Печатный текст «Альберта», получившийся в результате длительных и значи­тельных переделок, сильно сглажен по сравнению с тем, что было написано сна­чала, за границей. В раннем тексте позиция Толстого подчеркнута гораздо резче. Повесть открывалась эпиграфом из Пушкина («Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв»; 5, 294), явно направлен­ным против утилитарных взглядов на искусство. Поведение Альберта у Делесова прокомментировано самим автором. У Альберта есть свой, «внутренний благоус­троенный мир», которого лишен Делесов, живущий в мире «ужасной действитель­ности» (5, 151). Толстой пишет: «Мечты, невозможные мечты с ясностью и силой действительности, всегда тревожно радуя его, толпились в воображении. Вся жизнь с ее трезвой неуступчивой действительностью была закрыта от него, только радость, восторг, любовь и веселье вечно окружали его. И вдруг насильно, желая будто бы добра ему, его вырвали из его мира, где он велик и счастлив, и перенесли в тот, где он сам чувствует себя дурным и ничтожным». Прямо сказано: «Выйти из этого положения по дороге действительности, как ему предлагал Делесов, опять служить, работать, платить, брать деньги, считать, покупать, ездить в гости, — он не мог этого сделать, деньги, начальники, товарищи — это было для него пучина, непо­нятная пучина действительности» (5, 151). В мире этой действительности живет Делесов. При изображении его Толстой пользуется деталями своей жизни: «Деле­сов выхлопотал себе пашпортза границу и с первым пароходом сбирался ехать...177 Дела его устроились хорошо, денег было достаточно, желудок в исправности, ап­петит хороший, солнце светило ярко, платье, сапоги и чистая рубашка ловко, легко, приятно сидели на теле, все хорошие воспоминания и счастливые планы сами собой лезли в голову. — Он испытывал холодное самодовольство человека, удобно и изящно устроившего свою жизнь» (5, 154). Вся настоящая суть замыс­ла—в такого рода строках, с ненавистью изображающих буржуазное самодоволь­ство («желудок в исправности»).

В окончательном тексте нет музыкального вечера у Делесова, на который при­глашены гости: сын министра, известный знаток музыки Аленин178, художник Би- рюзовский — «чудак, умная пылкая голова, энтузиаст и большой спорщик» (5,156). Гости вступают в спор: Бирюзовский с Алениным. Тут высказано то, что в оконча­тельной редакции говорит художник Петров в грезах Альберта. Аргументы Аленина очень сильны — в них явно отражаются петербургские споры: «Ну уж это я не знаю, что туг хорошего в этих пожарах поэтических... Не могу понять, почему тот артист, который воняет, лучше того, который не воняет». Бирюзовский определяет искус­ство как «высочайшее проявление могущества в человеке», которое дается «избран­ным»; искусство — «борьба с богом» (в окончательном тексте этого нет, вероятно, по цензурным причинам). Бирюзовский бросает Аленину: «Вы не сопьетесь, небось, вы книжку об искусстве напишете и камергером будете» (5, 160-162).

Получив рукопись «Альберта», Некрасов написал Толстому 16 декабря 1857 г., что повесть неудачна — почти словами Аленина: «Как вы там себе ни смотрите на Вашего героя, а читателю поминутно кажется, что вашему герою с его любовью и хорошо устроенным внутренним миром нужен доктор, а искусству с ним делать нечего»179. Аленин говорит: «Таких господ надо в исправительные дома сажать или заставлять улицы мести» (5, 60). Некрасов прибавил к своему жестокому отзыву интересное замечание: «Все, что на втором плане, очень, впрочем, хорошо, то есть Делесов, важный старик и пр., но все главное вышло как-то дико и ненужно»180. Некрасов верно заметил, что повесть оказалась полемической: не Альберт, а Деле­сов оказался ее героем. Анненков еще до этого написал Тургеневу о том же: «Ста­рая и ложная песня!»181 и т. д. Итак, Толстой со своим «Альбертом» шагнул так назад, что против него оказались все. В июне 1857 г. Толстой попробовал прочитать свою повесть Боткину — не понравилось: «Действительно, это плохо», — записал Толстой в дневнике (47, 137).

Все дело было, в сущности, не в самом Альберте: понятно, что романтическое понимание искусства было чуждо Толстому — и гофманский музыкант не мог у него выйти художественно убедительным хотя бы в той степени, как Лемм в «Дво­рянском гнезде». Убедительно вышло то, что на втором плане. Когда Делесов, решивший поселить Альберта у себя, переживает «приятное чувство самодоволь­ства» («право, я не совсем дурной человек; даже совсем недурной человек, — по­думал он. — Даже очень хороший человек, как сравню себя с другими...»; 5, 37), — это пересиливает все остальное. Очень убедительна одна черточка: когда Захар говорит, что на дворе мороз (Альберт ушел), и прибавляет, что надо дров еще купить, Делесов, только что думавший об Альберте, говорит: «А как же ты говорил, что останутся?» (5, 48). Этим заканчивается глава, в которой описана бурная сцена с Альбертом: такова действительность. Толстой бросил думать о повести — кругом были новые впечатления заграничной жизни.

Массу впечатлений дал Толстому Париж. Е. М. Феоктистов вспоминает: «Зиму 1857-1858 г. провел я в Париже. Осуществилось наконец заветное мое желание побывать за границей, о чем в последние годы царствования Николая не только мне, но и вообще никому, за крайне редкими исключениями, нечего было и мечтать. Русских нахлынула в Париж целая толпа... Счастливое было время! Все возбужда­ло в нас живейший интерес, с любопытством присматривались мы к чуждым для нас порядкам, посещали лекции в College de France и в Сорбонне»182. Среди этой толпы русских бродит по Парижу и Толстой: ходит по театрам, ездит в Сорбонну слушать лекции, в College de France, ходит в Лувр, Hotel des invalides, смотрит Notre Dame («Дижонская лучше»; 47, 118). К вечеру он так устает, что едва успевает за­писать в дневнике — не фразы, а отдельные слова. И при этом — тоска. Из русских Толстой постоянно бывает в доме Н. И. Трубецкого; по словам Е. М. Феоктистова, это была «сумасбродная семья», в которой уживались «и неистовый клерикализм, и атеизм, и славянофильство, и аристократические замашки, и демократические тенденции»183. Рядом с отчаянными клерикалами в этом доме постоянно бывали немецкие эмигранты — участники революции 1848 г. Учителем дочери Трубецко­го, очень нравившейся Толстому, был Мориц Гартман — известный поэт и пуб­лицист, бывший корреспондентом на Крымской войне, эмигрант: «Hartmann — весьма милый человек», — записано в дневнике (47, 120). Другим учителем был Генрих-Бернгард Оппенгейм — тот самый, который участвовал в революции 1848 г., эмигрировал, редактировал «Deutsche Jahrbucher», а затем был бисмарковцем: «Oppenheim противен» (47, 120). Понравился Толстому поэт Пьер Дюпон — в духе Беранже: «Р. Dupont, красный и славная натура» (47, 115). Кончилось тем, что Толстой, увидев смертную казнь, бежал из Парижа в Женеву. Эта резкая перемена зафиксирована в письме к Боткину. Первая часть письма написана 5 апреля (н. ст.); в ней Толстой говорит, что два месяца живет в Париже и не предвидит «того вре­мени, когда этот город потеряет для него интерес и эта жизнь свою прелесть»: «Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь184. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами, Лувр, Versailles, консерватория, квартеты, театры, лекции в College de France и Сорбон, а главное социальной свободой, о которой я в России не имел даже понятия» (60, 167). Но вот наступило 6 апреля; Толстой пошел смотреть «эк­зекуцию» — казнь уголовного преступника: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал евангелие и потом — смерть, что за бессмыслица!» (47, 121). День был испорчен, Париж стал противен. Вторая часть письма (после казни) начинается словами: «Это я написал вчера, меня оторвали и нынче пишу совсем в другом на­строении». Толстой бунтует: «Закон человеческий — вздор! Правда, что государст­во есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан. А все-таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут» (курсив мой. — Б. Э.). Прорвалось то, о чем Толстой умалчивал в дневнике и письмах. Это прямое возражение утопи­ческим социалистам (Фурье), но это же обнаруживает, что Толстой приехал с этой мыслью, с этим вопросом. Если принять во внимание позицию Боткина («разумный путь» капитализма), то эта фраза тем многозначительнее. Толстой дальше пишет Боткину: «Я... во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше. Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, необязательные ни для кого, ведущие вперед и обещаю­щие гармоническую будущность, я чувствую законы искусства, дающие счастье всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче» (60, 167, 168). Толстой убежал от «социальной свободы» в Женеву. Тургенев описывает Аннен­кову: «Толстой внезапно уехал в Женеву и уже написал мне оттуда презамечатель- ное письмо, где он называет Париж Содомом и Гоморрой, а себя сравнивает с камнем на дне реки, которого заносит понемногу илом и которому непременно нужно вдруг сорваться с места и поискать другую реку, где, быть может, меньше илу. Действительно, Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; стран­ный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, каль­виниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — вы­соконравственное и в то же время несимпатическое»185.

В Швейцарии Толстой почувствовал себя спокойнее и взялся за работу над «Казаками» («выходит страшно неморально»; 47, 123). Однако пережитое и пере­думанное в Париже беспокоит его — подготовляется новая буря, уже не в письме, а в печати. Прежде всего — в записной книжке от 11 апреля: «Есть два ума. По одному, логическому, маленькому — цивилизация ведет вперед — благо (это Бот­кин! — Б. Э.), по другому, глядя свыше, есть равная компенсация в отсутствии цивилизации (Руссо? — Б. Э.). По-третьему еще свыше, в область которого я толь­ко на минуту могу заглядывать — оба вместе справедливы» (47, 203-204). Это важно потому, что обнаруживает характерное понимание противоположностей — их «справедливости». Это состояние очень ярко отражено в наброске путешествия по Швейцарии: «Неужели такой закон природы, что полезное противоречит пре­красному, цивилизация поэзии? — пришло мне в голову. — Зачем же эта путаница? Зачем несогласуемые противоречия во всех стремлениях человека?.. И в себе я чувствовал противоречие... В молодости я решал и выбирал между двумя противо­речиями; теперь довольствуюсь гармоническим колебанием. Это единственное справедливое жизненное чувство» (5, 198-199). К этому — замечательные записи в мае 1857 г.: «Готовые понятия масс всегда имеют долю правды» (47, 207). Или в особенности: «Читая логического, матерьяльного Прудона, мне ясны были его ошибки, как и ему ошибки идеалистов. Сколько раз видишь свою бессилыюсть ума — всегда выражающуюся односторонностью, а еще лучше видишь эту одно­сторонность в прошедших мыслителях и деятелях, особенно когда они дополняют друг друга. От этого любовь, соединяющая в одно все эти взгляды, и есть единст­венный непогрешительный закон человечества» (47, 208-209). И еще — запись от 7 июля, т. е. в тот день, когда произошло событие, породившее «Люцерн»: «Ум, который я имею и который люблю в других, — тот, когда человек не верит ни одной теории; проводя их дальше, разрушает каждую и, недоканчивая, строит новые». Дальше, в качестве примера, явная полемика с Белинским: «Теория объективного и субъективного творчества в искусстве — гиль. Вот подразделение, находящееся совсем в другой плоскости. Дело искусства отыскивать фокусы и выставлять их в очевидность. Фокусы эти, по старому разделению, — характеры людей; но фокусы эти могут быть характеры сцен, народов, природы...» (47,212-213). «Фокусы» —это сущности; таким образом, психологическое подразделение («объективные» и «субъ­ективные») Толстой отвергает, поскольку «субъективным» искусство для него быть не может («гиль»). Искусство делится в зависимости оттого, какие «фокусы» оты­скиваются в действительности: человек, природа, народы и пр. Это подготовка к тому, чтобы попробовать в искусстве отойти от старого — от героев, фабулы и пр. Достаточно дать сцену, но отыскать в ней «фокус» действительности. Характерно, что в это же время записан эстетических вывод, сделанный на основании собст­венного опыта (т. е. опыта 1856 г.): «Моя старая метода писанья, когда я писал "Детство" — лучшая, надо каждое поэтическое чувство эпюизировать, в лиризме ли, в сцене ли, в преображении ли лица, характера или природы. План второсте­пенное дело, т. е. подробности плана» (47, 203). Это уже подготовка «методы», которой написана «Война и мир».

Кроме философских и литературных записей есть в швейцарский период и другие, показывающие напряженность социальных и политических беспокойств Толстого. «Будущность России казачество — свобода, равенство и обязательная военная служба каждого» (47, 204). Вряд ли это собственная мысль Толстого — ско­рее запись чужой мысли, с которой он не согласен. Возможно, что так говорил Львов, который отнял в тот день три часа у Толстого. Интересна другая запись: «Ежели бы Россия кроме религиозного и народного знамени выставила бы респуб­ликанское, или хоть конституционное, мир бы был ее» (47,209). И дальше: «Русский народ способен к республиканской жизни. Правительство в его понятиях не есть потребность, а случайность. Он допускает царя преимущественно по своей терпи­мости» (47, 212). Наконец — еще одна запись, очень многозначительная: «Социа­лизм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары. Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад» (47, 214). В этой атмосфере был на­писан рассказ, озаглавленный «Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн».

Толстой как будто забыл о том, что его Нехлюдов покончил самоубийством («Записки маркёра»). Он продолжает жить, а из одной фразы можно понять, что он был в Севастополе: «Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаж­дением бросился колоть и рубить в английскую траншею» (5, 19). Нехлюдов в «Люцерне» — бунтарь и утопист, хорошо знающий и Фурье, и Прудона. Самая затея — подхватить маленькое событие и превратить его в исторический факт гро­мадного значения — фурьеристская. Так начинается новая полоса — констатиро­вание неблагополучия на малых, микроскопических фактах — принципиально на малых. Весь рассказ написан с ненавистью к англичанам — точно в пику и англо­ману Дружинину и поклоннику английского «меркантилизма» Боткину. Толстой обрушивается на тех самых англичан, которых Боткин берет под защиту («разумный путь»). Англичан он систематически преследует в 1857 г.: «Англичане все читали Шекспира, Байрона, Диккенса, все поют, играют, в церковь ходят, семьяне, но все это удобства жизни, а не потребность внутреннего мира — он спит» (2 мая, запис­ная книжка; 47,205); «англичане морально голые люди и ходят так без стыда» (5 мая, дневник; 47, 126). Люцерн, бывший некогда романтическим городом, испорчен: «Теперь, благодаря огромному наезду англичан, их потребностям, их вкусу и их деньгам, старый мост сломали и на его месте сделали цокольную, прямую, как палка, набережную; на набережной построили прямые четвероугольные пятиэтаж­ные дома; а перед домами в два ряда посадили липки, поставили подпорки, а меж­ду липками, как водится, зеленые лавочки. Это — гулянье; и тут взад и вперед ходят англичанки в швейцарских соломенных шляпах и англичане в прочных и удобных одеждах и радуются своему произведению» (5, 3). Дальше — описание обеда, ко­торый тоже испорчен присутствием англичан, в поведении которых видно «оди­нокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей» (5, 5). Нехлюдов негодует: «И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а наверное у многих этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг другом, наслажде­ния человеком?» (5, 6).

Все событие состоит в том, что англичане не дали ни копейки странствующему тирольскому певцу: «Вот событие, которое историки нашего времени должны за­писать огненными неизгладимыми буквами». Толстой считает это событие гораз­до более значительным, чем всем известные (взятые из газет) факты капиталисти­ческой борьбы и конкуренции: то, что «англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую мо­нету, что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск» и пр. Это со­бытие Толстой считает особенно достойным внимания потому, что оно «относит­ся не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к известной эпохе развития общества» (здесь и далее курсив мой. — Б. Э.), т. е. к эпохе капитализма. «Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилиза­ции». Толстой говорит прямо терминами утопистов: «Отчего этот бесчеловечный факт, невозможный ни в какой деревне немецкой, французской или итальянской, возможен здесь, где цивилизация, свобода и равенство доведены до высшей степени, где собираются путешествующие, самые цивилизованные люди самых цивилизован­ных наций?» (5,23). Слово «цивилизация» получает отрицательный смысл (против Боткина) — как у Фурье: «Неужели распространение разумной, себялюбивой ас­социации людей, которую называют цивилизацией, уничтожает и противоречит потребности инстинктивной и любовной ассоциации? И неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступ­лений? Неужели народы, как дети, могут быть счастливы одним звуком слова ра­венство?» (5,24). В черновой редакции — еще резче: «Да, вот она, цивилизация. Не смешной вздор говорил Руссо в своей речи о вреде цивилизации на нравы» (5,283). Естественное, первобытное чувство человека к человеку «исчезает по мере распро­странения цивилизации, т. е. корыстной, разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией и которая диаметрально противоположна ассоциации инстинктивной, любовной» (5, 283). Дальше — разоблачение республи­канского «равенства» и республиканской «свободы».

Итак, «Люцерн» — бунт против «цивилизации». Начат он был в виде письма к Боткину от 9 июля (60, 214-216). Толстой написал его в течение трех дней: «Допи­сал до обеда Люцерн. Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного» (47, 142). В «Люцер­не» — необыкновенная спутанность мыслей, особенно в конце, где вдруг выступа­ет «Всемирный Дух». В черновом варианте рассказ кончается так: «И этот голос говорит мне, что тиролец прав, а что вы виноваты, и доказывать этого нельзя и не нужно. Тот не человек, кому это нужно доказывать. Этот голос слышится яснее в положении того, что вы называете варварством, чем в положении того, что вы называете цивилизацией» (J, 284). Возможно, что религиозно-примирительный финал появился после того, как Толстой познакомил со своим рассказом А. А. Тол­стую (18 июля). В марте 1857 г. Анненков рекомендовал Толстому помнить, что всякий «акт покорности данному явлению принесет и понимание его и верную его оценку»186. «Люцерн» не понравился ни Тургеневу, ни Анненкову. В письме к Боткину Тургенев назвал его «смешением Руссо, Теккерея и краткого православ­ного катехизиса», в письме к самому Толстому — «люцернской морально-полити­ческой проповедью»187. Анненков писал Тургеневу: «Повесть его, ребячески вос­торженная, мне не понравилась. Она походит на булавочку, головке которой даны размеры воздушного шара в 3 сажени диаметра»188. Боткина «православный кате­хизис» Толстого «очень сильно озадачил»: «Не могу себе объяснить, как он так глубоко уселся в нем». И дальше: «Сжатость и ограниченность воззрения смущает меня, — пишет он Тургеневу, — между тем как с другой стороны пытливость его и анализ идут до нелепых даже крайностей»189. Боткин, оказывается, рекомендовал Толстому книгу Бюхнера «Stoff und Kraft» («Материя и энергия») — «весьма отрезв­ляющую книгу в его несколько опьяненном состоянии»190.

Из «Альберта» Толстой шагнул в «Люцерн», обрывая нити, связывавшие его с романтической темой «юродивого» артиста. Ему очень трудно разобраться в соб­ственном хаосе противоречий. Он недоволен «цивилизацией», он видит счастье в любви («самозабвение»), в искусстве, он действительно «ребячески» возмущается и восторгается, отвергая силу разума, сознания.

НАСЛЕДИЕ БЕЛИНСКОГО И ЛЕВ ТОЛСТОЙ

(1857-1858)

1

Толстой появился в редакции «Современника» в тот момент, когда вопрос о наследии Белинского стал очередным. Чернышевский начал печатать свои «Очер­ки гоголевского периода русской литературы», в которых заявил о важности и необходимости «обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших кри­тику прежнего времени», то есть критику Белинского: «Наше время не выказыва­ет себя способным держаться на ногах собственными силами», утверждал Черны­шевский, надо оглянуться назад и спросить: «Не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?»191. Это было на­правлено против Дружинина и его «Библиотеки для чтения»: Дружинин называл статьи Чернышевского бледными копиями худших писаний Белинского и протес­товал против того «фетишизма», с каким Чернышевский относился к этому «уста­релому» критику. Борьба с Чернышевским привела Дружинина к борьбе с идеями Белинского 40-х годов. Летом 1856 г. Григорович жил у Дружинина в деревне; 31 августа Д. Колбасин писал Тургеневу (из Петербурга): «Григорович здесь, не мог выжить с Дружининым до конца лета, говорит, не знаю правда ли, что сей благо­душный господин заморил его своим дидактическим тоном и нападками на Белин­ского и вообще на все направление литературное, собираясь опровергать все это печатно в своем журнале»192. Это была правда. 29 сентября 1856 г. Е. Колбасин сообщал Тургеневу уже со слов самого Дружинина: «Дружинин хочет ратовать о свободном творчестве, предполагает открыть ряд статей о Белинском и Гоголе, сам привез из деревни столько статей, что может, право, легко обойтись без всякого сотрудничества»,93.

Особенно сильное впечатление произвела шестая статья Чернышевского (в сен­тябрьской книге «Современника»), целиком посвященная Белинскому и его кругу; она, по словам Е. Колбасина, «произвела остервенелое бешенство» среди врагов Чернышевского. Сложность положения заключалась в том, что нынешние друзья Дружинина (П. Анненков, В. Боткин) были некогда друзьями Белинского. Это их прошлое могло им повредить — и Е. Колбасин не без иронии пишет Тургеневу: «Трухнули очень; Анненков упирает на то, что будто бы все переврано Чернышев­ским»194. Тургенев занял в этом вопросе самостоятельную позицию — против Дружинина. «Статья Чернышевского меня искренно порадовала», — писал он И. Панаеву 10 ноября н. ст. 1856 г.195. Этот отзыв тем более интересен, что он име­ет несколько демонстративный характер, являясь своего рода ответом на слова

Дружинина, обращенные к Тургеневу и содержавшие нечто вроде угрозы: «Поло- жа руку на сердце, признайтесь, — неужели вы довольны Чернышевским и видите в нем критика, и не обоняете запаха отжившей мертвечины в его рапсодиях, не­ловких и в ценсурном отношении? С будущего г. ответственность за это безобразие падет на вас, и станут говорить, что Тургенев и Толстой, наиболее поэтические из наших писателей, и поэт Некрасов терпят в своем журнале отрицание поэзии»196. Тургенев ответил на это несогласием: «Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда... но он понимает — как это выразить? — потребности дейст­вительной современной жизни»197.

Имя Толстого было упомянуто Дружининым недаром: Толстой был в это вре­мя под его сильнейшим влиянием. Дружинин имел все основания думать, что в вопросе о Чернышевском и Белинском Толстой будет на его стороне. Об этом свидетельствовали письма Толстого 1856 г. — в особенности письмо к Некрасову от 2 июля. Интересно, что Дружинин рекомендовал Толстому читать Белинского, но именно с тем, чтобы быть тверже и сознательнее в борьбе с Чернышевским. 6 октября 1856 г. он писал Толстому: «Спешите же ознакомиться с ходом журна­листики, изучить теории Белинского, потому что на этом пункте будет у вас ог­ромное разногласие». В конце письма Дружинин давал практический совет — быть осторожным: «Не принимайтесь задело круто и до времени терпите безобразие Чернышевского, хотя теперь вы все некоторым образом за него отвечаете»198. Толстой получил это письмо 15 октября (в Ясной Поляне), а 17 октября в его записной книжке появилась интересная запись, свидетельствующая о том, что вопрос о Белинском серьезно беспокоил его — и не только с узко литературной точки зрения: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось, главное, в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуси- руют до конца» (47, 198). Это значит, что социальные идеи и идеалы нельзя стро­ить на компромиссах. Запись сделана с явным сочувствием к Белинскому и к идеям утопического социализма — против либералов и, надо полагать, против Дружинина. Это подтверждается другой записью, сделанной через несколько ме­сяцев (23 июля 1857 г.) и направленной явно против либеральной критики социа­листических учений: «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как каза­лись пары. Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад» (47,214). Прибавить силы — это и значит «пусировать (pousser) до конца». Итак, вопрос о Белинском для Толстого — вопрос не только литературы и критики. Анненков и Боткин могли, конечно, ввести Толстого в круг социальных идей и стремлений Белинского, как и в круг социалистических идей и учений вообще. Недаром в письме к Некрасову от 2 июля 1856 г. Толстой, нападая на Чернышевского, пишет в то же время о Белинском: «Я убежден, хладнокровно рассуждая, что он был, как человек, прелестный и, как писатель, замечательно полезный; но именно оттого, что он выступал из ряду обыкновенных людей, он породил подражателей, которые отвратительны» (50, 75).

С чтением Белинского Толстой, однако, медлил. Дружинин рекомендовал ему взяться за это еще в октябре, а 26 декабря 1856 г. тот же Дружинин, гордясь своим влиянием на Толстого, сообщает Тургеневу; «Уже он понимает Лира и пил за здо­ровье Шекспира, читает "Илиаду", а для того, чтоб понять все наше литературное движение, собирается перечитать все статьи Белинского»199. Слово «перечитать» означает здесь, конечно, прочитать впервые. В литературе утвердилось мнение, что Толстой начал читать Белинского именно и только под воздействием Дружинина, исполняя его предписание. К. И. Чуковский решительно говорит, что «именно Дружинин усадил Толстого за книги Белинского» и что Толстой поступал в этом случае (как и во многих других) «по указке своего старшего друга»200. На самом деле это не так. Не так легко было заставить Толстого делать то, в важности чего он не был убежден сам. Что же касается Дружинина, то в важности его советов и указаний Толстой далеко не всегда был убежден; об этом свидетельствует хотя бы его запись в дневнике от 7 декабря 1856 г., то есть в разгар его «ученичества»: «Прочел 2-ю ста­тью Дружинина. Его слабость, что он никогда не усумнится, не вздор ли это все» (47, 104). К. И. Чуковский не учел того, что осенью и зимой 1856 г. Толстой дея­тельно переписывается с Тургеневым, некоторые мнения которого значили для него гораздо больше, чем мнения и советы Дружинина. Сильное впечатление должно было произвести на него письмо Тургенева от 16/28 ноября, в котором Тургенев, отвечая на его письмо от 15 октября, писал: «Теперь о статьях Черны­шевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение чер­ствой души; но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском — выпискам из его статей, радуюсь тому, что наконец произносится с уважением его имя. Впрочем, Вы этой моей радости сочувствовать не можете. Анненков пишет мне, что на меня это потому действует, что я за границей — а что у них это, мол, теперь дело отсталое; им уже теперь не того нужно. Может быть; ему на месте виднее; а мне все-таки приятно»201. Толстой получил это письмо 1 де­кабря — и сейчас же ответил; судя по следующему письму Тургенева (письмо Толстого неизвестно), Толстой писал ему о своих отношениях с Дружининым и о статьях Дружинина против Чернышевского. Тургенев отвечал ему: «Вы, я вижу, теперь очень сошлись с Дружининым — и находитесь под его влиянием. Дело хо­рошее — только, смотрите, не объешьтесь и его... С нетерпением ожидаю присыл­ки "Библиотеки для чтения" — мне хочется прочесть статью о Белинском, — хотя, вероятно, она меня порадует мало»202.

1 января 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Проснулся в 12-м часу, получил сухое, но милое письмо от Тургенева» (47,108). Это письмо было почти целиком посвящено вопросу о Белинском. «Сухим» Толстой назвал его потому, что оно написано тоном учителя. В ответ на сердитые слова Толстого о Чернышевском и направлении, взятом им в «Современнике», Тургенев писал: «Больше всех Вам не по нутру Чернышевский; но тут Вы немного преувеличиваете. Положим, Вам его "фетишизм" противен — и Вы негодуете на него за выкапывание старины, которую, по-Вашему, не следовало бы трогать, но вспомните, дело идет об имени человека, который всю жизнь был не скажу мучеником (Вы громких слов не любите), но тружеником, работником спекулятора, который его руками загребал деньги и час­то себе приписывал его заслуги. (Я сам был не раз этому свидетелем); вспомните, что бедный Белинский всю жизнь свою не знал не только счастья или покоя — но даже самых обыкновенных удовлетворений и удобств; что в него за высказывание тех самых мыслей, которые стали теперь общими местами, со всех сторон бросали грязью, камнями, эпиграммами, доносами; что он смертью избег судьбы, может быть, очень горькой — неужели Вы после всего этого находите, что две-три статьи в пользу его, написанные, может быть, несколько дифирамбически — уже слишком великая награда, что этого уже сносить нельзя — что это — "тухлые яйца"?». Такая моральная постановка вопроса должна была произвести на Толстого сильнейшее впечатление: позиция Дружинина оказывалась неблагодарной и несправедливой. Но еще более сильное впечатление должна была произвести на него, неосведом­ленного в истории русской критики 30-х и 40-х годов, вторая часть письма. Турге­нев, недовольный статьей Дружинина (в № 11 «Библиотеки для чтения»), писал: «Дружинин, между прочим, говорит, что если бы тогдашняя критика не была так беспощадно резка в отношении к Марлинскому, он бы мог поправиться — и не пропал бы. Что за детское — или, пожалуй, старческое воззрение! Как будто дело шло о том, чтобы уцелел талант Марлинского! Дело шло о ниспровержении цело­го направления, ложного и пустого, дело шло об разрушении авторитета, мнимой силы и величавости. Пока этот авторитет признавался — нельзя было ожидать правильного и здравого развития нашей словесности — и благодаря той статье Б(елинского) о Марлинском — да еще двум-трем таким же — о Бенедиктове и др. — мы пошли вперед. Коли бить быка, так обухом — а Вы бы хотели ударить его палкой, да еще гуляровой водой примочить, чтобы не больно было». Прямо наме­кая на позицию Дружинина, Тургенев пишет: «...я еще не теряю надежды увидеть Вас разочарованным насчет элегантной и джентельменской воздержности, которая, пожалуй, очень у места в "Revue des 2 mondes" или в "Revue britannique" — но к нам не пристало, как говорится, ни к коже, ни к роже». Итак, Тургенев явно сове­товал Толстому отойти от Дружинина, хотя в то же время он далеко не был на стороне «Современника» и Чернышевского. В данный момент ему важно было только одно: сохранить в вопросе о Белинском позицию его ученика и последова­теля, не принимать участия в «ревизии» его взглядов и теорий, подчеркнуть свою верность идеям и традициям 40-х годов.

Интересны и дальнейшие слова письма, заставившие Толстого, вероятно, силь­но задуматься над своим отношением к вопросу о наследии Белинского: «Кстати, знаете ли Вы, что я целовал имя Марлинского на обертке журнала — плакал, об­нявшись с Грановским, над книжкою стихов Бенедиктова — и пришел в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку? Вы, стало быть, видите, что сказанное им тогда казалось новизною неслыханною. Вы всего этого не застали — будучи 10-ю г.ми моложе нас; Вас уже встретил Гоголь, а Мар­линского и tutti quanti203 на свете в помине уже не было — потому Вы и не судья заслугам Белинского». В конце Тургенев пишет: «Это вышло как-то очень поле­мично»204. Для Толстого это «сухое» письмо было не столько полемикой, сколько уроком и нравоучением. Он должен был признать свою позицию не только в от­ношении к Белинскому, но и в отношении к Чернышевскому неправильной — тем более что именно в это время Чернышевский напечатал свою статью о повестях Толстого, в которых обнаружил далеко не «черствый вкус» и глубокое понимание художественной литературы. Письмо Тургенева надо рассматривать как событие чрезвычайного значения; оно имело серьезные последствия в творчестве Толстого 1857-1858 годов.

2

2 января 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться». Итак, не Дружинин «усадил» Толстого за чтение Белин­ского, а Тургенев, письмо которого о Белинском он получил 1 января. Далее сле­дуют замечательные записи: 3 января — «Прочел прелестную статью о Пушкине», 4 января — «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина», Что это увлечение было результатом письма Тургенева, доказывается рядом фактов. 4 ян­варя в дневнике после приведенных слов записано: «Обедая у Боткина с одним

Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными, поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время. Упиваюсь быстротой морального движенья вперед и вперед». Правда, вечером он побывал и у Дружи­нина, но вряд ли это можно использовать в качестве возражения — тем более что в записи от 8 января сказано: «Застал Дружинина в дыму, больше никто не пришел обедать. Удивительно, что мне с ним тяжело с глазу на глаз» (47,108-110). Дружи­нин, конечно, не стал врагом, но отношения их явно осложнились.

Письмо Толстого к Тургеневу от 4 января 1857 г. неизвестно (нет и ответа Тур­генева); если оно не сохранилось, то это одна из самых досадных и грустных потерь. Можно себе представить, сколько значительного было сказано в нем и о Белинском, и о Пушкине, и о себе! Его отсутствие можно до некоторой степени заполнить только двумя письмами к Тургеневу: В. Боткина от 3 января и Е. Колбасина от 15 января. Оба они свидетельствуют о происшедшей в Толстом перемене и о том, что перемена эта связана с отходом от Дружинина. Это заметил Тургенев уже по пись­му Толстого от 21 декабря 1856 г. (оно тоже неизвестно): «В Вас, очевидно, проис­ходит перемена — весьма хорошая... Вы утихаете, светлеете, и — главное — Вы становитесь свободны, свободны от собственных воззрений и предубеждений»205. В. Боткин писал Тургеневу (3 января): «Толстой все это время здесь — ты бы не узнал его, если б увидел. Это во всех отношениях редкая натура; много сил и не­обыкновенное внутреннее стремление... Великий нравственный процесс проис­ходит в нем, и все более возвращается к основным началам своей природы, которые в прошлом г. так затемнены были разными житейскими дрязгами прежнего круж­ка и прежней колеи жизни»206. Е. Колбасин писал ему же (15 января): «Кстати о Толстом, имея к нему сочувствия, как к личности довольно нелепой и сумасброд­ной, я вовсе к нему не ходил и нарочно избегал его, несмотря на то, что он три раза был у меня и постоянно приглашал к себе. Наконец, дней десять тому назад, я таки пошел. И что же? Перед ним — лежат статьи Белинского о Пушкине. По поводу этого завязался между нами разговор, и, боже! какая славная перемена. Самолю­бивый и упрямый оригинал растаял, говоря о Белинском торжественно сознался, что он армейский офицер, дикарь, что Вы задели его страшно своею — по его вы­ражению — "непростительною для литератора громадностью сведений" и т. д. и т. д. Поклонник Дружинина сознался, что ему тяжело оставаться с Дружининым с глазу на глаз, хотя он и хороший человек, но он "не может ему прямо смотреть в глаза" Словом, он восхитил меня и порадовал, я подивился этой крепкой натуре, которая ничего не хочет принять на слово и все добывает посредством собственной критики. В добрый час, благословите этого сильного и развивающегося человека. Вы скоро его увидите, он уехал в деревню и скоро отправится за границу». Далее Колбасин рекомендует Тургеневу не хвалить Толстого в глаза: «Равнодушно-спо­койный вид и невнимание к дикостям, которые он говорит, действуют на него самым отличным образом... Анненков... тоже держался этого метода, и результаты, говорит, блистательные! он вырван наконец из когтей... и кого же? прибавляет он: из когтей чернокнижника (то есть Дружинина. — Б. Э.)... Чернокнижник-редактор мрачен как гроза»207.

Записями в дневнике 1857 г. и приведенными цитатами из переписки 1856-1857 годов фактический материал об отношении Толстого к наследию Белинского в 50-х г.х как будто и исчерпывается. Есть, правда, еще одна курьезная запись, ха­рактеризующая увлечение Толстого Белинским в январе 1857 г.: «Я сказал про

Белинского дуре Вяземской» (47, 109), Очевидно, эта Вяземская не разделяла вос­торгов Толстого. Этот разговор произошел в одну из «учено-литературных» пятниц у попечителя Петербургского учебного округа и председателя цензурного комите­та Г. А. Щербатова — место, для беседы о Белинском мало подходящее.

Есть, однако, иной материал, до сих пор не замеченный. В тот же день, когда Толстой читал статью Белинского о Пушкине («Статья о Пушкине — чудо» и пр.), а потом плакал «поэтическими слезами» (4 января), в записной книжке записано следующее: «Истина в движении — только. Чтобы истинно понять поэта, надо понять его так, чтобы, кроме его, ничего не видеть, и поэтому только тот, кто спо­собен истинно понимать поэзию, может быть несправедлив к другим поэтам» (47, 201). Эта запись — явный след чтения Белинского. В первой фразе резюмированы, по-видимому, первые страницы начальной статьи о Пушкине — в частности, то место, где Белинский противопоставляет историю, философию и искусство мате­матике с ее «неподвижными истинами»: «Движение математики как науки состо­ит не в движении ее истин, а в открытии новых и кратчайших путей к достижению неизменных результатов. В царстве математики нет случайности и произвола, зато нет и жизни; но история, философия и искусство живут, как природа, как дух че­ловеческий, выражаемые ими, живут, вечно изменяясь и обновляясь... Кто хочет уловлять своим сознанием законы их развития, тот сам, подобно им, должен раз­виваться и доходить до результатов истины не в легком наслаждении апатического свойства, а в болезнях и муках рождения»208. Эта мысль была издавна близка Тол­стому как одна из основных «моральных истин», открытием которых он увлекался еще в студенческие годы. Характерно, что в этот же день он записал в дневнике о своем «моральном движеньи вперед и вперед» (47,109). Что касается второй фразы (о понимании поэзии), то она представляет собой сжатое резюме одной из мыслей Белинского, составляющей центр его пятой статьи о Пушкине.

Белинский приводит слова Гёте: «Какого читателя желаю я? — такого, какой бы меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей». Белинский говорит: «Некоторые немецкие аристархи оперлись на это выражение великого поэта как на основный краеугольный камень эстетической критики. И однако ж односто­ронность Гётевой мысли очевидна... При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной универсаль­ности, которая, признавая всё, сама не может сделаться ничем, — мысль, высказан­ная Гёте, поставляет искусство целью самому себе и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнью, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни». Белинский ре­шительно отмежевывается от этой немецкой критики, которая «всегда опирается на само искусство и на дух художника и потому исключительно вращается в тесной сфере эстетики», а «на историю, общество, словом, на жизнь — не обращает ника­кого внимания». Однако дальше Белинский приходит к выводу, что мысль Гёте сама по себе «имеет глубокий смысл, если ее принимать не безусловно, но как первый, необходимый акт в процессе критики». Белинский утверждает, что в ка­честве такого первого акта мысль Гёте имеет важное принципиальное значение для исследования поэта: «Всякое исследование непременно требует хладнокровия и беспристрастия, которые возможны человеку только при условии полного отри­цания своей личности на время исследования. Поэтому, чтоб произнести суждение о каком-нибудь поэте, тем более о великом, должно сперва изучить его, а для это­го должно войти в мир его творчества не иначе, как забыв его, себя и все на свете».

Подробно развив эту мысль, Белинский еще раз формулирует: «Нельзя понять поэта, не будучи некоторое время под его исключительным влиянием, не полюбив смотреть его глазами, слышать его слухом, говорить его языком... Это увлечение поэтом есть первый и необходимый момент в процессе его изучения. И потому нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время не считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произ­ведения других поэтов и восхищаться ими».

Совершенно ясно, что запись Толстого — краткое резюме этой мысли Белин­ского; она понравилась Толстому не только сама по себе, но и в связи с дальнейшим ее развитием — с теми страницами статьи, где Белинский противопоставляет «по­этические идеи» идеям рассудочным, поэтический «пафос» — не только разуму и рассудку, но даже «страсти»: «Идеи истекают из разума; но живое творит и рожда­ет не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая — плод ума, вторая — плод любви, как страсти. Но отчего же, скажут, называть это пафосом, а не страстью? Оттого, что слово "страсть" заклю­чает в себе понятие более чувственное, тогда как слово "пафос" заключает в себе понятие более нравственное»209. В этих строках Толстой увидел разительное сов­падение со своими взглядами, развитыми в письмах 1856 г. (к Некрасову и к Е. П. Ковалевскому) — о любви и об искусстве. Не менее сильное впечатление должны были произвести на Толстого слова Белинского о том, что Пушкин «как истинный художник... владел этим инстинктом истины, этим тактом действитель­ности, который на "здесь" указывал ему как на источник и горя и утешения и за­ставлял его искать целения в той же существенности, где постигла его болезнь»210. При чтении статей Белинского Толстой, конечно, не задавался теми целями, ко­торые ставил перед ним Дружинин. Толстого меньше всего интересовал вопрос о системе взглядов Белинского и об их эволюции; как и в других случаях, он читал Белинского с тем, чтобы найти у него подтверждение своим мыслям или «заразить­ся» некоторыми его идеями для развития своих собственных замыслов. Именно поэтому так понравилась ему мысль Гёте в трактовке Белинского: «Нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время по считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произведения других поэтов и восхищаться ими». Для Толстого это было не «первым, необходи­мым актом в процессе критики», а поддержкой его представлений об искусстве и художнике, как они складывались в 50-х годах. В пятой статье Белинского Толстой нашел ту высокую трактовку искусства и художника, которой он не находил у со­временников — в том числе и у Дружинина. Пушкин предстал перед Толстым как человек, владевший «инстинктом истины» и поэтому не зависевший ни от какого учения, ни от какой «доктрины» — как образ художника, творчество которого оп­ределяется только внутренним «пафосом», порожденным не разумом и не страстью, а «любовью». Так прочитал Толстой пятую статью Белинского о Пушкине, которую и назвал поэтому «чудом».

К. И. Чуковский утверждал, что увлечение Толстого статьями Белинского о Пушкине соответствовало указаниям Дружинина; доказательством служит то, что в письме к В. Боткину от 20 января 1857 г. (из Москвы) Толстой писал: «Дружи- нинские критики здесь очень, очень нравятся; Аксаковым чрезвычайно. Его всту­пление и критику Писемского прекрасно» (60, 153). К. И. Чуковский пишет: «Это "вступление в критику" заострено именно против Белинского... Заявив свою со­лидарность с этой статьей Дружинина, Толстой тем самым признал, наперекор увещаниям Тургенева, что он тоже считает дорогу Белинского "ложной" и что "Современник", ближайшим сотрудником которого он сделался именно с этого г., ему органически чужд»21Если бы это было так, все было бы очень просто: Толстой был бы обыкновенным и довольно ограниченным последователем Дружинина. В действительности дело обстоит иначе уже по одному тому, что Толстой не обладал той последовательностью, которую предполагает в нем К. И. Чуковский, — ни в отношении к Дружинину, ни в отношении к «Современнику», в особенности, когда речь идет о г.х 1856-1857. Это были годы метаний, годы неустойчивости и разнообразных поисков; роль Дружинина вовсе не была при этом во всех отноше­ниях решающей. Достаточно вспомнить, что втом же январе 1857 г. Толстой после беседы с Чернышевским записал: «Пришел Чернышевский, умен и горяч» (47,110). Что касается «вступления в критику Писемского», вызвавшего похвалу Толстого, то к тому были некоторые причины и основания. Во-первых, Дружинин нападал в этой статье (как и в других) не на Белинского в целом, а на его взгляды и теории последних лет. Восхваляя молодых писателей (Островского, Писемского и Тол­стого) за их «независимость», Дружинин пишет: «Из уважения к блестящей сторо­не эстетических теорий Белинского мы всегда извинили бы новым литераторам, так много читавшим Белинского, некоторое пристрастие даже к слабейшим его теориям... Разве ее (молодую литературу) не сбивали на дорогу, чуждую для искус­ства, разве ей не внушали того, что цель ее — служение интересам временным и случайным, разве в ней не гасили ту любовь, без которой нет поэзии истинной, разве ее не пытались обратить в какой-то свод мизантропических умствований?»212. Другое дело, что Дружинин искажал систему Белинского и, говоря о нем, всегда имел в виду Чернышевского; эти «дрязги» (как выразился Боткин) в конце концов перестали интересовать Толстого. Во-вторых, письмо, в котором Толстой хвалит статью Дружинина, послано из Москвы: оно написано под впечатлением бесед с Аксаковыми, которым должна была понравиться начальная часть дружининского «вступления в критику Писемского», где речь идет не о Белинском, а о самобыт­ности русской литературы. Дружинин говорит: «Пока мы не доверяли себе самим и считали себя слабыми школьниками перед остальной Европою, русская сло­весность шла вперед и все вперед своею неуклонною, широкой дорогою... Она доказала свое коренное русское происхождение, действуя в чисто русском духе, с тихостью, правдивостью и медленной энергией, характеризующими истинно русского человека»213. Такого рода суждения должны были, конечно, найти у Ак­саковых полное одобрение; вполне возможно поэтому, что и Толстой называет «прекрасной» именно эту часть вступления, не связанную с вопросом о Белинском. Существенно, наконец, и то, что Дружинин ставит в этом вступлении имя Толсто­го рядом с именами Островского и Писемского, видя в этих трех писателях пред­ставителей «молодой литературы», свободной от «сухой дидактики». Такая оценка не могла не подействовать на Толстого: в это время он был очень чувствителен к отзывам о себе.

Итак, слова Толстого о «вступлении в критику Писемского» вовсе не свидетель­ствуют о его «солидарности» с Дружининым по вопросу о Белинском. Можно только сказать, что Толстого заинтересовали не поздние статьи Белинского (свя­занные с организацией «натуральной школы»), а его статьи о Пушкине 1843 г. — и больше всего пятая статья, в которой он нашел близкое ему освещение вопросов о сущности художественного творчества. Совсем не это имел в виду Дружинин, ко­гда рекомендовал Толстому «ознакомиться с ходом журналистики» и «изучить теории Белинского». Характерно, что в том же письме к В. Боткину (от 20 января 1857 г.) Толстой очень хвалит его статью о Фете: «Вашу статью я перечел здесь. Ежели вы не приметесь серьезно за критику, то вы не любите литературы. Есть тут (то есть в Москве. — Б. Э.) некоторые господа читатели, которые говорили мне, что это не критика, а теория поэзии, в которой им говорят в первый раз то, что они давно чувствовали, не умея выразить. Действительно, это поэтической катехизис поэзии, и вам в этом смысле сказать еще очень много. И именно вам» (60, 153). Этот отзыв имеет особый интерес потому, что месяц назад (17 декабря 1856 г.) Толстой записал в дневнике: «У Боткина обедал, не похвалил его статью, он злил­ся» (47, 105). Статья Боткина состоит из двух частей, как будто написанных двумя людьми, стоящими на разных позициях, — настолько противоречиво их соотно­шение. Первая часть статьи — гимн «практическому направлению» века, гимн Англии с ее капитализмом и индустрией. Боткин пишет: «Очевидно, что так назы­ваемые меркантильные свойства, которые недавно еще ставили в упрек Англии, более и более делаются преобладающими свойствами народов, вступающих на высоту современной цивилизации». И дальше: «Практическое направление наше­го века должно радовать всякого, кому лежат к сердцу судьбы европейского обще­ства. Это направление показывает разумный путь, на который наконец вступило это общество, показывает возмужалый, окрепший ум его. Господство пустых слов и фраз проходит, а с ними сколько вольных и невольных уз спадет с души!». При такой позиции, опирающейся на хорошую и давнишнюю осведомленность в эко­номической литературе, Боткин должен был бы смотреть на искусство как на пе­режиток или искать для него нового, прямо «практического» применения; поэзия Фета, во всяком случае, не должна была бы найти у него признание. Нечто подоб­ное и было с ним в 1846 г., когда он, увлеченный успехами естествознания и исто­рической науки, напал на Белинского за его приверженность к «художественно­сти»214. После революции 1848 г. он отошел от такого рода увлечении и выбрал путь эклектизма.

Когда-то Боткин, уже осведомленный об учении Маркса, утверждал, что первое место в общественной жизни занимают «промышленные интересы» и что «двига­ют массами не идеи, а интересы, но просвещают их идеи»215; теперь он утверждает нечто иное, опираясь уже не на Маркса, а на Карлейля: «Полагать, что наше время, потому только, что оно имеет практическое направление, должно изменить корен­ные свойства человеческой природы, — значит совершенно односторонне понимать ее. При всех временных преобладаниях различных стремлений, которыми испол­нена история народов, — основные свойства человеческой природы постоянно одинаковы во все времена. Практический характер нашего времени есть только результат экономических условий нашего европейского общества, — а могут ли экономические отношения изменить основные свойства человеческой души?» Так Боткин 1856 г. полемизирует с материализмом, с Чернышевским и с собственным прошлым. Дальше уже оказывается, что художественное творчество «бессознатель­но» и что в этом его главная сила: «Всякий творческий гений — тайна для себя самого: старая мысль, но тем не менее верная»216. В письме к Тургеневу Боткин говорит об этой своей статье: «Тебе, верно, не понравится восторженный тон ее, — да и мне самому противен он, — но я решительно не могу, говоря о поэзии и искусстве, не выйти из обыденного тона. Говоря откровенно, мне самому хотелось дать себе посильный отчет о том, что такое искусство, что такое поэзия? Ответов на это я не находил ни у кого или находил их в таких сложных построениях, в таких отвлеченностях, что невозможно было схватить предмет в его общечеловеческом виде»217.

При первом чтении этой статьи (в декабре 1856 г.) Толстой, вероятно, обратил главное внимание на первую ее часть (о «практическом направлении» века и об Англии), с которой он, конечно, не мог согласиться и которая даже должна была возмутить его (это скажется в очерке «Из записок кн. Нехлюдова. Люцерн»). В ян­варе 1857 г., после статей Белинского о Пушкине, он перечитал статью Боткина с иной точки зрения — как «поэтический катехизис поэзии», в общем (независимо от первой части) соответствующий его собственным настроениям и мыслям. Об этом свидетельствует один художественный замысел, увлекший Толстого в январе 1857 г. и стоящий в несомненной связи с чтением Белинского. Вопрос о воздейст­вии Белинского на Толстого оказывается, таким образом, еще не вполне исчер­панным.

з

Вопрос о сущности и значении искусства, а тем самым и об общественном по­ложении и поведении художника, получил к середине 50-х годов чрезвычайное значение. Об этом с достаточной ясностью свидетельствуют появление диссертации Чернышевского («Эстетические отношения искусства к действительности») и возникшая вокруг нее полемика. Статья Боткина о Фете, статьи Дружинина и Анненкова, переписка этих лет и даже биографические факты говорят о том же. Толстой относится к этим вопросам со всей серьезностью — как к вопросам жиз­ненного значения. Это видно и по его дневникам и по произведениям; именно на этой основе возникло его увлечение статьями Белинского о Пушкине и самим Пушкиным. Еще в ноябре 1856 г. в дневнике появилась характерная запись, под­готовляющая отход от журнальной деятельности: «Как хочется поскорее отделать­ся с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто» (47, 101). На той же основе возникает в 1856 г. увлечение музыкой, которой Толстой занимался еще в юности и о которой много и часто думал. Это и естественно: вопрос о музыке и особый интерес к ней неизменно появляются в моменты обострения эстетических проблем и исканий.

Толстой вступает в петербургский музыкальный мир: посещает вечера у А. Д. Сто­лыпина, ездит на концерты, бывает у Ф. М. Толстого (музыкального критика и композитора), знакомится с автором книг о Моцарте и Бетховене А. Д. Улыбыше- вым, собирает музыкантов у себя. 3 января 1857 г. В. Боткин сообщил Тургеневу: «Мы таки здесь занимаемся и музыкой: у Арк. Столыпина устроились музыкальные вечера, где играют трио Бетховена и очень хорошо... Толстой просто упивается им»218. В один из таких музыкальных дней Толстой познакомился со скрипачом- оркестрантом Георгом Клзеветтером, опустившимся и игравшим в публичных домах. В дневнике записано (5 января 1857 г.): «Грустное впечатление. Скрыпач» (47, 109). Дальше следует несколько записей о встречах с этим скрипачом, среди которых особенно интересна одна (от 8 января): «Пришел Кизеветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый» (47, 110). Как видно по другим запи­сям, эти слова имеют полемический смысл: они обращены против тех, кто не видел в этом скрипаче ничего, кроме жалкого пьяницы. Характерно противоречивое сочетание таких слов, как «здрав» и «юродивый». Встреча с Кизеветтером совпала с теми днями, когда Толстой, читая Белинского ж Пушкина, был в особенно при­поднятом состоянии — плакал «блаженными, поэтическими слезами». Кизеветтер интересует его как образ художника, противостоящий «трезвым» рассуждениям Боткина о благоприятных перспективах, которые открывает искусству новая «мер­кантильная» цивилизация — капитализм: «умный, гениальный и здравый» худож­ник превращается в этих условиях в «юродивого» и гибнет. Так возникает замысел рассказа «Пропащий», прототипом для которого послужил Кизеветтер. 3 февраля 1857 г. записано: «Кажется, что "Пропащий" совсем готов» (47,113). На самом деле работа над этим рассказом затянулась до 1858 г., когда он вышел в печати под за­главием «Альберт».

В записи от 12 января 1857 г. имеется первоначальная идейная заготовка к это­му рассказу: «Три поэта. 1) Жемчужников есть сила выражения, искра мала, пьет из других. 2) Кизеветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого и говорит, что сгорел» (47,110). Последние слова «художника» относятся, очевидно, к гибели Кизеветтера. Язык этой записи («огонь», «сила») носит на себе следы чтения Белинского. Пятая статья о Пушкине была воспринята Толстым как апо­логия гения («инстинкт истины») против рассудочных представящий о художест­венном творчестве. В статье о Фете Боткин с иронией говорит о «фантастических взрослых младенцах, праздных гуляках»219, изображаемых романтиками; это явный намек на пушкинского Моцарта: так говорит о нем Сальери. Толстой изображает именно такого «фантастического взрослого младенца», «праздного гуляку», воз­вращаясь, таким образом, к Пушкину и пользуясь трактовкой Белинского, который говорит по поводу «Моцарта и Сальери»: «В лице Моцарта Пушкин представил тип непосредственной гениальности, которая проявляет себя без усилия, без расчета на успех, нисколько не подозревая своего величия... Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта; но как сила, как непосредственная творческая сила, он ничто перед ним»220. Толстой берет тему Пушкина в новом варианте: его «гениаль­ный юродивый» — Моцарт в новых общественно-исторических условиях. Его губит не Сальери, а окружающая буржуазная среда, которая не может понять и оценить подлинного гения. Связь с пушкинским Моцартом сказывается как в том, что весь рассказ идет на фоне оперы «Дон-Жуан» (в ранних редакциях подробнее, чем в окончательной), так и в том, что в первых редакциях рассказ был снабжен эпигра­фом из Пушкина: «Не для корысти, не для битв» и т. д.; именно эти строки Пуш­кина Белинский выделяет курсивом и сопровождает следующими словами, навер­но обратившими на себя внимание Толстого: «Действительно, смешны и жалки те глупцы, которые смотрят на поэзию как на искусство втискивать в размеренные строчки с рифмами разные право-учительные мысли и требуют от поэта непремен­но, чтоб он воспевал им всё любовь да дружбу и пр., и которые неспособны увидеть поэзию в самом вдохновенном произведении, если в нем нет общих нравоучитель­ных мест»221.

Итак, в споре об искусстве и художнике Толстой предпочел вернуться к роман­тическим представлениям о гении, найдя себе опору в статьях Белинского о Пуш­кине и поняв их, конечно, по-своему — вне целой системы и ее эволюции. Некра­сов имел все основания упрекнуть его в том, что он выбрал «избитый» сюжет222. Толстой ответил ему, что повесть эта — не описательная и что она «по своему смыслу вся должна стоять на психологических и лирических местах»; этим он давал понять, что основа повести о музыканте — теоретическая, принципиальная. Важ­но отметить, что написанный одновременно с «Альбертом» очерк «Люцерн» (на­правленный против восхваления Боткиным капиталистической Англии) ставит вопрос об искусстве в прямую связь с развитием современной «цивилизации» в целом. Весь очерк пронизан ненавистью к англичанам — точно в пику и англома­ну Дружинину и поклоннику английского «меркантилизма» Боткину. Здесь видна близость Толстого к идеям утопического социализма — особенно в черновой ре­дакции, где очерк заканчивается ссылкой на речь Руссо о вреде цивилизации и словами в духе Фурье: «А где же первобытное, prime sautier, чувство человека? — Его нет и оно исчезает по мере распространения цивилизации, т. е. корыстной, разум­ной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией и которая диаметрально противоположна ассоциации инстинктивной, любовной» (5, 283). Именно в это время Толстой, увидев в Париже казнь, написал В. Боткину: «А все- таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать?» (60, 168). Через тридцать лет Толстой напишет социальный трактат, сделав заглавием именно этот вопрос.

Естественно ожидать, что увлечение Белинским, подготовленное перепиской с Тургеневым, послужит основанием для более тесного сближения Толстого с ним. Так и вышло. 21 февраля 1857 г. Толстой приехал в Париж, а 9 марта они уехали в Дижон, где прожили неделю в одной комнате. «Со мной поехал Толстой, — писал Тургенев П. В.Анненкову, — который обрадовался случаю уединиться, чтобы привести к окончанию начатую им большую повесть. Несмотря на жесточайший холод, царствующий в комнате гостиницы, в которой мы остановились, холод, заставляющий нас сидеть не близ камина, но в самом камине, на самом пылу огня, — он работает усердно, и страницы исписываются за страницами. Я радуюсь, глядя на его деятельность»223. В приписке к этому письму Толстой сообщал, что он пишет свою повесть (очевидно — «Альберт») «с удовольствием и надеждой» (60, 164). Тургенев был занят в это время начатой еще в 1856 г. статьей «Гамлет и Дон­Кихот». Само собой разумеется, что в период этого дижонского уединения у Тол­стого с Тургеневым были беседы на все волновавшие их тогда темы — и об искус­стве, и о Белинском, и о Чернышевском, и о «Современнике», и о современности. 27 февраля Тургенев прочитал Толстому конспект своей статьи о Гамлете и Дон­Кихоте: «Хороший матерьял, не бесполезно и умно очень», — записал Толстой в дневнике (47, 117)224. 1 марта записано: «Тургенев скучен. Хочется в Париж, он один не может быть. Увы! он никого никогда не любил. Прочел ему Пропащего. Он остался холоден. Чуть ссорились» (47, 117). Подтвердилось то, о чем Тургенев писал сестре Толстого (М. Н. Толстой) еще в 1856 г.: «Он великий чудак; нам суж­дено любить друг друга издали, — а вблизи — чувствовать взаимное стеснение»225. 15 апреля 1857 г. Тургенев в письме к Анненкову подвел итог своим впечатлениям от Толстого: «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатическое существо»226. Этот итог был, очевидно, результатом длительных и серьезных бесед, в которых Тургенев играл роль учителя и воспитателя. В некоторой степени это ему удалось: попрощавшись с ним накануне своего отъезда в Швейцарию (27 марта), Толстой записал: «Я его очень люблю. Он сделал и делает из меня другого человека» (47, 112). Это очень многозначительные слова в устах Толстого; беседы с Тургеневым, при всем различии взглядов, имели для него, очевидно, громадное значение. Тур­генев на время занял место Дружинина. Это сказалось не столько в поведении, сколько в творчестве. Статья Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» была программной.

В форме противопоставления двух «вечных» начал в человеке — скепсиса и фана­тизма — Тургенев на самом деле говорил об исторической борьбе двух поколений: «людей сороковых годов» и так называемых «новых людей», то есть людей типа Чернышевского. Социальные корни этой борьбы (то есть борьбы между либера­лами-дворянами и революционными демократами) не казались ему решающими: он ставил вопрос в иную, внеисторическую плоскость — в плоскость психологии («характеры»), потому что исторический процесс он считал не зависящим от соз­нания и воли людей и даже не соответствующим их целям и идеалам. Тем самым моральное осуждение Гамлетов, как «эгоистов» и «скептиков», было в статье Тур­генева только кажущимся — на самом деле «гамлетизм» оправдывался, как более высокая интеллектуальная ступень, чем «наивная» вера безумных и неистовых Дон-Кихотов. Это противопоставление, по еще не до конца осознанное, было заложено в основу «Рудина»; теперь оно было сформулировано и послужило поч­вой для создания «Отцов и детей» — для возвышенного, но вместе с тем трагиче­ского (притом не без иронии) изображения революционера Базарова. Весь этот ход мысли был связан с вопросом о Белинском и Чернышевском — недаром «Отцы и дети» были посвящены памяти Белинского. Себя самого Тургенев считал, конечно, обреченным на роль Гамлета; Белинский был для него человеком, который стал родоначальником русского «донкихотства», то есть русских революционеров, — ду­ховным отцом Чернышевского. Эту сторону дела Тургенев (в противоположность Дружинину) прекрасно понимал — и надо думать, что именно на эту тему он мно­го говорил с Толстым в период их дижонского уединения. Недаром статья Турге­нева показалась Толстому «не бесполезной и умной очень» и надолго запомнилась ему, как одно из самых важных его произведений. После смерти Тургенева он написал письмо А. Н. Пыпину, в котором говорит о вере Тургенева «в добро — лю­бовь и самоотвержение, выраженной всеми его типами самоотверженных, и ярче, и прелестней всего в Дон-Кихоте, где парадоксальность и особенность формы освобождала его от стыдливости перед ролью проповедника добра» (63,150)227. Это было написано в 1884 г., когда Толстой уже открыто взял на себя именно эту роль. В его словах о статье Тургенева надо видеть след от дижонских впечатлений. Толстой понял эту статью как проповедь донкихотства. Любопытно, что вопрос о русских Гамлетах стоял и перед Толстым; еще до встречи с Тургеневым за границей Толстой в числе других замыслов записал в дневнике (от 12 января 1857 г.); «Комедия. Практический человек, Жорж-Зандовская женщина и гамлет нашего века, вопию­щий больной протест против всего; но безличие» (47, 11 1)228. Возможно, что здесь содержатся намеки на Некрасова, А. Я. Панаеву и Тургенева.

Статью о Гамлете и Дон-Кихоте Тургенев задумал еще в 1856 г., вслед за «Ру- диным» и «Фаустом». Около этого времени Тургенев написал Толстому большое письмо, посвященное вопросу об их отношениях — о «неловкости», которую они оба чувствовали при встречах; Тургенев намекал при этом на разницу поколений (об этом он писал подробнее в том письме, где говорил о Белинском): «Кроме собственно так называемых литературных интересов я в этом убедился — у нас мало точек соприкосновения; вся Ваша жизнь стремится в будущее, моя вся по­строена на прошедшем... Идти мне за Вами — невозможно; Вам за мною — также нельзя; Вы слишком от меня отдалены, да и кроме того, Вы слишком сами креп­ки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем»229. Прошло три месяца — и положение изменилось: Толстой оказался (по крайней мере по мне­нию окружавших его) «последователем» Дружинина. Это вызвало у Тургенева досаду и ревность: он имел все основания считать себя первым и естественным кандидатом на пост «учителя», если таковой Толстому потребуется. Это ясно сквозило в письме от 8 (20) декабря 1856 г. (речь идет о влиянии Дружинина): «Когда я был Ваших лет, на меня действовали только энтузиастические натуры; но Вы другой человек, чем я, — да, может быть, и время теперь настало другое»230. Под «энтузиастическими натурами» (Дон-Кихот) Тургенев разумел, очевидно, Белинского и Герцена. В дальнейшем усилия Тургенева были направлены на то, чтобы вырвать Толстого «из когтей чернокнижника»; важную роль в этом деле сыграла, как мы видели, его защита Белинского (и отчасти Чернышевского) от нападений Дружинина.

Итак, в дижонский период Тургенев был занят вопросом о роли Гамлетов и Дон-Кихотов — скептиков и стоиков-энтузиастов («честный скептик всегда ува­жает стоика», — говорит он в статье)231. Имя Гамлета было при этом его псевдони­мом, имя Дон-Кихота — псевдонимом Белинского и его учеников. В своей статье Тургенев говорит: «Мы сказали, что одновременное появление "Дон-Кихота" и "Гамлета" нам показалось знаменательным. Нам показалось, что в этих двух типах воплощены две коренные противоположные особенности человеческой приро­ды — оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамле­тов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись»232. На кого же из этих двух типов «сбивался», по мнению Тургенева, Толстой? Или, вер­нее, в каком из этих двух направлений старался он воспитать Толстого? Что элемент «воспитания» был в его отношении к Толстому этих лет, доказывается не только письмами 1856—1857 годов, но и приведенными выше словами самого Толстого: «Он сделал и делает из меня другого человека». Какого же человека старался «сде­лать» Тургенев из Толстого: Гамлета или Дон-Кихота?

4

Тургенев видел в Толстом некоторые черты, характерные для Гамлета. Гамлет «вечно возится и носится с самим собою; он постоянно занят не своей обязанно­стью, а своим положением... Гамлет сам наносит себе раны, сам себя терзает; в его руках тоже меч: обоюдоострый меч анализа». И еще одно: «Дон-Кихот любит Дульцинею, несуществующую женщину... А Гамлет, неужели он любит?., внима­тельному читателю не стоит большого труда, чтобы убедиться в том, что Гамлет, человек чувственный и даже втайне сластолюбивый... не любит, но только при­творяется, и то небрежно, что любит»233. В Толстом были эти черты: Тургенев недаром ставил ему в пример Белинского и говорил об «энтузиастических натурах». Он сам стал Гамлетом не сразу — в юности он пробовал стать Дон-Кихотом. Став «скептиком», он не утратил уважения к «стоикам», как это произошло с Дружини­ным, намеком на которого кажутся слова: «Когда распадался древний мир — и в каждую эпоху, подобную той эпохе234, — лучшие люди спасались в стоицизм, как в единственное убежище, где еще могло сохраниться человеческое достоинство. Скептики, если не имели силы умереть — «отправиться в ту страну, откуда ни один еще путник не возвращался», — делались эпикурейцами. Явление понятное, пе­чальное и слишком знакомое нам!»235. Из письма Толстого к Тургеневу, написан­ного из Женевы 9 апреля 1857 г. (сейчас же после выезда из Парижа), видно, что

Тургенев причислил его к людям, которые не умеют любить, то есть в этом смыс­ле к Гамлетам. Толстой пишет Тургеневу о своих чувствах к кн. А. В. Львовой и просит сказать, «может ли случиться, чтобы такая девушка, как она, полюбила меня, т. е. под этим я разумею только то, что ей бы не противно и не смешно бы было думать, что я желаю жениться на ней. Я так уверен в невозможности такой странности, что смешно писать». Это сложное поручение сопровождается ком­ментарием, по которому видно; какова точка зрения Тургенева на возможность любви для Толстого: «А ежели бы я только верил в эту возможность (то есть в лю­бовь Львовой к нему. — Б. Э.), я бы вам доказал, что я тоже могу любить. Вы улы­баетесь иронически, безнадежно, печально. По-своему — но могу, это я чувствую». Характерно и продолжение: «Прощайте, любезный друг, но пожалуйста не старай­тесь того, что я пишу теперь, подводить под общее составленное вами понятие о моей персоне. Тем-то и хорош человек, что иногда никак не ожидаешь того, что от него бывает» (60, 170).

Тургенев занимался «подведением» Толстого под общее понятие, то есть под те самые два «типа», о которых он писал в статье, а Толстой, видимо, протестовал против этой схемы, доказывая наличие в каждом человеке всякого рода противо­речий и «неожиданностей». Тургенев видел в нем много черт «гамлетизма»: так он воспринимал и его увлечение самоанализом и психологическим анализом вообще и его отвращение к «фразе». В записке о Н. В. Станкевиче, написанной для П. В. Ан­ненкова еще в 1856 г., Тургенев говорит: «Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область Идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем и следа не было — даже Толстой (Л. Н.) не нашел бы ее в нем»236. Станкевича, вместе с Белинским, Турге­нев причислял, очевидно, к Дон-Кихотам — к «энтузиастическим», или «централь­ным», натурам, а Толстого склонен был противопоставлять им. Однако многое в Толстом решительно противоречило «гамлетизму» — и Тургенев колебался в оп­ределении его «натуры» или «типа». Ведь писал же ему П. В. Анненков (в январе 1857 г.), что Толстой «способен к героизму внутренней честности или по крайней мере понимает ее в героических размерах»237; такого рода героизм никак не может быть присущ, с точки зрения Тургенева, Гамлету — наоборот, эта черта, характер­ная скорее для Дон-Кихота. Надо думать, что воспитательные усилия Тургенева были направлены на то, чтобы развить в Толстом именно эти черты — черты Дон­Кихота, скрыто присутствовавшие и в нем самом. Недаром Толстой говорил о свойственной Тургеневу «стыдливости перед ролью проповедника добра»; Турге­нев, оставляя за собой трагическую роль Гамлета, старался, по-видимому, внушить Толстому высокое общественное значение «донкихотства» для новой эпохи — «сде­лать» из него человека, способного противостоять революционным демократам не в качестве «скептика» (и, значит, «эпикурейца», как Дружинин), а в качестве «стои­ка», проповедника добра. Образцами для этого в прошлом были Белинский и Станкевич. Однако рекомендовать Толстому совсем переродиться в Дон-Кихота, стать наивным фанатиком и энтузиастом Тургенев, конечно, не мог и не считал нужным уже по одному тому, что на историю он смотрел все-таки как на трагиче­скую для человека мистификацию. Дело было в том, чтобы убедить Толстого в бесплодности «скептицизма» («вечно возиться и носиться с самим собою», быть постоянно занятым «не своей обязанностью, а своим положением»). Тургенев понимал, что на этом пути никакой победы над революционной демократией не могло быть. Значит, надо было быть отчасти Гамлетом и отчасти Дон-Кихотом — ха­рактерное для Тургенева половинчатое, «либеральное» решение вопроса. Для такой роли Толстой был, конечно, мало приспособлен; у него был свой исторический путь. В 50-х г.х он был еще в самом его начале, когда далеко не все было ему ясно и когда было еще необходимо останавливаться и оглядываться назад, чтобы но заблудиться.

На вопросе о Станкевиче следует остановиться, поскольку он имеет прямое отношение к вопросу об увлечении Толстого Белинским.

В декабре 1856 г. П. В. Анненков сообщил Тургеневу, что он написал «доволь­но пространную» биографию Станкевича и отдал ее в «Русский вестник»238. Из письма Тургенева к Анненкову от 9 марта 1857 г. (то есть сразу после «дижонско- го уединения») видно, что он беседовал с Толстым о Станкевиче — очевидно, в связи с вопросом о Белинском; он торопит Анненкова издать письма Станкевича: «Я уже их обещал Толстому — который будет упиваться ими, за это я ручаюсь». 3 апреля 1857 г. Тургенев, прочитав биографию Станкевича, написал Анненкову: «Вы воскресили мне его светлое лицо, Вы перенесли меня во времена моей мо­лодости, весь смысл его жизни угадан, верно, тонко передан»239. Вряд ли успел Толстой в это время познакомиться с биографией и письмами Станкевича; 9 апреля он уехал в Швейцарию. Отдельное издание биографии Станкевича и его писем вышло в январе 1858 г., когда Толстой был очень занят работой над своими вещами («Три смерти», «Альберт», «Казаки»). Летом он опять встречался с Тур­геневым — в Ясной Поляне и в Спасском. Надо полагать, что разговоры на преж­ние, «дижонские» темы возобновились — и Толстой прочитал биографию Стан­кевича и его письма. Впечатление было потрясающим, 23 августа он пишет Б. Н. Чичерину: «Читал ли ты переписку Станкевича? Боже мой! что это за пре­лесть. Вот человек, которого я любил бы, как себя. Веришь ли, у меня теперь слезы на глазах. — Я нынче только кончил его и ни о чем другом не могу думать. Больно читать его — слишком правда, убийственно грустная правда. Вот где ешь его кровь и тело. И зачем? за что? мучалось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем? ты скажешь: "затем, чтобы ты плакал, его читая" Да это я знаю и согласен, но этот ответ не мешает мне все-таки совсем из другого, более ценного, более человеческого источника спросить: зачем? и с каким-то болезненным удовольствием знать, что ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем?Тот же зачем звучит и в моей душе на всё лучшее, что в ней есть, и это лучшее мне тем не скажу дороже, а больнее. Понимаешь ли ты меня, мой друг?»240 (60, 272—273). Толстой, как видно, заразился даже стилем Станкевича; письмо написано в необычном для него размашисто-лирическом и несколько туманном стиле: «Хочется опять умственных волнений и восторгов... хочется слушать тебя, разгадывать, даром, мгновенно ловить трудом выработан­ную мысль, усвоивать их, цеплять одну за другую и строить миры новые, громад­ные, с одной целью: любоваться на их величавость. — Ты, верно, понимаешь, что я хочу сказать». Так писали «люди сороковых годов». Через Тургенева, Анненко­ва и Боткина, через чтение Белинского и писем Станкевича, через «Былое и думы» Герцена241 Толстой вошел в атмосферу «замечательного десятилетия», которое в свое время (когда он учился в Казанском университете) коснулось его сознания только некоторыми сторонами. Вопрос «зачем?» поставлен по-тургеневски: Тол­стой реагировал на письма Станкевича все-таки скорее как Гамлет («с грустью и ужасом»), чем как Дон-Кихот.

Пересмотр людей и традиций 40-х годов стал после Крымской войны одной из очередных задач — предметом споров, сближений, полемики и ссор. Статья Тур­генева была в своей сущности трактатом на эту тему; с другой стороны, на этой же проблеме были построены «Очерки гоголевского периода русской литературы» Чернышевского. Это был не теоретический, а практический, жизненный разговор, имевший прямое отношение к злободневным и самым важным вопросам русской действительности. Я уже приводил слова Чернышевского о том, что надо оглянуть­ся назад и спросить: «не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?». Говоря о «покойниках», Чернышевский имел в виду прежде и больше всего Белинского, революционные традиции и заве­ты которого он противопоставлял либеральному «эпикуреизму» Дружинина и прочих. Но историческая сложность и парадоксальность положения заключалась в том, что дворяне-либералы вели свое происхождение тоже от 40-х годов; они были в свое время личными друзьями Белинского и считали себя прирожденными хра­нителями его традиций и заветов. Ревизия, предпринятая Дружининым по отно­шению к наследию Белинского, была им не по душе; тем самым они оказались в этом споре на стороне Чернышевского (хотя, конечно, с целым рядом оговорок). Тургенев, еще недавно проклинавший Чернышевского, радуется «воспоминаниям о Белинском, выпискам из его статей242; он пишет Боткину (25 октября 1856 г.): «Чернышевского я бы, пожалуй, побранил за его нецеремонное обращение с жи­выми людьми... но дорогое имя Белинского меня подкупает — и я с сердечным умилением читал иные страницы»243. Анненков дает Чернышевскому сведения о Белинском и пишет Тургеневу: «Я часто навещаю Чернышевского, с которым познакомился короче». Дальнейшие слова обнаруживают деловой, тактический характер этого неожиданного сближения: «Последние его статьи произвели много говора. Он идет непреклонно по одному пути. Для него не имеет никакого значения истина — литературная, экономическая, историческая и проч. Главная цель — по­собить нужде, отвечать потребности, поддержать стремление, а все остальное для него не существует... Статьи его волнуют, когда читаешь их. Это не море, а пруд Вифезда, куда этот новый ангел слетает каждый месяц, чтоб возмутить воды. Мо­лодежь туда бросается очень охотно»244. Под «истиной», которая будто бы не име­ет значения для Чернышевского, Анненков разумеет то, что Тургенев назвал «скеп­тицизмом Гамлета». С точки зрения Тургенева, Чернышевский, как Дон-Кихот, именно верил в «истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему даю­щуюся, требующую служения и жертв». Не только к Белинскому, но и к Черны­шевскому относились его слова: «Дон-Кихот проникнут весь преданностью к идеалу, для которого он готов подвергаться всевозможным лишениям, жертвовать жизнию; самую жизнь свою он ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, к водворению истины, справедливости на зем­ле»245. Не был бы Тургенев исторически обречен на роль Гамлета (а эту роль он, как истый хранитель дворянских культурных традиций, считал возвышенной и ценной), он должен был бы целиком перейти на сторону Чернышевского.

Белинский был истолкован в статьях Чернышевского как явление живое, кото­рое хорошо приходится к потребностям настоящего времени»246. Тем самым знамя Белинского было вырвано из рук дворянской интеллигенции («скептиков» и «эпи­курейцев») и водружено над лагерем революционной демократии — над «Совре­менником». Попытки Дружинина изменить положение не могли иметь успеха даже в либерально-дворянском лагере, поскольку они служили не к возвышению памя­ти Белинского, а к ее унижению. Это было не только неубедительно и неблагород­но, но и тактически неправильно. В этом смысле эволюция, которая произошла у Толстого в отношении к Белинскому, очень показательна. Тургенев одержал побе­ду над Дружининым именно при помощи Белинского. Толстой должен был признать, что в вопросе о Белинском (а значит, и в вопросе об искусстве и в вопросе о Чер­нышевском) Дружинин был неправ. Но удовлетвориться этим пассивным призна­нием было, конечно, невозможно — ни Толстому, ни Тургеневу, ни всему дворян­скому лагерю. Вопрос о Белинском был в значительной степени решен — борьба вступала в новую фазу. Очередной проблемой стала фигура Станкевича247. О нем заговорили сразу и Тургенев (записка 1856 г.), и Анненков, и Герцен (в «Былом и думах»), и Чернышевский (в «Очерках»). Особенно значительным фактом было появление биографии Станкевича, написанной Анненковым, и отрывков из его писем. Герцен изображал Станкевича как «поэта и мечтателя», который, естествен­но, «должен был больше любить созерцание и отвлеченное мышление, чем вопро­сы жизненные и чисто практические»248. Анненков, как бы полемизируя с ним, утверждает, что «на высокой степени нравственного развития личность и характер человека равняются положительному труду и последствиями своими ему нисколь­ко не уступают». Развивая эту мысль, Анненков старается доказать, что деятельность Станкевича определила «воззрение и духовную деятельность целого ряда произво­дителей» и образовала их «нравственный характер». Дальше Анненков пишет: «Но как подступить к подобному лицу, стоящему совершенно уединенно, без заметки в книжных росписях, без заслуг в формулярном своем списке, без критического или даже без всякого другого аттестата? Разумеется, легче пройти мимо такого лица, благо есть предлог во всеобщем молчании, чем вникнуть в его значение и угадать род его деятельности... Никогда формализм, еще недавно опутывавший всю дея­тельность современную, никогда также псевдореализм, составлявший цвет нашей литературы, не решились бы говорить о подобном лице, отличенном только даром упорной мысли, отыскивающей истину без отдыха, и даром любви, которая все открытия мысли спешит уделить близким людям». Это значило, что (по классифи­кации Тургенева) Станкевич принадлежал к породе Дон-Кихотов; недаром Аннен­ков вставил в свою статью слова Тургенева (из мемуара о Станкевиче, без всякой ссылки), характеризовавшие Станкевича именно как Дон-Кихота: «Причина пол­ного, неотразимого влияния Станкевича заключалась в возвышенной его природе, в способности нисколько не думать о себе и без малейшего признака хвастовства или гордости невольно увлекать всех за собой в область идеала».

Получалось, что значение Станкевича чуть ли не выше значения Белинско­го—по крайней мере в том смысле, что Станкевич во многом определил и напра­вил деятельность Белинского. Такова действительно одна из главных тенденций статьи Анненкова. Он говорит: «Деятельность человека, подобного Белинскому, конечно, ценима была Станкевичем по достоинству, но он не любил слишком резкого слова, которое, по его мнению, не вполне передает и ту часть истины, какая вызвала ее на свет. Станкевич противодействовал шуткой и советом врожденной горячности Белинского из желания открыть ему по возможности обширнейшее поприще действовавши, чему излишняя энергия, по его мнению, полагала препят­ствия». Станкевич получался, таким образом, отчасти похожим на самого Аннен­кова в его отношениях, например, к Чернышевскому. С особенной ясностью это проглядывает в дальнейших словах: «Станкевич не любил вообще всего, что поры­висто, что носит печать одной воли человека, хотя бы и энергически настроенной к истине и добру. Так же точно Станкевич не понимал гнева в борьбе с ложным: невольное раздражение, которое он обыкновенно производит в человеке, разре­шалось для него все без остатка обсуждением предмета... Станкевич был служите­лем истины в чистой, отвлеченной мысли, в примере своей жизни, и никогда не мог бы служить ей на буйной ярмарке современности». Эти слова не оставляют никакого сомнения: образ Дон-Кихота был, по мнению Анненкова, представлен Станкевичем в более высоком и чистом воплощении, чем Белинским. Тем самым борьба с Чернышевским и с революционной демократией при помощи Станкеви­ча могла привести к более существенным результатам, чем борьба (явно неудав­шаяся) при помощи Белинского.

Приведенные выше слова Анненкова о «формализме» и «псевдореализме», будто бы повинных в умолчании о Станкевиче, показывают, что он писал свою статью в полном сознании ее актуального смысла и значения; с полной ясностью это раскрывается в конце статьи: «Мы не можем сказать, — пишет Анненков, — в каком отношении находился бы Станкевич ко всем предметам нынешнего умст­венного и научного движения, но имеем право думать, что широта понимания — следствия того строгого предуготовительного труда, которому он подверг себя — не осталась бы праздною и бесполезною в виду их. Спешим прибавить, что нам нет и никакой нужды прибегать к догадкам, потому что и без них мы имеем в Станкеви­че типическое лицо, превосходно выражающее молодость того самого поколения, которое подняло все вопросы, занимающие ныне литературу и науку, которое по мере возможности трудилось над ними и теперь начинает сходить понемногу с поприща, уступая место другим деятелям... Четверть столетия протекла уже с тех пор, как одно поколение посреди нашего общества начало сознавать важность строгого, добросовестного служения науке, необходимость нравственных требо­ваний от себя и от других, общественное значение чистоты действий и побуждений. В преддверии этой замечательной четверти столетия является светлый образ Стан­кевича как представитель всего поколения»249. Итак, образу «нового ангела», воз­мущающего воды пруда Вифезды (в который молодежь бросается очень охотно), противопоставлен образ другого, светлого ангела, который «но понимал гнева» и не мог бы служить истине «на буйной ярмарке современности». Намек на Черны­шевского ясен, как ясен он и в другом месте статьи, предшествующем приведен­ному: «Станкевич не дожил еще до многого. Прежде всего, он не дожил до заявле­ния своих начал в обществе, а стало быть, и до встречи с тупою ограниченности», со страстию объяснить мелкими причинами все духовные стремления человека, с невежественным скептицизмом и подозрительностию. Мы не знаем, как эта неиз­бежная, житейская борьба, изменившая и подорвавшая силы стольких людей, отразилась бы на его душе»250. Статья Анненкова (особенно ее конец) была своего рода элегией, написанной от имени «поколения сороковых годов», которое «сходит понемногу с поприща», но гордится тем, что «все вопросы, занимающие ныне литературу и науку», были подняты им. В этих словах есть упрек по адресу новых деятелей: мы, мол, подняли все эти вопросы, а нас оттесняют и обижают. Так был выдвинут Станкевич, истолкованный Тургеневым и Анненковым в качестве ос­новного представителя их «молодости». Последствия этой статьи и изданной вме­сте с ней переписки оказались для них неожиданными. Против такого рода трак­товки Станкевича и вообще против него выступила «Библиотека для чтения» Дружинина. В мартовской книге 1858 г. появилась статья (И. И. Льховского), в которой жизнь Станкевича характеризуется не как «служение человечеству», а только как стремление к «всестороннему и полному наслаждению», как исключи­тельный эпикуреизм: «Образ юноши, который приобретает и сохраняет постоянно способность поднимать и наслаждаться самыми трудными вопросами науки, выс­пренними идеями человечности, целомудренными и несбыточными мечтами и вместе с тем сладострастьем звуков, красотой пластических образов, прелестию женских ножек и застольных излияний, — этот блестящий, обольстительный образ не есть тип нравственного или общественного деятеля. Это — образ самой жизни во всей полноте ее возвышенных, но «эгоистических удовольствий», образ празд­ничной стороны цивилизованной жизни, существование потребляющее, а не про­изводительное»251. Статью эту надо понимать как ответ на обвинение в эпикуреиз­ме, адресованное Дружинину и Чернышевским и Тургеневым; И. Льховский был в данном случае лицом подставным — своего рода псевдонимом самого Дружини­на. Это было неожиданно, но еще более неожиданной была появившаяся в «Со­временнике» (1858. № 4) статья Добролюбова, написанная с позиции «разумного эгоизма» — не только против моральных рассуждений И. Льховского о «пользе», но и против тургеневской проповеди «долга» и «отречения» («Фауст» и «Ася»).

Жизнь Станкевича была истолкована Добролюбовым не как проявление эпи­куреизма и не как аскетическое «служение человечеству», а как осуществление принципов «разумного эгоизма», ничего порочного или противообщественного в себе не заключающего. Соглашаясь с Анненковым в том, что «простая забота о развитии в себе чувства и мысли есть уже деятельность законная и небесполезная», Добролюбов вместе с тем решительно возражает против истолкования Станкевича как мученика, проникнутого «строгим духом» борьбы за идеал: «Нас пленяет в Станкевиче именно это постоянное согласие с самим собою, это спокойствие и простота всех его действий». Дальнейшие рассуждения направлены прямо против Тургенева: «Вообще, нам кажется, что взгляд на жизнь как на тяжелый, исполнен­ный горестей, насильственный подвиг, — взгляд этот весьма высоко ценит фор­мальную, внешнюю сторону дела... Кажется, не того можно назвать человеком истинно нравственным, кто только терпит над собою веления долга, как какое-то тяжелое иго, как «нравственные вериги», а именно того, кто... старается перерабо­тать их в свою плоть и кровь внутренним процессом самосознания и саморазвития так, чтобы они не только сделались инстинктивно необходимыми, но и доставля­ли внутреннее наслаждение». И дальше: «Пора нам убедиться в том, что искать страданий и лишений — дело неестественное для человека и поэтому не может быть идеальным, верховным назначением человечества... Романтические фразы об от­речении от себя, о труде для самого труда или "для такой цели, которая с нашей личностью ничего общего не имеет", — к лицу были средневековому рыцарю пе­чального образа; но они очень забавны в устах образованного человека нашего времени»252. Это было не в бровь, а в глаз: Тургенев еще не опубликовал своей статьи о Гамлете и Дон-Кихоте, а ее основные тезисы подверглись уже иронической критике. Сомнительный (с точки зрения Чернышевского и Добролюбова) ореол «донкихотства» был снят не только с Белинского, но и со Станкевича.

5

Так завязался сложный узел отношений между либеральной дворянской интел­лигенцией и революционной демократией. История втянула Толстого в этот узел: он должен был пройти через эту идеологическую «школу», чтобы выйти затем на собственный путь — стать идеологом патриархального крестьянства. Увлечение Белинским, сближение с Тургеневым, Анненковым и Боткиным, восторг перед Станкевичем (в истолковании Тургенева и Анненкова) — таков был краткий курс обучения, пройденный Толстым в 1857-1858 гг. Перед ним раскрылась вся исто­рическая картина формирования русской дворянской интеллигенции — весь пер­вый (дворянский) период русского освободительного движения. К указанным именам необходимо прибавить имя Герцена, интерес к которому возникает у Тол­стого в это время (запись в дневнике 1856 г.) и растет на протяжении следующих лет. Было бы странно, если бы эта «школа» никак не отразилась на художественном творчестве Толстого. Мы видели, что «Альберт» и «Люцерн» носят на себе следы чтения Белинского и споров об искусстве, цивилизации и пр. Дело этим не огра­ничилось. Именно в 1857-1858 гг.Толстой возвращается к давно заброшенной работе над «Казаками» — с тем, чтобы совершенно изменить сюжет и придать герою новые черты.

В редакции 1858 г. «Казаки» приобретают характер культурно-исторического романа тургеневского типа, с героем, который находится в явном идейном родст­ве с Рудиным. Эта редакция даже начинается по-тургеневски — с точного указания даты: «В 1850 году 28 февраля была выдана подорожная» и т. д. (б, 245). Далее сле­дуют две главы о прошлом Оленина — о его родителях, учении в университете, жизни в Москве и Петербурге — с широким использованием автобиографическо­го материала. Оленин оказывается типичным молодым человеком 40-х годов — со всеми достоинствами и недостатками этой исторической породы, изученной Тол­стым не столько на собственном опыте (он был очень ограниченным), сколько в «школе» под руководством Тургенева. Следы чтения Белинского, Станкевича, Герцена, Тургенева, Анненкова и Чернышевского ясно видны в этих главах об Оленине. Толстой говорит: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней дея­тельности, переходил в другую область внутренней деятельности и в ней развивал­ся с тем большей свободой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью деятельности, праздного умствования, ничем не сдержанной сво­боды мысли, космополитизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета» (б, 246). Это итог чтения «Рудина», «Былого и дум» (в «Полярной звезде»), «Очер­ков гоголевского периода русской литературы», биографии и писем Станкеви­ча — как по мысли, так и по языку; это, конечно, и результат бесед с Тургеневым в Дижоне, встреч с Анненковым и Боткиным; это, наконец, след и собственного юношеского опыта, накопленного в казанский период и после него (1848-1851). С еще большей точностью и выразительностью (напоминающей язык Герцена) сформулирована трагедия русской молодежи 40-х годов в конспекте к этой редак­ции «Казаков»: «Отъезд из Москвы, его положение в свете, его странное Никола­евское развитие, отрицать тяжело, соглашаться нельзя, жить хочется» (б, 259. Курсив мой. — Б. Э.). В духе Герцена написаны строки о молодости Оленина, от которых в окончательном тексте осталось немногое: «Пускай рассудители-мудре- цы осуждают прошедшее молодое поколение за праздность; я люблю эту праздность людей, оглядывающихся вокруг себя и не сразу решающихся положить куда-нибудь всю ту силу, которую они вынесли из юности. Плохой юноша, выйдя на свет, не задумывался, куда положить всю эту силу, только раз бывающую в человеке. Не силу ума, сердца, образования, а тот не повторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть молодости сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, сделать из всего мира все, что он хочет» (б, 248)253. По конспекту второй и третьей частя видно, что Толстой собирался перенести дальнейшее действие романа в Тифлис и сделать Оленина любовником княгини Воронцовой: «Ищет в храбрости, в княгине Воронцовой, в игре и нет» (б, 260).

Вопрос о «Казаках» (и в частности, о соотношении редакции 1858 г. с чтением писем Станкевича) требует особого исследования за пределами этой статьи. Здесь важно только установить связь этой редакции и самого факта возвращения к давно прерванной работе с той умственной «школой», которую прошел Толстой в 1857­1858 г.х. Под влиянием всего пережитого и передуманного за эти годы в его созна­нии чрезвычайно обострилась и стала первоочередной проблема соотношения «временного» (исторического) и «вечного» — проблема, которая составляла траги­ческий центр мировоззрения и поведения Тургенева. Отсюда — и колебания и трудности в писании «Казаков»: Толстой склонялся то к эпосу (с установкой на «вечное», неизменное — на природу, на любовь, на «естественного» человека), то к общественно-историческому роману, изображающему «странное николаевское развитие» молодого человека 40-х годов. Характерны в этом смысле его записи в дневнике 1858 г., связанные с Чичериным. 20 марта: «Много я обязан Чичерину. Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном, в истории»; 30 апреля: «Нет, история холодна для меня» (48, 10, 14). В промежутке между этими записями — усиленная работа над «Казаками». Вслед за этим наступил момент, когда Толстой почувствовал необходимость для себя новых жизненных решений, независимых от Тургенева, Анненкова и Боткина.

О приближении этого момента свидетельствовал, в сущности, уже рассказ «Лю­церн». Он не понравился никому из «учителей» Толстого. Тургенев писал ему: «Вы хотите во всем полноту и ясность — и хотите все это тотчас... идите своей дорогой и пишите — только, разумеется, не Люцернскую морально-политическую пропо­ведь. — Боткин мне очень хвалил начало Вашего Кавказского романа. Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета — не сделались только ли­тератором. Не спорю, может быть Вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих пред­положений справедливо. Я шучу — а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы Вы поплыли, наконец, на полных парусах»254. Письмо это написано не только с иронией, но и обидой на «ученика». Еще раньше Тургенев писал Боткину: «Я про­чел небольшую его вещь, написанную в Швейцарии, — не понравилась она мне: смешение Руссо, Теккерея и краткого православного катехизиса. Он, как Геркулес, находится на перепутье; дай бог ему пойти по хорошей дороге»255. Под «православ­ным катехизисом» Тургенев разумел, очевидно, напряженный характер моральных исканий Толстого, принимавший религиозный оттенок. Недаром в числе «шутли­вых» вопросов, обращенных к Толстому в письме, был вопрос: «основатель нового религиозного учения?». Зоркий глаз Тургенева увидел уже в «Люцерне» зародыши будущего. Боткин отвечал Тургеневу: «Православный катехизис Толстого меня тоже очень сильно озадачивает, и я не могу себе объяснить, как он так глубоко уселся в нем. Сжатость и ограниченность воззрения смущает меня, между тем как с другой стороны пытливость его и анализ идут до нелепых даже крайностей»256.

В том-то и дело, что Толстой всегда доходил до «крайностей» — в противополож­ность своим либеральным учителям. Хотя он сам признал потом свой рассказ «мерзостью», но, конечно, не по тем причинам, о которых писали Тургенев и Бот­кин. Интересны признания И. И. Панаева в письме к Боткину: «Толстой жил у нас на даче три дня. Хороший он и умный человек, но в жизни барчонок и помещик: я бы с ним два дня не прожил. Его рассказ "Люцерн" на публику подействовал неблагоприятно. — Когда я слышал его из уст автора, читавшего с раздражением внутренним и со слезами в конце, — рассказ этот подействовал на меня сильно, но потом, когда я перечел его сам, он произвел на меня совсем другое впечатление... Нет, философствовать ему еще рано, — надо пожить и поучиться»257 И все же «Люцерн» был вещью очень значительной и симптоматичной, подготовлявшей выход Толстого из «школы» Тургенева: об этом говорят как самый рассказ, напи­санный не столько в «православном», сколько в социально-утопическом духе, так и то «раздражение» и те «слезы в конце», о которых сообщает Панаев. Без «Люцер­на» Толстой не мог бы «поплыть на полных парусах», а для него и в самом деле пришло это время.

«Все переворотилось» в это время не только в личной жизни Толстого, но и в России. Годы промежутка между Крымской войной и крестьянской реформой шли к концу. Наступала новая эпоха — второй период освободительного движения, в котором главная историческая роль принадлежала уже не революционному дво­рянству (декабристы и Герцен), а революционной демократии. Либеральное дво­рянство 40-х годов оказалось вовсе не удел: «Гамлеты» должны были уступить свое место «Дон-Кихотам». Что было делать Толстому? Он не принадлежал ни к тем, ни к другим. Одно стало ему ясно: учиться у Тургенева, Анненкова и Боткина было больше нечему. 12 апреля 1859 г. Тургенев пишет Боткину: «Я с Толстым покончил все свои счеты... Мы созданы противуположными полюсами»258. Толстой уходит из литературы в Ясную Поляну — как помещик и сельский учитель. Это был по­ступок «шестидесятника», хотя и особого толку, — поступок, совершенно невоз­можный для тех «людей сороковых годов», у которых он учился в 1857-1858 гг. Толстой ставит крест на всех «трагических» проблемах жизни и истории, которыми мучил себя и его Тургенев: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, со­стоит не в том, чтобы знать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после», — пишет он в 1860 г. Е. П. Ковалевскому (60, 328). Это про­грамма деятеля, враждебная позиции созерцания и «отречения». Революционные демократы не могли, конечно, быть для него опорой и заменить «школу» Тургене­ва, но своего рода моральным примером для него они были.

Бросая школу Тургенева, Толстой отошел от всей тактической борьбы, которую вели его учителя с Чернышевским и с «Современником». Вопрос о Белинском, вопрос о Станкевиче — все это осталось позади вместе со всем вопросом об отно­шении к «поколению» 40-х годов. В сознании Толстого возникала мысль о своем историческом родстве с другим «поколением», с другой эпохой. Это родство ска­залось еще в повести «Два гусара» (1856) и в возникшем тогда же замысле повести о декабристе, возвратившемся из Сибири. Там, в 20-х г.х, были исторические корни его моральных исканий, его социального самосознания. И среди «людей сороковых годов» был один человек, который мог быть ему опорой, потому что, в отличие от всех прочих, был кровно связан с дворянской революцией — с «декаб­ризмом». Таким человеком был Герцен259. Он знал, что делать прежде и что после; он занимался настоящим делом, а не тактической борьбой за место в истории; он был дворянин — и демократ. Еще в 1857 г. Толстой собирался ехать к нему в Лон­дон, но не попал. Интересно, что в светском кругу уже тогда ходили разговоры о сходстве взглядов Толстого и Герцена; А. А. Толстая писала ему 7 октября 1857 г.: «На днях зашел разговор об вас; кто-то сказал, что вы, вероятно, со временем сде­лаетесь вторым изданием Искандера. Ох, как это меня задело за живое... Как же могут уподоблять этого тигра моему добронравному Льву. Докажите же, милый друг, что ваша цель и пряма, и свята, и чиста, а мне скажите успокоительное слово насчет Искандера. Надеюсь, что вы ему не сочувствуете»260. Толстой не стал ниче­го «доказывать»: в 1860 г. он написал три главы романа «Декабристы», в 1861 г. поехал к Герцену, а затем приступил к писанию «Войны и мира».

Примечания

Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. (Юбилейное издание). М.: Гослитиздат, 1952. Т. 34. С. 356-357. В дальнейшем ссылки на это издание по всем главам даются в тексте с указанном тома и страницы.

В 1908 г. в Ясную Поляну приехал Н. Г. Молоствов, писавший биографию Толстого. В комментарии к дневнику Толстого за этот год Н. Н. Гусев сообщает: «Тогда же он (Н. Г. Молоствов. — В. Э.) прочел вслух составленную им характери­стику отца Толстого, Николая Ильича, по поводу которой Лев Николаевич заметил Н. Н. Гусеву: «Я думаю, что отец не был таким, каким он его изображает» (36,499). Неизвестно, что сказал Толстой самому Молоствову, но надо полагать, что в пе­чатном тексте этой в общем пустословной характеристики отразились некоторые замечания и соображения Толстого. Характеристика заканчивается следующими словами: «Всегда учтивый, добрый, ласковый, безоблачно веселый, беззлобно насмешливый и, по-видимому, остроумный, Николай Ильич напоминает чем-то отдаленно Пушкина, но без его южной, пламенной страстности, а своими аристо­кратическими манерами, выхоленными белыми руками и особенно своими "всегда грустными" глазами, — лучшие, благороднейшие черты старого русского барства, того мыслящего и уже раздвоенного в своей психологии барства, из среды которо­го вышли автор "Записок охотника" и первый гигант идейной русской револю­ции — Герцен» (Молоствов Н. Г., Сергеенко П. А. Лев Толстой. Критико-биографи- ческое исследование. СПб., [1909]. С. 28). Весьма вероятно, что эта мысль была высказана Толстым: как раз в те дни, когда Молоствов был в Ясной Поляне, Тол­стой увлекался чтением книги В. Е. Чешихина-Ветринского о Герцене, в которой, между прочим, говорится об идейной близости Толстого и Герцена (Гусев Н. Н. Два года с Толстым. 1907-1908 г. 2-е изд. // Изд. Толстовского музея. М., 1928. С. 181).

Известно, что прототип отца в «Детстве» и «Отрочестве» — А. М. Исленьев, а Сонечка Валахина — дочь П. И. Колошина, Софья Павловна, первая детская любовь Толстого. Сыновья П. И. Колошина Сергей, Дмитрий и Валентин были близкими друзьями Толстого в 50-х годах. С. А. Толстая (Берс) была внучкой А. М. Ислень- ева.

Записки графа Дмитрия Николаевича Толстого // Русский архив. 1885. Кн. 2. С. 19.

Чернов С. Из работ над «Зеленою книгой» //Декабристы и их время. М.: Изд- во Всесоюз. об-ва политкаторжан и ссыльнопоселенцев, 1932. Т. 2. С. 54.

С. Панчулидзеву, составившему «Сборник биографии кавалергардов. 1801— 1826 г.» (СПб., 1906), пришлось исключить 22 биографии декабристов, осужденных в 1826 г.; среди включенных многие были так или иначе связаны с декабристами, но избежали наказаний.

Чулков Н. Москва и декабристы //Декабристы и их время. Т. 2. С. 303.

Чернов С. Из работ над «Зеленою книгой» // Декабристы и их время. Т. 2. С. 74.

В этой сцене отразились, вероятно, воспоминания о подслушанных в детстве разговорах взрослых. Толстому на всю жизнь запомнился рассказ старшего брата, Николая, о «зеленой палочке», которая зарыта у дороги и на которой будто бы написана тайна о том, как сделать, чтобы все люди были счастливы и стали «мура- вейными братьями». Сам Толстой говорит: «Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, вероятно слышал о Мо­равских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте» (34, 387). Надо думать, что легенда о «зеленой палочке» — дет­ский, сказочный вариант подслушанных бесед о «Зеленой книге» (устав Союза благоденствия) и о зарытой в землю «Русской правде» Пестеля; что же касается «муравейных братьев», то естественнее и правдоподобнее связать этот мотив детской легенды не с Моравскими братьями (этой религиозной сектой Толстой заинтере­совался в старости), а с братьями Муравьевыми — декабристами, о которых, ко­нечно, часто говорили взрослые. В таком случае сказка Николая о «зеленой палоч­ке» и «муравейных братьях» может служить косвенным подтверждением связи отца Толстого с декабризмом.

Молоствов Н. Г., Сергеенко П. А. Лев Толстой. Критико-биографическое ис­следование. СПб., [1909]. С. 28.

Turnerelli Edward P. Kazan et ses habitants. Esquisses historiques, pittoresques et descriptives. St-Petersbourg, 1841. Vol. 1.189 p. («Казань и ее обитатели. Исторические, живописные и описательные очерки»). Э. П. Турнерелли, великобританский под­данный, был в 1837-1844 гг. лектором английского языка в Казани. А. И. Михай­ловский сообщает: «В Казани Э. П. пробыл недолго: вследствие неудовольствий с представителями местного общества из-за своей сенсационной книги "Kazan et ses habitants" он 13 сентября 1844 года был, по прошению, уволен от службы при уни­верситете, с перемещением на должность учителя английского языка при Морском кадетском корпусе в С.-Петербурге» (Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского университета: В 2 ч. 1804-1904. Ч. 1. Казань, 1904. С. 253). Книга о Казани вышла в новом, расширенном издании на английском языке: Russia on the Borders of Asia. Kazan, the Ancient Capital of the Tartar Khans. Vol. 1-2. London, 1854 («Россия на границах с Азией. Казань, древняя столица татарских ханов»). Кроме того, Турнерелли издал в Лондоне в 1855 г. книжку: «What I know of the late Emperor Nicolas and his Family» («Что я знаю о покойном импера­торе Николае и его семье») — сплошной панегирик Николаю I. Здесь Турнерелли рассказывает, между прочим, о буре, которую вызвала в высших административных кругах Казани его первая книга и которая прекратилась благодаря письму из Пе­тербурга с хвалебным отзывом наследника (будущего Александра II) об этой кни­ге: «В одно мгновенье буря утихла; вместо свирепого, режущего северного ветра, который бушевал с такой силой, подул нежный, мягкий ветерок, несущий ласковые извинения и нежные оправдания» (с. 56).

Левенфельд Р. Разговоры с Толстым и о Толстом //Л. Н. Толстой в воспоми­наниях современников. 2-е изд. М.: Гослитиздат, 1960. Т. 1. С. 66.

Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. Т. 1. М.: Гослитиздат, 1959. С. 148.

Говоря о статье Н. П. Загоскина, П. И. Бирюков назвал ее ошибочно «вос­поминаниями о студенческой жизни Л. Н.Толстого» (Исторический вестник.

1894. № 1. С. 78-124). Н. П. Загоскин учился в Казанском университете в 70-х годах (род. в 1851 г.) и потому никак не мог «вспоминать» о студенческих годах Толстого.

В дневнике Толстого от 13 июня 1904 г. записано: «Вчера поправлял Пошину биографию. Кое-что вписывал. Плохо» (55, 50). «Поша» — П. И. Бирюков.

См. статью Н. Н. Фирсова «JI. Н. Толстой в Казанском университете» (Голос минувшего. 1915. № 12. С. 5-34) и гл. VII («В Казани») книги Н. Н. Гусева «Толстой в молодости» (М.: Изд. Толстовского музея, 1927. С. 113-146).

Биографический словарь профессоров и преподавателей Казанского универ­ситета. 1804-1904: В 2 ч. Ч. 2. С. 47.

П. П. Пекарский (будущий историк и академик) — товарищ Толстого по университету (поступил в 1843 г.). Д. И. Мейер (1819-1856) после окончания Главного педагогического института (1841 г.) был командирован в Германию, где в это время процветала «историческая школа» права (Савиньи, Пухта, Рудорф, Гомейер). Мейер основательно познакомился с трудами этой школы, но не стал ее безусловным последователем и сохранил в вопросах гражданского права не­зависимую позицию. Вернувшись в Петербург (1844 г.), он прочитал в институ­те пробную лекцию — «О гражданских отношениях обязанных крестьян». Лекция эта заслужила всеобщее одобрение, но, по-видимому, не понравилась начальст­ву, потому что была слишком явно проникнута антикрепостническим духом. «Можно было думать, — писал Г. Ф. Шершеневич, — что здесь, в институте, Мейер, его питомец, и устроится преподавателем, — но 15 февраля того же (1845 г. — Б. Э.) года Д. И. назначается исправляющим должность адъюнкта в Казанский университет» (Биографический словарь профессоров и преподавате­лей Казанского университета. Ч. 2. С. 45). Видимо, назначение в Казань было подсказано желанием «убрать» Мейера из Петербурга. В 1855 г. он был переведен в Петербургский университет, но в январе 1856 г. умер. Н. В. Шелгунов расска­зывает в своих воспоминаниях, как он познакомился в Самаре в 1849 г. с П. П. Пе­карским. Чиновники Самарской удельной конторы были проникнуты «новым общественным чувством, первым выражением тех стремлений, которые в шес­тидесятых годах превратились в общественный энтузиазм. А источником этих новых стремлений были тогдашние университеты: Московский, с Грановским во главе, и Казанский, где кумиром студентов был профессор Мейер... В удельной же конторе служил и Пекарский... с которым я сошелся и сблизился. Пекарский (оренбургский уроженец), казанский студент, был восторженным поклонником Мейера» (Шелгунов Н. В. Воспоминания. М.; Пг.: ГИЗ, 1923. С. 62). В другом месте Шелгунов вспоминает, как он встречался с Пекарским в Петербурге в 1851 г.: «Раз Пекарский с своим обыкновенным таинственным видом говорит мне впол­голоса, что познакомился с Чернышевским. Пекарский говорил о нем еще с большим восторгом, чем он говорил о профессоре Мейере... Мейер — это Гра­новский Казанского университета и тоже рано умерший» (Там же. С. 27). Надо полагать, что Чернышевский сначала узнал о Мейере тоже от Пекарского, но весьма вероятно, что потом он и лично познакомился с Мейером в 1855 г. в Пе­тербурге; вряд ли без такого знакомства Чернышевский написал бы о нем своего рода некролог, проникнутый чрезвычайным уважением к его взглядам и деятель­ности. Этот некролог вставлен в статью о «Губернских очерках» Щедрина (Со­временник. 1857. № 6). Чернышевский говорит о Мейере как о человеке, «все силы которого были посвящены благу его родины»: «Дмитрий Иванович Мейер, скончавшийся в Петербурге в начале прошлого года, профессор здешнего уни­верситета, около десяти лет занимал кафедру гражданских законов в Казанском университете. Постоянно мыслию его было улучшение нашего юридического быта силою знания и чести. Здесь не место говорить о его трудах по званию про­фессора, о его чрезвычайно сильном и благотворном влиянии на слушателей, которые все на всю жизнь сохранили благоговение к его памяти. Цель нашего рассказа требует только заметить, что задушевным его стремлением было соеди­нение юридической науки с юридической практикой. Он устроил при своих лекциях в университете консультацию и сам занимался ведением судебных дел, разумеется, без всякого вознаграждения (это был человек героического самоот­вержения), с целью показать своим воспитанникам на практике, как надобно вести судебные дела» (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 4. С. 286). Следует рассказ о деле одного казанского купца, объявившего себя банкротом: несмотря на все старания купца, Мейер остался неподкупным и доказал злостность объяв­ленного купцом банкротства. Этот некролог заканчивается словами: «Такие люди, как Мейер, составляют редкое исключение во всяком обществе в каждое время. Их пример, конечно, самым благотворным образом действует на каждого, кто вступает в близкие отношения с ними. Сила их личности такова, что для челове­ка, вовлеченного в сферу ее действия, уравновешивается, часто даже превозмо­гается влиянием ее влияния всех других обстоятельств, действующих в противном направлении» (Там же. С. 288). В «Современнике» 50-х годов имя Мейера упо­минается несколько раз в связи с разными вопросами. В «Современнике» 1860 г. напечатана рецензия Н. А. Добролюбова на сборник «Братчина». Добролюбов пишет: «В воспоминаниях о Мейере занимает нас эта достойная личность, заслу­жившая такую безграничную любовь и уважение всех своих учеников. Несмотря на краткость и неполноту воспоминаний г. Пекарского, они служат любопытным материалом для изучения этой личности, особенно по тем подлинным заметкам и мыслям самого Мейера, которые в них приведены» (Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М.; Л.: ГИХЛ, 1963. Т. 6. С. 67).

Загрузка...