…и, решив не искать иной науки, кроме той, какую можно найти в себе самом…
Степенный и гармоничный, солидно вписывающийся в архитектурные ансамбли, окружающие Триумфальную площадь, — будто броней от любой внешней угрозы покрытый плотной патиной, оттенявшей стены год от года все более, и светлее казались лишь карнизы и рельефы, — дом на Рю де Тильзит принял его в свое лоно, защищенное высокой черной решеткой, как приемлет горное убежище заплутавшего альпиниста, который постучался в дверь после опрометчивого блуждания меж лавин и пропастей.
Было пять утра. Воспользовавшись собственным ключом, чтобы не будить Сильвестра, Глава Нации вошел в вестибюль и включил свет. За ним следовала Мажордомша — на всем пути от вокзала Сен-Лазар она кашляла и дрожала от озноба, несмотря на побитое молью пальто с меховой отделкой, купленное на Бермудских островах. Жалуясь на спазмы, стеснение в груди, боль в суставах, мулатка попросила рому, постель и прославленный целебный колумбийский бальзам из Толу. «Дай ей святой Инес, что там еще осталось, и проводи по задней лестнице в мансарду, в какую-нибудь комнату», — распорядился Экс (теперь он с гримасой иронии титуловал себя Экс), обращаясь к Чоло Мендосе, который тащил чемоданы.
Оставшись один, Экс огляделся вокруг и заметил немало перемен в мебели и отделке комнаты. Там, где надеялся вновь встретить столик красного дерева с китайскими вазами и цветок из слоновой кости, в чью чашу складывались визитные карточки, и прикрывшуюся своими распущенными волосами ундину, так выделявшуюся на темно-вишневом бархатном фоне щита с кинжалами и мечами, он увидел наготу выкрашенных светлой краской стен без какого-либо орнамента, кроме гипсовых арабесок, которые, если напрячь воображение, могли казаться весьма стилизованными гребнями разбушевавшихся волн. Из мебели здесь стоял только один длинный диван без спинки с подушками пунцового цвета — что как будто называется «цвет танго», а на узеньких консолях сверкали какие-то стеклянные шары, призмы, ромбы с электрическими лампочками внутри. «Не слишком безобразно. Однако то, как было ранее, выглядело достойнее, в стиле всего дома», — подумал Экс.
Он поднялся на второй этаж, с наслаждением вдыхая запах лакированного орехового дерева ступенек, своей стойкостью упразднявший время, истекшее с тех давних пор. Гардины салона уже окрашивались в бледно-желтые тона робким светом предутренней зари. Президент подошел к окну, отвел в сторону гардину, чтобы посмотреть на площадь. Великолепной и величественной вздымалась на своей несравненной знатности Триумфальная арка с разверзшей уста Марсельезой, с песнопевцем Тиртеем в боевых доспехах, со старым воином в шлеме, сопровождаемыми мальчиком-героем, у которого все было наружу. В монументе на вечные времена воплотился гений картезианской Франции, лишь она оказалась способной породить антикартезианский мир — воображаемый, вдохновенный, возвышенный и надломленный фантастическим корсиканцем, необыкновенном чужеземцем, завороженным чарами мартиникской мулатки и потерявшим треуголку в московском пожаре после того, как его войска были побиты партизанами священника Мерино и Хуана Мартина Эль Эмпесинадо[358].
Однако за спиной того, кто созерцал монумент, находились кое-какие произведения, которые, видимо, с несравненно большей точностью отражали дух картезианской Франции. Включив электричество, он обернулся к ним. И представившееся его взору оказалось столь неожиданным, столь абсурдным, столь непостижимым, что рухнул он в кресло, вдруг обессилев от попыток что-либо понять… Вместо святой Радегунды меровингской Жан-Поля Лорана с ее иерусалимскими пилигримами торчали каких-то три персонажа, плоские настолько, что и персонажами не казались, туловища которых были расчленены на геометрические фигуры, а лица — если это можно считать лицами — закрыты масками.
Один — в капюшоне, напоминающий монаха, — держал а руке нотную бумагу; другой, посредине, в колпаке паяца, дул во что-то похожее на кларнет; у третьего, одетого в костюм рисунка шахматных клеток, наподобие арлекина, в руках была не то гитара, не то мандолина, не то лютня — уточнить нельзя, видна лишь какая-то треть инструмента. И все три персонажа — если это были персонажи, — неподвижные, гротескные, точь-в-точь явления из кошмара, глядели, с таким видом, будто им неприятно было присутствие вторгшегося сюда.
«Что вы тут делаете? — как бы допытывались у него. — Что вы тут делаете?..» Но это еще не всё: по другую сторону вместо изящного морского вида Эльстира появилось нечто неопределенное — скрещение горизонтальных, вертикальных и диагональных земельно-песочной расцветки полосок, и на этих полосках красовался наклеенный обрывок газеты «Ле матэн»; Экс — попробовал ногтем мизинца отодрать его, но ему это не удалось — слишком крепок был клей и покрывавший всю поверхность лак. Напротив, где ранее висел «Ужин кардиналов» Дюмона, сейчас прикреплено было нечто совершенно лишенное мысли, скорее означающее набор образцов красок фирмы «Риполэн»: красные, зеленые, белые круги и прямоугольники, разграниченные черными жирными линиями.
Рядом место «Маленького трубочиста» Шокарн-Моро занимало изображение некой разновидности Эйфелевой башни — горбатой, наклонившейся, кривоногой, большелапой, как будто переломленной ударом титанической кувалды, обрушившейся с неба. А далее, между двух дверей, виднелись какие-то женщины — впрочем, женщины ли? — с ногами и руками, надо полагать, сфабрикованные из кусков труб парового отопления. Там, где в свое время я поместил «Светский прием» Беро с волшебством кружев, кружевного шитья, высвеченных изнутри, перед моими глазами топырилась невообразимая галиматья, к тому же имевшая абсурдное название, выписанное четкими и округлыми буквами: «Недреманное око метилового арсенида». На вращающейся подножке из зеленого мрамора была установлена мраморная форма, точнее — бесформенная форма, без четкого замысла и какого-либо смысла: шарики — два внизу и нечто удлиненное, задранное вверх, что можно, конечно, простите меня, истолковать по-всякому, хотя изображенное не слишком реалистично, зато чрезмерно непропорционально и, бесспорно, непристойно, и что, кстати, скрывают в обществе. «Однако… что за беспутство все это?» — «Модернистское искусство, сеньор Президент», — тихо проговорил Чоло Мендоса, оставивший на мансарде Мажордомшу, закутанную в шали, прикорнувшую под теплым одеялом…
Поспешно переходя из комнаты в комнату, Экс повсюду обнаруживал те же графические извращения, те же ужасающие уродства: сумасбродную, донельзя вздорную, донельзя «загерметизированную» мазню, вне связи с чем-либо из настоящего, давнего прошлого либо легендарного, без сути, без идеи. Изображенные фрукты не были фруктами, а дома оказывались многогранниками, на физиономиях вместо носов выпячивались чертежные треугольники, у женщин груди помещены не там, где им надлежало быть, — одна вверху, другая внизу, или зрачок на виске; а далее — два торса настолько перекручены, настолько переплетены и слиты их корпусы, что потеряли они человеческое и приобрели скорее скотское, — для того, чтобы показать двоих, занятых этим (у Экс под замком хранилась богатая коллекция порнографических рисунков), художнику, бесспорно, не хватило мастерства, умения передать ракурс, пластичность движений и форм; ничем, даже в самой ничтожной степени, не обладали эти обанкротившиеся художники, именовавшие себя — «модернистами», — не способны они были ни воспроизвести обнаженное тело, ни показать молодого спартанца на фоне Фермопил, ни заставить бежать лошадь, которая была бы лошадью, ни расписать — скажем к слову — плафоны Парижской оперы либо изобразить битву с эпическим талантом Детайля.
«Я прикажу снять всю эту мерзость!» — закричал хозяин дома, почувствовав себя Хозяином Дома, срывая «Недреманное око метилового арсенида». «Можно ли поверить, неужто это ты!» — раздалось за его спиной восклицание только что вошедшей Офелии, одетой в синий вечерний костюм, несколько растрепанной, взбудораженной — еще, видимо, не освободившейся от воздействия выпитых бокалов. «Дочка! — откликнулся Глава Нации, прижав ее к себе в таком порыве нежности, что голос его прервался. — Доченька! Плоть от плоти моя!» — «Папочка, милый!» — твердила она также со слезами на глазах. «Какая ты красивая, какая дивная!» — «А ты такой сильный, такой крепкий!» — «Иди сюда, сядь рядом со мной… Мне хочется столько тебе сказать… столько рассказать» — «Видишь ли…» И из-за плеча Офелии, на котором увядала пропахшая табаком орхидея, Экс увидел, точно на карнавальном шествии во Фландрии, со всклокоченными волосами, измазанные, невыспавшиеся рожи, явно перепившие. «Это мои друзья… Дансинг, в котором мы ужинали, уже закрыт… И мы приехали сюда — продолжать праздновать».
Люди, и еще люди; люди неопрятные, развязные, опустившиеся; люди грубые, невежливые, нахальные; люди, которые — почувствовали себя здесь будто дома — более чем дома: в борделе, — рассевшись на полу, без спросу вытаскивая бутылки из домашнего бара, закатывая ковер, чтобы легче было танцевать на навощенном полу, и — не обращали решительно никакого внимания на Экс.
Женщины с юбками выше колен, с прической под кружок, что там было отличительным признаком проституток; юнцы гомосексуалистского вида в клетчатых рубашках — вероятно перешитых из фартуков кухарок. А теперь еще заиграл патефон: «Yes. We have no bananas…» (Эту гнусность приходилось терпеть на пароходе во время всего плавания через Атлантический океан.) «We have no bananas. Today…»[359] Офелия, окруженная друзьями, хохотала, куда-то уходила, возвращалась, вытаскивала пластинки из книжного шкафа, приносила вино, наливала в бокалы, крутила ручку патефона, а с Экс, смиренно усевшимся на диване, вела диалог из обрывков фраз, бессвязных, из вопросов без ответов, из сообщений без уточнений — среди круговерти и круговерти по залу — не приехала на вокзал Сен-Лазар, потому что радиограмма о прибытии получена лишь вчера, поздно, когда уже была на вернисаже; а оттуда нужно было поехать на праздник, и только сейчас, поднявшись, узнала о приезде от консьержки: «…Да, сейчас мы будем счастливы; тебе нет необходимости возвращаться в ту страну дикарей». (А теперь зазвучал «Сент-Луис блюз», вызвавший неприятные воспоминания, — тот самый, что наигрывал консульский агент тем вечером…)
«Ты слышишь, я привез сюда Мажордомшу». — «А где она?» — «Спит наверху». — «Откровенно говоря, я не стала бы ее привозить». — «Она — единственный человек, который там мне не изменил… потому как… даже Перальта!» — «Мне всегда подсказывало сердце, что он сукин сын». — «Хуже, он карманный Макиавелли». «Даже не это, скорее — карман Макиавелли» (и снова: «Yes. We have no bananas») — «Я не стала бы захватывать с собой Мажордомшу, не представляю ее в Париже, еще одна головная боль, еще балласт». — «Нам надо поговорить об этом, надо о многом поговорить». — «Утром, утром, утром…» — «Но утро уже наступило, уже день наступил». (Опять «Сент-Луис блюз».) «Послушай-ка… И что же, ты хочешь оставить на стенах всю эту пакость?» — «Ай, не будь таким отсталым, дорогой мой старина, это ведь искусство сегодня, ты к нему привыкнешь». — «А мои полотна Жан-Поля Лорана, мой «Волк Губбио», мой морские пейзажи?» — «Их я продала на аукционе в «Отеле Друо» — по правде говоря, мне дали чепуху за всю партию, это уже никого не интересует». — «Чертовщина! Могли бы со мной посоветоваться!» — «Как я могла бы с тобой посоветоваться, если газеты на днях сообщали, что тебя сбросили? Об этом я узнала на ярмарке в Севилье». (Опять: «Yes. We have no bananas…») — «А когда ты узнала, плакала много?» — «Много, много, много…» — «Ты, конечно, стала носить черную мантилью?» — «Подожди, я должна завести патефон…» (Мелодию «Yes. We have no bananas…», раздававшуюся было глухо, перевела на более громкое звучание.) «Послушай… а эти люди еще долго будут здесь болтаться?» — «Если они захотят задержаться, выгонять их я не буду». — «Видишь ли, нам нужно о многом поговорить». — «Утром, утром, утром…» — «Но ведь утро уже наступило…» — «Если ты устал, иди поспи…» (Новая пластинка: «Je cherche apres Titine, Titine, — oh ma Titine…»[360], — и эта мелодия преследовала на борту парохода.)
А теперь Офелия, оставив его на диване, начала танцевать, словно сорвавшаяся с цепи, подхватив какого-то кудрявого англичанина, которого представила, проходя в танце мимо и не расставаясь, как некоего лорда… не знаю, какого, — с которым, дескать; познакомилась на Капри и — как мне подсказал Чоло Мендоса, усевшийся рядом, — у которого уже были неприятности с французской полицией, потому что учениц лицея Жансон-де-Сейи он использовал в качестве исполнительниц сценических вариантов одной из «Буколик» Вергилия… «Да, той, с пастушком Алексисом, знаю, знаю ее…»
Экс посматривал на свою дочь, на всех остальных с нараставшим раздражением. И на этих двух, что качались — девка с девкой, прижавшись щека к щеке. И на тех двоих, парень с парнем, ухвативших друг друга за поясницу. И на ту, другую, коротко остриженную, что целовалась с худой блондинкой в желтой шали. И еще эти глупейшие, непонятные картины на стенах.
И еще та белая статуэтка, мраморная, сексуальная, непристойная, — среди бутылок с виски, на этикетке которых белый конь по крайней мере пристойно нарисован. Внезапно лицо его побагровело в приступе гнева — Мендоса уже знал эти симптомы. Экс пересек зал, рывком поднял мембрану патефона, сбросил несколько пластинок на пол, каблуками раздавил, обратил в мелкие осколки. «Вон всю эту мразь отсюда!» — закричал он. Отступив к остальным, крайне пораженным и ожидавшим, что произойдет дальше, Офелия, будто вождь племени, оценивающий силы противника, прежде чем перейти в наступление, теперь смотрела на своего отца с разгоравшейся яростью. «Милый папочка» вырастал перед ее глазами: вздымался, раздавался вширь, превращался в гиганта, раздвигающего руками стены, поднимающего плечами потолок. Да, если к нему вернется былая власть, если ему позволить обрести былое могущество, позволить приказывать, решать всё и вся в том доме, где так приятно было не обращать на него внимания в течение многих лет; если не подавить в нем тщеславие, не преградить путь его импульсам, то в конце концов он станет тираном здесь, каким был тираном там — он, привыкший быть тираном всегда. «Если тебе не нравятся мои друзья… — сказала она, и в голосе ее зазвучал давнишний, тогдашний тон, сухой и холодный, которого он некогда побаивался. — Если тебе не нравятся мои друзья, можешь забрать свои чемоданы и отправиться в отель Крийон или в отель Ритц. Там есть хорошие номера — с полным обслуживанием, с приличной обстановкой». — «Содом и Гоморра!» — заорал Глава Нации. «Поэтому тебя и свергли, что болтаешь глупости», — сказала Офелия.
«А, собственно, кто это такой?» — начали спрашивать остальные, лишь сейчас им заинтересовавшись. «Mon pere, le President…»[361] — заговорила Офелия торжественно, словно желая смягчить резкость сказанного ране «Vive le President! Vive le President!»[362] — закричал теперь все, тогда как один из них, по-клоунски высоким фальцетом, как бы на кларнете, затянул «Марсельезу». «Иди, спать, папа…»
Гардины салона уж озарялись солнцем, хотя в помещении еще горел свет. Утро наступило в своем величии для всего города, «Поедем в «Буа-Шарбон», — обратился Экс к Чоло Мендосе. «Bye, bye»[363] — сказала Офелия. И пока господа спускались по большой почетной лестнице, остальные наверху; высовывая из-за балюстрады свои лица-маски, запели хором на мотив «Мальбрука»:
L’vieux con s’en va-t’en guerre
Mironton. Mirotron. Mirotaine.
L’vieux con s’en va-t’en guerre.
Et n’en reviendra pas![364]
«Alors… on a eu des malheurs. Mon bon monsieut»[365] — сказал, увидев входящих, Мюзар, всё боле смахивавший на усатого вожака с Триумфальной арки. (Конечно, мой портрет он уже видел в какой-нибудь газете.) «Oh! Vous savez… Les revolutions…[366] — заметил я. «Les revolutions, ca tourne toujours mal…»[367] — сказал бармен, вытаскивая бутылку. «Voyez ce qui s’est passe en France avec Louis XVI»[368], (Я вспомнил обложку книги «Конвент» французского историка Мишеля, в издании «Нельсон», на которой бывший король Людовик, ставший гражданином Капетом, изображен на эшафоте весьма достойно, с расстегнутым воротом сорочки, будто на приеме у отоларинголога. «Ce sera pour la prochaine fois»…[369] — сказал я, поднимая руку к шее. Вероятно, заметив, хотя и запоздало, что его воспоминание о Людовике XVI прозвучало несколько неподходяще, мосье Мюзар пытался теперь привести все в порядок: «Les revolutions, vous savez… Il parait que sous l’Ancien regime on etait bien mieux… Ce sont nos quarante Rois qui ont fait la grandeur de la France».[370]
Он, видать, начитался «Аксьон франсез»[371], — заметил Чоло Мендоса. «Выглядит сторонником Барреса», — сказал я. «Le Beaujolais nouveau est arrive… — сказал мосье Мюзар, наливая три бокала. — C’est la maison que regale…»[372].
Я выпил вино с удовольствием. Из глубины бара доносился приятный аромат смолистых поленьев — продавались они небольшими, скрученными проволокой вязанками для разжигания угли в камине. На своих полках — как будто и не проходило время с тех пор — стояли неизменные бутылки аперитивов с этикетками «Сюз», «Пикон, «Рафаэль», «Дюбонне».
«На что ты будешь жить теперь? — спросил я Чоло Мендосу. — Ты ведь уже не посол». «Предусмотрительный человек двух стоит. Денег у меня хватит; с избытком». — «Откуда раздобыл?» — «Благодаря моим усилиям население нашей страны увеличилось ни тридцать тысяч новых граждан, которые не фигурируют в наших переписях, даже не знают географической карты нашей страны. Для них я подготовил паспорта, документы о нашем гражданстве… Это несчастные, оставшиеся без родины. Жертвы войны. Русские белогвардейцы. Апатриды. Heimatlos[373]. Благотворительностью занимался… Кроме того, кое-какой бизнес через дипломатическую почту… Не я один. А я не святой. Другие пользуются диппочтой для худших делишек. Признаться, искушение велико, нынче это уж очень прибыльно. Но, конечно, опасно… А с паспортами — напротив… У меня есть дубликат печатей посольства. Так что лавочка открыта… Скромненько, конечно…»
«Хорошо, хорошо продумано, да наши соотечественники иного и не заслуживают… (Экс вздохнул.) Ай, братец!.. Как трудно служить родине!..»
Мы возвращаемся на Рю де Тильзит. Навстречу нам вышел новый швейцар, по-видимому, инвалид войны, левый рукав у него был пришпилен к плечу синей куртки; на лацкане виднелся какой-то значок. Пришлось объяснять ему, что я — владелец этого дома; лишь после разъяснения, в некотором замешательстве, хотя и с наигранными извинениями, он позволил мне пройти.
Гардины в салоне до сих пор были опущены. На диване, в креслах, на разбросанных по ковру подушках спали некоторые из вторгшихся сюда на рассвете пропойц и забулдыг. Переступая через тела, я добрался наконец до моей комнаты. А на Триумфальной арке, как и вчера, как и всегда, пела Марсельеза Рюда.
Хотя Марсельеза продолжала там петь — вместе с призывающим вождем и мальчиком-героем среди сабель и панцирей, Париж для меня был пуст. К такому выводу я пришел вчерашним вечером, когда после долгого сна попытался подвести баланс: а что из утраченного я смог бы возместить в этом городе? Рейнальдо Ган на мой звонок не подошел к телефону. Быть может, он жил за городом. «Abonne absent»[374], — ответил мне женский голос с телефонной станции. Именитый Академик, всегда такой понимающий, с которым я хотел поделиться всеми огорчениями и разочарованиями, а заодно надеялся попросить советов насчет, то-то, следует ли мне писать «Мемуары», умер несколько месяцев назад в своей квартире на набережной Вольтера; он; стал жертвой неизлечимой болезни после глубокого духовного кризиса — на последний весьма оживленно откликнулись католические круги: кризис побудил его проводить дни напролет за молитвой в холодной церкви Сен-Рош, для меня связанной с воспоминаниями об одном романе Бальзака, мною, еще подростком, прочитанном в Ла Веронике. (Не знаю, почему-то боссюэские, фенелонианские церкви — я имею в виду их стиль, — как, например, Сен-Рош, Сен-Сюльпис или Версальская часовня, — не вызывают у меня религиозного рвения. Чтобы прочувствовать христианскую церковь, мне нужно видеть ее погруженной в полумрак, уютной, полной реликвий, чудес, образов обезглавленных святых, крови, язв, слез и пота, кровоточащих ран, джунглей свечей, серебряных ног и золотых внутренностей, возложенных на алтарь как дары по обету…)
Я узнал, что Габриеле д'Аннунцио после того, как запутался в Фиуме[375], замкнулся — так говорили, — став князем — так говорили, — в своей итальянской резиденции, где можно было видеть прислоненным к скале нос крейсера, поднятого туда в память о каком-то подвиге. Я узнал — и Офелия насчет этого сказала правду, — что живопись Эльстира в изрядной степени потеряла свою популярность среди публики; его изящные морские пейзажи свернутыми пребывали в художественных галереях второй категорий вместе с другими произведениями искусства, в котором, по суждению нуворишей, порожденных войной ничего не было, кроме волн, яликов, песка и пены. Огорченный обесценением своих шедевров, он, затаив бушевавший в душе гнев, уединился в своей студии, в Бальбеке[376], и пытался добраться до высот «модернизма» путем деформации собственного стиля, но не открыл что-либо новое, — и всё свелось к беспорядочным поискам, не вызывавшим восторга у его вчерашних поклонников, и у тех, кто ныне следовал модным течениям. В музыке произошло нечто сходное: уже никто не играл Вентейля — а тем более его «Сонату»[377], — кроме девочек, учениц консерваторий, которые, возвратившись после занятий по курсу рояля, забрасывали его произведения в какой-нибудь папке и подальше, чтобы предаться чудачествам «La cathedrale engloute»[378] либо «La pavane pour une infante defunte»[379], если не спускались до уровня «Kitten-on-the-keys»[380] Зезы Конфри[381].
А юнцы, «знатоки» — только чего? — снобы, очарованные русским музами, привезенными Дягилевым, относились к благородному маэстро Жану Кристофу как к «vieile barbe»[382], отрекаясь от него, как отреклись от «Золота Рейна». И уже было замечено худшее, нечто непостижимое: Анатоль Франс, который мог бы спокойно оставаться в мире Таис и Жерома Куаньяра[383], заговорил чем-то ином — о социалистическом, и совсем недавно провозгласил необходимость «всеобщей, революции которая захватила бы и Америку — ни более ни менее предоставив большие суммы денег этой отвратительной газете «Юманите». И другие пошли по очень дурному пути: граф Аржанкур, бывший поверенным в делах Бельгии, ранее столь церемонный, надменный, дипломат высшего класса, был встречен Чоло Мендосой несколько дней назад перед театром кукол на Елисейских полях — граф превратился в человеческую руину, вид идиотский, физиономия льстиво улыбающегося нищего, вот-вот готового протянуть руку за милостыней…
В эти дни я не рисковал позвонить по телефону мадам Вердюрен — ныне, после бракосочетания, принцессе. Я опасался, что принцесса — или с тщеславием таковой — еще отнесется с пренебрежением к тому, кто в итоге всего является лишь латиноамериканским президентом, выброшенным из своего Дворца. С чувством горечи я думал о плачевном конце Эстрады Кабреры; о многих главах государств, которых тащили по улицам их столиц; об изгнанных и униженных, как Порфирио Диас; о севших на мель в этой стране, после долгого пребывания у власти, как это было с Гусманом Бланке[384], о том же Росасе из Аргентины, дочь которого[385], устав выполнять роль самоотверженной девственницы, великодушной заступницы перед актами жестокости Грозного отца, внезапно раскрыла суть всего и покинула сурового патриарха в час заката, оставив его умирать в тоске и одиночестве туманного Саутгемптона, — и это того, кто был властелином безграничных памп, серебряных рек[386], лун, которыми можно любоваться лишь там, солнц, восходящих и закатывающихся каждодневно над горизонтами, которыми он по своему капризу повелевал, — и это того, кто созерцал лежавшие на разукрашенных телегах «мазоркерос»[387] головы своих врагов, расхваливаемые как «хорошие и дешевые арбузы».
Проходили дни. Я крайне редко видел Офелию, неизменно увлеченную азартными играми, погруженную в какие-то свои неотложные делишки. Мажордомша, съежившаяся, подобравшаяся под теплым одеялом, отказалась подвергнуться осмотру французского врача и переносила воспаление легких с высокой температурой, не принимая никаких лекарств, кроме рома «Санта Инес» и бальзама Толу: здесь, естественно, не было таких трав, какие были там и отвар которых совершал чудеса.
Вместе с Чоло Мендосой повторял я давнишние парижские маршруты, гуляя от Нотр-Дам де Лоретт и «Шоп Дантон», по одной из авеню близ Булонского леса — эта авеню уже не походила на прежнюю — до «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, — и уже не испытывал тех, давних, ощущений, не встречал того климата, той атмосферы, которых тщетно искали мое чутье и моя память. Дыхание газолина вытеснило сельский запах конского навоза — ранее общий, без границ, как для столицы, так и для деревни. В утренние часы уже не слышно было выкриков старьевщика, торговки крессом и канареечным семенем, ни буколической свирели точильщика ножей. В районе Плас де Терн уже не появлялись на украшенных кистями по-эстремадурски осликах — после долгого пути из Бадахоса — продавцы кувшинов пористой глины.
Что еще оставалось как нечто постоянное, неизменное, так это «Под Зеркалами» на Рю Сент-Аполлин, 25. Там, среди мозаичных столиков, разрисованных стекол, наклеенных цветов на широких спинках кожаных сидений, у механического пианино, дробно выбивавшего мелодии, с двумя официантами в белых фартуках и с бутылками на подносах — совсем как с этикетки «Рафаэля», — меня ожидали женщины. Ожидали, несмотря на прошедшие годы, смену поколений, обновление персонала, изменение причесок: сегодня почти все худощавые в соответствии с нынешними вкусами, в отличие от полненьких, предпочитавшихся в конце прошлого века; именно они, женщины, возвращали меня к начальным главам моей собственной истории, к моим первым наслаждениям, к тысячам воспоминаний о былом, к тем далеким хроникам здешнего бытия, в котором, как и в других странах континента, всё уже коренным образом преобразилось, расстроилось, было фальсифицировано внезапным ускорением ритма жизни. Произошло смешение языков, последовали деградация ценностей, непочтительность юных, неуважение к патриархам, профанация дворцов, изгнание праведников…
А здесь, «Под Зеркалами», я вижу нечто постоянное, единственное, что всегда — пусть бюсты больше, бюсты меньше! — было здесь, как там, диалектикой незаменяемых форм, общим языком взаимопонимания. В необратимом течении времени плоть могла перейти в соответствии с эпохой от стиля Бугро к стилю Ева-Средневековая, от декольте Больдини к декольте Тинторетто либо, наоборот, от толкучки ягодиц и животов Рубенса к нежным и воздушным очертаниям нимфы Пюви де Шаванна; появлялись и исчезали эстетические критерии, моды, вариации, переиначивались вкусы, то заострявшие силуэты, то игравшие пропорциями, удлиняя или расширяя их, и никогда не приходили к какому-то завершению, — тогда как стили в чем-то другом страдали от беспрерывных трансформаций в попытках подменить основную правду обнаженности. Здесь, созерцая видимое, я обнаруживаю Великую Задержку Времени, оказываюсь вне эпохи — быть может, в дни солнечных или песочных часов, и в силу этого освобождаюсь от всего, что привязано к датам моей собственной биографии; здесь я чувствую себя уже не окончательно сбитым с моих бронзовых коней, не окончательно снятым с моих пьедесталов, не окончательно свергнутым монархом, не окончательно смещенным актером, я ощущаю себя человеком, отождествленным с моим внутренним «я», мои глаза еще пригодны видеть, и вожделения, исходящие из глубин жизнестойкости, еще и еще призывают наслаждаться тем, что достойно взглядов, — а это богатство более предпочтительно (я чувствую — значит, существую), чем мнимое существование в глупейшей вездесущности сотен статуй, высящихся в муниципальных парках и во внутренних дворах муниципалитетов… Когда подобные мудрствования заставили меня быть серьезным как раз там, где вообще-то не полагалось быть серьезным, когда я пришел к выводу, насколько велика дистанция между мыслью и местом пребывания, то не мог удержаться от смеха и невольно повторил фразу, всегда вызывавшую ликование Чоло Мендосы: «Все, что угодно? только не «to be or not to be (Быть или не быть) в борделе». — «That is the question» (Вот в чем вопрос), — отвечал тот, также прикидываясь начитанным, а одновременно делая многозначительные знаки полнотелой Леде, и Леда, поняв, что уже избрана, не торопясь поджидала своей минуты и потягивала анисовый аперитив за ближайшим столиком — она сообразила: этот клиент заслуживает ожидания, хотя не произнес и полслова; чужеземцы ведь обычно щедры, умеют оценивать профессиональную добросовестность любого труда.
Как-то сразу вылечившаяся от лихорадки и колик, Мажордомша вылезла из-под теплого пухового одеяла и потребовала отвести ее в церковь, где она могла бы исполнить данный Богородице обет, поставив свечи и помолившись. «Церковь, церковь!» — выкрикивала она консьержке, крайне удивленной ее появлением в трех юбках, натянутых одна на другую: опасалась мулатка утренней росы, испаряющейся под первыми лучами раннего летнего солнца. «Церковь, церковь!» — повторяла она, для пущей убедительности осеняя себя крестным знамением, складывая руки в молитвенном жесте, потрясая посеребренными четками. Консьержка, по-видимому, уразумев, показала ей: нужно идти туда-то, повернуть налево, повернуть направо, пройти еще немного… И Мажордомша, посверкивая уже окрепшими икрами, шла, шла, шла, пока не встретила огромный храм — конечно, храмом должно быть это здание, хотя не увенчивал его крест, зато поверх многоколонного фасада украшено оно было скульптурами, похоже, религиозными и, похоже, сделанными Мигелем Монументом. Там звучала органная музыка, оттуда доносилось бормотание молитв, и священник произносил какие-то слова, которых она, правда, не уяснила, но ведь виднелась знакомая ей церковная утварь — алтарь повсюду будет алтарем, и у святых образов есть что-то схожее, родственное, а дым ладана не оставлял места сомнению… Выполнив свой благочестивый долг, купив свечи на французские деньги, полученные от Главы Нации по прибытии в порт Шербур («А вдруг ты еще потеряешься, как пойдешь отлить…»), спустилась она по лестнице, но не могла не задержаться на цветочном рынке, очень хорошеньком, пусть здешние гвоздики не пахнут так, как тамошние, — и пораженная, замерла на месте перед каким-то магазином, в витрине которого на тонком полотне возлежал плод манго — один-одинешенький, изумляющий. Далеко, там, манго продавали с тачек, украшенных пальмовыми ветвями, под выкрики — «за пятак половину!» — а тут выставляли в витрине, будто какую-то драгоценность, из тех, что в ее стране рекламировали французские ювелиры.
Мажордомша рискнула зайти в магазин. От стеллажа к стеллажу, от прилавка к прилавку возрастали ее радостное возбуждение и удивление: юкки, словно призывая к себе, протягивали к ней свои бурые объятья; перед ее глазами вновь зазеленела зелень зеленых бананов, наливалась маланга в морщинистой кожурке, у батата пестрели светлые пятна на пунцовой окраске — скорее коралл, чем спрятавшийся корнеплод. А позади — густая чернь черных бобов, и литургическая белизна гуанабаны и розоватость мякоти гуайябы.
И при помощи своего языка жестов и междометий, тыча пальцами, восклицая, ворча одобрительно или осуждающе, приобрела она пять этих, трех тех, десять таких, восемь из того мешка, пятнадцать из другого ящика, засунув всё это во вместительную пленку, какие продавались здесь же, а расплачиваясь, водрузила плетенку на голову, напугав тем кассиршу: «Vous voulez un taxi. Mademoiselle…»[388]
Она ничего не поняла. Вышла из магазина и стала прикидывать, где же путь к дому. Когда подходила сюда, то солнце било ей в лицо, солнце и сейчас еще не поднялось высоко, да и пока не давал о себе знать голод: стало быть, около десяти или пол-одиннадцатого. Стало быть, надо идти так, чтобы тень была впереди, — значит, пойдешь по пройденному.
Наихудшее в том, что эти богомерзкие улицы куда-то сворачивают, изгибаются, меняют направление, а, тень — всё короче и короче — переходит справа налево и никак не ложится впереди. А кроме того, сколько диковинного, любопытного отвлекало ее: на террасе кафе почему-то столпились американцы — по одежде их можно узнать, а тут — лавка игрушек с синим карликом; а тут — высокая колонна с человечком наверху — наверно, какой-нибудь Освободитель, а далее; парк со статуями за решетчатой оградой. Ага, вот теперь деревья на левой стороне, и тень легла там, где нужно лечь. Шла Мажордомша, шла и шла, пока не добрела до широченнейшей площади, посреди которой установлен камень, совсем как на некоторых кладбищах там, но куда больше — и как только могли его поставить стоймя, на попа? И вот дотащилась она до авениды, на которой козы везли тележки. Продавали здесь карамельки, разные сладости. А плетенка стала весить куда тяжелее, чем ранее, когда внезапно — солнце уже повисло над головой — показался перед ее глазами — далеко, где-то в конце пути — большущий, грузный, никудышный и спасительный монумент, тот самый, который еще называют Триумфальной аркой или как-еще-ее-там. Ускорила шаг. Вот уже и дома. Ей хотелось немедля кулинарничать, но в этот миг точно кто-то воткнул в поясницу острый и холодный гвоздь. И как будто вновь поднялся жар. Плетенку она засунула в угол комнаты, опрокинула стаканчик рома, размешав его с бальзамом Толу, и опять полезла под теплое одеяло, нелестно выразившись по адресу этих ледяных стран, где так легко можно простудиться — и поминай как звали.
На следующий день, примерно в полдвенадцатого, Офелию разбудили неистовые вопли. В ее комнату влетела взволнованная горничная, всплескивая руками, восклицая: «Mademoiselle, pardonnez-moi, mais…»[389]. Оказывается, кухарка хотела видеть Офелию — видеть немедля, во что бы то ни стало. И кухарка уже была тут как тут. Разъяренная. Ворвалась раскосмаченная — разъяренная далее некуда — и с ходу выпалила ей, еще полусонной, с трудом пытавшейся осмыслить хоть что-то: происшедшее невероятно, нетерпимо, в этом доме нельзя находиться ни одного дня более, потому возвращает свой передник. И сразу же, сдернув его, метнула с гневным видом — так достопочтенный мастер масонов, доведенный до белого каления, мог бы отказаться от канонического фартука в своей ложе. Да, это, было нечто нетерпимое: с мансарды спустилась женщина в трех юбках, отчаянно жестикулирующая, темнокожая, как «une peau de boudin, mademoiselle»[390], — и, захватив ее, кухаркино, царство горшков и сковородок, начала стряпать что-то странное — «des man geailles de sauvages, mademoiselle»[391], перепачкав все, проливая масло, разбрасывая початки маиса по углам, оскверняя кастрюли смесью перца и какао, используя рубанок для снятия шкурок с зеленых бананов, отбивая мясо для жаркого ударами кулака, прежде обмотав кулак серой оберточной бумагой.
А затем, приготовив свою не поддающуюся описанию стряпню и оставив кухню, отравленную угаром от свиного сала и вонью от фританги — жареных помидоров, перца и тыквы, — она унесла подносы и суповые миски в комнатушку, принадлежавшую Сильвестру и сохраняемую в знак памяти о нем — в таком виде, какой ее оставил безупречный слуга, перед тем как с военным крестом на груди пал славной смертью в битве на плато Кранн, ведь недаром же его портрет был напечатан в журнале «Иллюстрасьон» — за героическое поведение перед лицом врага… Наконец, разобравшись в сути всего происшедшего, Офелия вернула передник кухарке и, накинув на себя халат, поднялась в мансарду…
Глава Нации и Чоло Мендоса, взъерошенные, небритые, мрачные, — как видно, уже весьма нагрузившиеся выпитым, — сидели рядом перед длинным столом — впрочем, это был даже не стол, а всего-навсего дверь, снятая с петель и положенная на два стула. Несколько тарелок и подносов были расставлены тут, как в гостеприимной тропической харчевне: зелень, гуака-моле — салата из авокадо, томатов и других овощей, багрянец острого перца-ахи, шоколадная охра соуса-чиле, в котором утопали грудки и крылышки индейки под инеем растертого лука.
На доске для разделки мяса выстроились чалупитас — маисовые лепешки-тортильи с мясной начинкой, энчиладас — жаркое с чиле и другими специями, тамали — пироги со всякой всячиной, запеченные в пожелтевших листьях, горячих и влажных, распространявшие аромат, от которого текли слюнки. Были и жареные камбурес — маленькие, но спелые, пузатые бананчики — их Мажордомша также разбила кулаком, а потом разрубила железкой от рубанка. И печеные бататы. И кокосовые кораблики, позолоченные огнем очага, а в пуншевнице, где мексиканское спиртное из сока агавы — текиля смешалось с испанским яблочным сидром (так угощают там на крестьянских свадьбах), плавали дольки ананаса и зеленых лимонов, листки мяты и апельсиновые цветки.
«Не хотите ли присесть с нами?» — предложил Чоло Мендоса. «А кто устроил всё это?» — поинтересовалась Офелия, все еще не пришедшая в себя от прерванного сна и от воплей кухарки. «Эльмирита, чтобы услужить господу богу и вам», — любезно пояснила мулатка, приседая в полупоклоне, совсем как девицы-воспитанницы колледжей французских доминиканок.
Офелия готова была резко оборвать праздничную трапезу, сбить ногой импровизированный стол. Однако в эту минуту маисовый тамаль, поднятый на силке, приблизился к ее глазам, стал снижаться к ее губам. Как только поравнялся он с ее носом, внезапное волнение, подступившее откуда-то изнутри, издалека, вызванное подсознательными побуждениями, подкосило ее ноги, заставив опуститься на стул. Откусила кусочек от тамаля и мгновенно ощутила, как с плеч слетело три десятка лет. В белых носочках, с косичками, в папильотках из китайской бумаги, очутилась она в патио, где под тамариндом лежало метате — две каменные плиты, на которых растирали зерна маиса и какао, И тамаринд манил ее коричневой мякотью своих плодов, притаившихся в хрустящих чехольчиках цвета корицы, — она даже почувствовала терпкий, кисло-сладкий привкус на языке, вызвавший особое, давно забытое воспоминание. И как бы восстановился аромат перезрелых гуайяб — напоминал его чем-то запах малинового, не то грушевого сока, — доносившийся из-за изгороди, где боров по кличке Хонголохонго с длинной щетиной похрюкивал, разрывая вытянутым пятаком битую черепицу, раскатывая старые, заржавевшие консервные банки. А в памяти уже воскресли запахи, что источала кухня, битком набитая всякой посудой, фарфоровыми вазами, глиняными кувшинами, почерневшей от времени керамикой; оттуда слышался — будто чье-то чавканье либо чьи-то шаги по сырой земле — звук воды, с размеренностью маятника капающей на молочную, благоухающую пенистую массу растертого маиса. И корова по кличке Майский цветок, недавно отелившаяся и звавшая своего теленка облегчить ее вымя; и бродячий торговец медовыми коврижками, зазывно расхваливавший свой товар; и колокол часовни, утонувшей меж кизиловых и вишневых деревьев… А этот маис здесь — мне еще только минуло семь лет, и каждое утро я рассматриваю себя в зеркало: не набухли ли за ночь мои груди, — этот маисовый запах проникает во все поры моего тела. Мне еще только семь лет.
Пресвятая дева Мария,
Избавь нас от всякого зла
И упаси, Богоматерь,
От этого бесовского пса,
А теперь все хором пели:
Дева взяла мачете,
Чтобы демона покарать,
А бес четвероногий
В чащу успел удрать…
«Des mangeailles de sauvages» — все еще не успокаивалась кухарка; упершись руками в бока, она выглядывала из дверей. «Ко всем чертям Брийя-Саварена!»[392] — закричала Офелия, щеки которой разгорелись от сидра с текилей, от ананасовой настойки, от наливок, — пробуя то и это, запуская ложку в гуакамоле, окуная индюшачью ножку в чиле.
И, поддавшись внезапному порыву нежности, она уселась на колени отца, стала целовать его щеки, от которых по-прежнему пахло табаком, агуардьенте, французским лосьоном, отзывало мятой, лакрицей, пудрой «Мими Пенсон» — всем отнюдь не одряхлевшим, а мужественным, почти молодым — в этой чудеснейшей неожиданной встрече с прошлым.
Впервые после дней сражения на плато Кранн и героической гибели Сильвестра зазвучал его остававшийся было немым граммофон. Послышались музыка и голоса — глуховатые и порой замирающие, когда пружина теряла силу, — на пластинках, разысканных Чоло Мендосой: «Фазан» Лердо де Техады, «Душа полей», «Тамбурин», «Черные цветы», «Жемчужины меж твоих губок». И слова в ритме танго, милонги, болеро: «Милонгита, радости цветок и наслаждения, столько зла тебе мужчины причинили, а сегодня всё бы отдала на свете, чтоб одеться в бархат и шелка…»; и«…послушай-ка историю, ее мне рассказал однажды могильщик старый нашего селенья: безжалостна судьба, и по ее веленью смерть разлучила юношу с любимой…»; и «ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте…»; и «…по ночам он на свиданье шел к могиле, скелет желанной увидеть поскорее, цветущего лимона лепестками украсить ее череп и поцелуями сомкнуть ужасный рот без губ…»; и «…ну, что ж, друзья мои и спутники по жизни, пока прощайте, пока прощайте, и наши кутежи былых времен не забывайте, не забывайте…»; и «…в тот день, когда меня полюбишь, сиянием солнца озарится всё, в любом цветке мелодии Бетховена услышишь…»; и снова, и снова, и снова: «…и наши кутежи былых времен не забывайте…»; «прощай, прощай, мой светик, в час ночной, — так пел солдатик под окошком…»
Теперь Эльмирита и Офелия, обнявшись, пели дуэтом — первую партию и вторую, — искусно выдерживая паузы в два с половиной такта и в два такта с тремя полутактами, тогда как Чоло Мендоса, делая вид, что перебирает струны на воображаемом инструменте. В подходящий момент голосом подражал звукам гитары…
А когда подступила ночь, Глава Нации, слушая песни и наслаждаясь яствами, решил окончательно поселиться в комнатушке Сильвестра, куда будет входить и откуда будет выходить по черной лестнице: «Так буду более независимым». Пусть там, внизу, Офелия устраивает свои гулянки с молодежью; пусть обитает там посреди отвратительной мазни, занявшей место его картин, — мазни, уже осточертевшей ему до последнего предела, не говоря о том, что в ней ничего понять нельзя и не поймешь никогда. И Мажордомша будет жить здесь, в соседней комнате, — так удобнее сопровождать и обслуживать его.
Инфанта была согласна: Эльмирита — чудесная женщина, самоотверженная и добрая («Куда порядочней и честней многих из подруг той Мадамы, любительницы музыкальных собраний, которая и видеть тебя не хочет, как обернулась принцессой»). Но прежде всего мулатку надо, одеть по-иному.
И Офелия побежала к своим гардеробам, чтобы достать оттуда кое-какие платья, который уже перестала носить. Мажордомша хотя и похваливала качество материи, но посматривала на них с определенным недоверием: вот это декольте показалось ей бесстыдным, тот разрез юбки — неприличным. Глянув на дамский костюм английского покроя «редферн», она заявила: «Мужское я не ношу». Перед черным ансамблем из ателье Пакена пробормотала: «Пригодится, быть может, для похорон». В конце концов приняла, неожиданно выразив удовольствие, модель Поля Пуаре, в известной степени созданную под влиянием эскизов декоратора Льва Бакста для «Шехерезады» и напоминавшую ей цветастые блузки и юбки ее деревни.
Той же ночью, как бы благословляя новоселье, она укрепила два металлических кольца в стенах, завязала тугим узлом веревки, и повис в воздухе гамаш Главы Нации, — «простите, Экс…» — поправил Патриарх, блаженно качнувшись.
Вскоре Мажордомша научилась ориентироваться в обширном пространстве, центром которого была Триумфальная арка, а границей которому служила река, эту реку она никогда не пересекала, потому как опасно: те, кто много гладит и много варит или жарит, могут оцепенеть, ежели попытаются пройти по мосту. А церковь она отыскала на площади, где бронзовый кабальеро, прославленный поэт, друг бразильского императора Педро, — как пояснил ей Чоло Мендоса, — погружен, похоже, в вечное раздумье; а позади церкви некоего Сан-Онорато или Сент-Оноре — не знаю, из каких он святых, — находилась потрясающая рыбная лавка, где торговали кальмарами, креветками, ракушками, более или менее похожими на те, что там, а вот альмехас — так они совсем-совсем как те, что у берегов Ла Вероники вылезали на песок, будто привлеченные магнитом, почуяв, что на пляже сидит одинокая женщина, поджидающая мужчину.
А в одной лавчонке, неподалеку, продавали глиняные горшки и кастрюли; и, утаскивая кирпичи с ближайшего строительства — ежедневно уносила по два в резиновом мешочке, нагруженном лимонами, чесноком и петрушкой, — она переделала плиту на мансарде в креольский очаг, подтапливая его полешками; небольшие, перекрученные проволокой связки полешек доставала она из «Буа-Шарбон» мосье Мюзара, куда заходила теперь частенько, пристрастившись к «мюскадэ» и к сладкому «гейяк» — винам, которые, по ее словам, «подбадривали тело»…
И начала жить там, под шиферной крышей, на географических широтах и во времени, принадлежавших другой части света и другой эпохе… По утрам мансарда насыщалась ароматом крепкого кофе, процеженного через шерстяной чулок и — подслащенного тростниковой патокой, что мулатка покупала за Ля Мадлен, куда хаживала, уже не опасаясь заблудиться, — она убедилась, что если пройти под Триумфальной аркой, в самом центре, то вдали можно рассмотреть Стоячий камень[393], туда и следует направляться, повернув затем налево, чтобы найти здание со многими колоннами, перед алтарями которого отмолилась она девятидневку за свое исцеление. А затем следовало ничегонеделание в гамаке, прерываемое глотком агуардьенте и затяжкой сигары «Ромео и Джульетта», пока не раздавалось: «Присядем!» — и на двух широких досках орехового дерева, установленных на плотницких стремянках, появлялся крестьянский завтрак: яйца в густом перечном соусе, поджаренные бобы, маисовые тортильи, свиные шкварки и белый сыр, пестиком растолченный в ступке и рассыпанный на листьях, тех или иных, неважно каких — лишь были бы зеленые, раз нет банановых…
Дремота утренней сиесты, что-то около одиннадцати, прерывалась Чоло Мендосой, приносившим газеты. Однако эта пресса не была рождена на рассвете в парижских ротационных машинах. Это была пресса заокеанская, проделавшая длинный путь и изрядно потрепанная, далекая от сиюминутных событий да и от сегодняшнего дня. Французские газеты «Фигаро», «Журналь», «Пти Паризьен» не поднимали на этот этаж, их мало-помалу заменили тамошними, латиноамериканскими — «Эль меркурио», «Эль мундо», «Ультимас нотисиас», если не «Эль фаро» из Нуэва Кордобы либо «Эль сентинела» из Пуэрто Арагуато.
Глава Нации постепенно забывал фамилии здешних политических деятелей, ему было не столь важно, что происходило в Европе, — хотя недавнее убийство Маттеотти[394] подогрело его восхищение итальянским фашизмом, а еще этот великий Муссолини, он, конечно, покончит с международным коммунизмом и все внимание Экс-президента было приковано лишь к тому, что происходит там…
Приветствуемый как Восстановитель и Страж Свободы, после триумфального въезда верхом на черном коне, — пусть всадник не натягивал сапог и был одет в костюм из белой хлопчатобумажной ткани, в котором обычно выступал с университетской кафедры, — Луис Леонсио Мартинес поднимался по ступеням лестницы Президентского дворца, некогда названного им в своем манифесте «авгиевыми конюшнями»; он выступал с величием торжественно шествующего Архонта[395]: нахмурены брови, скупы жесты, холоден взгляд — нечто угрожающее во взоре — на тех, кто из шкуры лез, угодливо поздравляя его с победой. Много ожидали от того, кто, назначив новых государственных служащих, благодаря полученному североамериканскому кредиту мог посвятить себя — аскетически и келейно — титаническому труду по исследованию национальных проблем. Подолгу, неделями и неделями, он закрывался в своем кабинете, молчаливый и отдалившийся от всех, предаваясь изучению бюджета, статистических данных, политических документов, предпочитая специальную литературу, энциклопедии, доклады и меморандумы и не придавая особого значения консультациям экспертов, всегда старавшихся расчленить тот или иной вопрос — раздробить по-декартовски целое на части, когда множество частиц заставляет нас терять представление о целом. Благоговейно, с взволнованным нетерпением ожидали все результатов его труда. Ежевечерне люди ходили по Центральному Парку неслышным шагом, разговаривая друг с другом вполголоса, и показывали на окно, в котором до утренней зари горел свет: за этим окном создавалось Нечто Великое! Все ждали, что скажет Мудрец из Нуэва Кордобы. Скоро заговорит.
И, наконец, заговорил — перед огромной массой народа, собравшегося на Олимпийском стадионе. Его речь напоминала яростно мчащийся поток — безудержный, беспрерывный, — лавину слов из словаря — растрепанного, вырвавшегося из обложки, с перепутанными страницами; это было мятежом слов, водоворотом идей и концепций, торопливым жонглированием цифрами, образами, отвлеченными понятиями, это было головокружительным бегом слов, бросаемых на все четыре стороны света, слов, перелетавших от банковского дома Моргана до республики Платона, от логоса до эпидемии ящура, от американской монополии «Дженерал моторс» до индийского философа Рамакришны. Под конец он пришел к заключению — по крайней мере, именно так некоторые поняли, — что от мистического брака Орла и Кондора, от оплодотворения нашей Неисчерпаемой земли Иностранными капиталовложениями в этой Америке, преображенной мощной Техникой, которая грядет с Севера — «мы находимся уже на пороге века, что станет Веком техники для Молодого континента», — в свете врожденной нашей одухотворенности осуществится синтез Веданты и Пополь-Ву[396] с притчами Христа-первого-социалиста, действительно подлинного социалиста, чуждого Московскому золоту и Красной опасности, на фоне Европы — истерзанной, агонизирующей, уже без жизненных соков, без разума, — и будет хорошо, если мы в конечном счете освободимся от бесполезных ее поучений, — закат ее неизбежен, это не так давно предрек германский философ Освальд Шпенглер[397]. В наступлении новой Эры, когда тезис-антитезис Север — Юг, дополняя друг друга в практической и в теоретической сферах, выльется в сотворение Нового Человечества в «Альфу-Омегу», партию Надежды, отвечая призыву «Sturm und Drang»[398], отвечая на биение политического пульса новых поколений, отмечая упадок Диктатур на этом континенте, устанавливая подлинную и справедливую Демократию. Здесь осуществится свободная деятельность синдикатов — конечно, если последние не нарушат необходимую гармонию между Капиталом и Трудом; здесь будут признавать надобность в оппозиции — конечно, если оппозиция станет сотрудничающей (критикующей — да, но обязательно конструктивной); здесь будет признаваться право на забастовку — конечно, если забастовки не парализуют ни частные предприятия, ни общественные службы; и, наконец, будет легализована коммунистическая партия, поскольку фактически она всегда существовала в нашей стране, — конечно, если она не затруднит функционирование государственных учреждений, не станет разжигать классовую борьбу… И пока оратор не заключил свою речь возгласом: «Да здравствует Родина!» — произнесено им было столько раз «однако», «все же», «тем не менее», «несмотря на вышесказанное», «в том числе, если», — что у слушателей осталось впечатление, как будто живут они в окончательно застопоренное, не подчиняющееся движению часовой стрелки, в замороженное Время.
И после выступления Сурового Доктора, спустившегося с трибуны, публика замерла в некоем абсолютном вакууме — опустошенный мозг, экстаз непостижимости мира…
Последующие месяцы были отмечены всеобщим замешательством и расстройством государственного аппарата. Временный президент — не такой уж и временный — никогда не принимал какого-либо решения. Любая инициатива, предложенная его сотрудниками, любое мероприятие, подлежащее немедленному претворению в жизнь, ему казались «преждевременным», «несвоевременным», «скоропалительным» — дескать, «мы не подготовлены», «еще не время», «наши массы недостаточно созрели» и т. п., и т. д. И спустя еще какие-то месяцы в умах стал крепнуть скептицизм; люди пожимали плечами; спешили «урвать» побольше наслаждений от каждого дня, не веря в день грядущий; складывались народные песенки-десимы под гитару и маракас о тех, кто чрезмерно надеялся, и уже поговаривали о недовольстве в Армии.
«Военный переворот у ворот, — вещал Глава Нации. — Сюрпризом это не будет. Как гласит наша поговорка: «Трудно заметить еще одну полоску на шкуре тигра». — «Но сейчас, по слухам, речь идет о молодых офицерах», — заметил Чоло Мендоса. «Пулемет вместо мачете, — отозвался Могущественный прежних лет. — А это все равно…» Однако возникало там и нечто новое: «Либерасьон», ныне ставшая легальной газетой, появлялась каждое утро на восьми полосах, несмотря на то, что зачастую и неожиданно ее типографию обыскивали усердные агенты «Альфы-Омеги», переворачивавшие наборные кассы, рассыпавшие гранки, избивавшие линотипистов. Люди, несомненно придерживающиеся коммунистических убеждений, теперь открыто выступали на ее страницах, подписывая своими именами статьи. Парижское издательство «Франсис Салабер», выпускающее музыкальные произведения, получило заказ на тысячу экземпляров «Интернационала», и там его уже пели по тексту, переведенному на испанский язык и недавно опубликованному в Мексике, в «Эль мачете» Диего Риверы[399]…).
Один за другим проходили месяцы, февральская пресса читалась в апреле, а октябрьская — в декабре, пробуждая воспоминания о событиях прошлого, оживляя в памяти ушедших из жизни: присутствие вчерашнего, набившего оскомину вчерашнего, перешедшего в нынешний день, влившегося в плоть настоящего, существующего, но уже терявшего плотское, — ясно было, что могучий и надменный облик Экс начал сдавать с течением времени, а время, прогрессивно ускоряясь в глазах того, кто им жил, уменьшало, сокращало дистанцию между одним рождеством и другим рождеством, между одним военным парадом по случаю 14 июля[400] и ближайшим военным парадом по случаю 14 июля — с огромным флагом, развевавшимся под Триумфальной аркой и, казалось, остававшимся там после прошлогоднего праздника. Зацветали каштаны, отцветали каштаны, вновь распускались каштаны, сбрасывая календарные даты цветения в мусорные урны, и портному, обслуживавшему Monsieur le President, приходилось возвращаться и вновь возвращаться на Рю де Тильзит, чтобы заново делать выкройку для изнуренного тела, тощавшего день ото дня. Часовая цепочка утопала в обвисшем жилете, тогда как плечи, ранее вздымавшиеся на упругом каркасе, теперь сгорбились, опустились — это заметила Мажордомша, которая в час купанья натирала губкой и волосатой перчаткой грудь своего Главы Нации. Тревожила ее эта прогрессирующая худоба, и поскольку не верила мулатка медикаментам во флаконах, что здесь продавались, то в ответ на письмо, продиктованное — точнее, пробормотанное ею — Чоло Мендосе, некая кума Бальбина из Пальмар де Сикире, где даже почтовой конторы не было, выслала ей пакет с лекарственными травами.
Этот пакет, проделавший долгий путь на осле, муле, велосипеде, автобусе, на разных повозках, на двух пароходах и по железной дороге, Эльмира должна была получить сегодня в Отделе почтовых посылок на Рю Этьен Марсель. Мажордомшу сопровождали ее экс-президент и ее экс-посол: надобно было заполнить много бумажек, много раз подписаться, и все это для людей, которые умеют читать и писать, да к тому же на французском, и это самое худшее… Пакет мулатка завернула в шаль — еще дома, перед выходом, все трое оделись потеплее, день был холодный, хотя в безоблачном небе светило ясное солнышко.
Возвращаясь домой, Эльмира впервые обратила внимание на башни Нотр-Дам. Узнав, что это и есть парижский кафедральный собор, вознамерилась она зайти туда и поставить свечку перед Богоматерью. И уже около самого здания, ошеломленная, остановилась: «Вот что я скажу, так надо бы делать и в наших странах, чтобы завлекать туриста». Фигуры на тимпанах, на порталах напомнили ей скульптуры Мигеля Монумента, земляка ее из Нуэва Кордобы. «Неглупа мулатка», — заметил Экс, которому до того и в голову не приходило, что есть нечто родственное в тех и других изображениях, особенно в мордах химер, вставшего на дыбы жеребца, рогатых чертей, адских бестий в сцене Страшного суда. А через минуты поразила путников представшая перед ними внутренность храма: все сверкало от множества разноцветных стекол, хотя и; оставались — в игре светотени — темными силуэты посетителей, редких в этот час истекающего дня обманчивой весны. Желая передохнуть, уселись они меж двух розеток на пересечении продольного нефа с поперечным. На противоположном ряду сидений какой-то юноша в длинном пальто и узком шарфе внимательно, сосредоточенно осматривал всё вокруг.
«Церковник», — сказала Мажордомша. «Эстет», — сказал Чоло Мендоса. «Слушатель Академии изящных искусств», — сказал Глава Нации. И, понизив голос, чтобы заинтриговать мулатку, он стал, как дедушка внучке, рассказывать ей правдивые истории о происходившем здесь: историю архидиакона, влюбившегося в цыганку, которая под бубен заставляла плясать белую козу (Эльмира еще девочкой видывала таких цыган, но они обычно заставляли плясать медведя); историю бродяги-поэта, который подстрекал нищих разграбить собор («Когда ведь скандалят, так всегда вред причиняют церквам», — сказала Эльмира, вспомнив об одном случае, о котором лучше было бы и не вспоминать); историю горбатого звонаря, также влюбившегося в цыганку («Горбуны очень влюбчивы, а женщины — и так, и этак, но всякий раз, и непременно, надо потрогать горб, потому как к счастью…»); историю о двух случайно обнаруженных скелетах, которые лежали обнявшись и, быть может, были скелетами Эсмеральды и звонаря («И такое бывало, как то, о чем говорится в песне старого могильщика из селенья, — у нас еще на пластинке…»). Но загудел орган, обрушив бурный ливень звуков. Друг друга не слыхать. «Пошли отсюда», — сказал Экс, вспомнив о превосходном эльзасском вине — его подавали в кафе на углу, и, конечно, там было теплее, чем тут.
А на первой скамье остался «церковник», как назвала его Эльмира, — захваченный созерцанием окружающего. Ведь это была первая встреча юноши с готикой. И готика возвышалась перед ним с обеих сторон — в арках и витражах, внезапно раскрывшись; по сравнению с ней любая другая архитектура казалась примитивной, прозаической, приземленной, чрезмерно заземленной в своих выражениях, подчиненных Кодексу пропорций и Золотому сечению. Здание, взметнувшееся к небу, — экзальтация вертикалей, безумие вертикальности — в его глазах принижало фронтоны Парфенона, который в общем и целом был не чем иным, как возвышенным, возвеличенным вариантом двускатной крыши — крыши архаической лачуги, только с колоннами в желобках, что, по сути, было видоизменением — в форме, соизмеряемой модулями, — деревянного стояка — четыре столба, шесть столбов, восемь столбов, поддерживающих притолоки, кедровые стропила простых ворот у крестьянских строений. В греческом, в римском стилях сохранялось первородство земного, растительного. От хижины свинопаса Эвмея до храма Фидия путь был ясным и четким в процессе последующих стилизаций. Здесь же, напротив, архитектура представала открытием, вымыслом, чистым творчеством в еще никогда не виданной облегченности материалов — в невесомости камня — с нервюрами, отнюдь не исходившими от прожилок листа Дерева, — с собственными солнцами своих чудесных круглых окон-розеток: Солнце Севера, Солнце Юга. Как раз между ними находился созерцатель главного нефа, плененный багрянцем полуденного светила и торжественной, мистической симфонией синевы северного витража. На Север — Богоматерь, окруженная временной свитой, — как Заступница перед концом — пророков, королей, судей и патриархов. На Юг — в крови мученичества — Сын, суверен безвременной свиты апостолов, исповедников, мучеников, дев разумных и дев безумных. Вся тайна рождения, смерти, вечного возрождения жизни, смены времен года находилась на линии — прямой, воображаемой, невидимой, — протянутой между двумя центральными кругами огромных просветов, открытых в великолепии структур, отделившихся от пола, словно подвешенных невесомо за языки колоколов, к фигурным водоотводам труб на крыше. Трубы органа из темноты внезапно зазвучали вновь — торжествующе, мажорно…
Атеист, потому что его душевные запросы не искали ответа на религиозной почве; неверующий, потому что быть неверующим присуще его поколению, подготовленному к этому научными поисками предшествовавшего поколения; противник политических козней и призывов к соглашательству, что в его мире чересчур часто церковь использовала, действуя в лагере ее противников, поддерживая во имя веры фальшивый порядок, пожиравший самого себя. Созерцатель витражей Солнца воспринимал, однако, динамику евангелий, признавая, что их содержание в свое время действительно вызвало нашумевшую девальвацию тотемов и неумолимых духов, темных образов, зодиакальных угроз, посохов авгуров, подчинения мартовским идам и безапелляционным предначертаниям. Если новое прикосновение к познанию самого себя — драма существования внутри, а не вне себя — привело человека к стремлению проанализировать ценности, отстранявшие его от изначальных страхов, он продолжал быть заблудившимся гигантом, тиранизируемым теми, кто, не выполняя свои былые, прежние обещания, стал создавать новые тотемы, новых колдунов, храмы без алтарей, культы без священнодействия, — и что нужно было ниспровергнуть. Должно быть, уже приближались те дни, когда прозвучат апокалипсические трубы, на этот раз в руках не ангелов Страшного суда, а в руках предстающих перед судией. Настанет время составлять протоколы будущего и устанавливать Трибунал повинностей…
Юноша посмотрел на часы. Четыре. Поезд. Снова погрузился в созерцание окружавшего его мира прекрасного, хотя уже близился час идти, вернуться к своим делам. «Чувствуешь себя лучше там, где все совершенно», — подумал он, выходя из Нотр-Дам через центральный портик — портик Воскрешения мертвых. Еще было у него свободное время — можно попробовать эльзасское вино, весьма недурственное, которое подавали в кафе, где под присмотром официанта он оставил свой чемодан. Он пересек улицу и вошел в бистро, не заметив, что трое — одна женщина и двое мужчин, — сидевшие в глубине, взглянули на него с крайним удивлением. Заплатив за бокал, Студент вернулся на улицу и остановил такси: «A la garra del Norte please…»[401]
Встреча была назначена в вокзальном буфете, где уже собрались многие делегаты Первой всемирной конференции борьбы против колониальной политики империализма[402], — завтра, 10 февраля, заседания должны были открыться в Брюсселе под председательством Анри Барбюса. Тут уже находился кубинец Хулио Антонио Мелья, с которым он познакомился за несколько часов до встречи; тот беседовал с Джавахарлалом Неру, делегатом от Индийского национального конгресса. «Поезд уже подали», — произнес кто-то, показывая на восьмой путь. Трое подхватили свои тощие чемоданчики и поднялись в купе второго класса. Индиец, устроившись около окна, занялся изучением каких-то бумаг, тогда как Мелья завел разговор о политическом положении в нашей стране.
«Мы свергли диктатора, — сказал Студент. — Однако битва продолжается, наши нынешние враги те же, что были прежде. Занавес опустился после первого акта, чрезвычайно затянувшегося. Скоро начнется второй акт, своими декорациями и освещением весьма схожий с первым». — «А мы теперь подошли к тому, что для вас уже позади», — сказал Мелья. И стал рассказывать о новом, очередном кубинском диктаторе, по которому — мы это знали — Мелья наносил удары в битве[403], начавшейся еще в тюрьме, где он объявил и выдержал упорную, длительную и мужественную голодную забастовку, заставив своего противника выпустить его на свободу. После Мелья эмигрировал в, Мексику, откуда и продолжал борьбу против тирана… Оказалось, что Херардо Мачадо смахивал на того, кто был нашим «главой нации» — и внешним обликом, и политическими взглядами, хотя и отличался тем, что, будучи достаточно далеким от культуры, не воздвигал храмов Минерве, подобно своему едва ли не современнику Эстраде Кабрере. И не был офранцужен, как многие другие диктаторы и «просвещенные тираны» континента. Для него Высшая Мудрость находилась всецело на Севере.
«Я империалист, — заявлял он, благоговейно взирая на Вашингтон. — Я не интеллектуал, однако патриот». Между прочим, однажды он проявил невольное чувство юмора, огласив через свои газеты, что он «изучает трагедии Эсхила» (да, да!). «Ну что ж, прекрасный кандидат, может быть принят в клан Атридов»[404], — сказал Студент. «Да, как видно, он уже член этой семейки», — сказал Мелья. «Вскоре также прикажет начать розыск красных книг», — сказал Студент. «Он уже это сделал», — заметил кубинец. «Здесь падает один, так поднимается другой», — сказал Студент. «Уже столетие напролет повторяется один и тот же спектакль». — «Пока публика не устанет смотреть одно и то же». — «Надо подождать…» Раскрыв кожаные портфели — и у того и у другого мексиканские, с ацтекским календарем, вытисненным на коже, — они обменялись текстами своих докладов и проектов, чтобы успеть по пути их прочесть. Сидя в углу вагона, Неру с какими-то бумагами, разложенными на коленях, казалось, был погружен в свой внутренний мир, скрытый за широко открытыми глазами. Воцарилось долгое молчание. Поезд приближался к границе ночи — сдвоенной ночи, — здесь был шахтерский Север Франции. «Cool, cool»[405], — произнес Неру, однако остальные не смогли уяснить, речь шла о холоде или об угле — легко смешать coal и cool[406], тем более холодно было в этом вагоне второго класса — и холод казался, пожалуй, чрезмерным для них, людей из теплых стран. Индиец снова заснул — без сна, пока поезд не прибыл в Брюссель.
…приравняв себя к каким-то безумцам… они упорно считают себя королями, хотя очень бедны, или одетыми в золото и пурпур, хотя совершенно наги…
«Высланный…» — «Изгнанный…» — «Выселенный…» — «Или бежавший…» — «Спасшийся…» — «Скрывающийся…» — «То, что я знаю, так это то, что он был в церкви, — заметила Мажордомша. — А ведь коммунисты не посещают церковь даже на Страстной неделе». И опять стали строить предположения: «Высланный…» — «Изгнанный…» — «Выселенный…» — «Быть может, раскаявшийся…» — «Обратившийся в другую веру…» — «Мистический кризис…» — «Порвал со своими людьми…» И в течение многих-многих дней ни о чем ином не толковали на Рю де Тильзит в ожидании тамошних газет — февральских в апреле, которые должны прибыть на медленно плывущих сухогрузах, в туго свернутых роликах по семь номеров, с Вулканом-Покровителем на почтовых марках. Здешние газеты, естественно, ничего не сообщали о Студенте — человеке, который для них не представлял никакого интереса. В конце концов благодаря газете «Эль фаро» из Нуэва Кордобы, полученной в мае, узнали о Всемирной конференции в Брюсселе, на которой были представлены «Национальная крестьянская лига Мексики» и «Антиимпериалистическая лига Америк», уже открывшая свой филиал в нашей стране. «Вот всё и стало ясно», — сказал Чоло Мендоса. «Чепуха, — проворчал Экс. — Империализм теперь сильнее, чем когда-либо. Потому человеком нынешнего часа в Европе является — Бенито Муссолини…»
Вновь зацвели каштаны, и на мансарде возобновились беседы на привычные темы. Под черепичной крышей чаще и больше всего рассуждали о «тех временах». Самые ничтожные факты — в перспективе и на расстоянии — при рассмотрении ныне — приобретали особое значение, особую привлекательность, необычайное своеобразие или беспрецедентную важность. «Ты помнишь? А ты помнишь?» — так звучала сакраментальная формула, уже повседневная, чтобы в мыслях воскресить кого-то из умерших либо что-то умершее, а это, в свою очередь, могло порой прояснить тайные пружины всплывшего в воспоминаниях давно происшедшего события, вырванного из далеких контекстов и привлеченного на здешние широты. Порой освежалась весьма перегруженная память Патриарха, и он раскрывал кое-какую подноготную, утаенную до этой минуты, некоторых поразительных историй либо незначительных казусов, и вскрытое само по себе служило ключом к пониманию того, что ранее могло вызвать лишь замешательство или недоумение, — ключом к тайне. Подобно факиру либо иллюзионисту, постаревшему, и оставившему эстраду, и ради развлечения приподнимающему завесу над секретами своих чудес и плутовских проделок, Экс вспоминал о выпуске банкнот без какого-либо обеспечения государством в попытке поправить положение национальных финансов; вспоминал об игорных домах, открытых правительством, где в ходу находились меченые карты (одна североамериканская фирма печатает их со столь хитрой маркировкой на оборотной стороне, что только эксперты могут разобраться в этом), и ставки должны были делаться в долларах, в фунтах стерлингов, иначе — с целью извлечь деньги, хранящиеся в кубышках, — надо было ставить старинными золотыми монетами либо мексиканскими серебряными песо. Вспомнил он также историю с Бриллиантом Капитолия, тем восьмигранным бриллиантом несравненной воды, купленным по официальному заданию: торжественно вправленный в пол у подножия статуи Республики, он должен был служить Пунктом Ноль всех дорог страны; и как-то ночью этот драгоценный камень был похищен, да столь опытной рукой, что, по утверждениям газет, кражу такого класса можно было приписать лишь какой-нибудь международной gang[407] если не анархистам или коммунистам, весьма ловким в разных делах. А Эльмира, слушая рассказ, посмеивалась: «Тогда-то меня послал он (пальцем указала на Патриарха), — ну а я послала мою куму, Хулиану, отвлечь охранника, и я (показала на себя), зубилом, продают их в скобяной лавке Монсеррата, и молотком, который спрятала меж грудями, выковыряла брильянт, да во рту унесла во Дворец. Честное слово! Даже дыхнуть не могла! А уж потом была заваруха. Эх… как мы посмеялись! Как мы посмеялись!..» Ее смех отозвался эхом в улыбке Главы Нации, который тут же кивнул головой в сторону шкафа: «Тут, в ящике, он у меня. Счастье приносит. Кроме того, это — возмещение, как говорят анархисты. Я ведь тоже имею право на известные возмещения…» — «Ах, еще бы, мой Президент!» — «Мой Экс, сынок, мой Экс…»
Проходили месяцы: каштаны сменяла клубника, а клубнику сменяли каштаны, одетые листвой деревья вытеснялись деревьями с голыми сучьями, зелень изгонялась ржавчиной. И Патриарх, все менее и менее интересовавшийся внешним миром, ограничивал, сокращал, сжимал свой кругозор. В тот год рождество отпраздновали на мансарде с песнями-вильянсикос, под аккомпанемент бубна и фурруко, записанных фирмой «Виктор» на патефонную пластинку. Рождество с жареным поросенком, салатом из латука и редьки, с красным вином, с альяками и турроном из Испании — так, как делается там. И, посматривая на накрытый стол, на яства, Глава Нации заговорил о Наполеоне, перед которым год от года возрастало его благоговение, — однако в ту ночь он не напоминал ни об Йене, ни об Аустерлице, ни о Ваграме, где император одерживал победы; в какой-то книжке он с удовольствием вычитал, что Бонапарт и Жозефина — оба чужестранцы-метеки во Франции, корсиканец и мартиниканка, — обедали в замке Мальмезон на наш манер, в соответствии с протокольными нормами Эльмириты: все блюда на виду, выставлены сразу, пусть в беспорядке, охлажденные и горячие, и каждый вилкой и ложкой сможет достать то, что пожелает, не меняя тарелки как это, скажем, принято в домах нуворишек, подделывающихся под принцесс, — подделываться им, конечно, удается разве что в сексуальном плане, это уже я понимаю! — и там всякий раз нужно выжидать, когда-то тебе подадут, и будет суетиться прислуга, и все эти бесполезные церемонии только отбивают у тебя аппетит, портят тебе желудок. А здесь ты можешь протянуть руку к бутылке и налить себе бокал, и никто не будет тебе на ухо жужжать, какого года это вино, будто год имеет первостепенное значение — в вине прежде всего ты ищешь радость, а годы не важны… Как только подступало ощущение радости, Глава Нации, поглядывав на Триумфальную арку, выспренне декламировал знаменитую тираду Фламбо из «Орленка»: «Nous qui marchions fourbus. Blesses. Crottes. Maladies…»[408], — особенно подчеркивая заключительный стих — весьма, конечно, тошнотворный, в котором предлагается глоток крови дохлого коня. Однако Чоло Мендоса стал замечать, что по мере истечения времени в декламации Экс учащались пробелы: некоторые александрины умещались в восьми слогах[409]; Испания и Австрия исчезали с поэтической карты; забывались сабли, кисеты с табаком, огнивом, трутом, а также киверы, армейские песни, жареные вороны, знамена и сигнальные рожки, что было брошено на обочинах пути служакой наполеоновской гвардии — grognard’ом, предавшимся воспоминаниям, и весь рифмованный мусор сводился декламатором к фармацевтическому двустишью: «Nous qui pour notre toux n’avant pas de jujube. Prenions des baines de pied d’un jour dans le Danube…»[410]. Последнее, по мнению Чоло Мендосы, Глава Нации запомнил лишь потому, что грудная ягода — «jujube» — родственна пастилкам лакричника, к которым был так привержен. Да, пожалуй, надо будет прибегать к каким-то мнемотехническим приемам, поскольку становилось все яснее и яснее, что умственные способности того, кто столько интриговал, вычислял, комбинировал на протяжении своей долгой-предолгой карьеры, начали расстраиваться. В дождливые дни, скажем, заявив — де ни за что на свете не выйдет из дома, он поспешно собирался, движимый абсурдной затеей отправиться в отдаленный книжный магазин, чтобы приобрести произведения Фюстеля де Кулянжа либо двадцать томов «Истории консульства и империи» Тьера, страницы которой даже не листал, и возвращался из своей ненужной экспедиции вымокший и простуженный. Всегдашнему любителю оперного искусства, ему нравилось облачаться во фрак и идти слушать какую-нибудь «Манон» в «Опера Комик», и там он немало удивлялся, что в акте, происходившем в храме Сен-Сюльпис, не обнаруживал Мефистофеля. Сюжет «Кармен» он путал с сюжетом «Севильского цирюльника», поскольку действие обеих опер происходит в Севилье; финал «Травиаты» он смешивал с финалом «Богемы», поскольку в конце концов и там и тут женщина умирала в объятиях своего любовника…
В беседах он допускал частые ошибки, уверяя, скажем, что Плутарх был латинским историком, а вирус испанки назывался Пелопоннесом. Вдруг он принимался диктовать статью о политическом положении в нашей стране и в разгар диктовки обрывал себя, отдав отчет в том, что статью негде будет напечатать. Зачастую он ораторствовал ради того, чтобы лишь поговорить; он назначал и снимал министров, награждал кого-то в своем воображении, набрасывал планы общественных работ, а затем, вернувшись к реальности, перед бутылкой «божоле нуво» от мосье Мюзара, сам над собой смеялся.
У него появилась поразительная тяга к посещению музеев. Он ходил в Музей истории Парижа — Карнавалэ, — чтобы посмотреть там игрушечные гильотины. В Лувре перед большим полотном «Коронации» Давида[411] он проводил сногсшибательные параллели между мадам Летисией[412] и Aunt Jemima Полковника Хофмана. Он посещал музей Гревена в надежде увидеть — а вдруг обнаружишь, заранее ведь никогда, и ничего не известно! — самого себя, вылепленного из воска. Чоло Мендосу тревожили и другие несуразности Патриарха. Как-то, утром 5 мая, тот пробудился с навязчивой идеей — в полдень, к счастью, забытой из-за известий, полученных с родины, — послать огромный венок в Дом Инвалидов, возложить к саркофагу с останками Наполеона по случаю годовщины смерти императора на острове Святой Елены. И все-таки известная величественность, известная сила сквозили во внешнем облике, определяли поведение старого диктатора.
Внешность, манеры свергнутых деспотов — из тех, что в течение многих лет навязывали свою волю, диктовали законы в той или иной части света. Достаточно было ему завалиться в свой гамак, как этот гамак превращался для него в трон. Когда он раскачивался в сетке, спустив ноги, — то сюда, то туда, подергивая шнурок, для этого прилаженный, — он неизмеримо возрастал в масштабе, чувствовал себя державным в своей горизонтальности бессмертного, обойденного словарем Лярусса. И тогда он говорил о своих армиях, о своих генералах, о своих военных кампаниях, «…как та — помнишь?.. Но нет, тогда был не ты… Еще налетел ураган, еще в Пещере Мумий…» Однажды ранним утром, заговорив об этом, он решил во что бы то ни стало посетить музей Трокадеро. В сопровождении Чоло он направился в громоздкий и печальный дворец — смесь сарагосского и арабского стилей со стилем барона де Османн[413], с безвкусными аркадами и лжеминаретами; перед гигантской головой с острова Пасхи дремал дежурный в расстегнутой куртке. (Видимо, не слишком-то складно тем утром работал мозг Патриарха, поскольку он спросил имя скульптора, создавшего эту композицию…) И дошли они бродить по галереям, все более длинным, все более заполненным каноэ, лежащими на земле, тотемическими птицами, ощетинившимися в шипах идолами, мертвыми богами мертвых религий, запыленными эскимосами, тибетскими трубами, сваленными в углах бубнами-пришедшими в негодность бубнами, с распущенными шнурами, с изъеденной кожей, замолкшими навсегда после того, как задавали они тон празднествам, призывали дожди, сообщали о восстаниях… И таким образом переходя от швейной-иглы-из-кости-тюленя к ритуальным маскам из Новых Гебрид, от африканских колдовских амулетов к золотому нагрудному кресту, от погремушки шамана к каменному топору, добрался Глава Нации до того, что искал: здесь, посреди зала, прямоугольная витрина, в ней под стеклом на деревянной подставке сидела — на веки вечные — Мумия, «из тех, о которых я тебе столько говорил», обнаруженная в Пещере той бурной ночью… Обветшавший человеческий остов — обернутые в рухлядь торчащие кости, иссохшая кожа, продырявленная, источенная червями; и череп, обвитый вышитой ленточкой, с пустыми глазницами жуткой выразительности; зло зияла впадина исчезнувшего носа, а выдвинутые челюсти с желтыми зубами навсегда замерли в неслышном вопле; и всё это покоилось на убогих больших берцовых костях, скрещенных; свешивались тысячелетние альпаргаты, еще будто новые — не выгорел цвет красных, черных и желтых нитей их плетения. Здесь, в двух шагах от Марсельезы Рюда, продолжала сиднем сидеть эта образина, точно громадный зародыш, бесплотный, прошедший все этапы взросления, зрелости, дряхлости и смерти, вещь не вещь — анатомические останки, представленные костьми под отвратительными пепельно-черными лохмами, оборванными прядями по обеим сторонам высохших донельзя щек. И этот обнаруженный в подземелье монарх, судья, священнослужитель либо военачальник снова раздраженно вглядывался из глубин своих бессчетных веков на тех, кто осмелился нарушить его покой… И похоже, что уставился на меня, только на меня, точно продолжает диалог, когда я сказал: «Не жалуйся, сукин сын, на то, что вытащил тебя из твоей мерзопакостной грязи, чтобы вывести в люди… Чтобы вывести тебя…»
Головокружение, слабость, падение. Голоса. Подбегают люди… И я уже снова в своем гамаке, куда меня уложили Чоло и Мажордомша. Однако ноги мне не послушны. Они там, где и должны быть, они мои — и все же чужие, остаются неподвижными, отказываются двигаться. А вот и врач, доктор Фурнье, — очень постарел он. Его орден Почетного легиона. Вспоминаю орден. Я поднимаю указательные пальцы к ушам, чтобы врач знал: слышу и понимаю. «Пройдет», — говорит он, вытаскивая из саквояжа шприц. А лица Офелии и Эльмириты всё кружат и кружат вокруг гамака, высовываются, появляются вместе, обе что-то говорят, а я засыпаю и вновь просыпаюсь. И опять — а может, он оставался здесь? — доктор Фурнье со своим шприцем. Я просыпаюсь. Я чувствую себя очень хорошо. Думаю о «Буа-Шарбон» мосье Мюзара. Но мне говорят, что нет. Что пока еще нет. Что очень скоро. Однако, должно быть, не так всё хорошо, хотя чувствую себя достаточно хорошо, вот так, когда меня покачивают в гамаке, — должно быть, нехорошо, потому что Офелия и Эльмирита заполнили мою комнату образами Богоматери. Выстроившиеся вдоль стен, они окружают меня, охраняют мой сон, все тут как тут, едва открою глаза: Пресвятая Дева Гуадалупская, Пресвятая Дева дель Кобре, Пресвятая Дева де Чикинкира, Пресвятая Дева де Регла, Пресвятая Дева де лос Коромотос, Пресвятая Дева дель Валье, Пресвятая Дева де Альтаграсиа, парагвайская Пресвятая Дева де Каакупе, а на трех образах, в четырех различных видах-Святая Дева-Заступница моей страны; а далее — Святые Девы-Капитанши, Девы-Маршальши, Девы Белого лика, Девы Индейские, Девы Черные, все наши Девы, Неизреченные Предстательницы, Покровительницы при любом бедствии, при любом катаклизме, любой болезни, при бессилии либо злой эпидемий, — они здесь, со мной, в сиянии золота, серебра, блесток, под летящими голубками, в ясности Млечного Пути и Гармонии сфер.
«Бог со мною, и я с ним…» — пробормотал я, вспомнив крестьянскую молитву, затверженную в детстве… И вот выздоровление. Эльмирита приносит мне кое-какую нашу пищу — маисовые лепешки с мясом в соусе чиле, тамаль, «воздушное» печенье, взбитый желток, посыпанные размолотой корицей сливки — все, что мне еще по вкусу. Начинаю двигаться достаточно уверенно, хотя и нуждаюсь в трости. Врач сказал, что скоро, быть может, даже завтра, он разрешит мне короткую прогулку. Тогда я присяду на скамейку рядом с клумбой гладиолусов, на авеню дю Буа. Погляжу, как прыгают по газону собаки из богатых домов под надзором слуг из богатых домов. А затем в такси — боюсь, еще не хватит сил, — отправлюсь в «Буа-Шарбон». И внезапно возникает мысль, что уже давно, очень давно у меня не было женщины. Последний раз — когда это? — у меня была Эльмирита. А теперь чего я прошу от нее, так пусть приподнимет немного юбку — и делает она это с удивительной невинностью. Мне порой нравится полюбоваться ее упругими и привлекательными формами, округлыми и великодушными: в них есть какая-то доброта, разливающаяся сама по себе. Она не очень изменилась с дней моей всепобеждавшей молодости, и, полюбовавшись ее телом, я чувствую, как ко мне вновь возвращается энергия, чтобы тянуть далее сволочную жизнь.
Я не сражен, нет. Ежедневно хожу на прогулки. С каждым днем всё подальше от дома.
Как-то раз, не знаю почему, я вспомнил, что на кладбище Монпарнас похоронен мой друг Порфирио Диас. (А отсюда, в окно, я вижу дом, в котором жил его министр Лимантур.) Поедем — Чоло, Эльмира и я — туда, где покоится и Мопассан, тот, кто написал столь читаемые в наших странах рассказы, которым писатели усердно подражают. У лавки мраморных изделий Жоффэн покупаем цветы. Нас сопровождает привратник, одетый в такой же синий костюм, как дежурный в Трокадеро: «Cette tombe est tres demandee»[414] (именно так!).
Мы проходим мимо могилы Бодлера, похороненного — видимо, в приливе зловещего черного юмора — рядом с генералом Опиком[415]. И вот мы уже там, где дон Порфирио. Над его прахом возвышается нечто похожее на готическую часовенку — церквушка-лилипут, не то большая собачья конура, серая, стрельчатая, — на алтаре, воздвигнутом под посвящением Невыразимой Богоявленной в Тепейяке[416], лежит в мраморном ларце немного мексиканской земли. И над этим средневековым мавзолеем 1915 года — многовековое и мифическое присутствие Орла и Змеи Анауака[417]…
Я Думаю о смерти. О Бодлере, таком тут близком, хотя не могу вспомнить те его стихи — очень подводит память, — в которых говорится о старых костях и глубокой могиле для тела более мертвого, чем мертвые, мертвеца из мертвецов. Мне было бы приятно, если бы похоронили меня здесь, когда придет мой последний час. Пытаюсь отпустить какую-нибудь мрачную остроту, подходящую для здешней обстановки, желая показать остальным, что не боюсь я Плешивой. Однако ничего не приходит на ум. В молчании возвращаемся, на Рю-де Тильзит…
И тем вечером опять отказали ноги. И еще левую руку схватила судорога. И этот внезапно выступивший холодный пот на затылке, на лбу. И этот вызывающий адскую боль металлический прут, временами пронизывающий грудь, — собственно, насквозь он не пронизывает, а где-то под кожей дает о себе знать. Доктор Фурнье хочет уложить меня в постель. Он говорит, что гамак не может заменить кровать, что гамак — это фольклор, нечто индейское, нечто из романов Фенимора Купера. Кинжально острое тщеславие здешних людей. Они хотели бы засунуть меня в альков Людовика XIII, чтобы я задохнулся под балдахином, либо в такую кровать, как в Мальмезоне, где я уже задавался вопросом, каким образом на такой узкой и короткой постели могли обниматься Наполеон и Жозефина.
Наконец-то оставляют меня в покое, покачивающимся в гамаке, который провисает под тяжестью моего тела, будто налитого свинцом тела. Я засыпаю. Когда просыпаюсь, Чоло мне говорит, что Офелия и Эльмирита ушли выполнить обет в собор Сакре-Кёр за мое быстрое — «и безусловное», добавляет он, выздоровление. Ранним утром они натянули на себя одеяния кающихся — «исполняющих обет», — как говорят там: лиловое платье, опоясанное оранжевым шнуром, сандалии, — они были без шляпы и без шали, несмотря на дождь. Распростертые на сиденьях фуникулера, они поднялись на Монмартрский холм, а перед тем, как войти в собор, со свечами в руках опустились на колени на ступеньках лестницы, ведущей к главному алтарю. Я снова засыпаю. (Выйдя из храма на Монмартре, Мажордомша поспешила возложить цветы к ногам статуи святого, находящейся направо; стоит этот святой в одиночестве, беззащитный и, должно быть, милосердный, потому как держат его отдельно: — отовсюду хорошо видно, прикованного к столбу, переживающего свое мученичество. Коленопреклоненная, на мокром асфальте, она начинает молиться, но Офелия рывком заставляет ее подняться, оторваться от благочестивых мыслей. Успела Офелия прочесть надпись у подножия святого: «Кавалеру де Ля Барру[418], казненному в возрасте 19 лет от роду, 1 июля 1766 года, за то, что не приветствовал он церковную процессию». Эльмирита не поймет, как рядом с церковью люди поставили памятник еретику… Уставшая Офелия не стала вступать в разъяснения, которые мулатка, конечно, не взяла бы в толк, поскольку «свободомыслящий» для нее означает то же, что и кто-то из секты анархистов, ньяньиг[419], сторонник свержения всяческой власти либо нечто вроде этого…)
Просыпаюсь. Надо мной наклоняется Офелия в платье исполняющей обет и Эльмирита, одетая точно так же, и машинальным жестом, очень по-своему, она приподнимает груди, совсем забыв о наглухо прикрывающем их одеянии. И возникает новая фигура — монахини из Сен-Венсан де Поль — она, однако, взаправдашняя сестра милосердия и вкалывает мне шприц в правую руку. Накрахмаленный чепец, накрахмаленный воротничок, накрахмаленный нагрудник; голубизна платья, голубизна отстиранного индиго, заставляющая меня вспомнить о синеве комбинезона — под американский «overoll», который носят уже все рабочие моей страны и который там прозывают также «свертком свечей». Свечей, горящих перед ликами Пресвятой девы в моей комнате; свечей, только что зажженных и уже — оплывающих воском; красных свечек, неугасимых лампадок, фитильки которых опущены в плошку с оливковым маслом. Свечей, которые скоро поставят мне. Это написано на лицах, пожелтевших от света стольких свечей, на лицах, склонившихся над моим гамаком, глядящих на меня с вымученной улыбкой, пахнущих аптечным запахом, пропитавшим всё. Сплю. Просыпаюсь. Временами, пробудившись, не могу понять, день это или ночь. Силюсь разобраться. Направо звучит тик-так. Надо узнать час. Шесть с четвертью. Быть может, нет. Возможно, семь с четвертью. Ближе. Восемь с четвертью. Этот будильник-чудо швейцарского часового производства, но его стрелки настолько тонки, что их едва видно. Девять с четвертью. Да, нет. Очки. Десять с четвертью. Вот это — да. Думаю, что — да, потому что — теперь я догадываюсь — солнце озарило ткань, прикрепленную Мажордомшей к слуховому окну мансарды, через которое падает свет; притенить его хотела Эльмирита. Думаю о смерти, как и всякий раз, когда просыпаюсь. Но смерть мне уже не страшна. Встречу ее стоя, хотя мне давно стало ясно, что смерть — не бой, не схватка — всё это литературщина; смерть — это сдача оружия, признанное поражение, горячее желание уснуть в надежде избавиться от всегда подстерегающей боли, всегда угрожающей, сопровождаемой шприцами, муками святого Себастьяна — исколотое и переколотое тело; резким запахом лекарств, песком в моче, зловещим появлением кислородных подушек, так же возвещающих конец, как и соборование. Единственное, чего я прошу, так это уснуть без физических мук, хотя дьявольски неприятна мне мысль о том, как банда сволочей там возрадуется, получив весть о моей смерти. Во всяком случае, лишь только пробьет час, и до того, как меня унесет паскудная, я должен произнести какую-то фразу, чтобы остаться запечатленным в Истории… Какую-то фразу… На розоватых страницах Малого Лярусса я нашел ее: «Acta est fabula»[420].
«Что он говорит?» — переспросил Чоло Мендоса. «Сказал о какой-то фабуле или фабльо, стало быть — о басне», — ответила Офелия. «Эзопа, Лафонтена, Саманиэго[421]?» — «Также упомянул о каком-то акте». — «А, понятно, — заметила Мажордомша. — Чтобы не погребли его без акта о кончине. Каталепсия…» (Это верно, у тамошних крестьян наибольшие опасения вызывает летаргия.) «…В моей деревне был такой, которого зарыли в землю как умершего, а он, оказалось, не умер и пробудился в гробу, крышку проломил, но из могилы мог высунуть лишь руку… А еще случай в Ла Веронике…»
Было воскресенье. Офелия закрыла глаза отцу, покрыла его простыней, ниспадавшей по обеим сторонам гамака до самого пола, словно скатерть с банкетного стола. И немедля выдвинула ящик, в котором хранился Бриллиант из Капитолия: «Теперь я буду хранить его, так надежнее. Когда порядок воцарится на нашей многострадальной родине и эту драгоценность не смогут захватить всякие босяки-крикуны и коммунисты, я сама торжественно вложу ее в законное место, у подножия статуи Республики». И в ожидании того события бриллиант упал в сумочку Инфанты, определив этим — среди пудрениц и губной помады — Пункт Ноль всех путей-дорог далекой страны. И сразу же Офелия заторопилась: «Пусть Чоло займется вопросом оформления акта. В этом я ничего не понимаю. И до завтрашнего дня не будем сообщать о кончине. Сегодня ведь Выезды на Четверках. А мне еще надо переодеться…»
Вскоре послышалось непривычное здесь цоканье подков, поскрипывание колес за решетчатой оградой дома. Эльмирита выглянула в окно: там стояла какая-то колымага с империалом, с оконцами, в упряжке — четверка лошадей, наверх забрались люди, — все это очень напоминало фургон, запряженный мулами, в дни ее детства ходивший — поездов тогда не было — по дороге из Нуэва Кордобы до Пальмара де Сикире. «Ну и отстал же тут народ», — подумала мулатка. И увидела выходившую Офелию, одетую в светлый костюм, — та тоже залезла на верх экипажа, прежде раскрыв белый зонтик Щелкнул бич, и рыжие кобылки тронули рысью под всеобщий смех и восклицания прохожих.
С каждой стороны гамака, в котором покоилось тело Главы Нации, горела свеча, вставленная в серебряный канделябр. Монахиня из Сен-Венсан де Поль, перебирая четки молилась. Вдали можно было разглядеть мальчика-героя, у которого всё наружу, и всё золотилось под лучами солнца. «Сколь неприлично!» — произнесла Эльмирита, закрывая окно, перед тем как начать переодевать покойного, которому надлежало переместиться вниз, в Большой Салон. На спинке кресла его ожидал последний фрак, заказанный перед болезнью, — чересчур просторный теперь для отощавшего тела. Впрочем, это обстоятельство облегчало задачу натянуть на покойника фрак — с широкой алой лентой, которая в течение стольких долгих лет служила символом его Сана и его Могущества.
Они — что плющ, который не стремится подняться выше деревьев, поддерживающих его
…arretez vous encore un peu a considerer ce chaos…
Посеревший от частых дождей, нередких снегопадов и от запущенности, в коей пребывает уже многие годы, небольшой пантеон с двумя дорическими колоннами все еще высится на кладбище Монпарнас, неподалеку от усыпальницы Порфирио Диаса, ближе к могилам Бодлера и генерала Опика. Кто присмотрится к его внутренней отделке через черную решетку, охраняющую дверцу со стеклом в рамке из позолоченного металла, сможет разглядеть скромный алтарь под образом Святой Девы-Заступницы — копией того образа, что почитается в главном алтаре Собора в Нуэва Кордобе. У подножия, под святотайной гирляндой роз и херувимов, четыре ягуара поддерживают мраморный ларец, в котором хранится горсть Священной земли Отечества.
А вот, пожалуй, далеко не каждый знает, что Офелия, поразмыслив — Земля едина и земля Земного шара есть земля Земного шара повсюду, где бы то ни было, и поскольку memento homo, quia pulvis es et in pulverem reverteris[423], — то потому Священную землю, навечно оберегаемую четырьмя геральдическими ягуарами, собрала на обочине дорожки в Люксембургском саду.
Гавана — Париж, 1971–1973.