Горький говорил в своих лекциях, что художественные произведения Толстого «в корне отрицают его религиозную философию»[767]. Действительно, «Воскресение» изображает царскую Россию с такой силой негодования, что роман выглядит са­тирой и никак не соединяется с идеей «непротивления». Никак не соприкасается с этим учением и повесть «Хаджи Мурат», герой которой «отстаивает свою жизнь до последнего». Толстой явно любуется фигурой этого «разбойника», как бы забы­вая о всех своих моральных учениях и отдаваясь воспоминаниям о своей далекой молодости. Но есть среди старческих произведений Толстого несколько вещей, написанных на тему, прежде отсутствовавшую и появившуюся в связи с его новой позицией, — но не с его учением, а с тем идеалом «юродивости», о котором я го­ворил выше: это тема ухода от людей, отъединения от общества. «Отец Сергий», «Живой труп», «Корней Васильев», «Посмертные записки старца Федора Кузми- ча» — все это разные варианты одного образа, преследующего воображение Тол­стого: человека, бросающего общество, порывающего все привычные связи с ним и ведущего жизнь отщепенца, юродивого. Настойчивость этой темы и патетический характер ее разработки указывают на глубокую связь ее с тем, что переживал Тол­стой в последние годы своей жизни. В этих вещах отражается усталость Толстого от собственных противоречий и учений. Это уже творчество человека, смотрящего в глаза смерти. Горький пишет в своих воспоминаниях: «Я глубоко уверен, что помимо всего, о чем он говорит, есть много такого, о чем он всегда молчит, — даже и в дневнике своем, — молчит и, вероятно, никогда никому не скажет. Это "нечто" лишь порою и намеками проскальзывало в его беседах, намеками же оно встреча­ется в двух тетрадках дневника, которые он давал читать мне и JI. А. Сулержицко- му; мне оно кажется чем-то вроде "отрицания всех утверждений" — глубочайшим и злейшим нигилизмом, который вырос на почве бесконечного, ничем не устра­нимого отчаяния и одиночества, вероятно, никем до этого человека не испытан­ного с такой страшной ясностью»27. В другом месте воспоминаний Горький говорит, в сущности, о том же: «Удивляться ему — никогда не устаешь, но все-таки трудно видеть его часто, и я бы не мог жить с ним в одном доме, не говорю уже — в одной комнате. Это — как в пустыне, где все сожжено солнцем, а само солнце тоже дого­рает, угрожая бесконечной темной ночью»[768].

Горький почувствовал тот исторический трагизм, которым окрашена старческая героика Толстого — гениального человека, «завершающего целый период истории своей страны». Самый уход Толстого из Ясной Поляны был уходом не только от семьи, но и от всего того, что он делал здесь своими руками в течение шестидесяти с лишком лет, — уходом от самого себя и от истории, которая поступила с ним почти так, как Шекспир с королем Лиром. Недаром он ненавидел этот образ так, как можно ненавидеть только двойника.

Ленин посмеялся над либеральными витиями, провозгласившими Толстого после его смерти «величавой... мощной, вылитой из единого чистого металла, фи­гурой»; он спокойно ответил на эту пышную фразу: «Не из единого, не из чистого и не из металла отлита фигура Толстого» (20, 94), Но характерно, что он не возра­зил против двух определений: величавая и мощная. Историческую мощь и подлин­ную героику толстовского творчества и поведения Ленин чувствовал и признавал: «Какой матерый человечище!»

ЛЕГЕНДА О ЗЕЛЕНОЙ ПАЛОЧКЕ

1

Некоторые впечатления детства обладают такой силой, что следы от них сохра­няются в памяти до конца жизни. По этим следам, как по остаткам древних над­писей, можно иной раз восстановить факты, имеющие историческое значение.

Лев Толстой запомнил на всю жизнь, как однажды старший брат, Николенька, объявил младшим, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откро­ется, все люди сделаются счастливыми «муравейными братьями»; тайна эта напи­сана на зеленой палочке, а палочка зарыта в лесу, у дороги, на краю оврага. Ни- коленьке было тогда десять лет, Льву — пять. Прошло семьдесят лет, в Толстой рассказал в «Воспоминаниях» эту полюбившуюся ему детскую утопию, ставшую для него своего рода символом веры: «Как я тогда верил, что есть та зеленая па­лочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает»[769].

В памяти Толстого сохранилась, конечно, только самая основа Николенькиной легенды; в полном виде легенда эта была, наверно, и таинственнее, и занимательнее, и ближе к детским интересам и представлениям. Толстой говорит о Николеньке: «Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории... без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка» (34, 386). Николенька сумел уверить братьев в действительном существовании зеленой палочки с написанной на ней тайной, а игра в «муравейное братство» стала одной из любимых: «...помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми уди­вительными вещами, которые нам открывались. В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, связы­вавшаяся с ним и долженствующая осчастливить всех людей» (34, 387).

Откуда же взял Николенька сюжет для этой замысловатой легенды-утопии? Что означают и чему соответствуют ее образы? Эти вопросы возникли и у Толстого: «Как теперь я думаю, — говорит он в «Воспоминаниях», — Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человече­ства, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Моравских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте...» (34, 387).

Предположение Толстого, что Николенька «наслушался» взрослых или присут­ствовал при их беседах, поддерживается «Войной и миром» — той сценой в конце романа, где Николенька Болконский слушает рассказ Пьера о последних событи­ях в Петербурге. Эта сцена написана явно по следам детских воспоминаний о брате: «Кудрявый болезненный мальчик, с своими блестящими глазами, сидел никем незамечаемый в уголку, и только поворачивая кудрявую голову на тонкой шее, выходившей из отложных воротничков, в ту сторону, где был Пьер, он изред­ка вздрагивал и что-то шептал сам с собою, видимо, испытывая какое-то новое и сильное чувство».

Вот под таким же впечатлением Николенька Толстой и мог сочинить легенду о зеленой палочке и «муравейных братьях». Он, видимо, часто оказывался в обще­стве взрослых и пристрастился к этому времяпрепровождению, тем более что после смерти матери (ему было тогда семь лет) домашний присмотр за ним ослабел. Из услышанных рассказов он талантливо лепил всевозможные фантастические исто­рии, которыми увлекал и «морочил» (по выражению Толстого) младших братьев. Он обладал несомненным писательским дарованием: «Тургенев говорил про него очень верно, — вспоминает Толстой, — что (он) не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем» (34, 386).

Вполне правдоподобно, что легенда о зеленой палочке была сочинена Нико- ленькой на основе услышанной им беседы взрослых; но о чем шла эта беседа? Толстой высказал предположение, что Николенька «наслушался о масонах» и о таинственных обрядах приема в их орден; значит, он считал, что отец был связан с масонством. Однако ниоткуда не видно, чтобы отец и его друзья увлекались ре­лигиозно-обрядовой стороной масонства: как и Пьер Безухов, Николай Ильич Толстой занимался масонством лишь в той мере, в какой оно могло тогда способ­ствовать просвещению общества. Он не проявлял интереса к религиозным вопро­сам, но увлекался политикой и историей; естественно предположить, что темой взволновавшей Николеньку беседы были политические события — в том роде, как это описано в «Войне и мире».

Николенька Болконский слышал разговор Пьера с Николаем Ростовым и Де­нисовым в 1820 году (бунт в Семеновском полку, Аракчеев и пр.) а Николенька Толстой оказался свидетелем каких-то бесед взрослых в 1832 или 1833 году. Кто же были эти взрослые и о чем они беседовали?

2

Толстой имел довольно смутное представление об отце. Иначе и быть не мог­ло. Отец умер внезапно в 1837 году, когда Толстому было всего девять лет (мать умерла в 1830 году), опекавшие его потом «тетеньки» мало что могли рассказать об отце (особенно о его молодости), кроме семейных и бытовых подробностей. В одном наброске к «Казакам» Толстой говорит об отце Оленина: «Отец умер, когда еще ребенок не успел оценить его. И когда старые друзья отца встречались с сыном и, взяв его за руку и глядя ему в лицо, говаривали: "как я любил вашего отца! Ка­кой славный, отличный человек был ваш батюшка!" — мальчику казалось, что в глазах друзей проступали слезы, и ему становилось хорошо. Отец так и остался для сына туманным, но величаво мужественным образом простого, бодрого и всеми любимого существа» (6, 246). Это несомненный мемуар, рисующий дейст­вительное представление об отце, как оно сложилось у Толстого в итоге юности (набросок сделан в 1858 году). В дальнейшем образ отца несколько уточнил­ся, — вероятно, благодаря воспоминаниям друзей, с которыми сохранилась се­мейная связь.

В «Воспоминаниях» Толстой говорит об общественно-политической позиции отца: «Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени. Как большая часть людей первого Алексан­дровского времени и походов 13, 14 и 15 годов, он был не то что теперь называется либералом, а просто, по чувству собственного достоинства, не считал себя возмож­ным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае» (34, 356—357). Толстой не хочет называть отца либералом, потому что к концу XIX века это слово стало обозначать политическую партию. Однако отказ от службы «по чувству собственного достоинства» нельзя считать просто личным капризом: по тому времени это было выражением определенной гражданской позиции. Так вели себя оппозиционеры, «либералисты» — люди, связанные с декабристским движе­нием. Борьба за независимость взглядов и поведения была их главной заботой. Об этом говорит Пьер в конце «Войны и мира», когда он рассказывает о положении в Петербурге: «Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги, и они пере­ходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остает­ся».

Николай Ильич Толстой принадлежал к этой дворянской оппозиции[770]: именно поэтому он, бывший кавалергард и герой Отечественной войны, бросил военную службу (как делали тогда многие из будущих декабристов) и замкнулся в деревне. Толстой говорит; «Дома отец, кроме занятия хозяйством и нами, детьми, еще мно­го читал. Он собирал библиотеку, состоящую по тому времени в французских классиках, исторических и естественно-исторических сочинениях — Бюфон, Кю­вье» (34, 356). В начале 20-х гг. это было типично для оппозиционно настроенной молодежи. В «Горе от ума» Скалозуб с возмущением говорит о своем двоюродном брате, вместе с которым они «отличились» в 1813 г.:

Но крепко набрался каких-то новых правил.

Чин следовал ему: он службу вдруг оставил,

В деревне книги стал читать.

Так повел себя и отец Толстого. Это не значило, что он решил уйти от людей, от общества; он ушел только от петербургского правительства, от чиновников, — «по чувству собственного достоинства». Он окружил себя родственниками и друзьями.

Толстой вспоминает: «События в детской деревенской жизни были следующие: поездки отца к Киреевскому и в отъезжее поле, рассказы об охотничьих похожде­ниях, к которым мы, дети, прислушивались, как к важным событиям. Потом — при­езды моего крестного Языкова с его гримасами, трубкой, лакеем, стоявшим за его стулом во время обеда. Потом приезды Исленьева с его детьми, одна из которых стала потом моей тещей (то есть мать Софьи Андреевны, Любовь Александровна Берс. — Б. Э.). Потом приезды Юшкова, который всегда привозил что-нибудь странное: карикатуры, кукол, игрушки... Еще памятные впечатления: приезд Пет­ра Ивановича Толстого, отца Валериана, мужа моей сестры... Другое — приезд его брата — знаменитого американца Федора Толстого» (34, 392).

Как видно, Ясная Поляна была в 30-х годах местом, куда охотно приезжали гостить и соседи по имению, и дальние родственники, и знакомьте, но только люди «независимые» по положению и взглядам. Толстой говорит об отце: «Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником» (34, 357).

Из воспоминаний Толстого видно не только то, что в Ясную Поляну часто приезжали гости, но и то, что эти приезды были событиями в жизни детей: дети с любопытством «прислушивались» к рассказам и беседам взрослых — именно так, как это описано в «Войне и мире». Отец женился и уединился в деревне в 1824 году; о событиях 1825 года и о последовавших казнях и ссылках он мог знать только от приезжавших в Ясную Поляну друзей. Кое-что мог рассказать, например, упомя­нутый Толстым А. М. Исленьев, бывший когда-то адъютантом генерала М. Ф. Ор­лова и знавший многих декабристов. Но еще больше, подробнее и основательнее мог и должен был рассказать Н. И. Толстому один из самых близких его друзей — Павел Иванович Колошин, приезжавший в Ясную Поляну с женой (родственницей Толстых) и детьми[771].

П. И. Колошин был не просто «фрондером» (как это можно сказать об А. М. Ис- леньеве), а серьезным декабристом (как и его брат Петр Иванович), членом Союза благоденствия, принимавшим деятельное участие в составлении «Зеле­ной книги» (устава Союза благоденствия). Друг И. И. Пущина, В. П. Зубкова и С. Н. Кашкина, он принадлежал к числу умеренных декабристов «Муравьевской группы»; ближайшей и важнейшей целью тайного общества он считал «нравст­венное и умственное образование», а «содействие к получению конституции» — це­лью отдаленнейшей, нужной и возможной только после того, как поднимется умственный и нравственный уровень народа. Такая позиция была, наверно, по душе и Н. И. Толстому: по его поведению в годы 1819—1824 видно, что он был близок к правым декабристам. Как бы следуя указаниям «Зеленой книги», он бросил военную службу и занял скромную должность воспитателя в военно-си­ротском училище.

В декабре 1825 года Колошин был арестован, а в июле 1826 года выслан в сельцо Смольново, Владимирской губернии, под надзор полиции. Общение его с Н. И. Тол­стым, таким образом, прервалось, но ненадолго: в 1831 году он уже получил разре­шение приехать в Москву для лечения, а затем и для постоянного жительства. Можно не сомневаться, что скоро после этого, то есть в 1832 или в 1833 году, Ко- лошин приехал в Ясную Поляну повидать своего друга после семилетней разлуки. Это были, конечно, дни больших радостей и волнений для всех жителей яснопо­лянского дома, вплоть до детей.

Колошин, конечно, рассказывал Н. И. Толстому о судьбе декабристов; как человек светского круга, он, приехав в Москву, мог узнать подробности следствия и суда над ними. Естественно, что друзья, обсуждав создавшееся положение, гово­рили и о «Зеленой книге», и о конституции Никиты Муравьева, и о «Русской правде» Пестеля как о трех важнейших документах декабристской эпохи. В связи с этим Колошин, вероятно, рассказал интересную историю поисков рукописи «Русской правды», содержавшей основной закон будущего Российского государ­ства. Сначала следственные власти искали эту рукопись в зеленых портфелях, в которых (как было сказано в доносе) Пестель хранил все важные бумаги; там ее, однако, не оказалось. В дальнейшем выяснилось, что рукопись зарыта в земле — в канаве у села Кирнасовки. В этой канаве рукопись «Русской правды» была в конце концов найдена и доставлена Николаю I.

Допустим, что Николенька слышал хотя бы часть беседы Колошина с отцом: слышал о «Зеленой книге» и зеленых портфелях (зеленый цвет был у декабристов цветом свободы), о правде, зарытой в землю, о братьях Муравьевых (о них Колошин говорил с особым уважением). Это должно было произвести на него огромное впечатление — не меньшее, чем то, какое произвел рассказ Пьера на Николеньку Болконского: «Когда все поднялись к ужину, Николенька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами... Пьер вдруг понял, какая особенная, независимая, сложная и сильная работа чувства и мысли должна была происходить в этом мальчике во время разговора...». Вот так получилось и с Нико- ленькой Толстым. Из разговора Колошина с отцом он понял, что есть люди, кото­рые знают тайну, как избавить людей от зла, «сделать их счастливыми»; они напи­сали правду об этом и зарыли ее в землю. Все было готово для создания легенды, оставалось дать ход воображению. Из запаса детских игр и сказок явилась палочка- выручалочка; она оказалась зарытой в землю, но с ясным следом от рассказа о рукописи: на палочке написана тайна, как сделать людей счастливыми. Братья Муравьевы превратились в «муравейных братьев».

Так история «Русской правды» послужила основой для создания детской леген­ды о зеленой палочке, настолько поразившей воображение пятилетнего Льва Тол­стого, что он запомнил ее на всю жизнь и даже просил похоронить себя на том месте, где, по словам Николеньки, была зарыта эта палочка. При скудости мате­риалов, относящихся к детству Толстого и к жизни его родителей, эта легенда (если верна сделанная здесь расшифровка) является любопытным свидетельством о связи его отца с декабризмом. Интерес Николеньки к вопросу о том, как сделать людей счастливыми, мог образоваться только в атмосфере постоянных бесед и споров на социально-исторические и политические темы; в этой атмосфере фор­мировалось детское сознание Льва Толстого.

О ВЗГЛЯДАХ ЛЕНИНА НА ИСТОРИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ ТОЛСТОГО

Прошло уже почти пятьдесят лет со времени появления в печати статей Ленина о Толстом, а можно ли сказать, что они до конца продуманы и изучены? А. В. Лу­начарский еще в 1932 году утверждал: «Статьи Ленина о Толстом нуждаются в особенно пристальном рассмотрении...»[772]. За протекшие с тех пор годы написано об этих статьях много, но изучение ленинских статей нередко сводилось к их ци­тированию, без глубокого анализа существа вопроса.

Статьи Ленина о Толстом кажутся простыми (как все, что писал Ленин), пото­му что в них нет никакого словесного тумана, никакой «академической» фразео­логии; однако по мыслям они сложнее многих монографических сочинений. За каждой из ленинских статей стоят большие проблемы русской истории и русской революции.

История дала Толстому право и силу довести до логического конца (то есть до обнажения всех противоречий) идеологию старой России, по выражению Лени­на, — «России деревенской, России помещика и крестьянина»[773]. Естественно, что вождь рабочего класса не мог пройти мимо такого явления, как Толстой, не мог не сказать свое слово о великом писателе. Это и сделано им в статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции», написанной в 1908 году, то есть при жизни Тол­стого.

Последнее обстоятельство существенно — не потому, что Толстой мог прочитать эту статью (он ее, конечно, не читал и даже не знал о ней)[774], а потому, что Ленин писал о своем современнике, о живом и действующем писателе, как бы беседуя и споря с ним. Надо вспомнить, что в годы 1905-1906 Толстой издал ряд статей и «обращений» по поводу революционных событий: «Об общественном движении в России», «Великий грех», «Конец века» (глава III — «Сущность революционного движения в России»), «Обращение к русским людям. К правительству, революцио­нерам и народу», «О значении русской революции». Большинство этих сочинений появилось не только в русской, но и в заграничной печати (в изданиях «Свободно­го слова»). Летом 1908 года было опубликовано знаменитое «Не могу молчать» — «одновременно в газетах почти всех цивилизованных стран», как сказано в преди­словии И. Ладыжникова к берлинскому изданию. Нет сомнения, что Ленин знал эти произведения и, в частности, последнее из них. Об этом свидетельствуют сло­ва, сказанные им в начале статьи, что Толстой «явно не понял» революции и «явно отстранился» от нее.

Заглавие «Лев Толстой, как зеркало русской революции» похоже на тезис. И действительно, слово «зеркало» употреблено здесь не в качестве обычной раз­говорной метафоры, а в роли термина, обоснованного пониманием искусства как особой формы «отражения» действительности[775]. Толстой назван здесь не «зеркалом жизни» вообще (так ради красноречия мог бы выразиться любой критик), а «зер­калом русской революции». Было бы ошибочно думать, что такого рода термино­логией утверждается представление о художественном творчестве как о процессе механическом. В развернутом виде заглавие этой статьи звучало бы приблизитель­но так: «Лев Толстой как художник, сумевший отразить особенности русской кре­стьянской революции». Это и сказано в самом начале статьи как пояснение к загла­вию: «И если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведе­ниях» (77, 206).

Таково первое и главное положение статьи; из него вытекает второе, касающее­ся вопроса о противоречиях Толстого: эта черта его произведений, с точки зрения Ленина, представляет собой «не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века» (17, 210). Ленин отбросил старую теорию «двойственности» Толстого как художника и моралиста и противопоставил ей теорию противоречий как исторического явления, отражающего особенности крестьянской революции. Тем самым вся проблема изучения Толстого была сдвинута с индивидуально-психологической почвы на историческую. До Ленина Толстой неизменно оказывался стоящим вне историче­ского процесса; Ленин преодолел это положение, показав, наоборот, полную ис­торическую закономерность и необходимость появления Толстого с его «крича­щими противоречиями». В позднейшей статье эта мысль приобрела еще большую ясность: «Противоречия во взглядах Толстого — не противоречия его только лич­ной мысли, а отражение тех в высшей степени сложных, противоречивых условий, социальных влияний, исторических традиций, которые определяли психологию различных классов и различных слоев русского общества в дореформенную, но дореволюционную эпоху» (20, 22).

Статья «Лев Толстой, как зеркало русской революции» была написана в 1908 году в связи с 80-летием Толстого, как ответ на юбилейную прессу, которая была «до тошноты переполнена лицемерием». В течение ноября и декабря 1910 года в пе­чати появились три новые статьи Ленина о Толстом, а в феврале 1911 года — еще одна. Мало того — 18 января 1911 года Ленин прочитал в Париже лекцию о Тол­стом: «Вчера читал здесь реферат о Толстом, — может быть, поеду с этим рефера­том по Швейцарии в объезд», — писал он матери 19 января (55, 319). В объезд по

Швейцарии Ленин не поехал, но само это намерение показывает, что вопрос о Толстом возник не только в связи с его смертью, но и как важная общественно- политическая тема.

Рукописных следов от парижского реферата, к сожалению, не осталось (а ведь он должен был бы занять не менее печатного листа!); есть только найденная в ар­хиве департамента полиции выписка из письма некоего А., слушавшего этот рефе­рат: «Недавно был реферат Ленина "Толстой и русское общество", — писал этот А., — в котором Ленин характеризовал Толстого как выразителя эпохи подготовки революции и эпохи революционных настроений до выступления революционного класса, отметил революционную роль его как критика частной собственности на землю, брака современного и реакционность его взглядов на развитие капитализ­ма, реакционный характер его религии и пр.»[776]. Благодаря этой выписке мы знаем по крайней мере заглавие реферата и некоторые его тезисы. Видимо, реферат Ле­нина был распространенным изложением статьи, появившейся 29 ноября 1910 г. в газете «Социал-демократ» под заглавием «Л. Н. Толстой». Первоначальное ее заглавие было «Значение Л. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма». Здесь сказано, что Толстой осветил в двоих произведениях «эпоху подготовки революции», здесь говорится и о его непреклонном отрицании частной поземельной собственности и о том, что в противоречиях Толстого отражается психология «различных слоев русского общества»; здесь же, наконец, указано и на то, что Толстой обнаружил в своих произведениях «непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса» и что борьба с казенной церковью совмещалась с проповедью новой, очищенной религии, а обличение капитализма — с «совершен­но апатичным отношением к той всемирной освободительной борьбе, которую ведет международный социалистический пролетариат» (20, 19-22; курсив мой. — Б. Э.).

Надо вспомнить еще об одном публичном выступлении Ленина, посвященном вопросу о Толстом, выступлении, о котором почему-то не говорится ни в работах о Ленине, ни среди дат его жизни и деятельности. Сохранилось донесение заве­дующего заграничной агентурой в Париже от 2 февраля 1912 года, где сказано: «По полученный подполковником Эргардтом от агентуры сведениям, 31 января с. г. в Лейпциге Ленин прочел реферат на тему: "Историческое значение JI. Н. Толстого" Выручено было с реферата: за продажу билетов 84 марки, продано литературы "Социал-демократ" и "Звезда" на 14 марок и в пользу политических ссыльных и каторжан собрана 21 марка»[777] (курсив мой. — Б. Э.). В январе 1912 г. Ленин дейст­вительно жил некоторое время в Лейпциге и участвовал в совещании членов вновь избранного на Пражской партийной конференции ЦК с депутатами Государствен­ной думы (большевиками). Партийная работа не помешала Ленину выступить с публичной лекцией о Толстом — признак того, что он считал эту тему существен­ной и актуальной.

Со времени первой статьи прошло больше трех лет; за эти годы многое изме­нилось в русской жизни. Если в 1908 г. главной задачей Ленина было показать, что все творчество и вся деятельность Толстого представляют собой верное отра­жение «тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции...» (77, 210), то в следующие годы на первый план выдвинулась другая проблема, получившая важный жизненный смысл. Первый намек на эту проблему был сделан в статье «Jl. Н. Толстой» (пер­воначально — «Значение JI. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма»), там, где Ленин говорит, что Толстой «сумел с замечательной силой передать настроение широких масс, угнетенных современным порядком, обрисо­вать их положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования». Дальше сказано, что непосредственной задачей революции 1905 года было свер­жение царского самодержавия и разрушение помещичьего землевладения, а не свержение господства буржуазии. «В особенности крестьянство не сознавало этой последней задачи, не сознавало ее отличия от более близких и непосредственных задач борьбы» (20, 20). А еще дальше Ленин говорит о Толстом, что «горячий про­тестант, страстный обличитель, великий критик обнаружил вместе с тем в своих произведениях такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наив­ному крестьянину, а не европейски-образованному писателю» (20, 21). Это вовсе не значит, будто бы Ленин хочет снизить писательскую «квалификацию» Толсто­го — перевести его из ранга «европейски-образованных» в другой, более низкий ранг. Смысл этих слов иной: при всей своей европейской образованности Толстой в вопросе о кризисе рассуждает как наивный крестьянин, потому что он — «зер­кало» крестьянской революции. Тем самым не только противоречивость Толсто­го, но и «наивность» его учений, казавшаяся просто личным свойством его ума, получила историческое обоснование.

Развивая свои мысли о социальной природе учений Толстого, Ленин во второй статье определяет их с большой исторической точностью: в этих учениях отрази­лась стихийность крестьянского революционного движения со всеми ее сильны­ми и слабыми сторонами. Слабые стороны этого движения заключались (с точки зрения Ленина) в его недостаточной сознательности. В третьей статье («Л. Н. Тол­стой и современное рабочее движение») Ленин говорит, что критика Толстого отражает перелом во взглядах миллионов крестьян: «Толстой отражает их на­строение так верно, что сам в свое учение вносит их наивность, их отчуждение от политики, их мистицизм, желание уйти от мира, "непротивление злу", бессиль­ные проклятья по адресу капитализма и "власти денег" Протест миллионов крестьян и их отчаяние — вот что слилось в учении Толстого» (20, 40). Наконец, в четвертой статье («Толстой и пролетарская борьба»), которая отличается край­ним лаконизмом (одна печатная страница) и написана в стиле тезисов, Ленин еще раз и уже совершенно ясно формулирует свою мысль: «Чья же точка зрения отразилась в проповеди Льва Толстого? Его устами говорила вся та многомилли­онная масса русского народа, которая уже ненавидит хозяев современной жизни, но которая еще не дошла до сознательной, последовательной, идущей до конца, непримиримой борьбы с ними». И дальше — о том, что крестьянская масса, с од­ной стороны, показала в революции, «как велико в ней стихийное стремление освободиться...», а с другой — «что в своей ненависти она недостаточно созна­тельна...» (20, 70).

Это утверждение и лежит в основе ленинских статей 1910 г. как тема, выдвину­тая самой жизнью, самой историей, как одна из важных и сложных проблем рево­люционного движения. Известно, что вопрос о соотношении стихийности и соз­нательности был поставлен Лениным еще в 90-х годах, в связи с организацией русской социал-демократической партии. Поэтому статьи Ленина о Толстом нель­зя изучать особняком: они должны рассматриваться в общем контексте ленинских работ этого времени как звенья одной логической цепи. Ленин поступил в отно­шении Толстого так, как поступает ученый, сделавший важное открытие или по­строивший новую общую теорию: анализируя противоречия Толстого, Ленин применил свое учение о революции, опираясь на те конкретные выводы относи­тельно роли стихийности и сознательности, к которым он пришел после революции 1905 года.

Вопрос о помощи, которую должна оказать партия в деле развития классового самосознания рабочих, был поднят Лениным еще в 1895-1896 гг. Так, в «Проекте и объяснении программы социал-демократической партии» он утверждал, что наступило время помочь рабочим перейти от первоначальной экономической борьбы (когда вражда против капитала выражалась только «в желании отомстить капиталистам») к новой стадии — к борьбе политической, планомерной (2, 102). В следующие годы вопрос о влиянии партии на рабочее движение становится все более очередным и острым — и Ленин говорит о нем: в статьях «Наша ближайшая задача» и «О стачках» (1899). В заявлении от редакции «Искры» (1900) Ленин уже решительно утверждал: «Кто понимает социал-демократию» как организацию, служащую исключительно стихийной борьбе пролетариата, тот может удовлетво­риться только местной агитацией и "чисто рабочей" литературой. Мы не так по­нимаем социал-демократию...» (4, 359). В том же номере «Искры» была напечата­на статья Ленина «Насущные задачи нашего движения»; здесь из ряда общих теоретических положений сделан практический вывод: русская социал-демокра­тия должна «внедрить социалистические идеи и политическое самосознание в массу пролетариата и организовать революционную партию, неразрывно связан­ную с стихийным рабочим движением» (4, 374).

Так постепенно определяется и оформляется проблема соотношения стихий­ности и сознательности — рабочей массы и революционной партии. В 1901 г. Ленин пишет статью «Беседа с защитниками экономизма», в которой полемизирует с авторами полученного «Искрой» письма. Ленин говорит: «Основная ошибка авто­ров письма — совершенно та же, в какую впадает и "Раб. дело" (см; особенно № 10). Они путаются в вопросе о взаимоотношении между "материальными" (стихийны­ми, по выражению "Раб. дела") элементами движения и идеологическими (созна­тельными, действующими "по плану"). Они не понимают, что «идеолог» только тогда и заслуживает названия идеолога, когда идет впереди стихийного движения... Чтобы действительно "считаться с материальными элементами движения", надо критически относиться к ним, надо уметь указывать опасности и недостатки сти­хийного движения, надо уметь поднимать стихийность до сознательности» (J, 363). Здесь уже виден корень позднейших взглядов Ленина на Толстого как на «зеркало» стихийного крестьянского движения.

От этой «Беседы» нити протягиваются прямо к книге «Что делать?» (1902), в которой Ленин, по его собственным словам, полемически исправлял экономизм. В предисловии Ленин называет вопрос о роли социал-демократии по отношению к стихийному массовому движению «основным». Вторая глава («Стихийность масс и сознательность социал-демократии») целиком посвящена анализу этого вопроса в полемике с экономистами. Ленин утверждает, что без помощи идеологов-руко­водителей у рабочих не могло быть социал-демократического сознания. «Оно могло быть принесено только извне» (б, 30). Полемизируя с преклонением перед стихийностью, Ленин говорит, что задача социал-демократии «состоит в борьбе со стихийностью, состоит в том, чтобы совлечь рабочее движение с этого стихийного стремления тред-юнионизма под крылышко буржуазии и привлечь его под кры­лышко революционной социал-демократии» (6, 40).

Вопрос о соотношении стихийности и сознательности приобрел еще более важное жизненное значение в 1905 г., когда рядом с вопросом о рабочем движении встал во всей своей исторической сложности и остроте вопрос о крестьянской революции. В газете «Вперед» появляется статья Ленина «Пролетариат и кресть­янство», которая вносит некоторые новые детали. Речь идет о двоякой задаче социал-демократии в отношении к крестьянскому движению: «Мы должны без­условно поддерживать и толкать его вперед, поскольку оно является революци­онно-демократическим движением. Мы должны вместе с тем неуклонно стоять на своей классовой пролетарской точке зрения, организуя сельский пролетариат, подобно городскому и вместе с ним, в самостоятельную классовую партию, разъ­ясняя ему враждебную противоположность его интересов и интересов буржуазно­го крестьянства, призывая его к борьбе за социалистическую революцию, указы­вая ему, что избавление от гнета и нищеты лежит не в превращении нескольких слоев крестьянства в мелких буржуа, а в замене всего буржуазного строя социали­стическим» (Р, 341-342). Отсюда уже образуется мост к статьям о Толстом, где речь идет о крестьянской буржуазной революции, непосредственной задачей ко­торой было «разрушение помещичьего землевладения, а не свержение господства буржуазии».

В статье «Пролетариат и крестьянство» Ленин уже не подвергает теоретическо­му анализу вопрос о стихийности и сознательности, а говорит о конкретных задачах социал-демократической пропаганды в деревне — о путях внедрения социал-де­мократических взглядов в сознание революционного крестьянства. Это произош­ло, конечно, потому, что теоретическую сторону вопроса Ленин считал достаточно выясненной. Недаром в статье «Вторая Дума и вторая волна революции» (1907) он говорит уже совершенно уверенно, как об очередной практической задаче: «Мы с восторгом приветствуем приближающуюся волну стихийного народного гнева. Но мы сделаем все, от нас зависящее, чтобы новая борьба была как можно менее сти­хийной, как можно более сознательной, выдержанной, стойкой» (14, 383—384). Характерно и то, что в предисловии к сборнику «За 12 лет» (написанном в 1907 г.) Ленин не придает уже серьезного значения новой полемике меньшевиков по во­просу о создании кадров «профессиональных революционеров», вносящих созна­тельность и планомерность в стихийное движение масс. Уяснение этого вопроса он считает одним из тех завоеваний, которые «в свое время стоили борьбы, а теперь давно уже упрочились и сделали свое дело» (76, 101).

Таким образом, вопрос о роли стихийности и сознательности был не только подвергнут теоретическому анализу и обсуждению, но и проверен на практике, прежде всего на революции 1905 года. Оставалась еще важная задача — проверить этот анализ каким-нибудь историческим фактом, семена которого скрывались в освободительном движении XIX столетия, а всходы появились к началу XX в. Для такого рода научной проверки естественно было обратиться к крестьянскому дви­жению после 1861 года: об исторической связи этого движения с событиями 1905 года Ленин неоднократно говорит в своих работах. При этом не менее есте­ственно было сделать центром исследования вопрос об историческом значении Толстого, связавшего всю свою деятельность и всю свою судьбу с крестьянским движением и с гениальной силой отразившего его в своих произведениях.

Так была подготовлена (и ходом событий и логикой исследования) первая ста­тья Ленина о Толстом — «Лев Толстой, как зеркало русской революции». В конце этой статьи есть очень важные слова, устанавливающие прямую связь толстовско­го учения с крестьянским движением 1905 года: «Толстой отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошло­го, — и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революцион­ной мягкотелости. Историко-экономические условия объясняют и необходимость возникновения революционной борьбы масс и неподготовленность их к борьбе, толстовское непротивление злу, бывшее серьезнейшей причиной поражения пер­вой революционной кампании» (77, 212-213). Это «толстовское непротивление злу» раскрылось в позднейших ленинских статьях как характерная для крестьян­ства недостаточность политической сознательности.

В статьях 1910 года вопрос об историческом значении Толстого был как будто исчерпан, по крайней мере в тех пределах, которые были поставлены задачами мо­мента. Последняя из этих статей была уже кратким итогом сказанного раньше и имела практический, агитационный характер. Надо было сжато и ясно сформулиро­вать свое несогласие с учением Толстого и заявить, что эпоха его влияния как идео­лога старой России, «России деревенской», закончена. Это и было сделано в статье «Толстой и пролетарская борьба»: «Только тогда добьется русский народ освобожде­ния, когда поймет, что не у Толстого надо ему учиться добиваться лучшей жизни, а у того класса, значения которого не понимал Толстой и который единственно спо­собен разрушить ненавистный Толстому старый мир, — у пролетариата» (20, 71).

Но как могло случиться, что человек, по рождению и воспитанию принадле­жавший «к высшей помещичьей знати в России», вдруг «порвал со всеми привыч­ными взглядами этой среды» (20, 39-40)? Такого рода «кризисы» не могут быть проявлением просто индивидуальной, «совести» — они должны иметь историческую опору и подготовку; а если так, то каковы же те исторические корни, из которых в конце концов вырос идейный кризис Толстого, приведший его к крестьянству и сделавший «зеркалом» крестьянской революции?

Возможно, что Ленин и не обратился бы к этому вопросу, если бы он не возник сам собою в процессе борьбы с противниками. К концу 1910 года относится статья «Исторический смысл внутрипартийной борьбы в России», где Ленин говорит о меньшевиках и «ликвидаторах», в том числе о Потресове и его журнале «Наша заря», в котором, по словам Ленина, вполне оформилось ликвидаторское течение. В № 10 этого журнала (1910) были напечатаны статьи о Толстом М. Неведомского, В. Базарова и Е. Маевского. Ленин ответил им статьей «Герои "оговорочки"», которую начал словами: «Только что полученная нами десятая книжка журнала г. Потресова и К0, "Нашей Зари", дает такие поразительные образчики беззабот­ности, а вернее: беспринципности в оценке Льва Толстого, на которых необходи­мо немедленно, хотя бы и вкратце, остановиться» (20, 90), Помимо всего прочего, Ленина возмутила полнейшая внеисторичность этих статей, их научный дилетан­тизм. Таким субъективным и «беззаботным» в научном отношении истолкованиям Толстого надо было противопоставить подлинно историческую его оценку с углуб­лением некоторых сторон, прежде почти не затронутых.

К этому обстоятельству прибавилось другое: наступил 50-летний юбилей кре­стьянской реформы. Ленин пишет статью «По поводу юбилея», где говорит о не­сомненной и очевидной связи между 1861 г. и событиями, разыгравшимися 44 года спустя. История вполне показала, что Россия развивается капиталистически и что иного развития у нее быть не может. «Но плох был бы тот марксист, — говорит далее Ленин, — который из этой же истории полувека не научился бы до сих пор тому, в чем состояло реальное значение этих облеченных в ошибочную идеологию полувековых стремлений осуществить "иной" путь для отечества» (20, 168). И Ленин определяет в общих чертах реальное историческое значение народнической идеологии. Аналогичная задача возникла и в отношении Толстого: хотя русскому народу надо было учиться добиваться лучшей жизни не у него, но тем более важно было понять реальное историческое значение его жизни и деятельности, теснее и глубже связать его с эпохой, чтобы нащупать его исторические корни. Размышле­ния над вопросом о 19 февраля 1861 года и его последствиях (вплоть до вопроса о будущем России) оказались связанными с вопросом о Толстом так же, как раньше с этой темой были связаны размышления об итогах и перспективах 1905 года. Ленин пишет статью «Л. Н. Толстой и его эпоха», подчеркивая этим заглавием ее сугубо исторический характер.

Статья занимает всего четыре печатные страницы[778], но в ней поставлены про­блемы, не затронутые в прежних статьях и подсказанные новой задачей: дать кон­кретно-историческую характеристику Толстого уже независимо от вопроса о со­отношении стихийности и сознательности. Ленин говорит здесь и о раннем Толстом (о рассказе «Люцерн» и о статье «Прогресс и определение образования»), и об «Анне Карениной», и о том, что «толстовщина» в ее реальном историческом содержании является «идеологией восточного строя» и что Толстой, подобно народникам, «отвертывается от мысли о том, что «укладывается» в России никакой иной, как буржуазный строй». Здесь же окончательно сформулирована и точка зрения на учение Толстого, как наявление, порожденное периодом 1862-1904 годов, «эпохой ломки», которая могла и должна была породить это учение «не как индивидуальное нечто, не как каприз или оригинальничанье, а как идеологию условий жизни, в которых действительно находились миллионы и миллионы в течение известного времени» (20, 101-103). Показать, что то или другое событие или явление не толь­ко могло, но и должно было быть — это и значит дать ему конкретно-историческую характеристику, найти его исторические корни, перенести его из категории инди­видуальных или случайных в категорию закономерных и даже необходимых, не­избежных. Но статья этим не исчерпывается: опираясь на прочную историческую основу, Ленин обнаруживает новые черты и в самом содержании толстовского учения. Последняя страница статьи содержит ряд интереснейших соображений и проблем, открывавших новые перспективы в изучении Толстого.

Ленин говорит: «Учение Толстого безусловно утопично и, по своему содержанию, реакционно в самом точном и в самом глубоком значении этого слова» (20, 103). Как следует понимать здесь слова «утопично» и «реакционно»?

Слово «утопично» употреблено здесь Лениным не в простом или обыденном смысле (как говорят про чьи-нибудь мечты или фантазии — «это утопия!»), а в его точном, научном значении: как видно из следующих слов, речь идет об утопическом социализме, о том, что учение Толстого представляет собой разновидность этого движения общественной мысли[779]. Но если так, то каким же образом и почему рядом со словом «утопично» стоит слово «реакционно»? Как можно назвать реакционным учение утописта-социалиста, каким, по словам Ленина, был Толстой? И что значат прибавленные к слову «реакционно» и, видимо, очень важные дополнительные слава «в самом точном и в самом глубоком значении этого слова»?

Некоторые литературоведы считают (или считали) нужным говорить, что Ленин причислил, таким образом, Толстого к самым подлинным реакционерам. Однако это явно противоречило бы всему сказанному в прежних статьях, в том числе и знаменитому заглавию первой из них. Может быть, Ленин изменил свой взгляд на Толстого в короткий промежуток между началом января и началом февраля 1911 го­да? Нет, Ленин не изменил своего взгляда и вовсе не причислил Толстого к поли­тическим «реакционерам». Чтобы убедиться в этом, надо заглянуть в работу Лени­на «К характеристике экономического романтизма» (1897) и найти то место, где речь идет об «утопичности» и «реакционности» (именно в таком сочетании) теорий Сисмонди и Прудона. К слову «реакционный» Ленин сделал следующее примеча­ние: «Этот термин употребляется в историко-философском смысле, характеризуя только ошибку теоретиков, берущих в пережитых порядках образцы своих построе­ний. Он вовсе не относится пи к личным качествам этих теоретиков, ни к их про­граммам. Всякий знает, что реакционерами в обыденном значении слова ни Сис­монди, ни Прудон не были. Мы разъясняем сии азбучные истины потому, что гг. народники, как увидим ниже, до сих пор еще не усвоили их себе» (2, 211),

Так вот что значит — реакционно в самом точном и в самом глубоком значении это­го слова. В самом точном — то есть в филологическом, словарном значении: латинская приставка «ре» означает — «опять, обратно, назад»; «реакция» — в этом смысле — «ход или движение назад», но вовсе не в качестве непременного противодействия движе­нию вперед. В самом глубоком — то есть в том философско-историческом смысле, в каком, например, учение Руссо и его последователей оказывается «реакционным». Ленин считал это «азбучной истиной» и, разъяснив однажды, не хотел повторяться, тем более что дальше в статье о Толстом говорится: «Но отсюда вовсе не следует ни того, чтобы это учение не было социалистическим, ни того, чтобы в нем не было критических элементов, способных доставлять ценный материал для просвещения передовых классов» (20, 103). Мало того — в конце статьи Ленин, как будто предви­дя возможные недоразумения, говорит о распространении, какое получили «созна­тельно-реакционные, в узкоклассовом, в корыстно-классовом смысле реакционные идеи "веховцев" среди либеральной буржуазии...» (20,104). Ясно, что «реакционное» учение Толстого и реакционные идеи веховцев — вещи разные и что Ленин никогда не думал называть Толстого политическим реакционером.

Итак, учение Толстого — одна из «романтических» разновидностей утопиче­ского социализма. В таком случав возникает новый вопрос — об исторических корнях этого толстовского социализма, о его генезисе. Это тем более интересно и важно, что толстовский социализм не был, конечно, взят в готовом виде из запад­ных источников, а образовался на родной почве, как разновидность русского со­циализма. Недаром вторая статья Ленина называлась «Значение Л. Н. Толстого в истории русской революции и русского социализма». Какова же природа толстов­ского социализма?

Ленин пишет: «Есть социализм и социализм. Во всех странах с капиталистиче­ским способом производства есть социализм, выражающий идеологию класса, идущего на смену буржуазии, и есть социализм, соответствующий идеологии клас­сов, которым идет на смену буржуазия. Феодальный социализм есть, например, социализм последнего рода, и характер такого социализма давно, свыше 60 лет тому назад, оценен был Марксом наряду с оценкой других видов социализма» (20, 103). Значит ли это, что Ленин считает социализм Толстого «феодальным» в том смысле, в каком Маркс говорит в «Коммунистическом манифесте» о феодаль­ном (аристократическом) социализме? Конечно, нет. Та форма, в которой Ленин напоминает слова Маркса («феодальный социализм есть, например, социализм последнего рода»), не случайна. Она позволяет предположить, что один из источ­ников толстовского социализма следует искать в идеологических построениях русской феодально-крепостнической эпохи — в старой России, в России деревен­ской, России помещика и крестьянина, в частности — в идеологии дворянского освободительного движения. Это тем более законно, что по ленинской периоди­зации дворянский период освободительного движения, самыми выдающимися деятелями которого были декабристы и Герцен, продолжался с 1825 по 1861 г. Вся молодость Толстого, вплоть до замысла «Войны и мира», целиком входит в этот период. Интересно, что к этому же периоду относится начало работы Толстого над романом «Декабристы» (а это было зерном, из которого выросла «Война и мир») и что по поводу этого романа Толстой переписывался с Герценом.

Работы Ленина о Толстом — плод огромного напряжения теоретической мыс­ли, выросшей и окрепшей в борьбе за социализм. Предлагаемая статья — лишь опыт «пристального рассмотрения» некоторых положений Ленина по вопросу об историческом значении Толстого. Сказанным здесь содержание ленинских статей, конечно, не исчерпывается.

ГЛАВЫ ИЗ НЕЗАВЕРШЕННОЙ МОНОГРАФИИ О Л. Н. ТОЛСТОМ

ТОЛСТОЙ — СТУДЕНТ (1844-1847 гг.)

1

Юность Льва Николаевича Толстого относится к замечательной эпохе 40-х годов. Прошло несколько лет со времени гибели Пушкина; погиб Лермонтов, явно погибал талант Гоголя. Таковы были роковые последствия воцарившейся после 1825 г. ре­акции. Надо было спасать русскую культуру от грозившего ей застоя — от той страш­ной перспективы разочарования и равнодушия, о которой Лермонтов предупреждал своей «Думой». Надо было отказаться от бесплодных занятий абстрактной филосо­фией («Мы иссушили ум наукою бесплодной»), надо было вернуться к борьбе за общественные и нравственные идеалы, за «счастье человечества» — надо было вос­становить «надежды лучшие и голос благородный неверием осмеянных страстей». Это дело и взяла на себя молодая русская интеллигенция. Во главе нового движения становятся Белинский и Герцен; зарождается журнал «Современник», начинают свою деятельность Тургенев, Некрасов, Достоевский, Салтыков-Щедрин.

Юношеские годы Толстого прошли в стороне от этого движения; он рос и раз­вивался в замкнутой среде поместной и городской аристократии. Детство Толстой провел в архаической обстановке дворянского поместья, намеренно сохранявшего уклад и традиции александровского времени. Такова была принципиальная пози­ция его отца, бывшего участника войны 1812 г. и заграничных походов 1813-1814 гг. Толстой писал: «Сколько я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованья людей своего времени. Как большая часть людей первого александровского времени и походов 13, 14, 15 годов, он был не то что теперь на­зывается либералом, а просто по чувству собственного своего достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае... Он не только не служил нигде... но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником»1* Толстой не хочет называть отца «либералом», потому что слово это приобрело уже иной и неприятный ему смысл; однако «чувство собственного дос­тоинства», заставившее отца бросить службу и замкнуться в деревне, было выра­жением определенной общественной позиции, характерной для значительной части тогдашней дворянской молодежи2.

♦ В связи с большим объемом текста для удобства читателя примечания к разделу «Главы из незавершенной монографии о Л. Н. Толстом» помещены в конце раздела.

По всем признакам Николай Ильич Толстой был, как тогда выражались, «ли- бералистом» и принадлежал к тому кругу дворянской молодежи, в котором после войны 1812 г. зародились декабристские настроения и идеи. Об этом свидетельст­вует прежде всего выбор друзей. Это были не просто «фрондеры», но люди, прямо связанные с декабристским движением. Ближайшими друзьями отца были Павел Иванович Колошин и Александр Михайлович Исленьев; дружеская связь с ними была крепкая, семейная, перешедшая от родителей к детям3. Первый из них — де­кабрист «муравьевского круга» и масон, член Союза благоденствия, писатель: «...мо­лодой человек высшего образования и солидных достоинств, отличавшийся лю- безностию и блеском светской образованности, бывший в родственных связях со многими аристократическими фамилиями»4. Близкий приятель И. И. Пущина и С. Н. Кашкина, он, как и многие декабристы-масоны, считал ближайшей целью Союза благоденствия «нравственное и умственное образование себя и других», а отдаленнейшей — «содействие к получению конституции»5. В декабре 1825 г. Ко­лошин был арестован и выслан во Владимирскую губернию под надзор полиции; в 1831 г. ему было разрешено поселиться в Москве. А. М. Исленьев (сосед Толсто­го по имению) был одно время адъютантом М. Ф. Орлова и дружил с декабристами, за что был тоже арестован и выслан в Холмогоры, откуда за отсутствием улик был возвращен через полтора года. Достаточно уже этих фактов, чтобы причислить Н. И. Толстого к «либералистам»; к тому же выводу приводит анализ его служебной карьеры, типичной для молодых людей, прошедших через войну 1812 г. и в той или иной степени примкнувших к масонско-декабристскому движению. В 1812 г. он по собственному желанию вступил в армию (в Иркутский гусарский полк); после взятия Парижа (1814 г.) «за отличие» был переведен в кавалергардский полк — тот самый, в котором оказались П. И. Пестель, С. Н. Бегичев (друг Грибоедова) и многие будущие декабристы6. В 1817 г. Н. И. Толстой был переведен в только что образованный Белорусский принца Оранского гусарский полк. Несмотря на такую блестящую военную карьеру, он в 1819 г. в чине подполковника (хотя ему всего 25 лет) уходит в отставку, как это делали многие декабристы именно тогда. Мало того — через некоторое время он поступил на гражданскую службу. Правда, при­чиной такого странного поведения могла быть бедность: в 1821 г. умер его отец, казанский губернатор, не оставив сыну ничего, кроме долгов; характерно, однако, что он, несмотря на обильные связи, выбрал необыкновенно скромную долж­ность — «смотрительского помощника» в военно-сиротском отделении Москов­ского комендантского управления. Так поступали многие масоны и декабристы в годы образования Союза благоденствия. И. И. Пущин стал судьей надворного суда — «к удивлению большинства лиц его круга, так как служба в таком учрежде­нии считалась унизительной»7. Такого рода должности и занятия рекомендовались «Зеленой книгой» (уставом Союза благоденствия): члены Союза должны были «уговаривать соотечественников к составлению человеколюбивых обществ и заве­дений и вступать во все уже ныне существующие», заботиться о воспитании юно­шества, о правосудии и пр.8 Надо полагать поэтому, что Н. И. Толстой выбрал должность «смотрительского помощника» не по материальным, а по идейным соображениям. В 1822 г. Толстой женился на Марии Николаевне Волконской, а в 1824 г. вышел окончательно в отставку и поселился в полученном за женой имении (Ясной Поляне).

Все эти факты, взятые вместе, заставляют думать, что отец Толстого был на уровне не только «образованных», но и передовых людей своего времени и своего круга. Сам Толстой не говорил прямо о связях отца с масонско-декабристским кругом, потому что имел очень смутное и неточное представление о его жизни до женитьбы. Отец умер внезапно в 1837 г., когда Толстому было всего девять лет; мать умерла еще раньше (в 1830 г.), а окружавшие его потом «тетушки» мало что могли ему рассказать об отце; поэтому он и говорит так осторожно — «сколько я могу судить». Интересно, однако, что в одном черновом наброске к «Казакам» (совер­шенно автобиографическом и не пригодившемся для окончательного текста) Тол­стой рассказывает, как вспоминали о покойном отце Оленина его друзья: «Отец умер, когда еще ребенок не успел оценить его. И когда старые друзья отца встре­чались с сыном и, взяв его за руку и глядя ему в лицо, говаривали: "как я любил вашего отца! Какой славный, отличный человек был ваш батюшка!" — мальчику казалось, что в глазах друзей проступали слезы, и ему становилось хорошо. Отец так и остался для сына туманным, но величаво мужественным образом простого, бодрого и всеми любимого существа» (б, 246). Это, конечно, мемуарный набро­сок — и от него протягивается нить прямо к финальной сцене «Войны и мира», где Николенька спрашивает Пьера об отце и, засыпая, думает: «Отец! Отец! Да, я сде­лаю то, чем бы даже он был доволен» (12, 295)9. Отец Толстого действительно принадлежал к тому «мыслящему и уже раздвоенному в своей психологии барству», из которого (как говорит, вероятно, со слов самого Толстого, Н. Г. Молоствов в его биографии10) вышли впоследствии Тургенев и Герцен. Из этого же круга, живше­го масонскими и декабристскими идеями, вышел и сам Толстой. Эти исторические корни сказались на всей его жизни и на всем его поведении.

Семейная жизнь Толстых была, по свидетельству родных и друзей, хорошей и счастливой. Мария Николаевна была не только на редкость образованной, но и умной женщиной, близкой отцу по своим мыслям и взглядам. В том же наброске к «Казакам» Толстой говорит дальше о матери Оленина, умершей после его рож­дения: «Образ матери был еще более туманный и еще более прекрасный. Как она любила сына! Как все не могли не уважать ее, как даже сам отец преклонялся перед нею! Мать была удивительная женщина. Из всех детских убеждений только эти два милые образа остались нетронутыми в душе мальчика, тогда как после смерти отца, переехав в Москву, началось вообще разрушение того детского мира» (6, 246-247). Это «разрушение» действительно началось в 1837 г., когда осиротевшие дети (их было пятеро) перешли на попечение тетки, А. И. Остен-Сакен, а после ее смерти (1841 г.) — на попечение другой тетки, П. И. Юшковой, жившей в Казани. Связи Толстых с Казанью были давние и крепкие: дед Толстого был казанским губерна­тором. Так случилось, что осенью 1841 г. тринадцатилетний Толстой очутился в Казани.

Старший брат, Николай, уже учившийся в Московском университете, перешел в Казанский; в 1843 г. туда же поступили следующие два, Сергей и Дмитрий; очередь была за Львом. Братья учились на так называемом втором отделении философско­го факультета, т. е. на физико-математическом отделении; Лев поступил на вос­точное отделение, чтобы (по его собственным словам) «впоследствии стать дипло­матом». Это решение было принято, вероятно, потому, что восточное отделение Казанского университета считалось лучшим и было очень популярным. В только что вышедшей тогда и сильно нашумевшей книжке Э. Турнерелли это восточное отделение было прославлено на весь мир: «Я сказал, что Казанский университет может во многом соперничать с самыми знаменитыми европейскими университе­тами. Прибавлю, что в одном он превосходит все существующие. Я имею в виду изучение восточных языков. Во всем мире нет учреждения, которое давало бы для этой отрасли обучения столько преимуществ, сколько дает этот университет. Кро­ме многочисленных профессоров, большинство которых хорошо известно в Евро­пе и лекции которых дают теоретическое представление о восточных языках, к услугам студентов имеется, чего недостает европейским университетам: обширное поле для практического пользования этими языками. Казань — единственный город в мире, обладающий университетом, в который стекается такое количество персов, монголов, турок, татар, армян и проч.»11. Такой отзыв о восточном отде­лении мог подействовать на выбор специальности — тем более что у Толстого с детства обнаружились способности к языкам; к этому надо прибавить, что именно в это время (в связи с позицией Англии в отношении к Франции) «восточный вопрос» был очень злободневным, а потому дипломатическая карьера привлекала к себе особое внимание.

Согласно семейному решению, Толстой осенью 1844 г. поступил в Казанский университет «студентом своекоштного содержания по разряду арабско-турецкой словесности» (59, 5). Однако университетскими науками он не занимался, полуго­дичные испытания держал плохо и к переводным экзаменам на второй курс (весной 1845 г.) допущен не был. Тем и кончилась его дипломатическая карьера: осенью 1845 г. он подал прошение о переводе на юридический факультет. В письме к «те­теньке» Т. А. Ергольской (по-французски) он сам следующим образом аргументи­рует этот новый выбор: «Нахожу, что применение этой науки легче и более подхо­дяще к нашей частной жизни, нежели другие; поэтому я и доволен переменой» (59, 11). На новом факультете Толстой начал довольно деятельно заниматься, но продолжилось это недолго; на второй курс он перешел, но полугодичные испыта­ния на этом курсе (в январе 1847 г.) сдавал плохо и весной подал прошение об увольнении из университета «по расстроенному здоровью и домашним обстоятель­ствам». В то самое время, когда братья Сергей и Дмитрий, окончив университет, получили соответственные звания и права, Лев Толстой получил свидетельство о том, что он «сравнивается в преимуществах по чинопроизводству с лицами, полу­чившими образование в средних учебных заведениях» (59,15,16). С этим скромным документом Толстой выехал в апреле 1847 г. из Казани в Ясную Поляну.

Принято думать, что закончившиеся такой неудачей казанские годы не имели вообще никакого серьезного значения в истории умственного развития Толстого, хотя он прожил в Казани почти шесть лет: приехал мальчиком тринадцати лет, а выехал на девятнадцатом году. Этому взгляду на казанский период способствовало и то, что сам Толстой сравнительно редко вспоминал о своих студенческих годах, а если и вспоминал, то с тем, чтобы лишний раз подчеркнуть бесплодность своих университетских занятий. В 90-х годах он говорил Р. Левенфельду: «Меня совсем не интересовало то, что читали наши профессора в Казани. Я около года посвятил изучению восточных языков, но больших успехов не сделал. Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь вопрос, то я, не сворачивая ни вправо, ни влево, старался познакомиться со всем, что могло бросить свет на этот интересую­щий меня вопрос. Так было со мной и в Казани»12. В беседе с А. Гольденвейзером (1904 г.) Толстой сказал, что бросил университет именно потому, что захотел за­ниматься: «Когда я был в Казани в университете, я первый год действительно ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение "Наказа" Екатери­ны с "Esprit des lois" Монтескье. И, я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье; это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься. А там я должен был заниматься тем и учить то, что меня не интересовало и не было мне ни на что нужно»13. Из этих признаний, однако, никак не следует ни того, что казанский период был пустым, ни даже того, что Казанский университет ничего не дал Толстому; наоборот, Толстой прямо говорит и о «бесконечном количестве» прочитанных в Казани книг, и о заинтересовавших его вопросах, и об увлекшей его работе над «Наказом» Екатерины. Сложившееся представление о казанском периоде, по-видимому, неверно и требует пересмотра.

Биограф Толстого П. И. Бирюков использовал в своей книге работу казанского профессора Н. П. Загоскина «Граф JI. Н. Толстой и его студенческие годы»14. Опуб­ликованные здесь официальные документы иллюстрируют экзаменационные не­удачи Толстого, но, естественно, ничего не говорят о его умственной жизни. Этот вопрос остался неосвещенным; опираясь на «Исповедь» самого Толстого, Загоскин говорит только о «развращающем» влиянии казанского светского общества и о том, что «впечатлительная, от природы даровитая, склонная к созерцанию и более или менее сознательная в своем стремлении к добру, натура юного графа должна была инстинктивно чувствовать протест» и т. д. Прочитав в рукописи Бирюкова эти суждения15, Толстой решительно возразил против них: «Никакого протеста не чувствовал, а очень любил веселиться в казанском, всегда очень хорошем общест­ве». И еще: «Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость про­вел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрогивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью» (34, 397). Тем самым Толстой опроверг не только мнение Загоскина, но и свои собственные слова в «Исповеди»; вопрос о казанском периоде стал еще менее ясным. «Исповедь» была, конечно, не столько действительной исповедью или автобиографией (осо­бенно в отношении юности), сколько проповедью, имевшей свою специальную задачу. Помимо того, теория «среды», из которой исходил Загоскин, противоречи­ла взглядам Толстого, изложенным в той же «Исповеди». Одновременно с приве­денными возражениями Загоскину Толстой написал рассказ «После бала» (1903), который начинается своего рода полемикой с теорией «среды»: «Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае» (34, 116). Далее расска­зывается случай из казанской жизни, которому предпосланы следующие слова: «То, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились» (34, 117). Это почти буквальное повторение приведенных выше слов о «непосиль­ных вопросах». Они имеют свою причину и свой злободневный повод: в это время Толстой был настроен против «студенческих волнений» и вообще против увлечения студентов политикой.

Итак, признания самого Толстого о своих студенческих годах и разнообразны и противоречивы; притом все они относятся к старости и связаны с некоторыми характерными для этих лет тенденциями. Нельзя поэтому безоговорочно пользо­ваться и ограничиваться такого рода материалом при изучении казанского перио­да. Верно, например, то, что, учась в университете, Толстой не участвовал ни в каких студенческих кружках (а кружки и «теории», конечно, были); из этого, од­нако, никак не следует, что вся его казанская жизнь состояла из балов и увеселений. Этому противоречат и некоторые признания самого Толстого (в том числе слова в «Исповеди» о том, что он «с 16 лет начал заниматься философией» (23, 490), и некоторые воспоминания современников, и текст «Юности», и, наконец, истори­ческие факты. Биографы Толстого, правда, говорят о волновавших его в ту пору вопросах, но ограничиваются отдельными цитатами и очень общими психологи­ческими рассуждениями16. Надо, с одной стороны, обратиться к историческим фактам, а с другой — учесть, что многое из своей душевной и умственной жизни Толстой освещал полнее, глубже и даже точнее не в своих поздних воспоминаниях и беседах, а в художественных произведениях, неизменно (особенно в черновых редакциях) насыщенных автобиографическим материалом. Некоторые страницы «Юности» и «Казаков» дают возможность и право понять казанский период иначе, чем это делалось прежде, а в связи с этим меняется и вся картина юношеского развития Толстого до отъезда на Кавказ и начала работы над «Детством».

2

Толстой недаром вспоминал о «роскошной» жизни тогдашнего казанского «очень хорошего общества». Казань была не только университетским городом, но и своего рода столицей всего среднего Поволжья с соответствующим такому поло­жению «великосветским дворянством». По словам Э. Турнерелли, вращавшегося на правах английского «джентльмена» в этом обществе, Казань в некоторых отно­шениях могла соперничать тогда с Петербургом. Сверх того, у Казани была своя особая культурно-историческая миссия, связанная с ее положением «у ворот Азии» и с ее коренным татарским населением. Казанский университет (и, в частности, его восточное отделение) имел особенное значение именно потому, что у него была своя местная национальная база, постоянно пополнявшаяся приезжавшей с Вос­тока молодежью. С другой стороны, Казанский университет был связан не только с университетами Петербурга и Москвы, но и с Дерптским, откуда издавна выво­зились в Казань и немецкие профессора и немецкая наука. Все это вместе прида­вало казанской жизни очень пестрый и разнообразный характер, мало похожий на жизнь провинциального «захолустья».

Юридический факультет Казанского университета долго влачил довольно жал­кое существование: именно здесь руководящую роль играли бездарные немецкие профессора, даже не владевшие русским языком и вызывавшие своими лекциями смех у студентов. К середине 40-х годов Н. И. Лобачевский, занимавший должность ректора, добился значительных изменений к лучшему. Весной 1845 г. (когда Толстой решил перейти на юридический факультет) в Казани появился Дмитрий Иванович Мейер — молодой ученый, воспитанник Петербургского Главного педагогическо­го института, специалист по русскому гражданскому праву. Это был не только замечательный ученый, но и замечательный человек, быстро приобретший огром­ную популярность среди студентов. Г. Ф. Шершеневич пишет: «Студенты казан­ского университета выносили из его лекций такую массу знаний, какой не полу­чали в ту эпоху нигде слушатели. Кроме обширного материала, расположенного в строго научной системе, лекции Мейера были проникнуты тем гуманным харак­тером, тою смелостью чувства, которые должны были увлекательным образом действовать на учеников. Когда в 40-х годах с кафедры раздается голос протеста против крепостничества, чиновничьего взяточничества, против различия в правах по сословиям и вероисповеданиям — приходится заключить, что профессор обла­дал значительным гражданским мужеством»17. Дело было не только в «мужестве», но и в том, что Мейер был человеком очень передовых воззрений. По всем призна­кам, он, живя в Петербурге, был близок к кругу Белинского и «Отечественных записок». П. П. Пекарский вспоминает: «Тогдашние "Отечественные записки" читались с большою охотою студентами, которые были в восторге от Гоголя и осыпали насмешками "Москвитянина", силившегося тогда в критическом отделе восставать против "Отечественных записок". Критики последнего журнала, на­против, находили такое одобрение, что целые страницы разборов многим известны были почти наизусть. Однако студенты не знали автора их и, в провинциальной наивности, уверены были, что нравившиеся им критические статьи писаны самим редактором "Отечественных записок" Мейер вывел из заблуждения студентов, рассказав с большим увлечением, что за человек был Белинский, автор неподпи­санных критик, и какое значение имеет он для нашей литературы»18.

Толстой не принадлежал к числу этих окружавших Мейера студентов, но все же Мейер обратил на него внимание. В доказательство особой проницательности Мейера, делавшего иногда свои заключения о молодых людях по их наружности, Пекарский приводит его слова о Толстом: «Сегодня я его экзаменовал и заметил, что у него вовсе нет охоты заниматься; а это жаль: у него такие выразительные черты и такие умные глаза, что я убежден, что при доброй воле и самостоятельно­сти он мог бы сделаться замечательным человеком»19. Это сообщение заслуживает доверия, потому что оно появилось в 1859 г., когда имя Толстого (оно заменено у Пекарского буквой Т. — Б. Э.) еще не было популярным; но дело было, очевидно, не только в чертах лица: из разговора с Толстым Мейер понял, что перед ним юно­ша с серьезными умственными запросами. Хотя на экзамене по истории русского гражданского права Толстой получил двойку, Мейер посоветовал ему заняться сравнением «Наказа» Екатерины II с «Духом законов» Монтескье; надо думать, что тема эта возникла из беседы, при которой обнаружилась склонность Толстого к такого рода общественно-философским вопросам. В биографии, составленной П. И. Бирюковым, приведены слова самого Толстого: «В конце этого года я в пер­вый раз стал серьезно заниматься и нашел в этом даже некоторое удовольствие. Сверх факультетских предметов, из которых энциклопедия права и уголовное право заинтересовали меня (немец профессор Фогель на лекциях устраивал собе­седования и, помню, очень заинтересовавшее меня — о смертной казни)20, — сверх факультетских предметов Мейер, профессор гражданского права, задал мне рабо­ту — сличить Esprit des lois Montesquieu с Наказом Екатерины, и эта работа очень заняла меня» (34, 397-398).

Среди отметок, полученных Толстым на полугодичных испытаниях в январе 1847 г.21, обращают на себя внимание две четверки: по энциклопедии законоведе­ния и по русскому государственному праву. Обе эти отметки поставлены читавшим эти предметы молодым адъюнктом А. Г. Станиславским. Это был интересный и талантливый ученый. Г. Ф. Шершеневич пишет о нем: «Человек с широким обра­зованием, притом поэт, Станиславский был далек от мысли пропагандировать мелочное исследование исторического материала. Его сочинения посвящены были истории права, но при этом он искал в прошедшем народной жизни объяснения явлений современного быта, а не довольствовался нагромождением одних архив­ных данных, как это делали многие германские последователи исторической школы, справедливо заслужившие упреки от своих противников»22. Воспитанник Киевского университета, Станиславский попал в Казань не по своей воле еще студентом: в 1839 г. он вместе с целой группой студентов Киевского университета и Виленской медико-хирургической академии был отправлен под «особый надзор» в Казанский университет. Причиной было дело польского революционера Ши- мона Конарского — участника восстания 1830 г., основателя польской револю­ционной газеты в Париже «Polnoc» (1835), расстрелянного в Вильне 15 февраля 1839 г. Волнения среди студентов, вызванные его казнью, заставили правительст­во прибегнуть к широким карательным мерам — к массовым ссылкам студентов на Кавказ, в Казань и в другие места. Надо отметить, что появившиеся в Казани польские студенты оказали сильное влияние на местную молодежь. Н. Н. Булич, будущий казанский профессор (учившийся одновременно с Толстым), вспоми­нает: «В смысле более широких идеалов и воззрений, я должен упомянуть о поля­ках, присланных в казанский университет из киевского после какой-то истории политического свойства. Я почти со всеми ими сблизился и скоро выучился от них по-польски»23. Из дальнейших слов видно, что разумел Булич под «более широ­кими идеалами»: «Доходили до нас слухи и отчасти французские брошюры социа­листов; книг было много, доходили они легко; я получил Revue des deux Mondes без вырезок. А тут февраль 1848 года, увлекательная история жирондистов Ламар­тина, книга Минье, "История десяти лет" Луи Блана — в подлиннике. Хорошие были годы!»24

Хотя Толстой стоял тогда в стороне от такого рода интересов и увлечений, но это не значит, что он был вовсе изолирован от них. В биографии, составленной Н. Г. Молоствовым и П. А. Сергеенко, есть примечание (к главе «Чопорный граф», описывающей казанскую жизнь Толстого), в котором говорится: «Руссоловский, Бжожовский, Ячевский. Вспоминая свою студенческую жизнь, Л. Н. Толстой, ме­жду прочим, передавал нам, что в Казани он познакомился с тремя поляками: Руссоловским, Бжожовским и Ячевским. В лице этих людей Толстой соприкос­нулся с совершенно новым для него тогда миром. Один из этих поляков, высланный из Польши в Казань по какому-то политическому делу, был, по выражению само- гоЛ. Н., "грубый революционер", не внушавший ему особых симпатий. Зато Ячев­ский — "аристократ до мозга костей", "изящный и корректный", "с длинными тонкими руками", имел на Льва Николаевича значительное влияние, и Толстой даже "подражал ему"»25. Итак, появление в Казани студентов-поляков не прошло мимо Толстого; названные им имена — совершенно реальные. Среди 47 студентов, высланных в 1839-1840 гг. из Киева и Вильны в Казань, были названные Толстым Ахиллес Россоловский, Иосиф Бржозовский и Дионисий Ячевский26. Интересно, что Толстой не только запомнил их фамилии, но и использовал их в рассказе «За что?» (1906). Ячевским назван здесь старый пан — «патриот времен второго разде­ла Польши», служивший под знаменами Костюшки; вполне возможно, что такова была биография отца казанского Ячевского. «Сосланный поляк» Бржозовский не играет в рассказе никакой роли — он назван только как шафер на свадьбе Мигур- ского. Зато большую роль играет Росоловский — «бывший учитель математики» (казанский Россоловский был тоже математиком), «длинный, сутуловатый, худой человек с впалыми щеками и нахмуренным лбом» (42,95): он помогает Мигурским осуществить план побега из Уральска. Таким образом, отголоски казанских впе­чатлений обнаруживаются не только в рассказе «После бала», но и в рассказе «За что?».

А. Г. Станиславский читал в 1846/47 г. энциклопедию права (или законоведе­ния) — предмет, который тогда очень заинтересовал Толстого. Впоследствии он относился иронически ко всей юридической науке в целом; в одной из своих по­следних статей («Письмо студенту о праве», 1909) он называет философию права «величайшей чепухой», придуманной для того, чтобы «оправдать дурные поступки, постоянно совершаемые людьми нерабочих сословий» (38, 54, 55). Однако здесь же Толстой вспоминает: «Я ведь сам был юристом и помню, как на втором курсе меня заинтересовала теория права, и я не для экзамена только начал изучать ее, думая, что я найду в ней объяснение того, что мне казалось странным и неясным в устройстве жизни людей» (38,60). Заинтересовал Толстого именно курс А. Г. Ста­ниславского, построенный на широкой философской основе27. Недаром он полу­чил на экзамене у Станиславского четверку: интерес к Руссо и Монтескье, чтение которого открыло ему «бесконечные горизонты», возник не только из бесед с Мейе- ром, но и из лекций Станиславского. Приходится не согласиться со словами, сказанными Толстым по поводу статьи Н. П. Загоскина: кое-что из области «не­посильных вопросов» (то, что казалось «странным и неясным в устройстве жизни людей») беспокоило Толстого уже в казанский период, и жизнь его в Казани не ограничивалась светскими удовольствиями.

Следует остановиться еще на одном ученом, сыгравшем, по-видимому, немалую роль в студенческой жизни Толстого: это Н. А. Иванов — «кровожадный профессор истории», «всегда готовый провалить студента, особенно из числа так называемых аристократов и ловких кавалеров, к которым он питал заметную и нескрываемую ненависть»28. Толстой принадлежал к числу этих «аристократов». Мало того: с Н. А. Ивановым его связывали сложные семейные отношения. Иванов был женат на троюродной сестре Толстого — графине А. С. Толстой. Брак был не только «не­равный» (Иванов был сыном канцелярского служителя), но и несчастливый. Н. П. Загоскин пишет: «Профессор Иванов был женат на графине Александре Сергеевне Толстой, внучке родного брата бывшего казанского губернатора Ильи Андреевича, графа Василия Андреевича... Здесь-то и имеем мы, быть может, ключ к уразумению той антипатии профессора Н. А. Иванова к казанской аристократии, которою ознаменована была его казанская жизнь и от которой порядочно-таки доставалось студентам-аристократам: несмотря на его брачные связи, местный большой свет, исполненный предубеждений и сословных предрассудков, не мог простить Иванову его буржуазного происхождения и никогда не упускал случая дать молодому профессору понять, что в его глазах он — "муж графини Сашеньки Толстой" — и ничего больше»29. Н. П. Загоскин считает почему-то, что «с памяти профессора Н. А. Иванова должно быть снято обвинение в гонении на графа Л. Н. Толстого, возведенное на него В. Н. Назарьевым». Если рассказ Назарьева о том, как Иванов на экзамене «закатил» Толстому нуль, и неточен, то факт пресле­дования все равно остается. Товарищ Толстого по университету А. Ф. Мартынов рассказывает: «Первый год университетской жизни Л. Н. Толстой жил у своего родственника, профессора русской истории и археологии Иванова... Но, рассорив­шись с ним, снова переселился к своей тетке П. И. Юшковой»30. Сам Толстой вспоминает (в статье «Воспитание и образование», 1862): «Первый год я был не перепущен из первого на второй курс профессором русской истории, поссорив­шимся перед тем с моими домашними, несмотря на то, что я не пропустил ни одной лекции и знал русскую историю» (8,234)31. Н. А. Иванов по-видимому, преследовал своего аристократического «родственника» еще сильнее, чем других студентов- аристократов. Перейдя на юридический факультет, Толстой не спасся от Иванова, который читал историю и для юристов. Возможно, что это систематическое пре­следование было одним из поводов к уходу Толстого из университета.

Из всего сказанного об Н. А. Иванове вовсе не следует, однако, что он был без­дарным ученым (как принято говорить в биографиях Толстого); такое представле­ние о нем не подтверждается ни его работами, ни отзывами о нем многих современ­ников — в том числе таких авторитетных, как известный славист А. А. Котляревский и историк (профессор Казанского университета в 1870-1890-х гг.) Д. А. Корсаков. Наоборот, о нем говорят как о крупном историке и блестящем лекторе. Его ученик И. И. Михайлов (учился в 1839-1844 гг.) пишет: «Профессор истории Иванов был человек даровитый, завершивший свое образование после Казанского в Дерптском университете. Еще до поступления своего на кафедру истории в Казань о нем гре­мела уже молва как об отличном знатоке своего предмета... Он составлял резкий контраст с скучными педантами, читавшими до него историю без всякого сочув­ствия к своему предмету. Живое слово нового профессора привлекло в его ауди­торию не только студентов из других факультетов, но и посторонних лиц из местного общества, которые дотоле никогда не заглядывали в университет... Не ограничиваясь одним лишь своим предметом, он старался всеми силами развивать студентов, обогащать их познания. Он будил их любознательность, освещал науку с разных сторон, знакомил студентов с разными светилами науки, с современным движением идей. Это был истинный сеятель знаний»32. Многие с восторгом вспо­минают о публичных лекциях, читанных Ивановым в 1843-1844 (о Петре Великом) и в 1844-1845 гг. (о преемниках Петра). На первой лекции Иванов, приветствуя собравшихся в большом количестве слушателей, говорил: «Отрадно видеть пробуж­дение, которое ныне соединило вас... Без сомнения, еще не изгладилась та пора... когда наука таинственно заключалась в неподвижном заколдованном круге, вне пределов гражданской жизни... Наука и жизнь теперь идут вместе к великой своей цели, к совершенству! Скромные подвижники науки не отказываются уже вступать в ряд общественных деятелей. Они убедились, что человека надо изучать не в мерт­вой книге, но в жизни и что только такое изучение приближает к верховному на­значению науки: просветить, возвысить, украсить жизнь»33. Такая точка зрения на науку, во всяком случае, не соответствует образу сухого педанта, излагающего одни факты, каким рисуют Н. А. Иванова биографы Толстого.

По словам В. Назарьева, Толстой, сидя в карцере за непосещение лекций, ругал историю как «собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой не­нужных цифр и собственных имен»; при этом он говорил: «Грозный царь, о кото­ром в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетель­ного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана»34. Однако Иванов менее всего повинен в такого рода примитивном взгляде; сохранилось начало его лекции как раз на эту тему — «О личности Иоанна Грозного», где он говорит о необходимости рассматривать деятелей и события в истории «не отдель­но, не особняком, но в связи прошедшего с настоящим, в преемство и последова­тельности явлений»: «В том-то и заключался главный недосмотр прежних истори­ков, — в том-то и источник их противоречащих и зачастую весьма неверных суждений об Иоанне Грозном, что они смотрели на него без оглядки на то, что было целию стремлений его предшественников, без вникания в то, какие задачи они оставили ему для решения, без рассмотрения среды, в которой привелось ему дей­ствовать. А это такие условия, без которых ни одна историческая личность не может быть ни правильно понята, ни верно оценена»35. Итак, нападения Толстого на Иванова объясняются, очевидно, личными причинами; к этому надо прибавить, что Толстой, увлекавшийся в то время «умозрением», относился отрицательно ко всей исторической науке в целом; в одном наброске этого времени («Философи­ческие замечания на речи Ж.-Ж. Руссо») он писал: «Одна из главных ошибок, де­лаемых большей частью думателей, есть та, что, сознав свою неспособность для решения важных вопросов из начал разума, они хотят решить философские вопро­сы исторически, забывая то, что история есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение. — Самые жаркие партизаны ее не найдут ни­когда ей приличной цели. — История есть наука побочная» (1, 222). Возможно, что, говоря о «жарких партизанах» исторической науки, стремящихся при помощи истории решить философские вопросы, Толстой имел в виду и Н. А. Иванова; однако именно Иванов настойчиво и страстно доказывал необходимость филосо­фии для любой науки и читал, кроме исторических курсов «историю философских систем, по собственному конспекту»36.

Н. А. Иванов был по своим философским воззрениям (как свидетельствуют об этом и Н. Булич, и Д. Корсаков) гегельянец; Булич прибавляет: «Но им не ограни­чивалось гегелианство в Казани, занесенное из Дерпта; были и другие, один русский профессор, другой немецкий; собирались, читали Гегеля, переводили и объясняли его»37. Русский профессор — это, вероятно, известный математик И. П. Котельни­ков, учившийся в Дерпте и Берлине (в Казани — с 1837 г.); немецкий профес­сор — И. Г. JIиндгрен, медик. Вокруг них группировался целый кружок гегельянцев. По всем признакам Казанский университет 40-х годов был одним из рассадников русского гегельянства — наравне с Петербургским и Московским. Философская литература была в библиотеке Казанского университета в большом количестве и постоянно пополнялась новыми работами и изданиями38. Совершенно естествен­но, что Толстой, и без того расположенный к философским размышлениям, не остался в стороне от этих интересов и увлечений, столь характерных для той эпохи вообще. Н. Булич вспоминает о беседах с Толстым: «Один из его товарищей, близ­кий мне, познакомил нас, и мы часто видались: и на губернских баликах танцуя, и в его комнатке возле темных хор в квартире его тетки, и у меня, Тогда мы вели серьезные разговоры, и всего больше о философии. Я изучал Спинозу, и помнит­ся впечатление, произведенное на меня оригинальным умом Толстого»39. Оказы­вается, балы и танцы, о которых охотно говорят биографы Толстого, описывая его жизнь в Казани, не мешали ему думать и говорить о философии. Сам Толстой, противореча другим своим заявлениям, пишет в «Исповеди»: «С ранней молодости меня занимали умозрительные знания» (23, 17); в черновом тексте — подробнее: «Философия всегда занимала меня, я любил следить за этим напряженным и строй­ным ходом мыслей, при котором все сложные явления мира сводились — их раз­нообразия — к единому» (23, 499).

Хотя «Отрочество» и «Юность» — не простые автобиографии, но история соб­ственного умственного развития отражена в них, конечно, вернее и глубже, чем в «Исповеди». Николенька Иртеньев рассказывает, как его беспокоили все отвле­ченные вопросы — о назначении человека, о бессмертии души и пр.: «Детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предло­жение которых составляет высшую ступень, до которой может достигать ум чело­века, но разрешение которых не дано ему» (2, 56). Оказывается, Толстой ставил перед собой «непосильные вопросы». В «Юности» Иртеньев вспоминает про «чуд­ные незабвенные ранние утра от 4 до 8 часов», когда он «один сам с собой переби­рал все свои бывшие впечатления, чувства, мысли, поверял, сравнивал их, делал из них новые выводы и по-своему перестроивал весь мир божий» (2, 343). Далее следуют замечательные и, конечно, совершенно автобиографические подробности: «Я уже и прежде занимался умозрительными рассуждениями, но никогда я не делал этого с такой ясностью, последовательностью и с таким упоением... И я убежден, что выводы, которые я делал, были не только относительно меня, но положитель­но новые. Я чувствовал это по тому неожиданному, счастливому и блестящему свету, который вдруг разливала на всю жизнь вновь открытая истина. Я внутренне чувствовал, что, кроме меня, никто никогда не дошел и не дойдет по этому пути до открытия того, что открывал я» (2, 344).

Эти патетические строки не были бы написаны, если бы Толстой сам не пережил в юности подобных «незабвенных» дней. Об этом свидетельствуют и его дневники, и тетради с «правилами» и философскими набросками (/, 226-236)40, о которых он говорит в той же второй половине «Юности»41. Итак, казанские годы были перио­дом не столько «праздной жизни», сколько «философских открытий».

з

Философские наброски юного Толстого содержат несомненные следы его зна­комства с немецким идеализмом. Он старается усвоить учение Фихте и пользуется его терминологией: «Я нашел в себе деятельность, причиною которой есть я и не я... Я не ограничен в соединениях с не я, но ограничен самим соединением... Я имел два понятия, не требующие никаких доказательств и которые не могут быть заме­нены ничем другим, столь же безусловным. Понятия эти я выразил так: я ограни­чен, и я деятелен; имея эти положительные понятия в различных степенях, я могу себе представить бесконечно малую степень обоих этих понятий, которую мы называем отрицательным, т. е. неограниченность и недеятельность» и т. д. Почти цитатами из «Наукоучения» Фихте звучат следующие слова наброска: «Я сознавал, что я ограничен во всем, — и между тем понимал неограниченность, даже находил ее в себе... я понял, что стремление, которое я находил в себе, происходило от со­единения ограниченного с неограниченным — и так как я есмь неограниченное, то надо было знать, каким образом я — (неограниченное) должен согласоваться с ограниченным и чтобы знать это, надо было знать, что есть неограниченное и что ограниченное». Или: «Из этого заключения выходит, что ежели бы не было огра­ниченности, то не было бы и деятельности, следовательно первое сознание есть сознание ограниченности» (/, 226, 227)42. Толстой делает усилия, чтобы овладеть понятиями и терминами идеалистической философии и войти в ее святилище — в область метафизики и теории познания. Однако это дается ему с трудом и в конце концов приводит к усталости, к разочарованию. Картина этих мучительных усилий изображена в «Отрочестве»; после рассказа об увлечении «скептицизмом» следуют замечательные признания: «Слабый ум мой не мог проникнуть непрони­цаемого, а в непосильном труде терял одно за другим убеждения, которые для счастья моей жизни я никогда бы не должен был сметь затрогивать. Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, осла­бившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, унич­тожившей свежесть чувства и ясность рассудка» (2,57-58)43. И дальше: «Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...» (2, 57-58).

Из области «познания спекулятивной философии» (как он сам выражается) Толстой то и дело сбивается на изучение «практической философии», которое, по его словам, «состоит в анализе всех вопросов, встречающихся в частной жизни, в точном исполнении правил морали, в последовании законов природы». Философия в привычном для него понимании — «наука жизни», а основа жизни (как ему ка­жется несомненным) — стремление к счастью, к благосостоянию: «Для познания философии, т. е. знания, каким образом направлять естественное стремление к благосостоянию, вложенное в каждого человека, надобно образовать и постигнуть ту способность, которой человек может ограничивать стремление естественное, т. е. волю, потом все способности человека к достижению блага. — (Психология)» (/, 229-230). Это уже другой язык, другая сфера мысли, другая традиция. Появля­ется многозначительное для будущего Толстого понятие — «психология», интерес к которой возникает на основе понимания жизни как «стремления к счастью». Толстой рассуждает: «Чтобы удовлетворить этому стремлению к счастию, человек не должен стараться искать счастие в внешнем мире, т. е. искать его в случайных приятных впечатлениях внешнего мира, но в образовании себя... И так цель фи­лософии есть показать, каким образом человек должен образовать себя. — Но че­ловек не один; он живет в обществе, следовательно философия должна определить отношения человека к другим людям. — Ежели бы каждый стремился к своему благу, ища его вне себя, интересы частных лиц могли бы встречаться, и отсюда беспорядок. Но ежели каждый человек будет стремиться к своему собственному усовершенствованию, то порядок никак не может нарушаться, ибо всякий будет делать для другого то, что он желает, чтобы другой делал для него» (/, 229). Прак­тическая философия явно побеждает теоретическую, «спекулятивную». Толстой занят детальной выработкой правил для развития воли: телесной, умственной и чувственной — правил, охватывающих всю область человеческой деятельности: «1) в отношении к Высшему существу, 2) в отношении к равным себе существам и 3) в отношении к самому себе» (46, 263).

Несомненно, что об учении Гегеля Толстой узнал тоже в казанские годы. В трак­тате «Так что же нам делать?» он вспоминает: «Когда я начал жить, гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражалось в газетных и журнальных статьях, в исторических и юридических лекциях, в повестях, в трактатах, в искус­стве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший Гегеля, не имел права гово­рить; кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Всё опиралось на нем, и вдруг прошло 40 лет, и от него ничего не осталось, об нем нет и помину, как будто его никогда не было» (25, 332). Слова об «исторических и юридических лекциях» яв­ляются, очевидно, отзвуком собственных студенческих впечатлений. Далее Толстой пишет: «Было время, когда мудрецы-гегельянцы торжественно поучали толпу; и толпа, ничего не понимая, слепо верила всему, находя подтверждения того, что ей на руку, и верила, что то, что ей казалось неясным и противоречивым, там, на высотах философии, все ясно, как день; но прошло время — теория эта износилась, явилась новая теория на ее место, и старая стала не нужна, и толпа заглянула туда в таинственные капища жрецов и увидела, что там ничего нет, да и не было, кроме слов очень темных и бессмысленных» (25, 332). Это была своего рода месть за по­траченные даром усилия. В 50-х годах Толстой признавался своему другу, гегель­янцу Б. Н. Чичерину, что «пробовал читать Гегеля, но... для него это была китайская грамота»44. В казанском дневнике (1847 г.) есть некоторый след от знаменитой в истории русского гегельянства формулы — «все существующее разумно». Толстой рассуждает о пользе уединения: «Оставь действовать разум, он укажет тебе на твое назначение, он даст тебе правила, с которыми смело иди в общество. Все, что со­образно с первенствующею способностью — разумом, будет равно сообразно со всем, что существует; разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть» (46у 4). Однако «разум», о котором говорит здесь Толстой, — это вовсе не тот «чистый разум», о котором говорили немецкие философы; это «разум» утопистов и про­светителей — тот всеобщий разум, на котором была основана вера в прогресс, в возможность улучшения человеческой жизни, разум не трансцендентный, не созерцательный, а практический, выражающийся в форме моральных истин и правил. Этот-то разум и эти истины имеет в виду Толстой. Недаром он много раз говорил, что первым его увлек Руссо, что Руссо был его «учителем» с 15 лет и пр.: юный Толстой вместе со своим поколением, со своей эпохой вступал в область социально-утопических идей («перестроивал весь мир божий»). Именно в этой связи возникло увлечение идеями Руссо и Монтескье, открывшее Толстому «бес­конечные горизонты». В том отрывке из «Юности», где рассказано, как он «по- своему перестроивал весь мир божий», есть интересные слова о Руссо: «В голове моей происходила горячечная усиленная работа. Никогда не забуду сильного и радостного впечатления и того презрения к людской лжи и любви к правде, кото­рые произвели на меня признания Руссо... Рассуждение Руссо о нравственных преимуществах дикого состояния над цивилизованным тоже пришлось мне чрез­вычайно по сердцу. Я как будто читал свои мысли и только кое-что мысленно прибавлял к ним» (2, 345).

Здесь же Толстой вспоминает, что он прочитал книгу Вейса «Principes philo- sophiques, politiques et moraux» (1785). Книгу эту, найденную им, вероятно, в библио­теке отца, хорошо знали декабристы45. Автор ее — швейцарский генерал Ф.-Р. Вейс, ученик Руссо, участник французской революции. В предисловии Вейс говорит о практическом значении философии (против спекулятивного мышления) и расска­зывает, как он понял свои ошибки и слабости и как выработал свою систему борь­бы с ними. Философия, по его словам, имеет предметом своего изучения челове­ка, целью — мудрость, средством — нравственность; ее можно назвать «школой счастья», или «искусством жить». Книга Вейса построена в виде отдельных очер­ков, изобилующих афоризмами: о добродетели, об истине, о предрассудках и пр. Для Толстого Руссо и Вейс (а затем и Монтескье) были важной опорой для борь­бы со «скептицизмом», с чрезмерной умозрительностью — с тем состоянием, когда «ум за разум заходит». Отход от спекулятивной философии сказывается на первых же страницах его юношеского дневника. Процитированные слова о разу­ме обведены скобкой, против которой па полях написано: «фразы», а вся эта запись кончается ироническим замечанием: «Легче написать 10 томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике» (46, 4). Толстого волнуют во­просы жизненной практики, жизненного поведения — вопросы личной и обще­ственной морали. Именно в это время (в марте 1847 г.) он берется за предложен­ную Д. И. Мейером работу: сравнение «Наказа» Екатерины с «Духом законов»

Монтескье. Работа эта идет совсем не в том направлении, какое требовалось от студента: это не историко-юридический анализ старинного памятника, а критика его отдельных положений и полемика с их автором как с современником. Толстой изучает «Наказ» Екатерины не как студент юридического факультета, а как чело­век, готовящийся к государственной деятельности или к составлению собствен­ного жизненного наказа.

Как ученик Мейера Толстой явно сочувствует республиканским идеям и упре­кает Екатерину в том, что, заимствовав эти идеи у Монтескье («как справедливо замечает Мейер», — прибавляет он; 46, 27), она употребила их для оправдания деспотизма. Утверждение Екатерины, что монарх является представителем всех граждан и потому имеет право «накладывать наказания», вызывает у него язвитель­ный вопрос: «Но разве представительство государем народа в неограниченных монархиях есть выражение совокупности частных, свободных волей граждан?» (46, 11, 12). Толстой подвергает «Наказ» моральной критике, находя в нем «более мелочности, чем основательности, более остроумия, чем разума, более тщеславия, чем любви к истине, и наконец более себялюбия, чем любви к народу» (46, 27). Он упрекает Екатерину и в том, что она все свое внимание отдала «публичному праву, т. е. отношениям государства», и оставила в стороне право гражданское, т. е. «от­ношения частных граждан» (46, 28).

Больше всего интересует и беспокоит Толстого вопрос о положении и судьбах русской родовой аристократии («благородных») — вопрос, как бы завещанный ему отцом. В ответ на утверждение Екатерины, что «благородные» не должны зани­маться торговлей, Толстой заявляет: «Но почему же благородные в России не должны торговать? Ежели бы у нас была аристократия, которая бы ограничивала монарха, то в самом деле ей бы и без торговли было бы много дела. — Но у нас нет ее. — Наша аристократия рода исчезает и уже почти исчезла по причине бедности; а бедность произошла от того, что благородные стыдились заниматься торговлею. Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, кото­рое состоит единственно в том, чтобы усилиться» (46, 21). Само собой разумеется, что Толстой относит себя к числу этих «благородных» (les nobles) — вопрос о судь­бе русской «аристократии рода» выделен им как вопрос актуальный, жизненно важный для него самого.

Работа над «Наказом» привела Толстого не в область науки (как надеялся Мей­ер), а в область самой действительности с ее злободневными вопросами. Едва приступив к изучению материала, Толстой уже задумывается над перспективами своих занятий: «Во мне начинает проявляться страсть к наукам, — записывает он 19 марта, — хотя из страстей человека эта есть благороднейшая, но не менее того я никогда не предамся ей односторонне, т. е. совершенно убив чувство и не зани­маясь приложением, единственно стремясь к образованию ума и наполнению памяти. Односторонность есть главная причина несчастий человека» (46, 7). Ув­лечение наукой испугало его так же, как увлечение спекулятивной философией: в обоих случаях его беспокоит мысль о «приложении» («приложить одно какое-ни­будь начало к жизни»), т. е. о деятельности. Занятия на юридическом факультете до некоторой степени соответствовали его напряженным моральным исканиям и запросам. К этому надо прибавить, что в нем сохранялись черты того «юридиче­ского мышления», которым отличалась русская философская и общественная мысль конца XVIII века: оно перешло к нему вместе с семейными традициями и навыками старого дворянства. Для 40-х годов XIX века это было, конечно, неко­торым анахронизмом, но в системе мышления и поведения Толстого такого рода анахронизмы были исторически неизбежны и характерны. В этом смысле критика «Наказа» очень показательна: Толстой спорит с Екатериной как человек, воспи­танный научении о «естественном праве», на идеях Руссо и Монтескье, заинтере­сованный в переходе от феодальных порядков к буржуазному строю (вопрос о торговле). Это тем более любопытно, что именно в это время подготовлялся раздел имущества между братьями, в связи с чем у Толстого явилась мысль о переходе (по его собственному выражению) «от жизни студенческой к жизни помещичьей» (46, 30). Увлечение наукой усилило в нем потребность дела — «приложения» науки к жизни. Он, как и Иртеньев, «часто воображал себя великим человеком, открываю­щим для блага всего человечества новые истины» (2,345). Мало кто из окружавших его лиц мог знать об этой «горячечной» внутренней работе, об этом «тяжелом мо­ральном труде» (46, 345): гордый и самолюбивый юноша тщательно скрывал свои думы и мечты от чужих глаз, от «остальных смертных». Впрочем, некоторые заме­чали, что он имел вид человека, «мысли которого далеко от окружающего», и «от­носились к нему как к большому чудаку и философу». В отрывке из «Юности» он вспоминает: «Не считая никого достойным понимать мои умствования, я никому не сообщал их и все более и более разобщался и холодел ко всему семейству. Я не только не привязывал себя к жизни новыми нитями любви, я понемногу разрывал те, которые существовали. Я думал, что мне никого не нужно в жизни. Впрочем, это не был эгоизм, это была неопытная гордость молодости» (2, 345).

Студенческие годы Толстого были, таким образом, годами большого умствен­ного и душевного напряжения. Мало того: это напряжение не было беспредметным, неопределенным — оно имело свою цель, характерную для эпохи. В одной из сво­их педагогических статей Толстой писал: «Всякий мыслитель выражает только то, что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле это­го сознания совершенно излишне, — сознание это уже присуще живущему поко­лению» (8, 8). В такой общей и категорической форме (полемической по своему смыслу) это, конечно, неверно, но верно то, что «сознание эпохи» образуется не только путем чтения книг и специального образования. Не обязательно было жить в Петербурге или в Москве, участвовать в кружках и читать всю новейшую лите­ратуру, чтобы уловить общий дух новой эпохи. Фразу Толстого можно рассматри­вать как личное признание, как итог собственного опыта: оглянувшись назад, Толстой увидел, что его умственное развитие в юношеские годы шло в соответствии с духом эпохи, хотя он жил как будто в стороне от нее. Дело не в том, что сознание эпохи «уже присуще живущему поколению», а в том, что это сознание улавливает­ся самыми разными путями, потому что «носится в воздухе». Жизнь Толстого в Казани не была жизнью в безвоздушном пространстве: этого было достаточно, чтобы «сознание эпохи» дошло до него. На умственном и душевном развитии юного Толстого сказывается та самая борьба за новое сознание, которую пережи­вали люди 40-х годов — Белинский, Герцен, Тургенев, В. Боткин и многие другие. Это был конфликт между «спекулятивным» мышлением и мышлением «реальным», между метафизикой и «социальностью», между умозрением и деятельностью, скептицизмом (индивидуализмом) и верой в возможность «счастья», «благосос­тояния». Такова была новая стадия в развитии русской философской и обществен­ной мысли, прошедшей через увлечение немецким идеализмом. Об этом «перево­роте» в философских исканиях русской интеллигенции писали и В. Милютин, и В. Майков, и П. Анненков, и Герцен и др. «Отечественные записки» подвели это­му движению некоторый итог: «Вещественное благосостояние человека занимает умы всех сословий... Метафизическая эпоха германской жизни кончилась... Как земное благосостояние человека заменило собою его идеальное, фантастическое, отвлеченное от земли блаженство, так политическая экономия изгнала филосо­фию»46. Нечто аналогичное произошло и в умственном развитии Толстого — с теми вариантами, которые были порождены особенностями его происхождения, обра­зования, положения, традиций, опыта и пр. Эти особенности резко скажутся впо­следствии, когда он лицом к лицу встретится с представителями русской интелли­генции в сложной обстановке 50-х годов. Пока важно отметить, что 40-е годы были пережиты Толстым не только как его личная «юность», но и как «эпоха», сознание которой он по-своему уловил и выразил.

4

В черновой редакции «Казаков» Толстой писал об Оленине: «С 18 лет еще толь­ко студентом Оленин был свободен, так свободен, как только бывали свободны русские люди. В 18 лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям откры­вавшейся жизни» (б, 246). Так представлялась Толстому собственная юность, когда она осталась позади. Эти строки были написаны в 1858 г. — после того, как оста­новилась работа над второй половиной «Юности»: выяснилось, что задуманный в 1852 г. роман («Четыре эпохи развития») превращается в чистейшую автобиографию. Толстой бросил его и вернулся к «Казакам» (начатым тоже в 1852 г.) — с тем, что­бы перенести на Оленина кое-что из того, что было намечено и заготовлено для Иртеньева. Подробности оставлены — дается общий итог: «Очень скоро Митя начал думать (еще до поступления в университет), что тетка его очень глупа, не­смотря на то, что всегда говорит так кругло, и несмотря на то, что сам князь Ми­хаил к ней ездит и целует ее мягкую белую руку. Долго он колебался, все предпо­лагая умышленную внешность глупости, скрывающую глубокие вещи. Но когда ему минуло 16 лет и он принял от нее именье и советы, он окончательно убедился в этом, — и открытие это доставило ему величайшее наслаждение. Это был первый шаг во вновь открытую землю, товарищи по университету делали такого же рода открытия и сообщали их, и Оленин с жаром молодости предался этим открытиям, все расширяя и расширяя их поприще» (б, 247). Итак, философские и моральные открытия делались при помощи не только книг, но и товарищей.

Большую роль играли отношения с братьями47. Николай был старше на пять лет; в 1844 г., по окончании университета, он уже уехал на Кавказ, так что его влияние на Толстого в эти годы было незначительно. Зато велико было влияние Сергея и Дмитрия. В Сергее Толстого восхищала черта, которой он сам вовсе не обладал и которую он называет «непосредственность, эгоизм»: «Я всегда себя пом­нил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет, то, что думают обо мне и чув­ствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни», — признается Толстой в «Воспоминаниях». Сергей был полною противоположностью: «Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная» (34, 387—388). Именно подражая Сергею (и, вероятно, его приятелю поляку Ячевскому), Толстой напускал на себя аристо­кратический вид и проповедовал теорию «comme il faut». В. Назарьев вспоминает, как оттолкнул его сначала юный граф «напускною холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз. В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собою»48. Совсем иным было влияние Дмитрия, который был всего на год старше Толстого; в «Воспоминаниях» Толстой больше всего рассказывает именно о нем. Дмитрий был серьезен, задумчив и прин­ципиален до фанатизма. Толстой особенно подчеркивает высоту его нравственных стремлений и демократичность его поведения. В Казани он не водился со светской молодежью, а выбрал себе в товарищи «жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова» (34, 381), которого называли Полубезобедовым49. Это тот самый Безобедов, с которым в «Юности» дружит Дмитрий Нехлюдов: «Безобедов был маленький, рябой, худой человечек, с крошечными, покрытыми веснушками руч­ками и огромными нечесанными рыжими волосами, всегда оборванный, грязный, необразованный и даже плохо занимавшийся... Единственная причина, по которой он (Дмитрий. — Б. Э.) мог выбрать его из всех товарищей и сойтись с ним, могла быть только та, что хуже Безобедова на вид не было студента во всем университете» (2, 206). Дмитрий колебал «комильфотные» принципы Льва. Его взгляды и пове­дение заставляли Толстого уже в это время задумываться над некоторыми социаль­ными вопросами, одним из которых был вопрос о владении крепостными. Толстой пишет: «Мысли о том, что этого не должно было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в 40-х годах совсем не было. Владение крепостными по наслед­ству представлялось необходимым условием, и все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о матерьяльном, но о нравственном состоянии крестьян. И в этом смысле была написана записка Митеньки очень серьезно, наивно и искренно. Он, малый 20 лет (когда он кончил курс), брал на себя обязанность, считал, что не мог не взять обязанность руководить нравственностью сотен крестьянских семей и руководить угрозами наказаний и наказаниями. Так, как написано у Гоголя в письме к помещику. Я думаю, и пом­нится, что Митенька читал эти письма, что на них указал ему острожный священ­ник. Так и начал Митенька свои помещичьи обязанности» (2, 383)50. Возможно, что беседы с братом об этих «обязанностях» и о письме Гоголя к помещику повлия­ли на решение Толстого, не теряя времени, перейти от жизни студенческой к жизни помещичьей — заняться «помещичеством».

Загрузка...