначительного вопроса при участии детей и Кена Китона, как раз бывшего у них. Не прошло еще и месяца с тех пор, как мать призвала Анну к себе для чудесного сообщения. В тот вечер Розалия была мила, бодра, как в старые добрые времена, и могла считаться инициатором прогулки, совершить которую и порешили, — если не приписывать данную заслугу Китону, наведшему на эту мысль своей исторической болтовней. Он говорил о разных часто посещаемых им замках и крепостях Бергишес-Ланда, о замке на Вуппере, о Бенсберге, Эресхофене, Гимборне, Хомбурге и Кротторфе, потом перешел к курфюрсту Карлу Теодору, в восемнадцатом веке перенесшему двор подальше от Дюссельдорфа, в Шветцинген, а затем и в Мюнхен, что не помешало его наместнику, некоему графу Гольштайнскому, тогда же поставить и обустроить здесь всяческие сады-парки-постройки, и немалого значения: при нем возникли Академия художеств курфюрста, первый городской парк, замок Егерхоф и — прибавил Эдуард, — насколько ему известно, примерно в то же время еще и несколько удаленный замок Хольтерхоф возле одноименной деревни к югу от города. Разумеется, и Хольтерхоф, подтвердил Китон, но затем, к своему собственному изумлению, должен был признаться, что как раз данное произведение позднего рококо никогда не видел, как не бывал и в относящемся к нему, раскинувшемся до самого Рейна парке, сколь тот ни знаменит. Фрау фон Тюммлер и Анна, правда, пару раз там бродили, но, подобно Эдуарду, тоже не удосужились осмотреть интерьер прелестно расположенного замка.

— Подумать, и ведь чего только не бывает! — с шутливым упреком воскликнула хозяйка дома.

Переход на диалект всегда служил у нее признаком приподнятого расположения духа и довольства. Хороши дюссельдорфцы, прибавила она, все четверо! Один вообще не был, а остальные не видели апартаментов этой жемчужины среди замков, куда непременно заглянет всякий приезжий.

— Дети, — воскликнула она, — так не может продолжаться! Неужели же тем всё и кончится! Вперед, на прогулку в Хольтерхоф, коли уж мы собрались сегодня вместе, в ближайшие же дни! Сейчас так хорошо, такое чудное время года, барометр стоит на «ясно». Парк расцветает, по весне он наверняка прелестнее, чем в летнюю духоту, когда мы гуляли там с Анной. Я вдруг сейчас с такой тоской припомнила черных лебедей, столь меланхолично-высокомерно скользящих по глади водяного рва в парке, — помнишь, Анна? — красные клювы, перепончатые лапки. Как ловко они прятали свой аппетит под маской снисходительности, когда мы их кормили! Обязательно возьмем им белого хлеба… Погодите, сегодня пятница — в воскресенье и едем, договорились? Эдуард, да, пожалуй, и мистер Китон могут только в воскресенье. Правда, будет многолюдно, но мне это не мешает, я люблю толпиться вместе с разряженными людьми и получаю удовольствие вместе с получающими удовольствие, люблю быть там, где что-то происходит, — на народных празднествах под Оберкасселем, когда пахнет выпечкой с салом, дети сосут красные сахарные палочки, а перед цирковым шатром бренчат, дудят, верещат такие фантастически-заурядные люди. По-моему, это волшебно. Анна считает иначе. Ей это представляется печальным. Нет, Анна, представляется, ты больше за благородную печаль черных лебедей в водяном рву… Да вот, кстати, дети, поедемте по воде! Переправляться по суше, на трамвае слишком уж скучно. Ни тебе кусочка леса, ни широкого поля. По воде веселее, нас понесет батюшка Рейн. Эдуард, посмотришь расписание пароходного общества? Или погоди, коли уж организовывать все как следует, то раскошелимся, наймем моторную лодку и поплывем вверх по Рейну. Тогда мы будем одни, совсем как черные лебеди… Вопрос только, двинемся до или после обеда?..

Решили с утра. Эдуард вроде бы слышал, что в послеобеденное время замок открыт для посещения всего пару часов. Значит, утром в воскресенье. Под энергичным напором Розалии договорились быстро и четко. Фрахт моторной лодки поручили Китону. Встретиться условились послезавтра в девять у часов с футштоком на Ратушной набережной, возле причала.

Там и встретились. Утро выдалось солнечным и довольно ветреным. На набережной столпилось множество неугомонной публики, с детьми и велосипедами ожидавшей, когда можно будет подняться на один из белых пароходов кельнско-дюссельдорфского маршрута. Моторная лодка Тюммлеров и их компаньона стояла наготове. Рулевой, мужчина с кольцами в ушах, выбритой верхней губой и рыжеватой шкиперской бородкой, помог дамам взойти на борт. Едва гости уселись на круглой скамье под закрепленным на шестах навесом, отчалили. Лодка шла на хорошей скорости против течения широкой реки, берега которой, впрочем, отличались значительной будничностью. Позади остались старая замковая башня, изогнутая колокольня Ламбертускирхе, портовые доки города. За ближайшей излучиной аналогичные строения показались в еще большем количестве — склады, фабричные здания. За вклинивающимся в реку с берега каменным молом местность постепенно приобрела все более сельский характер. Дамбы укрывали селения, старинные рыбацкие деревни, названия которых были известны Эдуарду и даже Китону, а за ними простирался равнинный ландшафт-луга, поля, ивовые заросли и заводи. Разнообразия, судя по всему, не приходилось ожидать все полтора часа, вплоть до цели назначения, хотя течение часто меняло направление. Но как же хорошо, воскликнула Розалия, что все-таки выбрали лодку, а не путь за полушку времени по ужасным дорогам предместья! Казалось, фрау фон Тюммлер получает душевнейшее удовольствие от элементарного очарования водной прогулки. С закрытыми глазами прямо в лицо иногда ураганному даже ветру она вполголоса напевала что-то радостное: «Как люблю я тебя, речной ветерок. Полюби же меня, речной ветерок». Сузившееся лицо под фетровой шляпкой с пером было прелестно, а легкое клетчатое красно-серое пальто с широким отложным воротником удивительно ей шло. Пальто захватили в поездку и Анна с Эдуардом; только Китон, сидевший между матерью и дочерью, удовольствовался серым шерстяным свитером под мягким пиджаком. Из нагрудного кармана свисала значительная часть носового платка, и Розалия, вдруг резко обернувшись и открыв глаза, засунула его поглубже.

— Чинно, чинно, молодой человек! — сказала она, с упреком покачав головой.

Тот улыбнулся:

— Thank you,[34] — и захотел узнать, что это за song,[35] которую они только что слышали.

— Song? — переспросила она. — Разве я пела? Да это так, напевчик, а не song. — И вот уже опять, закрыв глаза и едва шевеля губами, замурлыкала: — Как люблю я тебя, речной ветерок.

Затем под шум мотора она много говорила, часто вынужденная придерживать шляпку, которую ветер все срывал с густых еще, волнистых волос, рассуждала, как было бы славно поплыть дальше по Рейну через Хольтерхоф к Леверкузену и Кельну, а потом и до Бонна, Годесберга, Бад-Хоннефа, к подножию Семигорья. Там так красиво, у Рейна посреди виноградников и фруктовых деревьев нарядный курорт и есть углекислый соляно-щелочной источник, очень хорошо от ревматизма. Анна посмотрела на мать. Она знала, что та теперь иногда страдает болями в пояснице, и порой обсуждала с ней возможность поездки в начале лета на курорт в Годесберг или Хоннеф. Этот несколько запыхавшийся разговор в ветер о прекрасном углекислом источнике имел нечто непроизвольное и навел Анну на мысль, что мать и сейчас не вполне свободна от неприятных тянущих ощущений.

Через час позавтракали булочками с ветчиной, запивая их портвейном из маленьких дорожных стаканчиков. В половине одиннадцатого лодка пристала к легкому, непригодному для больших судов причалу, построенному у реки совсем недалеко от замка и парка. Розалия расплатилась с моряком, так как обратный путь из соображений удобства решено было проделать все-таки по суше, трамваем. Парк тянулся не до самой реки. Им предстояло еще пройти по довольно влажной луговой тропинке, их приняла старинная барственная природа, ухоженная, подрезанная. От искусственной насыпи со скамейками для отдыха в тисовых нишах в разные стороны отходили аллеи роскошных деревьев, уже почти сплошь усыпанных почками, хотя иной побег еще скрывался за блестящей коричневой защитной кожицей, — аккуратно посыпанные гравием дорожки, часто под зеленым сводом, между буками, липами, каштанами, высокоствольными вязами, тисовыми деревьями, порой стоящими даже в четыре ряда. То и дело попадались редкие экземпляры, стоявшие на лугу отдельно, — чужеземные хвойные, папоротниколистные буки, а Китон узнал даже калифорнийскую секвойю и таксодиум с мягкими воздушными корнями.

Розалия не выказала никакого интереса к этим достопримечательностям. Природа, заявила она, должна быть родной, иначе она ничего не говорит душе. Но казалось, вся парковая роскошь вообще не особо затрагивала ее чувство природы. Лишь изредка поднимая взгляд на гордые стволы, она молча шагала подле Эдуарда позади его молодого учителя английского и хромающей Анны, коей, кстати, определенным маневром удалось изменить эту расстановку. Притормозив, она подозвала брата узнать названия деревьев, вдоль которых они шли, а также извилистой тропинки, пересекавшей аллею (поскольку все тропинки имели старинные названия вроде «Веерной», «Трубной» и тому подобное). Двинувшись дальше, Анна удержала Эдуарда при себе, оставив Кена и Розалию позади. Тот нес снятое дамой пальто, так как в парке было безветренно и намного теплее, чем на воде. Весеннее солнце мягко светило сквозь высокие ветви, обрызгивало дорожки и играло на заблестевших лицах.

Фрау фон Тюммлер в хорошо сшитом костюме — жакете и юбке, плотно облегающих по-юношески стройную фигуру — шла сбоку от Кена и время от времени украдкой бросала улыбающийся взгляд на свое пальто, переброшенное через руку спутника.

— Вот и они! — воскликнула она, имея в виду пару черных лебедей, поскольку путешественники вышли ко рву, окаймленному серебристыми тополями, и при приближении посетителей птицы по несколько илистой воде умеренно торопливо подплыли к берегу. — Какие же красивые! Узнаешь, Анна? Какой величественный изгиб шеи! А где их хлеб?

Китон вытащил из кармана завернутый в газетную бумагу хлеб и протянул ей. Куски прогрелись от его тела, и она, отломив, съела хлеба.

— But it is old and hard![36] — воскликнул он, подняв руку, однако слишком поздно для того, чтобы ее остановить.

— У меня хорошие зубы, — возразила фрау фон Тюммлер.

Но тут один из лебедей, подплыв почти к самому берегу, взмахнув и забив темными крылами по воздуху, вытянул шею и гневно зашипел. Сперва немного испугавшись, над его жадностью посмеялись. Потом птицы получили свое. Розалия все бросала и бросала им черствые крошки, и они принимали их с достоинством, без излишней торопливости плавая в разные стороны.

— Все-таки, боюсь, он так просто не забудет тебе кражу его корма, — двинувшись дальше, сказала Анна. — Он все время подчеркивал эту свою благородную обиду.

— Ну что ты, — ответила Розалия. — Только на секунду испугался, что я съем у него все. Тем вкуснее должно было ему показаться то, чем я полакомилась.

Они подошли к замку, отражавшемуся в сверкающем искусственном круглом пруду с островком сбоку, где стоял один-единственный тополь. На посыпанной гравием площадке перед лестницей памятника архитектуры со слегка скругленной линией крыши, внушительные размеры которого, казалось, растворялись в грациозности, — розовый фасад, правда, крошился, — стояли люди, которые в ожидании одиннадцатичасовой экскурсии убивали время, сравнивая с данными своих карманных изданий фигуры на тимпане с гербом, над ним — ангела с позабывшими время часами, над высокими белыми дверями — каменную цветочную вязь. Наши друзья присоединились к ним и тоже принялись рассматривать прелестный декор феодальной архитектуры вплоть до oeils-de-boeuf[37] мансардного этажа цвета маренго. На карнизе по бокам глубоко врезанных в крышу окон стояли по-мифологически легко одетые фигуры — Пан со своими нимфами, обшарпанными, как и четыре льва из песчаника со скорбными мордами, которые, скрестив лапы, фланкировали лестницу и рампу.

Китона охватил исторический восторг. Он нашел все «splendid» и «excitingly continental». О dear,[38] вспомнить только его прозаическую родину! Там не увидишь ничего рассыпающегося в аристократическом изяществе, по причине нехватки курфюрстов и ландграфов, которые, к чести собственной и к чести культуры, имели возможность суверенно потакать своей страсти к роскоши. Впрочем, он все-таки повел себя довольно дерзко по отношению к почтенно застывшей во времени культуре, для увеселения ожидающих ловко взобравшись на спину караульному льву, хотя там был острый колышек, как бывает на игрушечных лошадках, откуда можно снимать всадника. Китон ухватился за него обеими руками, выкрикивая «Hi! On, old chap!»[39] и делая вид, будто пришпоривает зверя; в своем задоре он и впрямь не мог явить собой более симпатичного и молодого зрелища. Анна с Эдуардом старались не смотреть на мать.

Тут заскрипели засовы, и Китон поторопился слезть со скакуна, поскольку кастелян, мужчина с пустым закатанным левым рукавом и в военного образца брюках, судя по всему, пострадавший на войне унтер-офицер, утешенный этой мирной должностью, распахнул створку двери центрального портала и открыл доступ в замок. Он встал в высоком проеме, пропуская публику и выдавая входные билеты, которые умудрялся еще надрывать единственной рукой. При этом он принялся говорить, принялся с перекошенным ртом сиплым, севшим голосом произносить заученные наизусть и сотни раз повторенные слова: что пластический декор фасада выполнен скульптором, выписанным из Рима лично курфюрстом, что замок и парк являются произведением французского зодчего, что речь идет о самом значительном на Рейне памятнике рококо, демонстрирующем, правда, уже переход к стилю Людовика XVI, что в замке насчитывается пятьдесят пять жилых помещений, что обошелся он в восемьсот тысяч талеров, — и так далее.

Вестибюль дохнул затхлым холодом. Там стояли наготове большие, похожие на лодки войлочные шлепанцы, куда под всеобщее дамское хихиканье пришлось влезть, дабы пощадить ценный паркет, действительно составлявший почти единственную достопримечательность гостиных и салонов, по которым, неуклюже шаркая и скользя, посетители проследовали за одноруким докладчиком. Интарсии с различными от помещения к помещению узорами образовывали в центре всевозможных родов звездчатые формы и цветочные фантазии. Их блеск подобно тихой воде впитывал тени людей, роскошной гнутой мебели, а высокие зеркала между золотыми, увитыми гирляндами колоннами и натянутые на золотых рейках шелковые полотнища в цветочек всё перебрасывали друг другу отражения хрустальных люстр, нежной потолочной живописи, медальонов, охотничьих и музыкальных эмблем и, несмотря на отдельные слепые пятна, еще будили иллюзию непредсказуемости и необозримости разбегающегося пространства. Неподотчетная роскошь, безусловная воля к наслаждению явствовали из неумолчно журчащего изящества и позолоченной витиеватости, связанных, удержанных лишь нерушимым стилем породившей их эпохи. В круглом банкетном зале, где в нишах по кругу стояли Аполлон и музы, интарсии паркета превратились в мрамор, подобный тому, что облицовывал стены. Розовые амуры раздвигали нарисованный занавес купольного отверстия, сквозь которое падал дневной свет и с галереи которого, как доложил замковый страж, к участникам застолья некогда слетала музыка.

Кен Китон вел фрау фон Тюммлер под локоть. Так своих дам переводят через улицу все американцы. Отдалившись от Анны и Эдуарда, среди незнакомых людей, они держались за педелем, который сипло, на деревянно-книжном немецком разматывал свой текст, сообщая людям, что они видят. А видели они, как утверждалось, не все, что тут имеется. Из пятидесяти пяти помещений замка, доложил экскурсовод и в соответствии с шаблоном подпустил немного деревянной двусмысленности, причем лицо его с перекошенным ртом ничуть не поддалось шутливости слов, — далеко не все явлены взорам. Тогдашнее общество не чуралось игривого, потаенного, сокрытого, тайников где-нибудь на задворках, предоставляющих известные возможности укромных уголков, доступных при помощи механических затей, как, например, вот эта. И он подошел к стенному зеркалу, которое, покорившись нажатой пружинке, отъехало, неожиданно открыв вид на винтовую лестницу с резными перилами. У подножия ее, сразу слева, на постаменте стоял безрукий торс мужчины в три четверти; в венке из ягод в волосах и обмотанный не подлинным уже лиственным плетением, он, чуть запрокинув туловище и склонив голову, подобно Приапу, приглашал к себе, улыбаясь над козлиной бородкой в пустоту. Послышались «Эге!» и «Ого!». «И так далее», — сказал гид, как говорил всякий раз, и вернул зеркало-загадку на место. «Или вот еще… — Он прошел чуть дальше и устроил так, что за оказавшимся потайной дверью фрагментом шелковой драпировки, где было ничего не разглядеть, открылся ведущий в неизвестность коридор, откуда хлынул затхлый запах. — Это они любили, — сказал однорукий. — Другие времена, другие нравы», — добавил он затем с нравоучительной бессодержательностью и продолжил экскурсию.

Войлочные лодки нелегко было удержать на ногах. Фрау фон Тюммлер одну потеряла; она как-то соскользнула на гладком полу, и, пока Китон с улыбкой ловил ее и, опустившись на колени, надевал, группа их обогнала. Он снова подхватил спутницу под локоть, но она с мечтательной улыбкой остановилась, обернулась на то, что исчезало в анфиладе покоев, и, развернувшись — Китон все еще поддерживал ее под руку, — принялась торопливо обшаривать драпировку в том месте, где она открывалась.

— You aren’t doing it right, — прошептал американец. — Leave it to me. ‘t was here.[40]

Он нашел пружинку, дверь подчинилась, и их принял затхлый воздух потайного хода, куда они прошли на несколько шагов. Вокруг было темно. Со вздохом, исходящим из самых последних глубин, Розалия обвила руками шею юноши, а он обрадованно обхватил ее трепещущий стан.

— Кен, Кен, — бормотала она, вжимаясь ему лицом в шею, — я люблю тебя, ты это знаешь — ведь правда? — я не умела скрыть, а ты… ты… ты тоже любишь меня, хоть немножко, скажи… Можешь ли ты, такой молодой, любить меня так, как мне, поседевшей, природа позволила любить тебя? Да? Можешь? Твои губы, о, наконец-то твои молодые губы, которых мне так не хватало, твои прекрасные губы, так, так… Я могу их поцеловать? Скажи, могу, мой сладкий, пробудивший меня? Я все могу, как и ты. Любовь сильна, Кен, она чудо, она приходит и творит невероятные чудеса. Целуй меня, любимый! Как мне не хватало твоих губ, о, как не хватало… Ибо если бы ты знал, каких только уловок не напридумывала моя несчастная голова, вроде того, что свобода от предрассудков и распущенность не для меня, что противоречие между переменами в жизни и врожденными убеждениями грозит гибелью. Ах, Кен, эти уловки чуть не погубили меня и мою жажду тебя… Это ты, наконец-то это ты, твои волосы, твой рот… дыхание, исходящее из твоих ноздрей… твои руки, руки, которые я так хорошо знаю, обнимают меня… тепло твоего тела, которого я отведала, а лебедь рассердился…

Еще немного, и она, прильнув к нему, сползла бы вниз. Он поддержал ее и увлек по коридору, к темноте которого их глаза попривыкли. Чуть дальше к открытой полукруглой двери спускались ступени, за дверью в альков со стенной обивкой, вышитой голубиными парами, которые целовались клювиками, падал тусклый верхний свет. В алькове стояла какая-то кушетка, в изголовье резной деревянный амур держал в руке что-то наподобие факела. Там-то в затхлости они и сели.

— Ух, какой мертвый воздух, — содрогнулась у него на плече Розалия. — Как печально, Кен, мой любимый, что нам приходится быть здесь, где все умерло. На лоне доброй природы, овеваемые ее ароматом, в сладких испарениях жасмина и черемухи, — там я мечтала, там это должно было случиться, там я должна была поцеловать тебя в первый раз, а не в этом гробу! Пусти, оставь, негодник, я хочу принадлежать тебе, но не в этой гнили. Завтра я приду к тебе, в твою комнату, завтра с утра, а кто знает, может, еще и сегодня вечером. Я все устрою, я перехитрю умнющую Анну…

Он потребовал обещаний. Они решили также, что нужно идти к остальным, назад или вперед. Китону казалось, что вперед. Через другую дверь они вышли из мертвых покоев сладострастия, снова показался темный коридор, он загибался, поднимался, и они очутились у проржавевших ворот, с содроганием поддавшихся сильно надавившим, растрясшим их рукам Кена, а снаружи так густо обросших плотными лианами, что еле можно было продраться. Их облил небесный воздух. Зашумела вода; за раскинувшимися клумбами, усеянными, ранними цветами — желтыми нарциссами, — ниспадали каскады. Это был сад позади замка. Справа как раз приближалась группа, уже без экскурсовода, Анна и Эдуард — последними. Парочка смешалась с передними посетителями, которые потихоньку разбредались кто к фонтанам, кто в направлении фруктового сада. Правильнее было остановиться, оглядеться и пройти навстречу брату с сестрой. Послышалось: «Где же вы затерялись?», «Это мы вас спрашиваем!», «Разве можно так пропадать?» Анна с Эдуардом даже пытались вернуться — поискать запропастившихся, но тщетно.

— В конце концов, сгинуть вы не могли, — сказала Анна.

— Как и вы, — откликнулась Розалия.

Никто ни на кого не смотрел.

Между кустами рододендрона они обошли замок сбоку и вернулись к искусственному пруду, что находился совсем недалеко от трамвайной остановки. Сколь долог был путь по излучинам Рейна, столь же быстро электрический состав, торопливо грохочущий через фабричные районы, мимо скоплений рабочих хижин, доставил путешественников обратно. Анна изредка переговаривалась с Эдуардом, а иногда и с матерью, руку которой какое-то время держала в своей, заметив, что та дрожит. В городе, недалеко от Королевской аллеи, попрощались.

Фрау фон Тюммлер не пришла к Кену Китону. В эту ночь, ближе к утру у нее случился тяжелый приступ, повергший в ужас весь дом. То, что при первом возвращении переполнило ее такой гордостью, таким счастьем, то, что она восславляла как чудотворение природы и высокий плод чувства, возобновилось самым зловещим образом. У нее хватило сил позвонить, но поспешившие дочь и горничная обнаружили ее без сознания, в крови.

Доктор Оберлоскамп приехал быстро. Приведя Розалию в чувство, он изумил ее своим присутствием.

— Как, доктор, вы? — спросила она. — Вас, вероятно, вызвала Анна? Но у меня всего-навсего обыкновенное у женщин.

— При определенных обстоятельствах, сударыня, эти отправления нуждаются в некотором наблюдении, — ответил седовласый доктор.

Дочери он решительно объявил, что рекомендуется переправить больную в гинекологическую клинику, лучше каретой «скорой помощи». Случай, мол, требует самого тщательного обследования, которое, впрочем, может выявить его вполне безобидный характер. Первое маточное кровотечение, о чем он узнал только что, как и тревожащее второе, возможно, имеют причиной миому, без труда устранимую оперативным путем. У директора и первого хирурга клиники, профессора Мутезиуса, матушка окажется в самых надежных руках.

Данной рекомендации и последовали, что, к молчаливому изумлению Анны, не вызвало сопротивления со стороны фрау фон Тюммлер. Ото всего, что с ней произошло, мать лишь смотрела вдаль широко раскрытыми глазами.

Бимануальное обследование, проведенное Мутезиусом, выявило слишком крупную для возраста пациентки матку, неравномерно утолщенную ткань на фаллопиевых трубах, а вместо маленького уже яичника бесформенную опухоль. Выскабливание диагностировало раковые клетки, по характеру частично прорастающие из яичников; но другие не оставляли никаких сомнений в том, что карциноматозными образованиями на стадии полного развития охвачена и сама матка. Злокачественность имела все признаки быстрого роста.

Профессор, мужчина с двойным подбородком и очень красным лицом, на котором слегка слезились водянисто-голубые глаза, не выказав ни малейшего душевного движения, поднял голову от микроскопа.

— Я квалифицирую это как запущенный случай, — сказал он ассистенту, которого звали доктор Кнеппергес. — Но все-таки прооперируем, Кнеппергес. Полное удаление брюшины малого таза, и прежде всего лимфатических узлов, по крайней мере может продлить жизнь.

Однако вскрытие брюшной полости в белом свете дуговых ламп явило врачам и сестрам слишком жуткую картину, чтобы можно было надеяться хоть на временное улучшение. Момент как-либо его стимулировать был очевидно упущен слишком давно. Пагубно оказались поражены не только все тазовые органы: даже невооруженному глазу брюшинная клетчатка также выявляла наличие смертоносной колонии клеток, все лимфатические узлы имели карциноматозные поражения, и не приходилось сомневаться, что орды раковых клеток поселились и в печени.

— Вот вам подарок, Кнеппергес, — сказал Мутезиус. — Вероятно, это превосходит ваши ожидания. — О том, что это превзошло и его собственные, профессор умолчал. — От нашего благородного искусства, — прибавил он с ничего не значащими слезами на глазах, — требуют слишком многого. Нельзя же вырезать всё. Если вы предполагаете, что эта штука уже проросла метастазами в оба мочеточника, вы предполагаете верно. Уремия не заставит себя ждать. Видите ли, я не отрицаю, что матка сама порождает прожорливое племя. И все же рекомендую прислушаться к моей гипотезе, что история началась с яичника, а именно с неиспользуемых фолликулов, которые после родов иногда отдыхают, с наступлением же климактерического периода, вследствие бог знает каких возбудительных процессов, их развитие может привести к злокачественным образованиям. Тогда организм post festum,[41] если угодно, заливает, затопляет, заполняет эстрогенами, что приводит к гормональной гиперплазии слизистой матки с непременными кровотечениями.

Кнеппергес, худощавый, тщеславно-самоуверенный человек, чуть поклонился, со скрытой иронией благодаря за наставление.

— Ну-с, приступим, ut aliquid fieri videatur,[42] — сказал профессор. — Жизненно важные органы мы ей оставим, хотя в данном случае это слово окрашено глубокой печалью.

Анна ждала мать в палате. Ту подняли на лифте, занесли на носилках, и сестры уложили ее на кровать. При этом она проснулась от посленаркотического сна и нечетко проговорила:

— Анна, дитя мое, он шипел на меня.

— Кто, мама, дорогая?

— Черный лебедь.

И снова уснула. Но в последующие несколько недель она еще не раз поминала лебедя, его кроваво-красный клюв, черное биение крыльев. Страдания ее были недолгими. Уремическая кома скоро погрузила женщину в глубокое бессознательное состояние, а сопротивляться развившемуся при этом двустороннему воспалению легких изнуренное сердце смогло всего несколько дней.

Однако незадолго до конца, всего за несколько часов, дух ее опять прояснился. Она открыла глаза и посмотрела на дочь. Та сидела на кровати и держала руку матери в своей.

— Анна, — сказала она, с трудом подтянув тело поближе к краю постели, — ты слышишь меня?

— Конечно, слышу, дорогая, любимая мама.

— Анна, не говори об обмане и насмешливой жестокости природы. Не брани ее, как не браню и я. Я не хочу уходить — от вас, от жизни с ее весной. Но что была бы весна без смерти? Смерть ведь есть огромное средство жизни, и если для меня она приняла образ воскресения и любовной радости, так это не ложь, а доброта и милость.

Еще один слабый толчок поближе к дочери и замирающий шепот:

— Природа — я всегда ее любила, и она не поскупилась на любовь к своему порождению.

Розалия умерла мирной смертью, оплакиваемая всеми, кто ее знал.

Загрузка...