Часть пятая

XIV

…я есть, существую, это достоверно. На сколько времени?

Декарт

Эй… Би… Си… Ди… Эй… Странно, очень странно звучит алфавит теперь в аудиториях методистских колледжей, в североамериканских августинских лицеях, которые открылись в наших крупнейших городах, вызывая серьезные сомнения насчет эффективности и современности — прежде всего современности — обучения детей салезианскими падре, французскими падре-маристами, а также матушками-доминиканками, урсулинками либо монашками из Тарба. «This is a pencil, this is a dog, this is a girl»[267], — слышалось там, где в прежние времена процветали «Rosa — Rosae — Rosa — Rosam»[268] классических склонений, тогда как забывались неизбежные остроты, которые насчет Aunt Jemima мы отпускали, и не так уж давно, повторяя прилагательные первой категории с Nigra — Nigrae — Nigra — Nigram[269]. Сид-Воитель, Роланд, Людовиг Святой, Изабелла Кастильская, Генрих IV эмигрировали со страниц учебников истории вместе с мечом, рогом из слоновой кости — олифантом, Столетним дубом из Герники[270], заложенными драгоценностями, курицей в похлебке и всем остальным, относящимся к историческим временам Испании и Франции, — их успешно заменили именами и событиями прошлого Соединенных Штатов — Бенджамином Франклином с его громоотводом и «Альманахом Горемыки Ричарда» Вашингтоном в своем имении Маунт-Вернон, окруженным добрыми неграми, к которым он относился так, как если бы они были членами его семьи; Джефферсоном и Холлом Независимости в Филадельфии; Линкольном и его посланием памяти павшим в Геттисберге; походом на Запад и эпической смертью генерала Кастера, сраженного в битве при Литтл Бэй Хорн варварскими ордами вождя племени краснокожих сиу по имени Сидящий Бык.

Выпустив изо рта грудь своих кормилиц-индеянок в белых с вышивкой сорочках — уипилях, напевавших «Мальбрука» и, как Пифагор, поучавших, что не годится ворошить огонь ножом, малыши направлялись туда, в Пантеон Гениальных детей, где маленький Моцарт восседал рядом с Даниэлем Вебстером[271], причисленным к гениальным за то, что в раннюю пору детства защищал злостного грызуна, который, будучи божьим творением, имел право на жизнь, как в равной степени право на существование имели рабы из «Хижины дяди Тома». Отложив побыстрее в сторону «Иллюстрасьон» и «Лектюр пур туе», «Коллиэрз» и «Сатердей ивиинг пост» — последний журнал с очаровательными обложками художника Нормана Корвина, — малыши начинали познавать правду (горькую правду, очевидно, уже можно было высказывать без околичностей, История все-таки была Историей) о недавней войне. Если бы не «Over There» и не генерал Першинг[272], то Франция была бы потеряна. Англия воевала немощно, без какой-либо веры в успех: британские «томми» были лишь фольклорными кумирами, их воспевали наряду с Мраморной Аркой из Гайд-парка, чаепитием в траншеях, с тюрбанами сипаев и шотландскими волынками. Италия с петушиными перьями на головах никудышных солдат была страной одной битвы: Капоретто[273]. А что касается России, то прежде всего приходили на ум старец Распутин, царевич, гемофилия, мадам Вырубова, мистические оргии, вдохновенные безумцы, «Воскресение», Ясная Поляна; славянская душа, измученная и неустойчивая, вечно мятущаяся между кущами райских садов и преисподней. И конечно, из бездны явился мечтательный преобразователь — также человек из Кремля, как в свою эпоху был Иван Грозный, — но у этого эфемерного марксистского Утолителя остается уже считанное время, все сочтено и взвешено перед наступлением Деникина, Врангеля, Колчака и франко-британских войск с Балтики, а они скоро превратят в ничто ту систему, собственно, обреченную на гибель, поскольку (как сказано в «Евангелии», в стихе, до того набившем оскомину, что даже трудно отыскать его на стольких страницах Библии, к тому же отпечатанных в две колонки на бумаге «библ») всегда на свете будут богатые и бедные. А насчет верблюда и ушка в иголке, так мы знали, что в Иерусалиме имелись врата Игольного ушка, понятно, весьма низкие и узкие, однако через них всякий раз проходили умные верблюды: им надо было только чуть-чуть согнуть колени…

Европейцы — теперь это ясно — не способны жить в мире, и потому президенту Вильсону[274] пришлось пересечь Атлантический океан, чтобы навести порядок в их делах. Это уже в последний раз. Никогда больше не будем мы беспокоиться, предоставляя им наши молодые силы во имя защиты культуры, тем более что ось притяжения ее — пора об этом сказать открыто — переместилась к Америке, разумеется, к Северной Америке, ожидающей, что мы, находящиеся на карте пониже, полностью и окончательно освободимся от проклятой традиции, заставлявшей нас жить в прошедшем времени.

Мир вступил в Эру Техники, но от Испании мы унаследовали только язык — и неподходящий, чтобы следовать эволюции технической лексики. Будущее принадлежит не Гуманистам, а Изобретателям. Однако испанцы на протяжении веков ничего не изобрели. Ни двигателя внутреннего сгорания, ни телефона, ни электрического света, ни фонографа, и, наоборот… Да, если бы по капризу Всемогущего каравеллы Колумба перерезали путь «Мейфлауэру»[275] и бросили якоря у острова Манхэттен, то английские пуритане направились бы в Парагвай, и сегодня Нью-Йорк был бы нечто вроде Ильескаса или Кастильехой де ла Куэста, тогда как Асунсьон поразил бы вселенную своими небоскребами, Таймс-сквером, Бруклинским мостом и всем прочим. Европа стала миром прошлого. Миром, пригодным для того, чтобы прогуляться на гондоле, помечтать среди римских развалин, посозерцать витражи, обойти музеи, провести приятный и полезный отпуск. Миром, упадок которого усугубляла всевозрастающая аморальность, особо проявившаяся в области секса, — там женщины ложились с любым мужчиной, оттуда молодые североамериканские солдаты вывезли horrid French customs[276], на что порой намекали, понизив голос и с таинственным выражением лица (как бы то ни было, мать семейства должна знать всё), непорочные Daughters of the Revolution.[277] Триумф «Латинидада» продолжали провозглашать латиноамериканские газеты, однако Европейская Война вызвала тяжелейшие последствия для «Латинидада» на наших землях Латинской Америки: разожгла новые распри из-за владений, за господство. Книжные магазины, ранее предлагавшие произведения Анатоля Франса и Ромена Роллана — не забывая «Огонь» Барбюса, книгу чуть не легендарного успеха, — ныне выставляли для продажи «Пленника Зенды», «Скарамуша», «Бен-Гура», «Мосье Бокэра» и романы англичанки Элинор Глинн в зазывных — ярких, многоцветных — обложках, привлекали читателей, старавшихся «не отстать» от модной литературы, И перед жалким европейским кинематографом, без звезд первой величины — все они, похоже, закатились после какой-то бомбежки, — утверждалось ослепительное искусство голливудского чудотворца Дэвида Гриффита[278], потрясшего людские массы, исследователя Времени, способного показать нам в невиданных ранее образах, более впечатляющих, чем любое воспоминание эрудита, — Рождение нации, трагедии Голгофы, Варфоломеевской ночи, и даже мир Вавилонии, — хотя Доктор Перальта, упорно придерживавшийся своих справочников, ссылавшийся на «Аполлона» французского археолога Рейнаша, утверждал, что возникавших на экране колоссальных Богов-Слонов никогда не замечали в королевстве Халдеи, и непочтительно считал их «плодом воображения этих гринго с hang-over».[279]

Франция, отдавая себе отчет, что у нас она теряет почву, неожиданно прислала к нам на кратковременные гастроли не то с официальным визитом — это были три дня холодной схватки с конкурентами (пока Глава Нации, излечиваясь от огорчений после оперной операции, отдыхал в Бельямаре) — некую Сару Бернар, заштукатуренную и перекрашенную; покачиваясь на оси своей единственной ноги, под париком, точно клоунша с картины Тулуз-Лотрека, даже волнующая своим отчаянным стремлением подняться над развалинами собственного былого, поддерживаемая чьими-то руками, опирающаяся на что-то, вознесенная на трон, покоящаяся либо принесенная на носилках средневекового короля Титуреля, — она декламировала вещающим и неуверенным голосом патетичнейшие александрийские строфы из «Федры» или агонизирующие тирады Орленка[280], почти восьмидесятилетнего. Потом к нам прибыла из Италии — представ перед любезным безразличием публики, уже покоренной молодыми и блистательными актрисами Голливуда, некая Элеонора Дузе[281], диковинно одетая в обшитый бахромой доломан, с водруженным на голову высоким черным шишаком, фантасмагоричная, как гренадеры Гейне, обрушивая руины и осколки колонн из «La citta morta»[282] д'Аннунцио, которого молодые резко отвергли, хотя в течение многих лет люди восторгались его «Дочерью Йорио». Все это — дела прошлого, и, как дела прошлого, пахнут погребальными цветами, И, быть может, поэтому возросла продажа североамериканских журналов или газет, которые, как «Нью-Йорк таймс», предлагали в воскресных приложениях информацию о новой музыке, о новой живописи, об оригинальных литературных течениях, возникавших в Париже (там вопреки всему, что пророчили, как будто возрождался некий, пусть еще незначительный, прогресс в духовной жизни), хотя «Иллюстрасьон» и «Лектюр пур тус», казалось, не замечали эти явления, а если и упоминали, то для того, чтобы все стереть в порошок во имя «чувства порядка, пропорции и умеренности»; кто хотел разузнать о кое-каких поразительных событиях — скажем, о поэзии некоего Аполлинера[283], умершего в день Перемирия, — должен был обращаться к нью-йоркским изданиям.

«Молодые люди всегда охотятся за новинками», — говаривал Глава Нации. Однако он не представлял себе, что вслед за стихом без рифмы и пунктуации, за диссонирующей сонатой следовали — интересное открытие! — достаточно зловещие комментарии о положении в нашей стране.

Однажды утром из уст в уста пробежала весть: в обширной редакционной статье в «Нью-Йорк таймс» обозреватель по латиноамериканским делам сделал беспощадный анализ нашего банкротства, писал о по-! лицейских репрессиях и пытках, раскрывал тайны некоторых исчезновений, разоблачал убийства, о которых здесь еще никто не знал, напоминая, что Глава Нации, заняв место рядом с аргентинским тираном Росасом, с доктором Франсиа, который был пожизненным диктатором Парагвая, с мексиканским диктатором Порфирио Диасом, с другими деспотами, как Эстрада Кабрера из Гватемалы и Хуан Висенте Гомес из Венесуэлы — будто речь шла о французских Людовиках или российских Екатеринах, — уже около двадцати лет находился у власти… Был отдан приказ немедля конфисковать все поступившие в страну экземпляры газеты, но их уже расхватали до последнего в киосках и у газетчиков; Доктору Перальте, правда, удалось заполучить три экземпляра в овощной лавке, владелец которой регулярно покупал газету — номер в сто двадцать страниц, удобно завертывать капусту, разную зелень и бататы. «Надо запретить ввоз этого издания в страну», — сказал секретарь, наблюдая, как краска гнева заливала лицо Главы Нации, читавшего статью. «Но ведь газета янки! Скандал еще больше разгорится! На нас налетят все издания Рандолфа Хэрста! — Воцарилась пауза. — Кроме того, печатное слово приклеивается ко всему и повсюду. Ты можешь бросить в тюрьму политического противника, но не сумеешь запретить распространение иностранной газеты, хотя бы в ней оклеветали твою мать. И одного экземпляра хватит. Он прилетает по воздуху, скрывается в карманах путников, в дипломатической почте, под женскими нижними юбками, передается из рук в руки, через границы, реки, горы…» Наступила новая пауза, несколько более длительная, чем первая. «В проклятый час подписал я декрет об изучении английского языка в колледжах. Теперь здесь все умеют говорить: Son of a bitch[284]

Настала третья пауза, еще более продолжительная, чем вторая, — ее прервал голос Перальты, который снова просмотрел газетный текст: «А ведь здесь имеется в виду статья тридцать девятая конституции 1910 года». И он процитировал на память, точно святое послание при обручении: «К президентским выборам приступать не менее чем за три месяца до истечения шестилетнего периода пребывания на этом посту ранее избранного президента». Возникла четвертая пауза, еще более затянувшаяся, чем третья. «Однако… какая сволочь сказала им, этим, что здесь не будут проводиться выборы?» — воскликнул Глава Нации. «Хорошо, но… конституция 1910 года в статье тридцать девятой гласит…» — «…гласит то, что ты говоришь, но также и то, что выборы не проводят, если страна находится в состоянии вооруженного конфликта или войны с какой-либо иностранной державой». — «Точно. Однако… с кем мы воюем сейчас, кроме прохвостов внутри страны?» Глава Нации взглянул на своего собеседника торжественно и не без хитринки: «Мы все еще находимся в состоянии войны с Австро-Венгрией». — «Конечно!» — «Я не подписывал мира с Австро-Венгрией и не собираюсь его подписывать, поскольку… там царит хаос. Их посол уже которой месяц не получает жалованья и вынужден закладывать белье своей жены. Если его страна будет и далее находиться в таком же положении, как сейчас, то скоро мы увидим его играющим на скрипке в каком-нибудь цыганском кабаре… И черт побери… Дело выиграно! Мы находимся в состоянии войны с Австро-Венгрией. А раз идет война, выборы не проводятся! Провести выборы теперь — это значит нарушить конституцию. Проще простого». — «Ах, мой президент! Такого, как вы, нет другого!» — провозгласил Доктор Перальта, доставая дорожный чемоданчик, чтобы ознаменовать неожиданное продление мирового конфликта.

Все, что касалось войны с Австро-Венгрией, представлялось ему великолепным коктейлем из танцев кумбпи и чардаша, бамбы и фришки, и креольской серенады, и рапсодии Листа, и над всем разливалось мечтательное сопрано, отражавшееся эхом в зеркалах «Замка в Карпатах» Жюля Верна, как в зеркалах Салона аудиенций отражалась сейчас Мажордомша Эльмира, деятельно отыскивавшая бокалы.

Еще три статьи опубликовала «Нью-Йорк таймс» об экономическом и политическом положении страны — статьи, содержание которых стало известно повсюду, несмотря на то, что бдительный Перальта приказал скупать все экземпляры газеты, как только они поступят в киоски и книжные магазины, а также в American Book Shops[285]. А на, самом деле некая контора — настолько подпольная, настолько активно действующая, — вдохновляемая, несомненно, сторонниками Доктора Луиса Леонсио Мартинеса, тихонечко, в тени занялась переводом текстов, перепечаткой в сотнях экземпляров на пишущей машинке и распространением их по почте в конвертах разного размера, и зачастую используя обманным образом названия, фирменные знаки и эмблемы известных промышленных и коммерческих предприятий — под видом невинных рекламных материалов. Местная же пресса, подвергаемая цензуре, вынужденная подчиняться запрету затрагивать многие вопросы, — которые, по мнению властей, необходимо замалчивать, — предоставляла все больше и больше места уголовной хронике, освещая ее со всевозрастающим мастерством, следуя примеру давних приложений к «Ле пти журналь» и нью-йоркским таблоидам, эксплуатируя сенсационность «мокрых дел» и прочих сногсшибательных происшествий. И, таким образом, «Преступление на улице Эрмосилья» или «Процесс сестер-отцеубийц» в течение многих недель занимали целые полосы, под шапками на шесть колонок. В наводящей ужас, изобилующей описаниями различных аномалии лавине — с великолепным использованием эпитетов, хитроумных толкований скабрезностей, каверзных метафор там, где речь шла о сексе, номенклатур скелетов, терминов юридической антропометрии, языка моргов и анатомических театров, — следовали репортажи о «Заживо погребенном из Байарты», о «Ребенке, рожденном с головой грызуна тепескуинтле», о «Селении троглодитов в разгар XX века», о «Враче без чести и совести», о «Шести девочках-близнецах из Пуэрто Негро», о «Человеке, убившем свою матушку ни за что ни про что», «Нельзя терпеть садизм в портовых тавернах», «Кровавая перестрелка в день рождения», «Старика сожрали термиты», «Раскрыт притон содомского греха», «Резко возросла продажа девушек в дома терпимости», «Четвертованная из Куатро Каминос», — и все это перемешано со всегда возбуждающей читательский интерес информацией исторического или просто обывательского характера — «Ожерелье королевы», «Смерть Наполеона IV от рук зулусов», «Атлантида — утонувший в бездне континент», либо история любви Абеляра и Элоизы, в изложении которой прибегали к необходимым эвфемизмам, когда речь шла о действиях каноника Фюльберта[286], а последнего некие прохвосты поспешили отождествить — они не упускали случая! — с Шефом сыскной полиции…

Поток хроники убийств, любовных драм и всяких прочих неслыханных казусов не прекращался до наступления Рождества, и самое Рождество, по правде говоря, было из ряда вон выходящим, даже перекрестили его в Christmas[287]. Прекрасную традицию домашних рождественских представлений тотчас же забыли, не устраивали «вифлеемы» из склеенных тряпок, с яслями, с богоматерью, святым Иосифом, ослом и быком и кортежем пастырей — чем богаче жилище, тем больше выставлялось человеческих фигур, пришедших поклониться Младенцу, толстощекому, как херувим, возлежавшему на ложе из благоухавших свежих листьев гуайябо.

Семьи не позаботились подновить — подкрасить и подлакировать — прошлогодних святых, подклеить сломанные фигурки, подвесить ангела Благовещения на позолоченном шнурке под серебряной звездой, прибитой к потолку. Странный был тот год: сельва в наступлении — подобная тому лесу, что наступал на Дунсинан[288], — продвинулась к Столице. В атлантические порты прибыли тысячи елок из Канады и Соединенных Штатов, принесшие чужие запахи и в эту Столицу, чтобы в богатых кварталах возвыситься в праздничном убранстве — стеклянные шары, золотистые гирлянды, искусственные побеги виноградной лозы, закрученные штопором свечки, бумажные колокола, ватный снег. Появились какие-то удивительные косули с ветвистыми рогами, никогда не виданные в стране, их называли северными оленями; они тащили санки, нагруженные подарками. А в дверях магазинов игрушек встали бородатые старики, одетые во все красное, которые именовались Санта-Клаусами, — люди их прозвали Сантиклозами. Национальные рождественские праздники — праздники колониальных времен, вчерашние и всегдашние — в один день были заменены рождественскими праздниками заграничного Севера. В том году не выходили на улицу шумные ватаги с песнопениями вильянсикос и бубнами, ранее, бывало, посещавшие соседей под припев: «Тук-тук… Кто ты?.. Мирные люди мы»; певцы под конец уже не могли идти — ползли по улицам, по горло набравшись праздничного агуардьенте и всякого прочего спиртного, что было выпито в награду за их благостную весть — о явлении Мессии: опять и опять, он даже находится среди нас.

И монотонные напевы былого в домах добропорядочных были заменены музыкальными ящиками, наигрывавшими мелодии «Silent night, holy night»[289] или «Twinkle, twinkle, little star…»[290]. Встревоженные этим неожиданным преобразованием рождественских праздников, священники в своих проповедях на заутрене, которые прихожанами с грехом пополам прослушивались, клеймили Санта-Клауса как еретическое порождение, изобличали внедрение у нас саксонских обычаев; убранством Ели, по утверждению проповедников, преследовалась цель насадить у нас языческие нравы германских племен, господствовавшие тогда, когда мы уже слышали божественные голоса амвросианского пения в расцвет евхаристических торжеств, а германцы еще бродили по своей сельве, дикие, лохматые варвары, коих видел Юлий Цезарь, — в рогатых шлемах, пивших медовуху и поклонявшихся Омеле и Остролисту. К тому же ни в одном из христианских святцев нет такого Сантикло, приносящего детям игрушки за тринадцать дней до того, как волхвы, согласно принятым у нас обычаям, занялись бы этим делом. Испанские лавочники, не успевшие выгрузить валенсианских и галисийских кукол, глиняную кухонную утварь и качающихся лошадок в Пуэрто Арагуато, протестовали против предательства конкурентов, которые начиная с двадцатого декабря заполнили витрины механическими махинами, головными уборами индейцев-команчей из перьев, вращающимися столиками для спиритических сеансов — представляете! — и ковбойскими доспехами: техасская широкополая шляпа, шерифская звезда, отделанный бляшками пояс и пара пистолетов в кобуре с бахромой… Кто-то сказал, что Сантикло — не кто иной, как святой Николас. Однако знатоки жития святых утверждали: ни святой Николай Мирликийский, покровитель России, ни святой Николай Великий, первый папа этого имени, никогда и ничего общего не имели с торговлей игрушками. И, наконец, кто-то даже задался ироническим вопросом в статье, не замеченной цензурой: а этот Сантикло в колпаке, чем-то напоминающем фригийский, несмотря на белую оторочку; одетый во все красное, не является ли неким «Красным» в самом опасном смысле слова? Однако боком вышла журналисту его двусмысленная острота: началась уже Страстная неделя, а он все еще сидел в компании сводников на Тринадцатой галерее Образцовой тюрьмы.

И если странными были последние рождественские праздники, то еще более странной тогда была Страстная неделя, потому что во время ее, вместо того чтобы третьего мая отмечать день Святого креста, по всей стране была объявлена Забастовка.

Все разгорелось в Страстную, «зольную» среду — никто и не предполагал такого — с небывалой стачки батраков на сахарных плантациях и сахарном заводе «Америка»; рабочие отказались в оплату за свой труд принимать чеки, обмениваемые на товары. Вскоре движение распространилось по всем сахарным заводам. Были мобилизованы сельская жандармерия, конная гвардия, провинциальные гарнизоны, но и они ничего не могли предпринять против людей, которые не устраивали демонстраций, не буянили, «не нарушали общественный порядок», лишь на работу не шли и продолжали спокойно отдыхать у дверей своих жилищ, под аккомпанемент народных инструментов — бандурий, куатро или гитар — напевая:

Тростник я не рублю,

пусть ветер его рубит,

иль женщины пусть рубят,

сминая на ходу…

Эту стачку рубщики и рабочие сахарных заводов выиграли. А в Святую субботу началась забастовка шахтеров из Нуэва Кордобы, протестовавших против незаконных увольнений; за шахтерами поднялись стивидоры Пуэрто Арагуато и грузчики Пуэрто Негро…

Совсем как при тропических заболеваниях то возникающие, то исчезающие волдыри попеременно и самым непредвиденным образом покрывают краснотой плечо и, перед тем как перейти на правую ляжку, поражают левое бедро, вызывая сыпь в тех уголках человеческого тела, где, по учению древних мистиков-каббалистов, таилось местоположение «Венца», «Разумения», «Сострадания», «Милости», «Основы», — так и на карте Республики красная сыпь высыпала внезапно, без каких-либо предвозвестий, там и тут, на Севере и на Юге, где наливались золотые плоды какао, дымились ямы угольщиков, зрели бананы, раскрывались листья табака, где динамитом взрывали скалы. Ничто не могло сдержать эпидемии; ни к чему не приводили предупреждения о репрессиях, запугивающие эдикты, приказы, мачете в руках солдат, сверканье примкнутых к винтовкам штыков.

Люди оценили грозную силу инертности, скрещенных рук, молчаливого сопротивления, Когда же под ударами прикладов их заставляли пойти на поля или на фабрики, они шли туда, преисполненные решимости работать плохо, выдавать продукции мало, прибегая к всевозможным уловкам, чтобы привести в негодность механизмы, остановить краны, подпилить звенья в цепи, а то подбросить пригоршню песка в ось ведущего колеса или в ствол поршня. Поговаривали, что Студент — этот «студент», слух о котором распространялся более того, чем он заслуживал, — всегда активный, хотя и невидимый, непоседливый и вездесущий, скрывающийся неизвестно где и, однако, открыто дающий о себе знать, перемещающийся из долины в горы, из рыбачьих портов на лесопилки Жарких земель, был подстрекателем, застрельщиком всего происходящего.

А сейчас становилось понятно, что не он один занимался насколько разнообразной и вместе с тем настолько строго продуманной деятельностью; многие — их было значительно больше, чем это, видимо, предполагалось, — применяли его тактику, пользуясь теми же приемами, взяв на вооружение те же методы. «Они действуют в ячейках, — говорил Доктор Перальта, желая растолковать всё термином, значение которого Глава Нации не сразу уяснил. — И для ячеек тех, что в Образцовой тюрьме», — добавил он., «Ячеек там, действительно, уже не хватает для всех… (Тот даже попытался рассмеяться.) Да, я превратился в главного владельца отелей в Республике». И, нетерпеливо полистав «Анти-Дюринг», «Святое семейство», «Критику Готской и Эрфуртской программ», все еще разложенные в беспорядке на его столе, он сказал: «Здесь ничего не говорится о ячейках. Ничего не упоминается о них и в «Манифесте». Единственно, что совершенно ясно, так это на предпоследней странице: «Коммунисты поддерживают любое революционное движение, направленное против существующего социального и политического порядка…»

В те дни Доктор Перальта доставил Президенту редкое издание, поступившее среди корреспонденции: речь шла о газете. Но о газете необыкновенной, какой еще не видывали в этой стране: она была напечатана на тончайшей бумаге, на восьми страницах, форматом одна шестнадцатая, с виду похожая на брошюрку, очень легкая по весу, не тяжелее обычного письма. Название простое: «Либерасьон» — «Освобождение». Великолепно набранная, сверстанная по четыре колонки на полосе и столь же понятно читаемая, как словарь. Первый номер нового издания открывался редакционной статьей, направленной против режима, — в суровом тоне, без лишних эпитетов, ясным и метким слогом, сухим, как удар бича. «Это нечто новое», — пробурчал Глава Нации, выслушивая кое-что более болезненное, чем та сверхругань, необузданно креольская ругань, в которой обрушивались по его адресу сторонники Луиса Леонсио Мартинеса. Далее следовала подробная информация о недавних актах насилия, совершенных полицией, с указанием имен жертв, а также имен полицейских агентов. Затем — серьезный анализ последних забастовок, оценка успехов и промахов, практические выводы. А на развороте — и это было наихудшим! — перечисление, столь подробное и точное, с датами и цифрами, что это, несомненно, могло быть сделано лишь при ознакомлении с документами, хранимыми в глубокой тайне: темные делишки самого Президента, его министров, генералов и других приближенных в течение последних месяцев.

«Иуда среди нас? — вскричал Глава Нации, всплеснув руками. — Иначе кто мог предоставить им такие данные?» — «Но… кто они, опубликовавшие все это?» — задался вопросом Доктор Перальта в полном недоумении. «Нечего и спрашивать. Читай над заголовком: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — «Дьявольщина! Ведь это слова из «Манифеста! «И значит, что газетенка без подписей подписана!..» Еще до десяти утра стало известно, что тысячи лиц получили с утренней почтой нелегальную газету. Эксперты-полиграфисты, вызванные в Совет министров для изучения издания, пришли к выводу, что такого качества работа могла быть выполнена лишь за пределами страны, если судить по шрифтам, по стилю верстки, а также по бумаге «библ» — видимо, немецкого производства, которую нынче ни за какие деньги не достать. А если типография находится в каком-нибудь пограничном городе? По этой причине ввели цензуру на всю корреспонденцию из соседних стран. Однако в следующий вторник, едва очнувшись от сна, Глава Нации прежде всего увидел второй номер «Либерасьон» на подносе с завтраком, принесенным Мажордомшей Эльмирой. Установили внутреннюю цензуру на почте… Но и Это не помешало появлению третьего номера, который, минуя почтовые конторы, каким-то чудом оказался — запечатанным в бандероли, однако без штемпелей — в абонентских ящиках министерств, общественных учреждений, коммерческих предприятий и в частных домах, уже не говоря о тех экземплярах, которые теперь перекладывались из кармана в карман, переходили из одного ящика стола в другой ящик стола либо чьими-то руками подсовывались под дверь, сбрасывались с балкона, оставлялись на подоконниках и в подъездах. Все типографии Республики были взяты под военный контроль. За каждой ротационной машиной, за каждой наборной доской, за каждым линотипом и роликом стоял детектив. И все же ничто не воспрепятствовало появлению четвертого, и пятого, и шестого, и седьмого номеров «Либерасьон».

Подпольная типография — типография-призрак, невидимая, молчаливая — продолжала работать поразительно активно. Будто какая-то засекреченная лаборатория или какая-то кузница гномов действовала тут, возможно, даже в этом квартале, возможно, в том, подальше, чтобы сверстать и оттиснуть — без шума и суеты — проклятые страницы формата одна шестнадцатая, которые каждую неделю вызывали бессонницу у Главы Нации…

И, наконец, на заседании Совета министров Министр внутренних дел произнес два новых слова, прозвучавших как колдовское заклинание и как зловещая угроза: «Московское золото». — «Какое там московское золото, какое еще московское золото! — прорычал Президент. — У большевиков ничего нет, совсем ничего, откуда у них золото для… (Он встал, чтобы взять последний номер парижского журнала «Иллюстрасьон».)…Вот, взгляните… Посмотрите на эти фото… Горы трупов на берегах Днепра и Волги… Дети, от которых остались кости да кожа… Страшнейший голод какого-то Тысячного года… Холера… Тиф… Великие герцогини просят подаяние на улицах… Нищета безнадежная, беспредельная…» Министр все же настаивал на своем: так, конечно, так, но большевики распродают сокровища Потемкина и Екатерины Великой, короны Кремля, драгоценности, конфискованные у принцев и бояр, картины Эрмитажа, чтобы субсидировать международный заговор, — и это единственное, что может спасти коммунизм от катастрофы. «Читайте, читайте статьи, которые Керенский публикует в североамериканской прессе». Московское золото — не выдумка. Лишь наличием московского золота можно объяснить появление в стране такой газетенки, как «Либерасьон» (ему только что доставили восьмой номер), да еще отпечатанной на дорогой бумаге. Ее типографские машины упрятаны, очевидно, в какой-нибудь пещере, быть может, в одной из забытых галерей, которые, по утверждению некоторых историков, были устроены еще испанскими конкистадорами там, где ныне расположена столица Республики; этими галереями давным-давно сообщались между собой три крепости, превратившиеся уже в развалины…

И когда спустя несколько ночей во Дворце взорвалась новая петарда, хотя и не причинившая сколько-нибудь значительного ущерба — заложена она была в мебельном складе, набитом всякой ненужной всячиной, — реальное существование московского золота прочно утвердилось в мозгу Главы Нации. Нет, не плодом пустой фантазии юмористов были напечатанные во французском еженедельнике «Ле рир» карикатуры: на одной из них изображен Медведь, швыряющий бомбы с зажженным фитилем на карту Европы, а на другой — Красный спрут с куполов Василия Блаженного протягивал свои щупальца ко всем уголкам земного шара. Одно из щупалец уже пролезло и в нашу страну.

«Срочные меры, надо принимать срочные меры», — прошептал Перальта. «А что еще можем мы сделать?» — произнес Глава Нации, ощутив отчаянную усталость — так не хватало ему Триумфальной арки, которая, водрузившись здесь вместо бесполезного Вулкана, предоставила бы возможность под своим высоким сводом пройти, чтобы насладиться покоем в «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, насыщенном ароматом вин и запахом дров в камине…

В дни треволнений и забот особенно тосковал он по Стране Разума — там даже в метро сможешь прочесть александрийский стих, достойный самого Расина: Le train ne peut partir que les portes fermees…[291] на что, — как однажды заметил Именитый Академик, столь далекий ныне, — ответить мог бы царь Азариа из «Гофолии», перевоплотившийся в начальника станции метро Пигаль, который «en un lieu souterrsin par nos peres creuse»[292] (в Пятом акте) разрешает отход поезду, отправляющемуся к площади Этуаль: «J’en ai fait devant moi fermer toutes les portes»[293]

XV

Что касается страха или ужаса, то я не вижу, чтобы он мог когда-нибудь считаться похвальным или полезным.

Декарт

Как-то ранним утром разнеслась весть, что в главном столичном коллекторе питьевой воды обнаружена дохлая лошадь, полуразложившаяся, со вздутым брюхом, и потому всем, кто пил воду, взятую из муниципального водопровода — а к тому времени часы показывали уже одиннадцать, — угрожает тиф. Министр здравоохранения поспешил лично расследовать это сообщение и убедился, что в прославленной Миндальной чаше, гордости национального гидравлического искусства, плавал… деревянный конь, черный, с посеребренными копытами, знаменитый рекламный манекен «Андалусского жеребца», лавки-мастерской кожевенных изделий, откуда какие-то злые шутники ночью утащили его и сбросили в воду.

Не успели встревоженные души успокоиться, как в табачном складе на окраине города вспыхнул грандиозный пожар — и языки пламени были красными, ослепляюще ярко-красными. Прибывшие на завывавших пожарных машинах пожарники очутились перед морем бенгальских огней, разожженных непонятным образом, и праздник огня завершился веселой перестрелкой взрывавшихся шутих. На следующий день в некоторых газетах, явно обманутых в своем желании воздать, должное усопшему, появились траурные объявления с подобающей сентенцией: «Requiescat in pace»[294], — по поводу кончины официальных лиц, которые, однако, благополучным образом продолжали здравствовать.

Так начались времена мистификаций, злостных шуток, злоязычных слухов, преследовавшие; цель — создать атмосферу замешательства, беспокойства, недоверия и недовольства по «сей стране. Кое-кому по почте присылали черепа; траурные венки поступали туда, где не было покойника; в полночь звонил телефон, уведомляя, что отсутствующий хозяин дома умер от инфаркта в борделе. Были и анонимные письма-послания, составленные из вырезанных печатных букв, с угрозами похищения или покушения; были и сигналы — почти всякий раз достоверные — о факте гомосексуализма или адюльтера, были и ложные известия о мятежах в провинциях, о разногласиях в Высшем военном командовании, о неминуемых банкротствах, о закрытии страховых компаний к о предстоящем вскоре введении рационирования продуктов первой необходимости.

Распространялись — правда, в меньшей степени — слушки, вызывавшие скопления публики, очереди, протесты столкновения в полицией, а также фальшивые извещения о выгодном обмене — швейные машинки за прохудившиеся кастрюли, швейцарские часы за старые инструменты, велосипеды за ручные тележки — в магазинах богатой клиентуры или в только что открывшейся American Grocery![295]. Не то приглашались рабочие с обещанием выплаты приличного жалованья на давно закрытые фабрики.

«Не потребляйте мяса скота, зараженного ящуром», — предупреждала листовка, кем-то пущенная в ход в полдень. «Национальный банк приостанавливает операции», — гласила другая листовка, обнародованная под вечер с тем, чтобы назавтра с утра собрать людские толпы у кассовых окошек. Взбудораженной стала жизнь в городе — лихорадили выдуманные новости, перепутанные адреса, переключенные провода, и телефон морга почему-то соединялся с телефоном кабинета премьер-министра, а звонок по телефону из дома терпимости будил на рассвете нунция Ватикана. Тот, кто заказывал в Нью-Йорке рояль «Стейнвей», обнаруживал внутри инструмента обезглавленного осла; тому, кто покупал пластинку Тито Скипы — тенора, которым здесь восхищались, ведь он пел и по-испански, — приходилось выслушивать поток отборной ругани в адрес правительства, для этого надо было только поставить иглу на диск с эмблемой американской граммофонной компании «Голос его хозяина». И на этом еще не кончалось — случались и более активные действия.

Некие возмутители спокойствия, с каждым днем все более удалые, вспышками магния вызывали переполох в кинотеатрах, разбирали трамвайные рельсы, перерезали электропровода, оставляя полгорода без света, чтобы спокойнее разбивать камнями магазинные витрины… Это было подлинно загадочное войско — подвижное, осведомленное, инициативное и коварное, которое теперь действовало повсюду, чтобы дезорганизовать организованное, подорвать административный аппарат, держать власти в постоянном напряжении и прежде всего нагнетать состояние тревоги. Уже никто никому не верил. И полиция, бессильная, несмотря на приумножение числа агентов, детективов, доносчиков, провокаторов, шпиков, секретных наблюдателей, всегда попадала мимо цели, ни разу не могла установить подлинных зачинщиков этих беспорядков.

Еще две бомбы взорвались во Дворце, хотя при входе в здание посетителей тщательно досматривали и каждый пакет, поступающий извне, проверяли. А поскольку кого-то нужно было обвинить — тем более что никто из официальных лиц не хотел признаться в собственной несостоятельности, — то подыскивали более или менее серьезные обоснования, чтобы утверждать: инициатором всего, мастером адских выдумок, хозяином тайных механизмов был не кто иной, как пресловутый Студент. Однако передовицы «Либерасьон», — никем, естественно, не подписанные, — свидетельствовали, что необычные происшествия, сеявшие панику среди обывателей, не имели ничего общего с деятельностью коммунистов: «Мы не прибегаем ни к розыгрышам, ни к мистификации, чтобы вести далее нашу борьбу». И в более креольских выражениях продолжали: «К подлинным революционерам не относятся завсегдатаи притонов, скандалисты или гомосексуалисты». А рядом с этим в рамке помещалась цитата из неизменно строгой антологии марксистских концепций: «…человечество ставит себе всегда только такие задачи, которые оно может разрешить, так как при ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что сама задача возникает лишь тогда, когда материальные условия её решения уже имеются налицо…» («К критике политической экономии. Предисловие»).

«Я начинаю думать, что… — бормотал Президент в замешательстве: — …что этот прохвост говорит правду. Он преследует иные цели. Он фантазер. Но искренний. Не будет терять время, чтобы по телефону болтать, будто вчера вечером я умер, как Феликс Фор». — «Но бомбы…» — подал реплику Перальта. «Да, бомбы… — откликнулся Глава Нации, которого вновь охватили сомнения. — Коммунисты, как и анархисты, подкладывают бомбы, где только могут. Стоит лишь посмотреть рисунки, иллюстрирующие международную прессу. И всё же…» — «Самое плохое заключается в том, что народ приписывает Студенту все происходящее у нас, — заметил секретарь. — А потому он превращается в живой миф: нечто вроде Робина Гуда, владевшего кольцом Гигеса[296]. А нашим людям — альпаргатникам так по вкусу подобные истории…»

В этом, конечно, он был прав, поскольку много, очень много на дорогах страны встречалось любителей романов Понсон дю Террайля[297] и также — «Отверженных» Гюго, и персонажи их изменяли свои имена, возраст и внешний вид, всегда обманывая своих преследователей. Гастон Леру показал, способности раствориться в окружающей среде некоего злодея в своем много раз переиздаваемом и читаемом романе, «Мистерия желтой комнаты». И на фоне классических образов мятежников, исторических outlaws[298], непреклонных и неуловимых, имя «Студент» не сходило с языка — в казармах, на вечеринках в городских домах, в безыскусных песенках, зазвучавших в деревнях, хотя там, по сути дела, еще плохо представляли себе, что такое коммунизм, и Студента воспринимали как бойца-реформатора, защитника бедных, врага богачей, бич лихоимцев, патриота, возрождающего подавленный капитализмом дух нации; люди в нем видели преемника народных вождей эпохи наших войн за независимость, продолжающих жить в памяти народа благодаря своим благородным и справедливым выступлениям.

Он вездесущ, и слава об этом растет день ото дня: он, одаренный талантом находить неведомые тропы, издеваясь над полицейскими патрулями, заставами, и дорожной охраной, — переносится из шахт Севера на Пристань Вероники, из края лесорубов на необитаемые плоскогорья, где лишь цветет фрайлехон. Легенда о Студенте обогащалась восхваляющими его повествованиями, романсами о его подвигах, что переходили из уст в уста: он мог проскользнуть, казалось, через самые узкие и непролазные для человека щели; он легко перепрыгивал с крыши на крышу, переодевался протестантским пастором, францисканским капуцином, один раз прикидывался слепым, другой раз — лжеполицейским, а то был пахарем, шахтером, погонщиком каравана вьючных животных, врачом с докторским саквояжем, английским туристом, бродячим арфистом, носильщиком больших плетеных корзин, и пока службы государственной безопасности его разыскивали под невероятный грохот мотоциклов, прочесывая кварталы Столицы, вполне вероятно, что он преспокойным образом отдыхал на скамье Центрального Парка — в парике старика, седобородый, в черных очках, уткнув нос в сегодняшнюю газету; некоторые его сторонники — а вообще-то кто знал, были у него сторонники или нет, — там, вдали, где среди камней растут агавы и кактусы, на побережье, где царят водоросли и рыбачьи сети, на полях спеющей пшеницы и на гумне среди снегов, пели ту песенку, что многие годы назад частенько можно было слышать в Мексике:

Нас, аграристов, обзывают голытьбою и ворами,

а мы просто не желаем у хозяев быть быками.

«Хватит с меня мифов, — говорил Глава Нации, размышляя о растущей популярности Студента, мысленный — и неизвестный — профиль которого каждое утро возникал перед его взором за высоким окном кабинета и перед ощутимым присутствием Вулкана-Покровителя. — Хватит с меня мифов. Ничто так не разносится по этому континенту, как мифы». — «Правильно, очень правильно, — высказывал свою оценку учитель лицея, зачастую пробуждавшийся в Церальте. — Монтесума[299] был свергнут мессианско-ацтекским мифом об Одном-Человеке-Светлой-Кожи-который-должен-прибыть-с-Востока.

Анды знали миф об Инке-Утешителе, воплощенном в Тупак Амару[300], который немало ударов нанес по испанцам. Мы лелеяли миф о Возрождении-Древних-Богов, о Городе-Призраке в сельве Юкатана, и это когда Париж праздновал приход Века Науки и истово молился Волшебнику Электричеству. Затем миф о некоем Огюсте Конте[301] на бразильский манер — мистическое обручение негритянского ритуального танца батуке, под барабанный бой, с позитивизмом. Миф о тех гаучо, которые неуязвимы были для пуль. Миф об этом гаитянце — кажется, Макандалем[302] его звали, — способном превращаться в бабочку, игуану, в коня или голубку.

Миф об Эмилиано Сапате[303], после гибели вознесшемся на черном огнедышащем коне к небесам». — «А в Мексике, — заметил Глава государства, — нашего друга Порфирио Диаса свергли мифом лозунга «Голосование подлинное, не переизбрание» и мифом пробуждения Орла и Змеи[304], которые, к счастью для страны, спали более трех десятков лет. А теперь; здесь создают миф о Студенте — обновителе и пуритане, спартанце, о вездесущем. Надо выпустить воздух из этого шара — мифа о Студенте… А полиция наша, дьявольщина, натренированная в Соединенных Штатах, ни к черту не годится, разве только лишь умеет избивать связанных людей, пытать их электротоком и погружать с головой в ванну…»

Перальта уже начал было открывать свой дорожный чемоданчик, чтобы успокоить разволновавшегося хозяина, когда поступила неожиданная, поразительная, чудесная весть о том, что Студент, обнаруженный там, где менее всего его ожидали, был схвачен — нелепейшим образом, бесславно, не оказав сопротивления: в контрольно-пропускном пункте Юга два простых, хоть и не столь наивных, патрульных заметили, что на арбе, груженной сахарным тростником, ехал мачетеро, и у этого мачетеро руки оказались без мозолей.

Фотография субъекта, только что снятая, совпадала со снимком, находящимся в его деле, заведенном при поступлении в университет и теперь тщательно изученном полицией. И все-таки этот субъект уже на протяжении двух часов отрицает, что он — это Он, находясь в камере — или, быть может, в ячейке? — Образцовой тюрьмы. «Ради бога, не причинять ему никакого вреда! — воскликнул Глава Нации. — Пусть дадут ему хорошо позавтракать — булочки, масло, сыр, черную фасоль, яичницу, и даже глотнуть чего-нибудь по-крестьянски, если захочет. А потом доставить его в мой кабинет. Поговорим как мужчина с мужчиной. Передай ему мое обещание, что я не собираюсь применять против него силу. Так он будет меньше упорствовать».

Глава Нации весьма обстоятельно подготовил, все декорации, необходимые для спектакля. Одетый в строгий сюртук, отделанный шелком, с розово-серым галстуком, орденская ленточка в петличке лацкана, — он сел за свой рабочий стол спиной к огромному окну с матовыми стеклами, выходящему на центральное патио Дворца, так что свет падал прямо на лицо посетителя. Посреди стола — классический бювар, с серой промокательной бумагой, обрамленный тисненым Сафьяном; чернильница с наполеоновским орлом на зеленой мраморной подставке, непременный кожаный цилиндрик, набитый остро заточенными карандашами, пресс-папье — сувенир Ватерлоо; золотой нож для вскрытия писем с выгравированным на рукоятке гербом Республики и папки, многочисленные папки, разбросанные в беспорядке, разворошенные бумаги там и тут, словно хозяин кабинета погружен в усердное изучение документов. А несколько поодаль, справа от бювара, словно ничего не означая, лежала книжка в желтой обложке — руководство по разведению кур породы род-айлендов.

Доктор Перальта ввел Студента в кабинет, проявив утонченную любезность, тогда как Глава Нации не прерывал своей игры в сопоставление цифр, поочередно отмечая их вечным пером. Наконец, приподняв натруженную руку, он указал посетителю на кресло; И затем собранные в одну пачку бумаги вручил секретарю: «В смете на виадук допущена ошибка на триста двадцать песо. Это недопустимо. Пусть эти господа примут к сведению, что сейчас есть возможность заказать в Соединенных Штатах специальные аппараты, они называются вычислительными машинами…» Перальта вышел. И воцарилось глубокое молчание.

Крупного сложения, широкоплечий — корпус его как будто еще более разбухал в величии президентского кресла — Глава Нации обозревал противника не без некоторого удивления. Он предполагал встретить юношу-атлета, с мускулами, развитыми университетским гандболом, с энергичным и вызывающим лицом человека, готового в любой момент вступить в бой, а сейчас видел перед собой худого, хилого, бледнолицего юнца — на полпути от отрочества до зрелости — с несколько растрепанной прической, и юноша — это да! — смотрел открыто, пристально, в упор, почти не мигая, глаза его очень ясные, не то серо-зеленые, не то зелено-голубые, хотя чуть ли не по-женски эмоциональные, отражали силу характера и решимость того, кто может в случае необходимости действовать непоколебимо, с верой и убежденностью в своей правоте… Всматривались друг в друга — с одной стороны Хозяин, Властью Облеченный, Несменяемый, с другой — Слабый, Скрывающийся, Утопист. Воочию они друг друга видели впервые — над пропастью, разделяющей два поколения. И каждый, созерцая другого, посчитал своего соперника жалким. Тот, кто Наверху, тому, кто Внизу, представлялся неким прототипом, неким экспонатом исторической коллекции, фигурой, часто встречающейся на плакатах и в карикатурах, воплощением триединства: Властелин-Капиталист-Патрон, отображенного в недавно родившемся фольклоре, — непременный образ, уже примелькавшийся в ретине, как века назад расхожими были образы лжеученого Болонского Доктора, тупого остряка Турлупина или бахвала Матамороса из la commedia dell’arte[305]. Да, это же непременный персонаж революционных аллегорий — Студенту вспомнились рисунки Георга Гросса, гравюры Мазереля — находился перед ним: в сюртуке и брюках в полоску, с жемчужиной в галстуке, надушенный дорогими духами; не хватало лишь традиционного отблескивающего цилиндра и гаванской сигары, прикушенной клыками, чтобы полностью символизировать Дух Буржуазии, восседающий на мешках с долларами, которые хранились, конечно, в подвалах некоего швейцарского банка… А для того, кто Наверху, тот, кто Внизу, был иным фольклорным героем, и первый оценивал второго, измерял, раскладывал по кусочкам, в душе удивляясь собственной потребности обращать какое-то внимание на столь ничтожную персону. Другой, кто сидел перед первым, скорее был, по нашей версии, чем-то вроде классического студента из русского романа, мечтателя и доктринера, более нигилиста, чем политика, пролетарием по долгу, обитателем мансард, голодающим, скверно одетым, засыпающим от безмерной усталости среди книг, преисполненным зависти и злопамятства, разжигаемый крушением надежд в невзрачной жизни. Оба они родились одинаково, на одной земле. Однако тот, кто Наверху, прагматик по-своему, прекрасно разбирающийся в обстановке, без промедления избрал восходящий путь, ныне отмеченный, словно вехами, его бюстами и статуями; тот же, кто Внизу, угодил в западню мессианизма нового толка, что на всем континенте роковым путем приводил увлеченного им прямо в Сибирь тропиков, к сомнительной славе отождествленного по Бертильону[306], а то и к развязке (это станет темой статей журналистов далекого будущего): к бесследному исчезновению. (В последнем случае семье исчезнувшего либо испарившегося не оставалось ничего другого, как в день предполагаемой траурной годовщины принести цветы на безвестную могилу, имя и фамилия обитателя которой запечатлены лишь в неизбывной тоске, в горе, куда более горшими, чем тоска и горе у гроба, около разверстой могильной ямы…)

Оба продолжали смотреть друг на друга, И в молчании, нарушаемом только посвистыванием какой-то птички, шаловливо резвящейся на ветвях пальмы, в дворцовом патио, возник контрапункт голосов, звуки которых не срывались с губ:

Даже не представляет, до какой степени вошел в свою роль.

Скорее смахивает на провинциального поэта, чем на кого-либо другого.

Именно выдерживает позу.

Из тех, кого премируют на «конкурсах цветов».

Великолепно сверкает в своей мишуре.

Костюмчик-то приличный, похоже, из модного магазина «The Quality Shop».

Морда, как куриная гузка.

девичьи щечки

на фотоснимках выглядел более светлокожим — с годами заметнее происхождение

непричесан, галстук еле завязан, конечно, ради стиля

столько одеколона, что разит, как от проститутки

не хватает ему масштаба, силы, чтобы разыгрывать из себя что-то значительное

есть что-то отталкивающее в выражении его лица

себя, видимо, считает за Мазаньелло[307]

я считал его более старым

любопытно, на меня смотрит с ненавистью или со страхом?

руки его дрожат: алкоголь

у него руки пианиста, но за ногтями не следит

классический тиран

архангел, каким в юности казались и мы все

порочный человек, способный на любое свинство: это написано на его лице

лицо юнца, еще не познавшего многих женщин: соломенный интеллигентик

даже не чудовище: надутый индейский касик

такие хиляги хуже всего

ну и спектакль: манера принимать, свет на лицо, эта книжка на столе

способен на любое: терять ему нечего

нечего так вглядываться, глаз не опущу

хотя и храбрец, но пытки не выдержит

задаю себе вопрос, выдержу ли пытку; бывают и такие, что не могут...

думаю, что ему страшно

пытку...

если его прижать слегка

будут выпытывать у меня имена

чего еще ждать — вначале надо припугнуть

руку подносит к звонку: сейчас вызовет

нет, я дал себе слово

не знаю, смогу ли выдержать

заговорить первым.

ужасно подумать об этом, об этом, об этом...

незачем делать из таких людей мучеников, незачем делать мучеников — надо стараться не делать этого

он дал мне слово, но слово его ничего не значит

все знают, что в эти часы Он здесь; и что я дал себе слово

сейчас позвонит: я уже вижу себя в наручниках

других, более крепких, чем эти, и то удавалось переубедить

когда же он решит заговорить?

выпустить его, и пусть за ним следят: куда-то должен он пойти

почему он ничего не говорит, эта сволочь? Почему не открывает рта?

начал потеть

вот еще пот выступил, а платка у меня нет, платка нет; и в этом кармане тоже нет...

ему страшно

улыбается хочет, видимо, что-то мне предложить, какое-нибудь свинство

а что, если угостить его глотком

уверен, предложит мне выпить

ведь не примет, прикинется чистеньким

хорошо бы предложил глоток: мне было бы легче

не хочу нарываться на отказ

Ну, давай, давай, наберись храбрости, бутылочку из этого чемоданчика, все же знают, что в нем

однако, да...

Хочу сказать вам... хочу сказать...

похоже, меня он не понял... шум грузовика

кажется, что он мне сказал, предложил выпить, но не расслышал: этот грузовик

теперь трамвай

трамвай

не ясен жест

вероятно, он не разгадал мой жест ну, мы поглядели друг на друга уже достаточно, сейчас — книжку, чтобы видел, что...

Глава Нации взял в руки брошюру по разведению красноперых кур породы род-айлендской; открыл ее и, натянув на нос очки, начал читать вслух с подчеркнутым ехидством: «Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма». И с более подчеркнутым лукавством вмешался Студент: «Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака…» — «Папа и Вильсон, Клемансо и Ллойд-Джордж…» — «…Меттерних и Гизо», — поправил его Глава Нации. «Вижу, что классиков вы знаете», — сказал Студент. «Лучше знаю насчет разведения кур. Не забывай, я — сын земли… Может, поэтому…» И смолк в замешательстве. Какой манеры лучше придерживаться в этом диалоге? Не нажимать же на развесистое многословие, как в «Молении на Акрополе»? Это юнец, принадлежащий новому поколению, нашел бы смешным, а вместе с тем нельзя впадать в прямую противоположность, нельзя прибегать к жаргону, к словарю предместий, невежественной черни: так можно легко уронить собственное достоинство, хотя с некоторым кокетством он пользовался жаргонными словечками в беседах с Доктором Перальтой и Мажордомшей Эльмирой.

В конце концов предпочел тон более гуманный, раздумчивый, ничего общего не имеющий с обычным панибратством, принятым между нами, что своей экзотичностью в этом суетном мире привело бы к отдалению большему, чем ширина стола, разделявшего их. Отлично владея своими жестами, цедя слова сквозь зубы по-актерски, — совсем как Люсьен Гитри, — он спросил находившегося перед ним; юношу, подражая трагедийному персонажу, которому наскучили смутные предназначения рока: «Почему вы так меня ненавидите?..» — Студент, прекрасно понявший значение; «вы в словесной стратегии другого (пытается применить стиль Вольтера, у которого было сказано «имел честь беседовать» с некой индеянкой, носившей лишь набедренную повязку…), отвечал самым кротким и примирительным тоном, какой только мог передать его голос; «У меня нет чувства ненависти к вам, сеньор». «Однако любовь не слова, а дела, — произнес Всемогущий, не подчеркивая сказанное. — И бомбы тут бросали не в дворцовую прислугу. Следовательно, ненависть, ярость бушует в вас». — «Ничего против вас, сеньор». — «Но… а эти бомбы?» — «Их я не подкладывал, сеньор. К тому же я ничего не понимаю во взрывчатке». «Ладно, ты… нет (поправился)… вы — нет. Но их подкладывают ваши сторонники, ваши друзья, ваши соучастники (тут же ему показалось, что слово «соучастники» чересчур вульгарно, пригодно лишь для языка полицейских донесений)… ваши единомышленники, ваши помощники, ваши компаньоны… (Стоп, что-то слишком цветисто!)». — «Мы не подкладываем бомбы, сеньор».

Глава Нации начал выказывать беспокойство. Не походило ли все это на театрализацию басни о Волке и Ягненке? «Но… кто тогда их подкладывает? Кто? Не хотите ли вы мне сказать?» — Другие, но не мы. Мы слишком много раз убеждались в том, что покушения анархистов ничего на свете не могут изменить. Анархисты Равашоль и Казерио со своим самопожертвованием столь же абсурдны, как Бакунин и Кропоткин — со своими доктринами». — «Нечего меня убеждать хитроумным словоблудием в духе византинизма, всякими уловками, как будто мы заседаем на Никейском соборе (и еще мои!). Впрочем, все вдобавок одно и то же… Даже, предположим, это были не вы, когда бомба взорвалась в моей ванной комнате, но ведь вы аплодировали». — «Совсем наоборот, сеньор. Самое худшее, что может случиться с нами сейчас, так это если вас убьют. У меня есть один соратник, католик, фанатик, — ничего с ним не поделаешь, — и вот он молится, взывает к Богоматери, чтобы продлила она для нас ваше драгоценное существование».

Глава Нации, пораженный и вместе с тем возмущенный, вскочил с места: «Мое драгоценное существование? Ты — вот именно — ты скор на… выдумку! Выдумка, как ты понимаешь, это-эвфемизм…» («Ага, перешел на «ты».) — «Именно в вас мы нуждаемся, сеньор». Другой — Всемогущий, Великий — разразился хохотом: «Вот это действительно здорово, теперь выходит, что я марксист, коммунист, меньшевик, революционер — и мать, что их всех породила, и все это одно и то же, и все ищут лишь одного и того же: устроиться в Кремле, устроиться в Елисейском дворце, устроиться в Букингемском дворце или сесть в это кресло (он ударил по спинке президентского кресла), чтобы околпачивать всех вокруг, наслаждаться жизнью и набивать карманы деньгами.

Царский посол, который остался у нас, поджидая, когда все тамошнее лопнет, и скоро лопнет, мне рассказывал, что жена Ленина носит драгоценности, ожерелья и короны императрицы Александры…» — «Великолепно, что вы думаете так и сочиняете подобные вымыслы, сеньор. Лучше, когда нас не понимают, чем недопонимают. Те, кто нас недопонимает, воюют против нас злее, чем те, кто принимает нас за фантастов». — «Однако, в конце концов, если завтра я умру…» — «Нам будет очень жаль, сеньор… Тогда власть захватит военная хунта, и все будет продолжаться так же или хуже, чем при правительстве какого-нибудь Вальтера Хофмана, царство ему небесное». — «Но… чего тогда вы хотите?» И другой, несколько повысив голос, но неторопливо произнес: «Чтобы вы были свергнуты на-род-ным-вос-ста-ни-ем». — «А потом? Ты займешь мое место, не так ли?» — «Никогда не желал чего-либо подобного». — «Стало быть, у вас уже есть кандидат?» — «Слова «кандидат» нет в нашем словаре, сеньор». Глава Нации пожал плечами: «Чепуха! В конце концов кто-то, все-таки кто-то должен взять в свои руки власть? Всегда нужен человек, всегда человек во главе любого правительства. Вот смотри, Ленин в России… Ах да! Уже вижу! Луис Леонсио Мартинес, твой профессор в университете…» — «Он кретин. Может отправляться куда угодно со своими древнеиндийскими пуранами[308], с Камилем Фламмарионом и учением Льва Толстого (он даже рассмеялся). Его возвращение «на землю! Чью землю? На земли американской монополии «Юнайтед фрут»?…

Главу Нации уже начал серьезно раздражать поворот беседы, и он с нетерпением пытался перевести разговор на другую тему: «В таком случае вы, значит, замыслили насадить здесь социализм?» — «Ищем путь». — «Русский путь?» — «Быть может, он будет не таким. Мы живем, на другом меридиане. С одной стороны, это проще, с другой — сложнее».

Президент стал расхаживать по кабинету, рассуждая будто с самим собой: «Ай, ребятишки, ребятишки, ребятишки! Если вы будете насаждать здесь социализм, то через сорок восемь часов увидите североамериканскую морскую пехоту в Пуэрто Арагуата». — «Всего вероятнее, сеньор». — «В таком случае… (покровительственным и дружественным тоном)… В таком случае я завидую тебе. В твои годы я тоже подумывал о подобных вещах… Но… сейчас? Смотри, Жанну д'Арк сожгли девятнадцати лет от роду, потому как, если бы она достигла тридцати, то спала бы с королем Франции и заполучила все то, что заполучила, вступив в сделку с англичанами, но не погибла бы на костре… У тебя — свои кумиры. Хорошо. Уважаю их. Но не забудь, что гринго — римляне Америки. А против Рима не попрешь. А тем более с людьми в альпаргатах (продолжая в интимном тоне)… Можешь говорить со мной с полным доверием, как со старшим братом. У меня есть политический опыт, чего вы не имеете.

Я мог бы объяснить тебе, почему то или иное возможно, а другое — нет. Все, чего я хочу, — это понять… чтобы мы поняли друг друга… Доверься мне… Скажи мне…» — «Я еще не рехнулся», — ответил другой с внезапно прозвучавшим смешком; он начал также расхаживать по кабинету, но в противоположном собеседнику направлении — пока один прислонялся к камину с имитацией дров, другой останавливался у консоли, зеркало которой, висящее в простенке между дверьми, увеличивало размеры помещения. Вскоре Глава государства чисто по актерски, в полной безнадежности махнул рукой: «Так ничему и не научились, не извлекли уроков из этой жизни. А я… сегодня, слушая тебя, неожиданно пришел к выводу, что являюсь Первым заключенным Нации… Да. Не смейся. Я живу тут, окруженный министрами, чиновниками, генералами и докторами, каждый из них двуличен в своей лести и в раболепии, каждый от меня скрывает действительное положение вещей. Мне только и показывают видимость, декорации. Я живу как бы в пещере Платона[309]… Ты знаешь об этом… о пещере Платоновой? Ну конечно! Глупо спрашивать тебя от этом… И вдруг ко мне приходишь ты, полный веры, порыва, свежей крови, и передо мною чем-то осязаемым стала фраза французского поэта: «Я большему учусь у молодого друга, чем у наставника преклонных лет». Ах, если бы я мог рассчитывать на искренность таких людей, как ты! Меньше ошибок совершил бы! Более того, ты видишь, я готов провести диалог в иной плоскости. Например, смотри, — я понимаю, что мы были слишком, скажем, жестки в том, что касается университетской проблемы. Хочешь, мы тотчас же ее быстро обсудим, и ты через час отправишься отсюда с таким решением, которое может удовлетворить твоих людей? Зависит от тебя… говори…» Другой, переходя от камина к зеркалу, проронил по-итальянски: «Commediante».

Глава Нации, все более распаляясь, огромными шагами вышагивал от зеркала к камину, потеряв прежнюю выдержку: «Слышишь! Если ты читал Альфреда де Виньи, то я тоже его читал. И нечего разыгрывать роль Пия VII перед Наполеоном[310]. И до того, как ты скажешь «Tragediante», узнаешь, как прозвучит это…» — Из внутреннего левого кармана сюртука он вынул браунинг и положил его на стол, направив ствол на собеседника. «Так что война продолжается?» — «Продолжится, со мной… или без меня». — «Настаиваешь на своих утопиях, на своих социализмах, которые обанкротились повсюду?» — «Это дело мое… И многих других». — «Мексиканская революция потерпела крах». — «Этим она научила нас многому». — «Русская уже провалилась», — «Это еще не доказано».

Теперь Глава Нации стал играть с пистолетом, демонстративно вынимая и закладывая обойму с патронами. «Убейте меня сразу», — сказал Студент. «Нет, — ответил Президент, пряча оружие. — Здесь, во Дворце, нет. Запачкается ковер…». Снова наступило молчание. Снова послышалось пересвистывание птичек томегинов в патио. Два взгляда, избегая встречи, уставились в стены. («Сколько будет продолжаться?..» — «Надо поправить ту картину…» — «Положение безвыходно…»).

Наконец, как бы превозмогая себя, Президент заговорил: «Хорошо. Поскольку ты не хочешь столковаться со мной, даю тебе срок — трое суток, чтобы покинуть страну. Попроси у Перальты, что тебе нужно. Можешь отправляться куда желаешь. В Париж, например. Я мог бы отдать распоряжение, чтобы тебе выплачивали помесячно — более чем прилично и в полной тайне. Тебе не потребуется появляться в нашем посольстве. Твои друзья не удивятся, узнав, что ты уехал, — они поймут: здесь ты, как революционер, «сожжен»… Нет! Подожди! Без всяких мелодраматических жестов! Я не собираюсь подкупать тебя — лишь предлагаю тебе простую дилемму… — Резко сменив тон, он продолжал: — Я не предлагаю тебе Париж веселых девочек и ресторана «У Максима», что сделал бы для любого нашего прожигателя жизни. Предлагаю тебе Париж Сорбонны, философа Бергсона и антрополога Поля Риве, а Риве, похоже, многое знает о наших делах и, кстати, недавно опубликовал великолепное исследование Мумии, которую несколько лет назад я подарил музею Трокадеро. Все остальное — дело твое. В Сент-Этьен-дю-Мон передашь привет от меня Расину, в Пантеоне — Вольтеру и Руссо. Либо, если хочешь создать свое «Моление на Акрополе», разумеется, на большевистский манер, то на кладбище Пер-Лашез найдешь Стену коммунаров. Есть на любой вкус… Ты сам выберешь». (И несколько раз он повторил — «ты сам выберешь», — и с каждым разом слова эти звучали все двусмысленнее, туманнее.) «Мне нечего делать в Париже», — сказал Студент после многозначительной паузы. «Как хочешь. Оставайся. Но со вторника — это будет послезавтра — войдет в силу приказ убить тебя без всяких проволочек, где бы тебя ни обнаружили». — «Моя смерть будет наихудшей рекламой для вас». — «Сынок, закон о мерах при «попытке к бегству» — это ложь, но общепринятая. Как и самоубийство беглеца или того, кто повесился в своей камере, поскольку забыли отобрать у него шнурки от ботинок. И это случается в странах более цивилизованных, пусть имеют они распрекрасные лиги защиты прав человека и всяческие другие учреждения, в равной степени почитаемые, чтобы спасать свободу и достоинство личности… Ах!.. И предупреждаю тебя, что вместе с тобой погибнут и те, кто предоставит тебе убежище — вместе со всей семьей, со всеми. Согласен?» — «Могу идти?» — «Убирайся к дьяволу! И подготовь себе эпитафию: «Здесь покоится тот, кто умер, будучи обалдуем». Студент встал. Глава Нации взмахнул рукой в знак прощания, — не рискнув протянуть руку и встретить отпор. «Вообразить себе не можешь, сколь мне жаль. Такой ценный юноша, как ты. Хуже всего то, что я тебе завидую: мне бы твои годы, я был бы с вами. Ты еще не знаешь, что такое управлять этими странами. Не знаешь, что значит переделывать человеческий материал, что…»


Фигура Главы Нации исчезла в каскаде разбитых стекол. Зеркало, в котором только что мелькало его отражение, этажерки, книжные шкафы, картины, камин — все рухнуло под лавиной штукатурки и алебастра, изломанных реек, позолоченных рамок и рам, щепок, обоев; лавина сорвалась вслед за оглушительным грохотом, вызвавшим острую боль в ушах и будто отдавшимся в груди и животе. Президент, смертельно бледный, очищая рукой гипсовую пыль, от которой побелевший сюртук скорее выглядел курткой хлебопека, со страхом озирался вокруг. Студент лежал на полу. Президент уже ощупывал себя, желая убедиться, не замажутся ли где кровью руки. И прежде всего не пострадало ли лицо: женщины играли в жизни Главы Нации особую роль. «Ничего… Сегодня заново родились, — промолвил Президент» «И вы все еще верите, будто я такой идиот, что способен бросать бомбы в самого себя?» — спросил юноша, поднимаясь. «Теперь, да, теперь тебе верю. Но это ничего не меняет. Я уже сказал тебе всё — больше нечего».

В помещение вбегали люди: прислуга, чиновники охранники, Мажордомша Эльмира, секретарши.

«Выходи здесь», — сказал Глава Нации, провожая Студента в соседний салончик — весь в розовом, украшенный изящно выполненными фривольными гравюрами, с широкой софой, на которой лежали подушечки; отсюда на улицу спускалась узкая винтовая лестница, давно ставшая притчей во языцех. «Это сюда вам приводят девочек?» — «В мои годы я все еще в порядке. Только что мог в этом убедиться. — И, положив руку на плечо Студента, Президент сказал: — Для тебя я, должно быть, смахиваю на Калигулу… не так ли?» — «Пожалуй, на коня Калигулы»[311], — охваченный неодолимым желанием дерзить, ответил тот, прежде чем с быстротой белки спуститься по ступенькам. Глава Нации был настолько ошеломлен, что при появлении Доктора Перальты смог лишь произнести: «Открой ему внизу… И пусть отпустят его на свободу». — «Там принесли аптечку первой помощи, сеньор». — «Не думаю, что пригодится… У меня ничего… ничего… ничего…» И, еще раз проведя руками от груди до колен, не обнаружил ни боли, ни крови.

XVI

…всегда гораздо безопаснее защищаться, чем бежать…

Декарт

В марте того года потребовалось продлить мораторий — так или иначе, если бы не было официального объявления об отсрочке выплат по финансовым обязательствам и долгам, то мораторий продлили бы, затянули бы, оттянули бы, довели бы до последней календарной даты те, кто привык действовать по собственной прихоти. Коварные интриги, вероломство, ловушки, плутовство и к тому же вкупе с неплатежеспособностью — всё прикрывалось магическим, заговорным, даже несколько крематорно звучавшим словом мораторий.

Никто Ничего не оплачивал. Обитатели доходных домов и трущоб встречали камнями и кольями домовладельцев и их управляющих, пытавшихся взыскать квартирную плату, а для пущей убедительности на последних спускали собак. Коммерсантов с Канарских островов и сирийцев; торговавших с лотка всякой всячиной, лавочников, отпускавших товары в кредит, домашние хозяйки теперь обзывали анархистами — женщины были; убеждены, что поблизости окажется полицейский, ежели кредиторы будут чрезмерно настаивать на оплате более чем просроченных счетов за кружева и белье. Вещи покупались в рассрочку и в тот же день закладывались; люди раздобывали тут, чтобы подправить там. В не прекращавшемся коловращении ценных бумаг, векселей, мошеннических — на грани разоблачения — сделок некоторые прибегали к заимодавцам, к ростовщикам, жили надеждой на судебную волокиту, в ожидании чудес, уповая на выигрыш в лотерее или на проценты С ссуды; столь часто пускали в ход чеки без фондов, что даже тому, кто слыл богачом, ныне приходилось выкладывать только наличными. И в конце концов все это привело к тому, что новый город стал свертываться — именно свертываться, и с такой же стремительностью, с какой ранее развертывался. Высокое укорачивалось, сжималось, сплющивалось, как бы возвращаясь к фундаменту, к грязи котлована. Покрываясь сыпью нежданной нищеты, честолюбивые небоскребы города — теперь скорее туманоскребы, чем небоскребы, — выглядели приниженными; их верхние этажи, покинутые компаниями, потерпевшими крах, обезлюдели, помрачнели, былой лоск пропал под пятнами сырости, утонул в тоске грязных оконных стекол; осиротели статуи, на которых в течение каких-то недель выявилась проказа. Утратив прежние краски, представ неопрятными, заляпанными, здания придали столице унылый серый тон — в городской серятине все приходила в упадок, рушилось и считавшееся еще вчера модерном столь мгновенно устаревало, что ветхостью своей не отличалось от считавшегося старым в начале века. В портале биржи, почти совсем опустевшей и сонной, разместился рынок певчих птиц, попугаев и черепах; здесь продавали также сласти, освежающие напитки и початки вареного маиса; здесь расположились и холодные сапожники, точильщики ножей и ножниц; здесь сбывали молитвы, напечатанные на отдельных листках бумаги, и разные амулеты; здесь же пристроились и знахари, врачевавшие дикими травами. («А вам против сахара в крови — навар лиловой альбааки; а вам против астмы — сигареты из лепестков колокольчика; а вам против соков, что выходят наружу, — кокосовое молоко с голландским джином; а вам, кума, против задержки месячных — кундиаморную настойку с двумя листками камеди, и принимать надо, как указано, лишь увидите ночную бабочку татагуа…») «Торгаши в храме», — по-библейски изрекал, вздыхая, Глава Нации. «Несмотря на Версальский договор, и Европе очень нездоровится», — как бы в утешение поговаривал Доктор Перальта, мечтая о новой войне, длительной, отменной, сулящей барыши и, быть может, более близкой, чем иным думалось. «Вильсон своими четырнадцатью пунктами запутал всё на свете»[312]. Тысячи объявлений о распродаже по дешевке и о ликвидации торговых фирм воспринимались как реквием по отцветшей коммерции. Брошенные на произвол судьбы здания, которым даже не довелось показать свои молочные зубы — начатые строительством стены не достигли и роста человека, — повсюду торчали останками мертворожденного, свидетельством того, что не могло появиться на свет, памятником возвращения к прошлому, к начатому, — помещения без крыш, лестницы, идущие в никуда, колонны, невольно напоминающие колонны Помпеи, а обширные участки для городских застроек, градостроительные площадки, пригородные наделы были опять завоеваны сорняками, спустившимися с гор: травами, вернувшимися в столицу с эскортом полевых колокольчиков и осота в праздничных метелках, а за травами следовали кустарники, а за кустарниками — древесные стволы, древовидные папоротники, растительные создания быстрого продвижения и быстрого прорастания, затеняя камешки и гальку, на которые уже воротились беглянки змеи, чтобы отложить тут яйца в холодке, под открытым небом. Между тем косогоры, окружавшие город, обрастали лачугами из жести, просмоленного брезента, дощечек от тары, из склеенных клеем либо самодельным клейстером газет и картона — сооружения поддерживались подпорками и рогатками на откосах, сохраняли свое уму непостижимое равновесие, пока не нарушалось оно под ранними весенними ливнями, и тогда проваливались полы, разваливались лачуги, целые семьи оказывались на дне оврагов. С высоты скоплений «поселков нищеты», «селений голода», «фавел» каждую ночь можно было созерцать, как зритель из райка, панораму переливающихся огней города, реклам ювелирных салонов и магазинов хрусталя, великого искусства филателии и винных лавок с бутылями давней выдержки, — города, где кое-кто еще подумывал о проведении благотворительных лотерей, но собранные деньги предназначались бы, конечно, только на реставрацию колониальных церквей либо ни проведение выборов королевы красоты (креолки, разумеется, но не слишком-то «загорелой»), которая могла бы блестяще представить нас на Международном конкурсе в Корэл Гейбл, в штате Флорида, откуда донесся вальс «On Miami Shore»[313], что ныне исполняется повсюду…

В том году сахарные заводы до истечения обычного срока прекратили помол сахарного тростника. Предоставленные судьбе, деревья-каучуконосы заживляли свои раны в зарослях тропической сельвы. Вновь вспыхивали забастовки на Севере, мятежи на лесопилках города Уррутиа, кровавые столкновения между горняками и армией в Нуэва Кордобе. Какие-то вооруженные отряды, предводимые главарями, еще вчера никому не известными, бродили по горам Юга, поджигая асьенды, грабя лавки, нападая на казармы; и в течение двух, а то трех дней господствовали в селениях, заставляли отплясывать алькальда, коммерсантов и других лиц из местной знати под пистолетную пальбу прямо им под ноги, чтобы чечетка была более резвой. Власти некоторых провинций уже ничего не могли поделать против людей, которых кто-то подстрекал и которые — а сколько раз в истории страны наблюдались подобные случаи! — пробуждались от покорности, от спячки, от тридцатилетнего смирения и внезапно — когда это меньше всего ожидалось — применяли насилие, хотя насилие здешние социологи считали явлением, чуждым врожденному добродушию, столь характерному для национального темперамента. Измученные малярией, с запавшими от болезни глазами крестьяне, обутые в домодельные сандалии — уарачес, — взобравшись на пораженных клещами и преследуемых мухами лошаденок, донельзя изъезженных, пестрящих потертостями и опухолями, атаковали великолепных, выхоленных кентуккских коней сельской жандармерии. Это были бои старинных мушкетов против новейших маузеров, стычки ножей и палок погонщиков скота с отточенными армейскими тесаками. В более крупных населенных пунктах черепица, кирпич, камень, а порой и динамит противостояли свинцу…

Последние события заставили Главу Нации уединиться на острове со сторожевыми вышками, с наблюдательными пунктами, со многими решетками, симметрично обсаженном пальмами. Таким островом стал Президентский Дворец, куда стекалось столько известий — запутанных, противоречивых, ложных или правдивых, оптимистичных либо донельзя мрачных, — так что нельзя было прийти к ясной, общей и хронологически точной оценке происшедшего.

Тот, кто хотел преуменьшить размеры понесенного поражения, не придавая никакого значения случившемуся, докладывал о столкновении с беглыми и скотокрадами, хотя на самом деле развернулось настоящее сражение с могучими народными силами. Тот, кто хотел оправдать свое малодушие, преувеличивал до гигантских цифр численность противника. Тот, кто хотел скрыть отсутствие информации, старательно избегал говорить о подлинном положении в стране. «Вы заставляете меня… — кричал Глава Нации вне себя от гнева, — заставляете вспомнить тех европейских генералов, которые, проиграв битву, ссылаются на «стратегический отход», на «выравнивание линии фронта», — резонно, это элегантный способ признать, что крепко им дали по затылку…»

И со своих постов слетали губернаторы, и слетали начальники гарнизонов, и слетали правительственные чиновники в мундирах или в шляпах-панамах — слетали в нескончаемой, опять и опять возобновлявшейся игре смещений, замещений, отстранений, отобранных и возвращенных должностей, неблагодарных миссий, поручаемых тому, кто хотел бы отсидеться дома, отставок согласно телеграфному распоряжению, приглашений старым сотрудникам, впавшим было в немилость, патриотических речей, призывов к национальному согласию. И Дворец-остров превращался все более в остров, день ото дня, и всё возрастала и крепла сплоченность прислужников правительства, которые за стенами доброй каменной кладки колониальных времен чувствовали себя обереженными, защищенными от враждебных сил, что, словно прибоем, вызванным далекими ураганами еще непредвиденной траектории, били по их сторожевым башням, амбразурам и брустверам, где всечасно сверкало голубоватым металлом холодное оружие.

Уже подготовили мешки с песком — предусмотрительность никогда не мешает — на плоской крыше здания Дворца. В воздухе пахло покушениями. Внезапно хлопнувшая под порывом ветра дверь, резкий рывок с места мотоцикла, молния, прорезавшая небо без грозовых туч, — частенько такое бывает в эти месяцы, — вызывали у всех столь глубокие потрясения, что слова Мажордомши Эльмиры: «Не будьте трусами!» — будто повторы лейтмотива в вагнеровской опере, то и дело раздавались по коридорам и галереям, находившимся под усиленной охраной.

«Нажмите, Президент, нажмите. Надо нажать сильнее», — говорил Перальта, когда какой-нибудь неприятный случай вторгался в распорядок наступившего дня. Однако самое главное заключалось в том, что ныне Глава Нации уже не мог «нажать» там, где это следовало бы сделать, потому что поблизости от Дворца-острова в городе появился другой остров, хотя совсем рядом расположенный, но все же неприкосновенный: остров желтых зданий, отделанных обтесанным камнем, изобиловавших лепными украшениями, — прямо-таки стиль «платереско», лишь переиначенный в Калифорнии, — и этот остров ширился и ширился в том районе, где, чуть не бок о бок, распахивались двери в освежающую полутень «Hotel Cleveland»[314] в пахнущую кленовым сиропом Grocery, в дремлющий Clearing House, «Sloppy Joe’s Bar»[315], и в разные магазинчики «Curios»[316] и «Souvenirs», в которых из-за отсутствия местных ремесленных изделий — наш народ, очень музыкальный, не особенно-то тяготел к пластическому искусству — продавали мексиканские шерстяные накидки-сарапе из Оахаки, гаванские погремушки-маракас, уменьшенные и высушенные по способу эквадорских индейцев хибара человеческие головы, откуда-то привезенных блох, одетых — для свадеб и похорон — в половинки ореховой скорлупы, наборы пуговиц для щегольского костюма наездника-чарро и всякое иное, что никогда не производилось в нашей стране, так же как и древние археологические находки явно вчерашнего изготовления.

Центром другого острова стал American Club, где — а это известно из достоверных источников — проблемы кризиса в стране, банкротств, беспорядков серьезнейшим образом обсуждались между партиями в покер, собраниями «Дочерей революции», заседаниями масонов в турецких фесках, проведением своих праздников 4 июля — Independence, Day, Thanksgiving, Halloween под звездно-полосатыми флажками и с ребятишками, напялившими маски из выдолбленных тыкв. И обсуждавшие приходили к ошеломляющему, к невероятному заключению, что в данный момент, ввиду отсутствия более достойного, Человеком Провидения — можно сказать, последней ставкой, пусть рискованной, но спасительной, — мог бы стать Луис Леонсио Мартинес, побежденный в Нуэва Кордобе, неожиданно и поразительно снискавший благорасположение государственного департамента Соединенных Штатов. «Хотя все сохранялось в глубокой тайне, Ариэль знал, что тот в течение нескольких дней находился в Вашингтоне, — уточнил Перальта. Еще раз подтверждено, что в политике нет мертвого врага». Глава Нации размышлял вслух: «Они, эти, чьи интересы я защищал, как никто… эти, заполучившие: от меня все, что хотели, теперь они сваливают на меня вину за происходящее в стране. И не хотят признать, что кризис порожден не нами, он всеобщий, универсальный. Пусть посмотрят на Европу, где те черт знает что натворили, перекроили географическую карту, подорвали финансы, создали искусственные нации — хаос, скажу я, настоящий хаос. А теперь еще пытаются у нас навести порядок, используя идиота профессоришку». — «Они считают, что со сменой власти — с этим вечным мифом о благотворности перемен — можно выпрямить кривую… Быть может, они думают, что нас уже побила моль, что мы в какой-то степени «vieuxjeu»[317], — стонал Перальта, тогда как Глава государства вернулся к навязчивой идее, которая на протяжении нескольких последних дней не давала ему покоя: «Дурак я был, что не прикончил Студента, ведь здесь он находился, передо мной, как вот сейчас тебя вижу. И браунинг на столе. Только одно движение. А для публики: «Пытался совершить покушение на меня, я был вынужден защищаться». Мажордомша Эльмира после могла прострелить правое плечо моего сюртука, подвешенного на вешалку, а уж потом сюртук я бы надел. И еще опубликовать хорошенькое фото того, другого, растянувшегося на ковре, — несчастная жертва моего законного инстинкта самосохранения. Все очевидно. Всё подтверждено. И первые аплодисменты прозвучали бы в American Club. — «Это ничему бы не помогло». — «Но Студент продолжает шататься тут, он никуда не уехал. Наша полиция сегодня, как и вчера, не может схватить его. И он преспокойно продолжает публиковать свой пасквильный листок на бумаге «библ»… — «Эту газетенку прежде всего читают члены American Club. А публика, для которой пасквиль предназначается, едва-едва умеет читать. Кроме того, идеи, излагаемые в листке, чересчур сложны для наших людей в рабочих комбинезонах и уарачес». — «Понять, конечно, не поймут идейки этого человечишки, но ведь слепо верят в него». — «Ба! Только абстрактно. Для них он Некий-кто-может-чем-то-помочь. Опять же миф о переменах! Но юнцу не хватает плоти, не хватает образа, не хватает ощутимости. Его реальность ближе нашим крестьянам, для них он — Святой избавитель, имя которого не числится в святцах, но к могуществу которого прибегают, когда чего-то хотят, и поскорее; они молятся перед гравюрой — напечатанной, кстати, в Париже, — на которой они видят неизвестного церкви Чудотворца, потрясающего саблей со словом Hodie — стало быть, «сегодня», однако наши люди, не знающие латыни, утверждают, будто на стали выгравировано соленое словечко, не то «Уходи!».

«И ты полагаешь, что Леонсио более популярен в народе, чем Студент?» — «Никоим образом. Но поскольку гринго боятся Студента — и особенно опасаются тех идей, которые он проповедует, — то предпочитают поддерживать человека из Нуэва Кордобы. Личность им не столь важна. Но она может олицетворять образ «Демократии», чем они жонглируют всякий раз, как только пытаются изменить что-то в нашей Латинской Америке» — «Это вопрос лексики». — «Каждый истолковывает слово по-своему: они говорят о «Защите демократии», мы — о «Защите установленного порядка…» — Глава Нации опять начал размышлять вслух: «Быть может, нам следовало бы затронуть струну национального достоинства — недопустимое вмешательство янки во внутренние дела страны… Наш народ ненавидит этих гринго». — «Наш народ — да, однако наша буржуазия всегда подлаживалась и подлаживается к ним. Для наших денежных людей слово «гринго» — синоним Порядка, Техники, Прогресса. Дети из богатых семейств, если не обучаются у иезуитов в Белеме, в Бразилии, то проходят курс наук в Соединенных Штатах — в Корнелле, в городе Трои либо в Вест-Пойнтской военной академии. Нашу страну наводнили — и вы это знаете — методисты, баптисты, «свидетели Иеговы», не говоря уж о газете «Крисчен сайенс». Североамериканские библии вошли в меблировку наших богатых домов, как и портрет Мэри Пикфорд в серебряной рамке и с непременным отштампованным автографом — «Sincerely yors»[318]» — «Мы теряем все искони наше, чересчур отдалились от Испании-матери». — «Слезами горю не поможешь. Вам храбрости не занимать, вы и в худшее ненастье умели пользоваться плащом тореро. Более опасными были генералы Атаульфо Гальван и Вальтер Хофман, увлекшие за собой часть армии. Военный заговор по крайней мере нам не угрожает». — «Это точно, на армию я могу положиться. Несомненно». — «И это знают янки, Президент, янки знают…»

В эту минуту до кабинета донеслась струнная музыка — медленная, нежная, печальная, многократно отраженная сводами арок за цветущими фламбойянами Центрального Парка. «А, уже начали! — воскликнул Глава Нации. — Эльмирита говорит, что такое приносит несчастье… Закрой окно, Перальта…» Поспешно захлопнул окно секретарь, неожиданно столкнувшись с повседневностью Сделок со Смертью — единственного, процветавшего в кризисные времена бизнеса, чем занялись ловкие люди, знающие, как вести дело со всегда гарантированной клиентурой, побуждаемой атавистической тоской по Беспробудному сну в потустороннем мире.

Во всей стране в процессе слияния традиций эстремадурское[319] — все-таки наш первый конкистадор родом был из Касереса, как и Писарро, — смешалось с индейским, и похоронный ритуал был весьма сложным, пышным и долгим. Когда в селении кто-нибудь умирал, в дом покойника приходили все соседи, и бдение у гроба выливалось в торжественное, вызывавшее широкий отклик действо — это было собрание мужчин в подъезде, в патио, на тротуарах, а драматический фон: плач, стенания, рыдания и обмороки женщин — и в течение всей ночи не прерывалось угощение черным кофе, шоколадом в чашках из высушенных тыквочек, дрянным винцом и крепким агуардьенте; это было представление с волнующими объятиями, надгробными молитвами и жалобами — и с исполненными величия примирениями семейств: вчера враждовавшие между собой после многолетней разлуки сегодня встречались по столь исключительному случаю.

Затем следовали траур, полтраура, четверть траура, никогда не кончавшийся траур, который, если речь шла о приятно выглядевшей вдовушке, соблюдался до нового бракосочетания. И такая традиция сохраняется поныне в Столице, хотя сцена кое в чем изменилась. Покойники пребывали и отпевались уже не в собственных домах, а в похоронных конторах, число которых беспрерывно увеличивалось — население росло, прибавлялось и количество усопших, — конторы эти соперничали между собой в нововведениях, в роскоши обслуживания опекаемых. Мало-помалу похоронные фирмы стали скапливаться и в центре города, сжимая круг зловещей тени возле Президентского Дворца, — с гробами, постоянно приносимыми и уносимыми, с перевозимыми цветами, с перемещением ангелов и распятий, с передвижением коней в черных чепраках, застекленных катафалков, с привозом по ночам окоченевших анатомических останков, обернутых в зеленые саваны… Из всех контор, конечно, выделялась одна, только что открытая, и совсем близко, рядом с Министерством внутренних дел, — в ее пристройке даже была размещена гримерная наподобие «Deuil en vingt-quarte heures»[320], что находилась в Париже, за собором Мадлэн, на углу Рю Тронше. В похоронной фирме «Вечность» самым примечательным было то, что родственники для принятия у катафалка соболезнований, выражений сочувствия могли избрать по своему вкусу мебель, декорации и общий стиль.

Там были Колониальный зал, зал Империи, зал Испанского Возрождения, зал Людовика XV, зал Эскориала, Готический зал, Византийский зал, Египетский зал, Сельский зал, Масонский зал, Спиритический зал, зал Розенкрейцеров — с креслами, эмблемами, орнаментами, символами, соответствующими характеру помещения. И если таково было желание клиентов, то в качестве последней новинки в обслуживании, позаимствованной в Соединенных Штатах, траурное бдение сопровождалось тихой, мелодичной музыкой, без каких-либо контрастных по тембру и темпу звучаний, пусть не подчеркнуто похоронной и в ладанной дымке исполняемой квартетами или небольшими ансамблями струнных инструментов с гармоникой, скрытыми за решеткой с бессмертниками либо за венками на подставках; и из репертуара этих музыкантов чаще всего можно было слышать «Размышления» из «Таис», «Лебедя» Сен-Санса, «Элегию» Массне, «Ave Maria» Шуберта или Гуно, исполняемые вновь и вновь, без перерыва, с момента прибытия урны и до ее отправки на кладбище. Эти мелодии с самого рассвета докучали Главе Нации во Дворце, и он, крайне раздраженный необходимостью выслушивать одно и то же, повторенное сотни раз — громче в те часы, пока не начиналось движение автомашин по Центральному Парку, — приказывал наглухо закрывать окна, и все же мелодии эти неотступно его преследовали, продолжая сверлить мозг. Снова заснуть он мог, лишь обратившись к помощи «Санта Инес» из чемоданчика — «Гермеса», всегда наготове стоявшего у изголовья его гамака…

И как раз потому, что навязчивые звуки доносились из недели в неделю, в одно прекрасное утро он почувствовал себя оглохшим, да, оглохшим от… тишины — от небывалой тишины. Окна были открыты Мажордомшей Эльмирой еще на заре, но в опочивальню Президента врывался лишь бриз, легкий, пахнущий утренней зеленью, и не раздавалось ни одной ноты «Элегии», «Лебедя», «Раздумий», ни «Ave Maria».

«Что-то чудное случилось», — сказал он себе.

В самом деле, чудное, поразительнейшее случилось-еще неслыханное, не припоминаемое никем, даже стариками, которые дольше других помнят.

Свой день — тот день — Столица встречала в молчании, в тишине, которая была не только погребальной, но которая была тишиной других эпох, тишиной давних зорь, тишиной тех времен, когда на главных улицах города паслись козы; и эта тишина сегодня лишь порой прерывалась отдаленным ревом осла, коклюшным кашлем, плачем ребенка. Не сигналили автобусы, Не тренькали трамваи. Не звонили повозки молочников. И — что было еще более странно — булочные и кафе, открывавшиеся спозаранку, держали двери на замке, не поднимались и металлические жалюзи магазинов, На улицах не было бродячих торговцев с горяченькими кренделями-чуррос, с плодами тамаринда «для печени», со свежими устрицами из Чичиривиче, с пирогами-тамалес из доброй маисовой массы, не слышно и рожка продавца сладких хлебцев…

Все это предвещало события исключительной важности, предвещало той тревожной озабоченностью, тем боязливым ожиданием, скрытым и неопределенным, что можно наблюдать — пусть предупреждение до поры до времени остается непонятным — накануне сильного землетрясения или вулканического извержения, (Деревья в районе Парикутина[321] «испытывали страх», выглядели серыми от немого ужаса за многие недели перед тем, как к ним неспешно и неумолимо стала по земле подползать лава, задолго до того глухо бурлившая под корнями в земных глубинах…)

«Однако… что случилось? Что такое?» — спросил Глава Нации, увидев входившего в его кабинет Доктора Перальту, за которым следовали министры и военачальники, грубо нарушая обособленность помещения, попирая протокольные нормы. «Всеобщая забастовка, сеньор Президент!» — «Всеобщая забастовка? Всеобщая забастовка?..» — переспросил он (спрашивая в то же время и самого себя), будто одуревший, не понимая остальных, не понимая ничего. «Всеобщая забастовка. Или, если хотите, — всеобщая стачка. Все закрыто. Никто не вышел на работу». — «И муниципальные служащие?» — «Нет автобусов, нет трамваев, нет поездов…» — «И ни одной души на улицах», — подала голос Мажордомша Эльмира, пробираясь между тонкошерстных костюмов и мундиров.

Глава Нации выглянул на балкон. Дворцовые псы, приведенные капралом из охраны Дворца, отправляли свои нужды вокруг фонтана парка.

У собак ведь нет души. Нет ни одной души. И похоронная контора без музыки… С самым мрачным видом он обернулся к присутствующим: «Всеобщая забастовка, не так ли? И вы ничего не знали?» Все сразу заговорили, перебивая друг друга, забурлил мутный поток путаных слов, рассчитанных на то, чтобы дать объяснения, разъяснения, самооправдания: «Вспомните, я говорил», «Не забыли, я предупреждал», «Помните, на последнем заседании Совета министров я…» Однако убедительно, убеждающе это не звучало.

До сих пор лишь в провинции — в Нуэва Кордобе, в портах — вспыхивали настоящие забастовки, здесь же стачки, называвшиеся забастовками, не имели сколь-нибудь серьезных последствий; на днях, действительно, распространялись какие-то бумажки, листовки, подпольные листки; кроме того, еще Студент предсказывал забастовки пеонов, грузчиков, шоферов грузовых машин и т. д., и все мы были убеждены, что торговцы, служащие магазинов, люди, принадлежавшие к средним классам, никогда не обратят внимания на призывы и лозунги Студента: люди порядка и служебного долга не считали себя входящими в пресловутую категорию «Пролетарии всех стран», поскольку никто не мыслил себя пролетарием; а я отсутствовал в столице; а я должен был увозить семью в Бельямар, а я не мог представить себе, и все же мне рассказывала моя дочь (к черту, кому важно, что тебе рассказывала твоя дочь!..); кроме того, никогда, никогда, никогда в истории Континента не видывали забастовку белых воротничков с галстуками; все бесчинства — дело злоумышленников, и не будем поддаваться разным слухам; моя дочь мне сказала, что монахини Тарба… (да иди ты ко всем чертям с твоей дочерью!..); я всегда говорил, что кампания слухов насчет якобы возникших эпидемий, насчет деревянного коня в воде, все эти угрозы смерти, посланные по» почте черепа… в общем, я всегда говорил, что…

«А поскольку речь зашла об умерших, — вмешался Перальта, перекрывая гул голосов, пытавшихся перекричать друг друга… — то самым нежданным, самым удивительным считаю сообщение Мажордомши: весь персонал похоронных контор присоединился к забастовочному движению! И не только, музыканты из «Вечности», но также и носильщики, кучера и шоферы похоронных процессий, погребальщики, могильщики, факельщики… Семьям придется устраивать дома бдение у гробов тех, кто умер вчера вечером, заниматься покойниками некому». — «По крайней мере, те, кто умер вчера вечером, к забастовке не присоединятся, — заметил Глава Нации более спокойным тоном. — А для того, чтобы Там, в Потустороннем мире, им не было скучно, позаботимся придать кое-кого для компании. Они заслуживают компенсации. — Воцарилось выжидательное молчание. — Будем говорить коротко и четко… Эльмира, пусть принесут кофе».

В десять утра по улицам на большой скорости промчались автомобили, связные автомашины пожарной службы, мотоциклы с колясками. Сидевшие в них полицейские, завывая в мегафоны и в алюминиевые рупоры, обычно используемые на спортивных состязаниях, оповестили коммерсантов — у кого есть уши, чтобы слышать, — что тот, кто не откроет свои лавки до двух часов пополудни — со служащими или без них, — будет лишен патентов, оштрафован или заключен в тюрьму; лица иностранного происхождения, пусть даже давно принявшие наше гражданство, будут высланы из страны. Угрожающие оповещения повторялись и повторялись до тех пор, пока на кафедральном соборе не пробило двенадцать. «По крайней мере, звонарь не бастует», — заметил Президент. «Дело в том, что там установлен электрический механизм», — пояснил Перальта, тут же раскаявшись в сказанном; еще, чего доброго, истолкуют как злую шутку. «Подождем». Мажордомша уже принесла бутылки с коньяком и голландским джином в керамических фляжках, гаванские сигары «Ромео и Джульетта», жевательный табак «Генри Клей»…

Глава Нации через каждые тридцать минут вытаскивал из кармана часы: не подошло ли время? Час. Два. Из «Вечности» люди в трауре — очевидно, родственники — на плечах вынесли гроб и пешком направились к кладбищу. И в три часа пополудни во всей Столице царила та же тишина. Лишь несколько кантонских торговцев открыли свои лавчонки с веерами, ширмами и поделками из слоновой кости, явно опасаясь, что иначе их вышлют в Китай, в котором уже господствовали гоминдан и генералы…

Прерывая долгое ожидание, Президент вдруг обратился к Командующему сухопутными войсками и решительно приказал: «Обстрелять закрытые лавки». Честь отдана, щелкнули каблуки…

Пятнадцать минут спустя грянули первые очереди по металлическим жалюзи, волнообразным железным завесам, вывескам, витринам, рекламным щитам. Никогда еще не велась более легкая война. Никогда так не развлекались пехотинцы, как в этом стрелковом тире: не целясь, стреляя напропалую с мчащейся машины, обязательно попадешь в мишень. Великолепная битва, в которой не рискуешь в ответ услышать голос свинца.

Это была бойня людей из воска — восковых невест с восковым флердоранжем, восковых кабальерос во фраках и париках, натянутых на восковые головы; жертвами пали восковые амазонки, игроки в гольф и теннис — из очень светлого воска, горничная из менее светлого воска, одетая на французский манер, лакей, похожий на нашего Сильвестра в Париже, — из воска несколько более темного, чем воск горничной; церковный служка, причетник, жокей — для пущего правдоподобия все имели оттенок воска, самый подходящий его положению и занятию…

Не забыли и пресвятых дев, и прочих святых — привезенные из квартала Сен-Сюльпис, они в многоцветных гипсовых мантиях, с нимбами и, остальными атрибутами торчали в лавках, торговавших церковной утварью. Палили не только из автоматов, но и из маузеров, даже из старого ружья фирмы «Лебель», вытащенного из запасников Арсенала. И в этой Великой битве-против-вещей рассыпались стеклянные и хрустальные изделия, взлетала столовая посуда, предназначенная для свадебного подарка, лопались флаконы с духами, большие цветочные вазоны, фарфор из Саксонии или с острова Мурано, глиняные горшки, сосуды и кувшины, а пенистые вина, взрываясь, своей высвобожденной энергией били соседние бутылки.

Несколько часов длился штурм магазинов с игрушками, сопровождаемый стрельбой по детским рожкам для молока, расстрелом фигурок героев комиксов — Бастера Брауна, Мутта и Джеффа, сведением счетов с марионетками, бойней швейцарских автоматических кукушек, профанацией устрицы, вторым усекновением главы святого Дионисия, который, придерживая было свою голову руками, увидел, как все-таки она свалилась на землю: в щеку попала пуля крупного калибра…

Несмотря на столь тяжкий труд стрелков, такие хлопоты воинских подразделений, на Столицу опустилась ночь без городского освещения, без фонарей в парках, без сверкающей рекламы, без зажженных ламповых горелок — правда, кое-где в бедных кварталах еще мигали светильники да фонарики ночных сторожей, — далее без луны, поскольку она находилась в последней четверти, на ущербе, и небо покрывали облака.

И была-та ночь долгой, нескончаемой, беспросветной, опустившейся на замерший, замолкший город, будто опустевший, покинутый под пулями — откуда-то еще долетали редкие, перемежающиеся залпы то там, то тут. В эти часы — ожидания — не-знаем-что-принесет-наступающий-день — с невообразимой силой обнаружилось, что молчание, мертвая тишина — перед тем, как зазвучит чей-то голос, будет произнесено какое-то слово, — может быть более тягостной, чем взывания пророка, чем вещий бред ясновидца…

И все же во многих домах, онемевших домах, домах с задернутыми занавесями, с опущенными жалюзи, в домах министров; генералов, в домах лиц власть имущих, в подвалах, на чердаках, в дворовых помещениях под тусклым светом фонаря, старинных ламп, поднятых повыше свечей, начали прятать вещи, вытаскивать драгоценности из сундуков, запирать сейфы, выбивать пыль из чемоданов, зашивать банкноты — прежде всего доллары — в подкладки, в борта, в полы костюмов, пальто, плащей в предвидении возможного бегства…

Завтра дети будут отправлены на пляжи Атлантического океана (по предписанию докторов: анемия), многие семейства будут рассеяны по провинциям и городам внутри страны (бабушка больна: дедушке исполняется девяносто семь лет), возвращены в родовые поместья, на места рождения (моя сестра перенесла тяжелые роды; у другой что-то с головой плохо) — в ожидании грядущих событии.

Тем временем на кухнях без иного освещения, кроме мерцания сигар, отчего при каждой затяжке вырисовывалось лицо, люди — чем больше сообщников, тем больше курильщиков, собравшихся вокруг бутылок рома или виски, отыскиваемых на ощупь, «чтобы налить в найденные на ощупь стопки, — обсуждали создавшееся положение. Глухая, заражающая, всевозрастающая паника, хватившая всех, заполняла сумерки, вызывая от страха пот на висках, на шее… В сером, предутреннем небе уже исчезали Большая и Малая Медведицы и другие созвездия, а Столицу по-прежнему окутывало молчание. Вся страна продолжала хранить молчание. Пули оказались бесполезными. Солнце медленно заливало улицы, отблескивая в осколках стекла, усеявших тротуары.

И сейчас — этого еще не хватало! — Начальник полиции убедился в том, что даже его людей стал охватывать страх. Они уже не казались такими хладнокровными, такими бесстрастными после битвы на улицах и штурма баррикад; уже не представлялись единой спайкой пехотинцев и кавалеристов, вместе атакующих, плечом к плечу выступающих против толпы, вооруженной палками, металлическими прутьями, железными трубами и даже кое-каким огнестрельным оружием — преимущественно старыми пистолетами, охотничьими ружьями, двустволками давних времен. Подчиненных Начальника полиции пугало молчание, одиночество, в котором они оказались, пустота поднимающихся на склоны окрестных гор улиц, на которых не видно было ни одного прохожего. Их не так страшила атака разъяренных людей, как одинокий, единичный выстрел: отдельный, сиротливый выстрел, тщательно продуманный, метко нацеленный, мог раздаться с любой крыши, с любой террасы и оставить человека безжизненно растянувшимся на асфальте, а висок или лоб его будет столь чист, так точно пробит, будто проткнут шилом кожевенных дел мастера.

Войска находились в своих казармах; пехотинцы расположились на биваке; часовые покуривали на караульных вышках. И ничего более. Тишина. Молчание порой — чаще поздно вечером — прерывалось треском мчавшейся мотоциклетки, которую подгонял страх восседавшего на ней (все мотоциклетки якобы для индейцев были марки «Indian») и везшего очередное неприятное, лаконичное и конфиденциальное послание во Дворец. А во Дворце кое-кто, сраженный сном, разлегся на диване или в кресле, а кое-кто пытался поддержать свои силы табаком и кофе, тем более что внутри уже горело от спиртного, — у всех восковые лица, грязные воротнички, сняты пиджаки, спущены подтяжки — такими выглядели высокопоставленные сановники, облеченные властью в государстве.

Сосредоточенный, неподвижный, однако сохраняя достоинство и даже грозный вид в болоте отчаяния остальных, Глава Нации напряженно ждал, он поджидал Мажордомшу Эльмиру, которая, закутавшись в кружевную шаль, отправилась на поиски свежих новостей: бродила по улицам, прижимая ухо к дверям, заглядывая в неплотно прикрытые окна, стремясь заговорить со случайным прохожим, хотя мало надежд такого встретить, с подвыпившей кумушкой, с мелким воришкой, с трясущимся невольником спиртного, если попадутся на пути. Но вот и она возвратилась, наскитавшись по улицам, отчаянно устав, но не обнаружив ничего интересного. Однако, пожалуй, так не скажешь, кое-что она обнаружила. На всех стенах домов, на оградах, на заборах города тысячи таинственных рук вывели мелом — белым, голубым, розовым — одну фразу, всякий раз одну и ту же: «Пусть уходит! Пусть уходит!..»

После короткой паузы Глава государства позвонил в колокольчик, как на парламентском заседании. Остальные поднялись со своих мест, где расположились было, спеша привести себя в порядок — подтягивая галстуки, застегивая пуговицы, приглаживая поднятыми руками волосы. «Прошу извинить меня, но… ширинку…» — заметила Эльмира Министру связи, углядев, что та у него расстегнута… «Сеньоры!..» — провозгласил Глава Нации. Он произнес отменную речь, драматичную, но без подчеркнутой эмоциональности, не витийствуя, а лишь просто комментируя сообщенное Мажордомшей. Если соотечественники считают его отставку необходимой, если его наиболее преданные сотрудники (он просил отвечать открыто, искренне, нелицеприятно) разделяют подобную точку зрения, то он готов передать президентскую власть — и немедля — тому, кого сочтут наиболее подходящим. «Я ожидаю вашего ответа, сеньоры».

Но сеньоры не отвечали. После нескольких минут оцепенения, мучительного анализа создавшейся ситуации подступил Страх, Великий страх — Синий страх, неодолимый, как в старой народной сказке. Сразу же все подумали, переглядываясь друг с другом, что непрерывность президентской власти, дальнейшее пребывание Главы Нации на посту, его твердость — и прежде всего полное принятие на себя Ответственности, полное принятие на себя всей Вины перед страной тем, кто теперь нетерпеливо ожидал: услышать хотя бы один голос, — это было единственным, что могло спасти их от всего, что уже подступало к их домам, уже окружало их дома. Если народное возмущение разбушуется, если массы ринутся на улицы, то ведь сначала они будут искать причину всех зол, искать цель, по которой нанести удар, искать козла отпущения, самую Высокую голову, чтобы водрузить ее на острие пики, тогда как остальным, быть может, удастся броситься врассыпную и как-то избежать народного гнева. В противном случае народная ярость застигнет каждого из присутствующих здесь, и их тела ввиду отсутствия той Персоны, что сейчас находится перед ними, поволокут, разорвут на куски, лица изуродуют до неузнаваемости, всех потащат к городским клоакам, а то повесят на телеграфном столбе с позорной надписью на груди…

Председатель Сената наконец взял слово, сказав то, что хотели бы сказать все они: после актов благородного самопожертвования, совершенных во имя блага страны (далее следовало перечисление чего-то…), и в тот момент, когда наша нация находится под угрозой разрушительных сил (далее следовали проклятия в адрес социалистов, коммунистов, международных бедуинов (?), в адрес Студента и его газеты, в адрес профессора из Нуэва Кордобы и созданной им вчера партии, носящей, как говорят, академическое название «Альфа-Омега».

«Вот в этом и заключено самое мерзкое», — отозвался Перальта, которого тут же заставил замолкнуть недовольный жест Высокого Слушателя), в эти критические часы Главу Нации упрашивают еще раз явить высший образец самоотверженности и т. д. и т. п., потому что, если в столь ответственный момент он покинет нас, оставив нас без поддержки своего разума, своей политической мудрости (далее следовало упоминание других его качеств и достоинств), то Родине, беззащитной, придется лишь стенать, как нашему Господу на кресте: «Eloi, Eloi, lama sabachtani»[322].

Президент, слушавший с опущенной головой, оперев подбородок о манишку, энергично выпрямился и распростер руки: «Сеньоры, будем работать… Заседание Совета министров открыто». Вспыхнули продолжительные аплодисменты, и каждый из присутствующих занял свое место за длинным столом в центре соседнего зала, украшенного подлинными гобеленами.

В тот день, примерно в три часа пополудни, зазвонили многие телефоны. Одни звонки вначале были прерывистыми беспорядочными. Затем последовали более частые, более настойчивые, более нетерпеливые и длительные. Множество телефонных звонков. Целый хор телефонов. Целый мир телефонов. Вызовы из патио в патио, голоса, раздававшиеся с крыш и балконов, переносившиеся от ограды к ограде, летевшие от угла до угла. И окна стали распахиваться. И двери стали открываться. И вот кто-то вылез, жестикулирует. И вот десятки каких-то лиц вылезли, жестикулируют. И люди бросились на улицы; и обнимались, и смеялись, и бежали, собирались, скапливались, разрастались, формировали колонну, и еще колонну, и следующие колонны выходили на перекрестки других-улиц, спускались с холмов, поднимались из низин долины, сплавлялись в одну массу, в огромную массу, и кричали: «Да здравствует Свобода!..»

О новости уже знали все, и всё повторяли: «Глава Нации только что умер». «От инфаркта сердца», — говорили одни. «Нет, нет, уже известно, что он убит заговорщиками». — «Нет, не так: тот, кто стрелял, был сержантом, бойцом «Альфы-Омеги». — «Да нет же, вовсе не так было: знать-то я знаю, что его прихлопнул Студент… Вот именно, тем же бельгийским пистолетом, который Могущественный всегда держал на столе, и Студент опустошил всю обойму; одни утверждают, что в обойме было шесть пуль, другие — что восемь, так или иначе, все пули попали в него. Один слуга из Дворца, он видел все, и он говорит…» Однако умер. Умер. Вот это самое великое, самое прекрасное торжество, большой праздник. И похоже, что Труп — огромный Труп — волокут по улицам. Его видели те, кто живет в квартале Сан-Хосе: сдернули с грузовика, еще череп его стукнулся о брусчатку. Сию же минуту, скорее идти к центру и петь Национальный гимн. Гимн Освободителей, «Марсельезу». И вдруг совсем нежданно — при свете дня — раздаются строфы «Интернационала», поют все…

И в этот момент появились броневики Четвертой моторизированной бригады и сразу же открыли огонь по толпе. Начал стрелять и гарнизон Дворца, солдаты скрывались за широкой балюстрадой верхней террасы и за мешками с песком, притащенными несколько дней назад.

С Телефонной башни полетели гранаты, разверзая кричащие, стонущие бреши в толпе, собравшейся внизу на митинг. Из-за углов высунулись стволы дюжины пулеметов.

Перекрывая авениды, уже неторопливо, неспешно наступают полицейские и солдаты, построенные в тесные ряды, и через каждые три шага раздается залп из винтовок. Обезумевшие люди побежали, помчались, оставляя тела и еще тела, много тел на мостовой, бросая флажки и транспаранты, стремясь спрятаться во дворах, подъездах, пытаясь взламывать закрытые двери, перепрыгнуть в задние дворы, поднять решетки клоак.

А войска наступают медленно, очень медленно, не прекращая стрельбы, топча раненых, лежащих на земле, или добивая их ударом приклада не то штыка — всех, кто цепляется за армейские сапоги или ботинки с крагами. И в конце концов, после разгона толпы, после того, как она была рассеяна, улицы опять остаются пустынными.

Выезжают пожарные машины, чтобы потушить возникшие кое-где пожары. Там и тут — душераздирающе, долго, настойчиво — воют сирены «скорой помощи». С наступлением ночи улицы патрулируются армией. И всем — всем тем, кто столько пел гимнов и провозглашал здравиц тому и другому, — пришлось отдать себе отчет, насколько жестока действительность. Глава Нации убил самого себя, приказал распространить сообщение о собственной смерти для того, чтобы массы вышли на улицы, где их можно было расстреливать из пулеметов с безошибочной меткостью… А теперь, восседая на президентском кресле, окруженный своими людьми, он праздновал победу: «Вот увидите, как завтра откроются все магазины, и придет конец всякому свинству и прочей мерзости». Откуда-то доносилось завывание сирен. «Принеси шампанского, Эльмира. Хорошего, того, что находится в том шкафу, который ты знаешь…»

Поздно-поздно вечером прозвучал ружейный выстрел, одиночный, далекий, — звук более слабый, чем от армейской винтовки. «Еще жив какой-то сукин сын, — заметил Глава государства. — Сеньоры, еще раз, мы этого заслужили…» И столько событий произошло в течение дня, настолько безлюдны были общественные здания, оставленные на произвол судьбы, что никто не обнаружил чрезвычайнейшего происшествия: внезапного исчезновения — бесспорно кражи — Бриллианта из Капитолия — да, того самого огромного бриллианта Тиффани, вставленного в сердце звезды, которая у подножия гигантской статуи Республики отмечала Пункт Ноль — схождение и расхождение — всех больших дорог страны.

Загрузка...