Рецензент прав, указывая на то, что эти «записки» отступают от прежних «поэтических» описаний Кавказа. Это особенно сказывается в некоторых местах, где автор сам подчеркивает разницу: «Взобравшись на вершину, мы остановились ночевать. Дождь шел большой и холодный, и, покамест разбивали мокрые палат­ки, я лег на одну полу своей шинели, а другою плотно закутавшись, около часу выдерживал сильную атаку дождя, сопровождаемого громом и молнией. Я силь­но был недоволен такою майскою аварскою погодой; но пуще всего надоедали мне облака, которые как раз под носом у меня проходили и осмеливались даже проникать до костей моих. От них несло таким холодом, каким только обдают нас стихи поэтов, которые летают туда за своими вдохновениями, и мне очень хотелось бы разочаровать наших юных мечтателей насчет воздушных стран, насчет жилища в облаках, куда они так рвутся мыслью и душой. Поверьте; мне, мои друзья! мне, в серой шинели на облаках лежавшему и всем телом дрожавше­му, — что в них не было ни вечного рая, ни вечных радуг, ни даже упоительного эфира, а только слякоть, холод, сырость, гром, молнии. И только разве тогда с нами, и полагаю еще в первый раз, попало на эти поэтические облака несколько бочек настоящего эфирного спирта; но и тот так крепко был закупорен или так прилежно выпит, что, вероятно, ни одного его атома в них не осталось...». Далее указывается точно, от какой традиции отступает автор и над кем иронизирует: «В этом-то треугольнике, над пропастью, в углу, под горою Гакаро, виднелся

Хунзах со своими тусклыми саклями и башнями, тотХунзах, о котором так вос­торженно мечтают все читатели "Аммалат-бека", — тот Хунзах, о котором и мы слыхали так много чудесного... но об этом после — когда увидим его вблизи». После подробного, совершенно делового описания Хунзаха и его жителей автор пишет: «Они все магометане, хотя очень плохие. Богослужение отправляется у них на языке арабском, который даже редкий мулла понимает; следов же другой какой религии, особенно христианской, не осталось ни в каком наружном па­мятнике, — и то был только вымысел Марлинского, который изобразил такую эффектную сцену между Аммалат-беком и Салтанетой в развалинах одного древ­него христианского храма. Кстати скажу здесь, что Марлинский никогда не был в Хунзахе, и описанная им его поэтическая местность нисколько не сходна с действительностью».

Есть в этих «Записках» Костенецкого и специальный кусочек, посвященный «храбрости», — то, что так интересовало Толстого, еще в июне 1851г. записавшего в дневнике несколько размышлений на эту тему («меня поразили 3 вещи: 1) Раз­говоры офицеров о храбрости» и пр.), а затем 31 мая 1852 г.: «писал о храбрости» (очевидно, — начало «Набега»), Костенецкий описывает сражение под деревней Гимри: «Тут для меня наступила решительная минута в моей жизни или по крайней мере в моем военном поприще. До сих пор я еще не мог знать себя, храбр ли я или трус, и мысль показаться последним, особливо в самом начале моих боевых под­вигов, меня сильно пугала. Я жестоко боялся первой пули, — не собственно ее, а того страху, какой, говорят, она обыкновенно наводит на непривыкшего и кото­рому непременно каждый новичок поклонится; а мне очень не хотелось отдавать ей такого невольного почтения, которое влечет за собой невыгодное мнение това­рищей... как вдруг, покамест мы строились, пуля просвистала мимо меня в нашу колонну, и один какой-то рекрут ей поклонился. Смех раздался над несчастным; но я с изумлением смотрел на самого себя и душевно радовался, что я ей не покло­нился. Это было для меня большим поощрением; я вдруг начал себя чувствовать храбрым как нельзя больше и уже с презрением слушал свист пуль, мимо меня пролетавших».

В том же «Современнике», открывшем поход на «цветистый» слог кавказских повестей, напечатана повесть П. Карловича «Предгорное ущелие» (1851. Т. XXVI. № 3). Она ближе стоит к беллетристике, чем «Записки» Костенецкого, но отсту­пление от традиционной кавказской «романтики» в сторону «факта» и «простоты» проведено в ней совершенно отчетливо. Об этом свидетельствует уже начало, написанное в стиле популярного учебника географии: «Если б кто-нибудь, под­нявшись на лодочке аэростата, мог окинуть одним взглядом владения наши на северном склоне Кавказа, он увидел бы, во-первых, одну обширную, безлесную и безводную степь, с востока и запада замкнутую Каспийским и Черным морями, к северу сливающуюся с равнинами Астраханской губернии и Донской земли, и, наконец, с южной стороны заключенною стеною Кавказа. Продолжая пристальнее вглядываться, наш предполагаемый наблюдатель заметил бы быстро скатываю­щиеся с гор две струи, которые, выбежав на равнину, вдруг поворачивают одна к северо-западу, другая к северо-востоку и продолжают течь почти параллельно главному направлению Кавказа. Эти две струи — Терек и Кубань». Далее — из области популярной этнографии: «Тут русский человек с смышленным своим видом, с русой бородкой, пришедший сюда из внутренних губерний и служащий где-нибудь при полку маркитантом; тут и ногаец безобразный и жалкий потомок властвовавших некогда в России татар, приземистый, сутуловатый, с китайскими глазами и сплюснутым носом, босой и оборванный; тут и горец, тоже босой и оборванный, но вооруженный с ног до головы, статный, развязный, суровый ви­дом, дикий». Только после этих подробных, деловых, «фактических» описаний начинают выступать персонажи повести, среди которых — Ефим Иваныч Поклёв- кин, одной своей фамилией нарушающий «высокую» традицию, и капитан Кру- тобоков, «маленький, толстенький, румяненький», постоянно рассказывающий одни и те же анекдоты. Что касается жены Крутобокова, то она использована ав­тором специально для иронии по адресу старой беллетристики: «Как-то раз по­пался ей под руку один старинный и очень пламенный роман: она прочла его с восхищением, много плакала и решилась читать, читать без конца. Романы Загос­кина, Булгарина, Калашникова, Марлинского, вся беллетристика двадцатых и начала тридцатых годов была ею поглощена с жадностию. Она кинулась и на пе­реводы: читала Вальтер-Скотта зевая, Бальзака с восхищением, Поль-де-Кока — с большою приятностью».

К этому примыкает и одна сцена — разговор г-жи Крутобоковой с гостями: « — А видели ли вы Салтанету?[262] — продолжала Дарья Петровна, обращаясь к Jle- вадину. — Нет; она должна быть теперь старухой и, вероятно, не похожа на такую, какою описана. Я видел другое лицо из того же романа — молочного брата Амма- лат-Бека: высокий, плечистый детина... — А! вы знаете его? — воскликнул Кру- тобоков.— Вот как о Кавказе пишут! хотя бы Марлинский ваш, например, назы­вает человека Сулейманом, тогда как, вам известно, его зовут Уллу-беем. — Да, это ужасное невежество, — сказал Левадин, — зато ему и достанется ныне; вот и господин Эймунд им, кажется, недоволен. — Марлинский... — Молчите, Эй- мунд! — воскликнула Дарья Петровна. — Я вам сто раз говорила, чтоб вы не сме­ли раскрывать рот про Марлинского. — Да то ли еще толкуют про Кавказ! — про­должал Иван Сидорыч: — Вот я вам в прошедший раз начал рассказывать про наводнение...».

После этих примеров, иллюстрирующих поворот от старых традиций «кав­казской» беллетристики (особенно в «Современнике», систематически и созна­тельно проводящем эту мысль), соответственные места кавказских очерков Тол­стого («Набег», «Рубка лесу») не кажутся неожиданностью и входят в намеченную линию. Таков, например, в «Набеге» поручик Розенкранц: «Это был один из наших молодых офицеров, удальцов-джигитов, образовавшихся по Марлинско- му и Лермонтову. Эти люди смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь призму "героев нашего времени", Мулла-Нуров и т. п. и во всех своих действиях руко­водствуются не собственными наклонностями, а примером этих образцов». Или в «Рубке леса» — разговор о Кавказе: «Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжа­лами, бурками, черкешенками — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нету веселого. Ежели бы они знали, по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на губернии: Ставропольскую, Тифлисскую и т. д.». Интересно, что в такой трактовке Кавказа Толстой следует не просто своему личному чувству, а именно литературной тенденции, формулированной «Современником». Вне этого он пишет иначе и о Кавказе и о войне. 9 июля 1854 г., прочитав «Измаил- бея» Лермонтова, он находит очень хорошим начало и записывает в дневник: «Может быть это показалось мне более потому, что я начинаю любить Кавказ, хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противоположные вещи: война и свобода».

Укажу кстати, что в «Предгорном укреплении» Карловича есть и литературный предок или «кузен» толстовского дяди Брошки, конечно, гораздо более скромный, не сознающий своей колоритности — гребенской казак Иван Бородатый: «В сто­роне раздавались одушевленные звуки лезгинки и мерное прихлопывание в ладо­ни. На скрыпице, домашней работы, по шелковым струнам, беспощадно пилил изогнутым смычком седой казак в косматой шапке и желтой черкеске. Волоса на голове и борода этого казака были серебристо-белы, но лицо его было моложаво, свежо, румяно; глаза были бойки, веселы и несколько лукавы; вся фигура его ды­шала силой и отвагой. Он играл и припевал, и приплясывал порою, а в промежут­ке точил балы, острил и задевал то того, то другого из присутствующих; но никто и не думал сердиться, потому что Иван Бородатый — известный шутник и балясник. Густой кружок стоял вокруг него и, прихлопывая в ладони, не спускал глаз с ста­рого балагура. — Ну, ты, Магамат! — говорил он чеченцу, который бойко выделы­вал ногами лезгинку: — гайда! гайда! живо! ай-да: кунак!.. Бойко, бойко, Магамат!.. Гоп тралла! Гоп тралла!.. А ты, Арина, что засмотрелась на меня? аль старик при­глянулся?.. Да какой я старик! я ваших молодых за пояс заткну... И старик, проле­тая мимо хорошенькой Арины, влепил звонкий поцелуй в румяные ее щеки». А вот и его автохарактеристика: «ведь вы знаете, Бородатому везде вольная дорога, куда глаз глянул; везде я дома!.. Был я и на море — на славном на Каспийском, ходил по лебедя; да мало что-то становится: всему нынче перевод! Был в Чечне, куда вашей милости — не во гнев будь сказано — и с пятью батальонами не пройти... а Бородатый один идет, и где ружьем, где прибауткой, где по-орлиному, а где и по- лисьему, — цел и невредим, да еще и вашей милости гостинца привез: пару куньих шкурок...».

«Кавказские очерки» были первоначально задуманы примерно в таком широ­ком и свободном плане, в каком составлены «Записки» Костенецкого — быть может, даже не без их воздействия: «1) Нравы, народ: а) история Садо, Ь) рассказ Балты, с) поездка в Мамакай-Юрт. 2) Поездка на море: а) история немца, Ь) ар­мянское управление, с) странствование кормилицы. 3) Война: а) переход, Ь) дви­жение, с) что такое храбрость». К этой программе потом присоединено: «4) Рас­сказы Япишки: а) об охоте, Ь) о старом житье казаков, с) о его похождениях в горах». На деле все вышло иначе: первые два пункта отпали, третий образовал «Набег», а четвертый — вошел в «Казаков». При этой ломке программы, естест­венно, изменился и самый жанр — вместо «очерков» явилось нечто другое, ближе стоящее к «рассказу», чем предполагалось первоначально. Так, Толстой и сам замечает в записи от 7 декабря 1852 г., с некоторым, по-видимому, разочаровани­ем: «Мне кажется, что все написанное очень скверно. Ежели я еще буду переде­лывать, то выйдет лучше, но совсем не то, что я сначала задумал». Рассказ был заново переписан — и не раз, пока, наконец, Толстой остался им доволен: «Окон­чил рассказ, он не дурен» (24 декабря).

В противоположность «Детству» — «Набег» написан «с целью»: вступление выдвигает общий вопрос о войне и храбрости. На фоне этого вопроса постепенно выступают отдельные персонажи рассказа и описываются события. В этом смысле

Толстой отступает здесь от обычной «беллетристики», никак не мотивирующей самой подачи того или другого материала. «Генерализация» понадобилась как конструктивная мотивировка, как точка зрения: это не просто рассказ, а наблюде­ние некоего «волонтера», ищущего ответа на свой вопрос. Это очень важно было Толстому именно потому, что в такой вещи, не опирающейся на фабулу, а строя­щейся на деталях, тон должен быть особо мотивирован. Вопрос о тоне, о «харак­тере автора» — один из главных вопросов, над которыми задумывается Толстой в эти первые годы и пробует решать по-разному. Запись от 24 октября 1853 г. пока­зывает, что Толстой ставил перед собой этот вопрос очень определенно: «Читая сочинение, в особенности чисто-литературное — главный интерес составляет ха­рактер автора, выражающийся в сочинении. Но бывают и такие сочинения, в ко­торых автор аффектирует свой взгляд или несколько раз изменяет его. Самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается. Самые же бесцветные те, в которых взгляд изменяется так часто, что совершенно теряет­ся». Именно в связи с вопросом о «характере автора» Толстой решил сделать «На­бей» «рассказом волонтера». Об этом свидетельствует специальная запись: «Завтра начинаю переделывать "Письмо с Кавказа", я себя заменю волонтером». Это, очевидно, для того, чтобы мотивировать взгляд со стороны — право как на непро­фессионально-военные «генерализации», касающиеся храбрости, смысла войны и пр., так и на детали, на «мелочность».

Толстой в дневниках часто употребляет слово «форма». Так, например, соби­раясь в 1858 г. описывать лето, он задумывается: «Какая форма выйдет». В отзы­ве о «Записках» брата Николая сказано: «У него много таланта, но форма не хо­роша». Что значило для него это слово — по крайней мере в начале пятидесятых годов? Им, по-видимому, покрывались понятия «тона» и конструкции вместе; оно соответствует понятию «жанра». Николай писал свою «Охоту на Кавказе» свободно, как очерки, не окрашивая своего повествования никаким особым ав­торским «тоном» и не задумываясь над последовательностью изложения. Для Толстого это — основные вопросы. Оставив мысль об «очерках», он с тем большим старанием обдумывает и переделывает свое «Письмо с Кавказа». В основу рас­сказа легла последовательность временная — по солнцу, как и у Костенецкого; но сверх этого отдельные элементы и эпизоды рассказа использованы и выдви­нуты так, что они приобретают сюжетное значение, создавая акценты. Один акцент — смерть прапорщика Аланина, образующая как бы вершину рассказа; другой, чисто-стилистический, — повторение в конце, с некоторым вариантом, куска из начала второй главы (песни, барабан и подголосок шестой роты). При этом главные фигуры рассказа, выступающие поочередно один на фоне друго­го — капитан )Оюпов, поручик Розенкранц, прапорщик Алании и саксонец Кас­пар Лаврентьич — сведены вместе в последней главе: «Саксонец, Каспар Лаврен­тьич, рассказывал другому офицеру, что он сам видел, как три черкеса целились ему прямо в грудь. В уме офицера, поручика Розенкранца, слагался полный рас­сказ о деле нынешнего дня. Капитан Хлопов с задумчивым лицом шел перед ротой и тянул за повод белую лошадку. В обозе везли мертвое тело хорошенько­го прапорщика».

Так найдена была «форма» для «Набега». Но Толстой придает гораздо больше значения другой своей работе, над которой думаете июля 1852 г.: «Обдумываю план русского помещичьего романа с целью». В августе и сентябре план продолжает обдумываться и кое-что набрасывается. 1 октября записано: «Отпустил Шкалика[263]порядочно. Ежели я каждый день буду писать по стольку, то в год напишу хороший роман». 4 октября: «Разрешил вопрос о заключении романа: После описи имения, неудачной службы в столице, полуувлечения светскостью желания найти подругу и разочарования в выборах, сестра Сухонина остановит его. Он поймет, что увле­чения его (не дурны), но вредны, что можно делать добро и быть счастливым, пе­ренося зло». Но на другой день Толстой решает, что, оставаясь на Кавказе, он не в состоянии «описать крестьянский быт», — и роман откладывается: «Писать не принимаюсь серьезно. Нет уверенности». 19 октября Толстой опять решает взять­ся за роман: «он может быть не совершенство, но он всегда будет полезной и доброй книгой. Поэтому надо за ним работать и работать не переставая». И вслед за этим, рядом с программой «Очерков Кавказа», которые Толстой собирается писать «для образования слога и денег», записано «основание романа русского помещика»: «Герой ищет осуществления идеала счастия и справедливости в деревенском быту. Не находя его, он, разочарованный, хочет искать его в семейном. Друг его наводит его на мысль, что счастие состоит не в идеале, а в постоянном жизненном труде, имеющем целью — счастие других».

Роман этот занимает в мыслях и планах Толстого особое место, являясь «дог­матическим», т. е. определенно тенденциозным, нравоучительным, и тем самым выходя за пределы обыкновенной «литературы». Когда он думает о нем, то, вслед за окончанием его, ему рисуется какая-то нелитературная, а практическая деятель­ность — как осуществление наделе тех тенденций, развитию которых будет посвя­щен роман. 3 августа 1852 г. записано: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного, соединенного с монархи­ей правления, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни». Позже, 11 декабря 1852 г., записано: «Решительно совестно мне занимать­ся такими глупостями, как мои рассказы, когда у меня начата такая чудная вещь, как "Роман помещикаЗачем деньги, дурацкая литературная известность. Лучше с убеждением и увлечением писать хорошую и полезную вещь. За такой работой никогда не устанешь. А когда кончу, только была бы жизнь и добродетель, — дело найдется».

В предисловии к роману, написанном «не для читателя, а для автора», Толстой подробно развивает и распределяет мысли, которые должны лечь в его основу. Эти мысли разделены на «главные» и «побочные» — так, как разделяет композитор темы будущей симфонии: «Главное основное чувство, которое будет руководить меня в этом романе, — любовь к деревенской помещичьей жизни. Сцены столичные, губернские и кавказские все должны быть проникнуты этим чувством — тоской по этой жизни... Главная мысль сочинения: счастие есть добродетель... Побочные мысли: главные пружины человеческой деятельности 1) добрые: а) добродетель, Ь) дружба, с) любовь к искусствам; 2) злые: а) тщеславие, Ь) корысть, с) страсти, а1) женщины, Ы) карты, с1) вино». Затем — любопытная «отрицательная мысль», явно направленная против беллетристических традиций: «любовь, в романах со­ставляющая главную пружину жизни, в действительности — последняя»[264].

Итак, помимо всего другого, Толстой хочет противопоставить обычному для этой эпохи типу романа — с любовной фабулой и с материалом из светской жиз­ни — роман «деревенский», помещичий, и без любви. Косвенно это подтвержда­ется тем, что 21 декабря 1852 г. Толстой записывает: «Читал хорошую статью Сенковского». Это, очевидно, статья, посвященная двум романам — «Племянни­це» Е. Тур и ««Большой барыне» В. Вонлярлярского («Библиотека для чтения» 1852. Т. 116. Ноябрь), — статья ироническая, значительная часть которой на­правлена против набивших оскомину романов из светской жизни. Некоторые страницы этой статьи должны были очень понравиться Толстому и ободрить его — настолько они совпадали с его мыслями и намерениями: "Племянница" принадлежит к разряду романов of high life и занимается почти исключительно нравами и обычаями искусственной жизни богачей, праздностью, тщеславием, мотовством, суетою того класса людей, очень ограниченного во всех обществах, который именует себя большим светом. В числе больших светов есть, как видно из романа, один большой свет поменьше прочих — крошечный большой свет — ко­торый образовался в Москве из обломков подлинно-большого света, и надувает­ся, что есть мочи, ветром и пустотою, чтобы казаться побольше. Все большие светы более или менее страдают праздностью и ее плачевными последствиями, но этот крошечный большой свет, по-видимому, уж решительно ничего не дела­ет. Да и что прикажете ему делать? У него нет ни разнообразия стремлений, ни предметов высшего честолюбия, ни случаев к стяжанию богатства, ни даже слу­жебных обязанностей, так спасительно отвлекающих от безделья по крайней мере на несколько часов в сутки. Он каждую зиму умирает от скуки и, рассеяния ради, разоряется на ложный блеск, которым даже и ослепить некого... Многим удиви­тельно нравятся романные сюжеты из событий и обычаев большого света. Неко­торые даже и не любят другого рода сюжетов, отзываются с презрением о них и о тех, кому случается избирать их (предпочтительно для повести, и требуют непре­менно картин из изящной или светской жизни, для потех своей гордости или любопытства. Я не полагаю, чтобы праздность была такой художественный пред­мет, как это многие воображают. Смотреть, как переливают из пустого в порожнее, для меня лично не представляет чрезвычайной занимательности». Сенковский рекомендует обратиться к «среднему свету»: «В деятельной и деловой жизни сред­него света — самого многолюдного и самого кипучего — несравненно более раз­нообразия происшествий, живописных положений, необузданных страстей, рез­ких характеров, любопытных стремлений, целей, занятий, потех и страданий, одним словом — художественного материала; и интерес повестей, которые отно­сятся к этому свету, естественно превосходит интерес, приписываемый некото­рыми, из личного тщеславия, искусственной жизни богачей».

Итак, Толстой хочет написать «нравоучительный помещичий» роман не только потому, что он сам помещик, озабоченный судьбой своего хозяйства, но и потому, что современная беллетристика, с ее светскими романами и повестями, не удовле­творяет его. Недаром обычное и самое увлекательное для него чтение — старая литература, авторы XVIII века, среди которых Руссо занимает первое место. В со­временных журналах он охотно читает статьи или такие вещи, как «Признания» Ламартина, «Литературный характер» Д'Израэли и пр. Кроме того, в 1853 г. он усиленно не только читает, но и штудирует русскую историю — в том числе Уст- рялова и Карамзина: «Взял историю Карамзина и читал ее отрывками. Слог очень хорош. Предисловие вызвало во мне пропасть хороших мыслей». Интерес к Ка­рамзину не ограничивается этим, а идет глубже, подтверждая мысль о том, что Толстой в своей литературной работе идет к возрождению каких-то старинных жанров. 20 декабря 1853 г. он записывает: «Читая философское предисловие Ка­рамзина к журналу "Утренний Свет", который он издавал в 1777 году и в котором он говорит, что цель журнала состоит в любомудрии, в развитии человеческого ума, воли и чувства, направляя их к добродетели, я удивлялся тому, как могли мы до такой степени утратить понятие о единственной цели литературы — нравственной, что заговорите теперь о необходимости нравоучения в литературе, никто не поймет вас. А право, не худо бы как в басне при каждом литературном сочинении писать нравоучение — цель его. В "Утреннем Свете" помещались рассуждения о бессмер­тии души, о назначении человека, Федон, жизнь Сократа и т. д. Может быть, в этом была и крайность, но теперь впали в худшую. Вот цель благородная и для меня посильная — издавать журнал, целью которого было бы единственно распростра­нение полезных (морально) сочинений, в который принимались бы сочинения только с условием, что при них было нравоучение, печатание или непечатание которого зависело бы от воли автора. Кроме того, что без исключения из журнала этого была бы исключена полемика и насмешка над чем бы то ни было, по самому направлению своему он не сталкивался бы с другими журналами»[265].

Любопытно, что в записи того же дня Толстой, давно забросивший свой «Роман русского помещика» и работавший весь 1853 год над «Отрочеством» и другими вещами, возвращается к мысли о нем и снова принимается писать его, а «Отроче­ству» выносит суровый приговор: «Отрочество из рук вон слабо — мало единства и язык дурен». О «Романе» же он пишет: «Одно, чем, как мне кажется, вознагра­дилось месячное бездействие, в котором я нахожусь — это тем, [что] план " Романа русского помещика" ясно обозначился. Прежде придумывая богатство содержания и красоту мысли, я писал наудачу. Не знал, что выбирать из толпы мыслей и картин, относящихся к этому предмету». Тем не менее работа над романом и на этот раз прерывается — вплоть до 1856 г., когда в дневниках снова фигурирует то «дневник помещика», то «роман помещика». 21 ноября 1856 г. записано: «у Боткина весь вечер, прочел "Роман русского помещика", решительно плохо, но напечатаю. Надо вымарывать». В записях конца ноября эта вещь носит уже название «Утро поме­щика», под каким она и появилась в «Отечественных записках» (1856. № 12). Че­тырехлетняя работа привела в конце концов к небольшому отрывку, который Толстой напечатал, по-видимому, больше для денег.

Основная причина этой неудачи, конечно, в том, что по отношению к этому роману Толстой никак не решил проблему «формы», а все время надеялся на то, что вещь будет спасена «необыкновенностью мысли». Между тем примитивно- тенденциозной вещи Толстой не мог написать уже по одному тому, что всякая мысль существовала для него рядом с другой или другими. Он не столько отдавал­ся той или другой мысли, сколько изобретал ее и иногда любовался, но ненадолго. Большое количество отвлеченных мыслей, формул и правил в дневниках нисколь­ко этому не противоречит, потому что всем им разительно противоречила сама жизнь Толстого, идущая наперекор. Это не «убеждения», а именно мысли, которые сам Толстой наблюдает со стороны и выбирает из них те, которые ему нравятся. Чтобы не быть голословным, я приведу запись Толстого от 15 ноября 1853 г., доста­точно убедительную: «Отвлеченные мысли суть не что иное как способность чело­века в известном состоянии деятельности души, не прекращая этой деятельности, остановить на ней свое внимание и перенести это состояние души в воспоминание. Есть мысли, которые, проходя в уме, остаются незамеченными, есть другие, кото­рые как будто оставляют более глубокий след, так что невольно стараешься уловить их (это те, которые я записываю)». Тут особенно замечательно и характерно для Толстого то, что он самое образование «отвлеченных мыслей» связывает с воспо­минанием. Иначе говоря, они для него — не продукт мышления, а продукт вспоми­нания о мышлении, результат наблюдения и выбора; говоря еще иначе, они фикси­руются Толстым не как «убеждения», не как абсолютные «истины», а как материал. Отсюда — два вывода: 1) Толстой может оперировать только теми «отвлеченными мыслями», которые уже отошли в «воспоминание», которые он может поэтому не просто высказать, как высказывает их мыслитель, а «уловить», не прекращая «дея­тельности души»; 2) Толстой может писать только тогда, когда материал прошел сквозь воспоминание и переработан им так, что на него можно смотреть «со сто­роны». Этими особенностями определяется многое в творчестве Толстого. Вспо­минание для него — основной творческий процесс, захватывающий не только «картины», но и мысли. Недаром он сам употребил такое выражение — «придумы­вать» мысли. Отсюда — постоянная тоска по «довольству настоящим» и постоянные оглядки назад, зафиксированные в дневниках в виде целого ряда автохарактеристик." Вот одна (23 октября 1853 г.): «Довольствоваться настоящим! Это правило, прочи­танное мною нынче, чрезвычайно поразило меня. Я живо припомнил все случаи в моей жизни, в которой я не следовал ему, например в ближайшем ко мне по времени случае в моей службе, я хотел быть юнкером-графом, богачом, с связями, замечательным человеком, тогда как самое полезное и удобное для меня было бы быть юнкером-солдатом. Как много интересного я тогда мог бы узнать в это время и как много неприятного избежал бы. Но тогда положение мое было ближе ко мне, поэтому-то я не так ясно видел его. Затронутые страсти (гордость, тщеславие, лень) давали другой вид положению и подсказывали уму другие размышления». Вот — дру­гая (1854 г.): «Что я такое? Один из 4-х сыновей отставного подполковника, остав­шийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17 лет; без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил, человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие годы своей жизни; наконец, изгнавший себя на Кавказ, чтобы бежать от долгов, и главное — привычек, а оттуда придравшихся к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, пе­решедший в дунаевскую армию 26 лет прапорщиком почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей, но — с огромным самолюбием. Да, вот мое общественное положение. Посмотрим, что такое моя личность. Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для дру­гих, нескромен, нетерпим (intoldrant) и стыдлив как ребенок. — Я почти невеж­да. — Что я знаю, тому я выучился кое-как, сам, урывками, без связи, без толку, и то так мало. — Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, т. е. люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием, но есть вещи, которые я люблю больше добра — славу. Я так честолюбив, и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью — первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них».

Дело тут не в «двойственности», как принято говорить, а в двойном процессе или в двух процессах сознания, из которых один перерабатывает материал, достав­ляемый другим: один, «дневной» — процесс наблюдения, который требует от са­мого наблюдателя участия в деятельности, требуемой в данный момент; другой, «ночной» — процесс вспоминания, свободно оперирующий доставленным мате­риалом. У Толстого соотношение этих процессов и сила каждого из них страшно обострены; это вносит своеобразные черты и в его жизнь, и в его творчество, и в их взаимодействие. Искусство для него есть способ вызывать воспоминания; об этом он говорит в ранней редакции «Детства», описывая игру матери на рояле: «Музыка не действует ни на ум, ни на воображение. В то время, как я слушаю му­зыку, я ни о чем не думаю и ничего не воображаю, но какое-то странное сладостное чувство до такой степени наполняет мою душу, что я теряю сознание своего суще­ствования, и это чувство — воспоминание. Но воспоминание чего? Хотя ощущение сильно, воспоминание не ясно. Кажется, как будто вспоминаешь то, чего никогда не было. Основание того чувства, которое возбуждает в нас всякое искусство, не есть ли воспоминание? Наслаждение, которое нам доставляет живопись и ваяние, не происходит ли из воспоминания образов? Чувство музыки не происходит ли из воспоминания о чувствах и переходах от одного чувства к другому? Чувство поэзии не есть ли воспоминание об образах, чувствах и мыслях?.. Для того, кто испытал чувство, выраженное музыкой, оно есть воспоминание, и он находит наслаждение в нем; для другого же оно не имеет никакого значения»[266]. Недаром Толстой так любил стихотворение Пушкина «Воспоминание», недаром начал с «Истории вче­рашнего дня» и перешел к «Детству» — к воспоминаниям. И недаром, наконец, все его вещи более или менее «автобиографичны» — вплоть до «Декабристов». Чисто- исторической вещи, как задуманный им роман из эпохи Петра Великого, Толстой не мог написать, потому что «воспоминание» было тут ни при чем. «Война и мир» осуществилась потому, что ее военным фоном была Крымская кампания, а семей­ным — яснополянская жизнь.

Это — дополнение к тому, что я говорил в начале о «цинизме» и «нигилизме». Исключительное значение той «деятельности души», которую Толстой сам назы­вает «воспоминанием», приводило его неизменно к «нигилизму», потому что пре­вращало каждую мысль из «убеждения» в «материал». А в «жизни» было другое: «На мне всегда несколько отражается тон человека, с которым я говорю: он говорит напыщенно, и я тоже, он мямлит, и я тоже, он глуп, и я тоже, он говорит дурно по-французски, и я тоже» (запись 22 ноября 1853 г.). Вот наблюдение, которым схвачен «дневной» процесс — процесс жизни, не перешедший еще в область «вос­поминания». Мы можем прибавить: с офицерами Толстой — офицер, хотя и стран­ный; с помещиками — помещик, хотя и с фантазиями; с «толстовцами» — «толсто­вец», хотя и недостаточно последовательный; в творчестве — Толстой ни то, ни другое, ни третье.

2

1853-й год в творчестве Толстого — год опытов и неудач. «Роман помещика» брошен, «Отрочество» идет медленно и трудно, новые опыты или не удаются, или кажутся случайными и не удовлетворяют. С некоторым недоумением оглядываясь на себя, он записывает в дневнике 22 мая 1853 г.: «Долги мои все заплочены. Ли­тературное поприще открыто мне блестящее. Чин должен получить; молод и умен. Чего кажется желать?»

Начатый в январе 1853 г. «очерк» или «рассказ» (в дневнике — «Святочная ночь», в рукописи — «Как гибнет любовь») в мае брошен. Как и «Роман русского поме­щика», рассказ этот должен был быть нравоучительным, но, как и там, проблема тона и герой не была решена. Как в «Утре помещика» отношение автора к герою из лирического и сочувственного переходит в ироническое и вещь кончается дви­жением в сторону (Нехлюдов у рояля), так и здесь «цель» рассказа оказывается сбитой главой о цыганах и цыганском пении, развившейся в целый исторический и теоретический очерк с неожиданным авторским «я». Напрасно Толстой старает­ся оправдать этот скачок и вернуться к фабуле: «Да извинят меня читатели, которые не интересуются цыганами, за это отступление; я чувствовал, что оно неуместно, но любовь к этой оригинальной, но народной музыке, всегда доставлявшей мне столько наслаждения, преодолела». Рассказ обрывается на следующей же главе, упершись в нравоучение.

Толстой берется за «Отрочество» и пишет сначала с охотой. Но вот 27 июля 1853 г. появляется запись: «Читал "Записки Охотника" Тургенева и как-то трудно писать после него». Проходит месяц — и мы читаем: «Решился бросить "Отроче­ство" и продолжать "Роман" и писать рассказы кавказские... Жалко бросать "От­рочество", но что делать? Лучше не докончить дело, чем продолжать делать дурно». Правда, работа над ним все-таки продолжается, но без того увлечения, которое нужно. 22 октября записано: «Отрочество опротивело мне до последней степени»; 23 октября, после прочтения в «Современнике» повести Жуковой («Наденька»): «Я берусь за свою тетрадь "Отрочества" с каким-то безнадежным отвращением, как работник, принужденный трудиться над вещью, которая, по его мнению, бес­полезна и никуда не годна. Работа идет неаккуратно, вяло и лениво. Докончив последнюю главу, нужно будет пересмотреть все сначала и сделать отметки и на­черно окончательные перемены. Переменять придется много. Характер "я" вял, действие растянуто и слишком последовательно во времени — а не последователь­но в мысли. Например, прием в середине действия описывать для ясности и вы­пуклости рассказа прошедшие события, с моим разделением глав, совсем упу­щен».

Среди этой тягостной работы, диктуемой не столько увлечением, сколько упор­ством и желанием скорее послать что-нибудь «редактору», у Толстого вдруг возни­кает мысль «Записок маркера» (запись 13 сентября 1853 г.): «Мне кажется, что теперь только пишу по вдохновению, от этого хорошо». И на следующий день: «Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает. Стрепетом берусь за тетрадь». 16 сентября рассказ уже кончен, а 17-го отправлен Некрасову в сопровождении следующего письма: «Посылаю небольшую статью для напечатания в вашем журнале. Я дорожу ею более, чем Детством и Набегом; поэтому в третий раз повторяю условие, которое я полагаю для напечатания — оставление ее в со­вершенно том виде, в котором она есть. В последнем письме вашем вы обещали мне сообразоваться с моими желаниями в этом отношении... Напечатать эту статью под заглавием, выставленным в начале тетради, или: Самоубийца. Рассказ маркера будет зависеть совершенно от вашего произвола»[267]. Ответа долго не было. В объ­явлении об издании «Современника» в 1854 году («Современник». 1853. № 11) среди повестей, обещанных редакцией, фигурирует, правда, «Рассказ маркера, повесть^. Н.», но 6 февраля 1854 г. Толстой, в ответ на свои запросы, получил от Некрасова письмо, которое должно было сильно расстроить его: «Ваших писем я получил не два, а одно; отвечал вам довольно скоро по получении рукописи («За­писки маркера») по старому вашему адресу (на имя Н. Н. Толстого). Там я излагал и мнение об этой вещи, опрашивал вас в заключение — печатать ли все-таки эту вещь, или вы соглашаетесь на мои замечания? Итак, приходится мне теперь по­вторить эти замечания. Зап. марк. очень хороши по мысли и очень слабы по вы­полнению; этому виной избранная вами форма; язык вашего маркера не имеет ничего характерного — это есть рутинный язык, тысячу раз употреблявшийся в наших повестях, когда автор выводит лицо из простого звания; избрав эту форму, вы без всякой нужды только стеснили себя: рассказ вышел груб и лучшие вещи в нем пропали. Извините, я тороплюсь и не выбирал выражений, но вот сущность моего мнения об этом рассказе; это я счел долгом сообщить вам, прежде чем печа­тать рассказ, так как я считаю себя обязанным вам откровенностью за то лестное доверие, которым вы меня удостоили. Притом ваши первые произведения слишком много обещали, чтобы после того напечатать вещь сколько-нибудь сомнительную. Однако же я долгом считаю прибавить, что если вы все-таки желаете, я напечатаю эту вещь немедленно, мы печатаем много вещей и слабее этой, и если я ждал с этою, то потому только, что ждал вашего ответа. Жду его и теперь и надеюсь получить скоро с Отрочеством, которое может быть напечатано очень скоро, если вы не замедлите с его присылкою»[268].

Ответ Толстого неизвестен, но Некрасов потом переменил свое мнение и писал Толстому 17 января 1855 г.: «В 1 № "Совр." на 1855 год поместил я ваш рассказ "Записки маркера", в котором, кажется, я ошибался, в 1-м чтении он мне не по­нравился, о чем я вам и писал, но, прочитав его недавно, спустя почти год, я нашел, что он очень хорош и в том виде, как написан — по крайней мере был хорош в рукописи, потому что в печати и его таки оборвали — впрочем, существенного ничего не тронуто»[269].

Первоначальное мнение Некрасова было связано, вероятно, с тем, что «Запис­ки маркера», в противоположность прежним вещам Толстого, написаны от лица определенного рассказчика, по образцу многих появившихся тогда рассказов из «простонародного» быта (в том числе — и Писемского). Правда, «Набег» был оза­главлен как «рассказ волонтера», но это было мотивировкой не стиля, а самого материала. Здесь же, после неудавшейся «Святочной ночи», Толстой решает про­блему повествовательного тона тем, что стилизует всю вещь под особый сказ с характерным словарем, синтаксисом и интонациями. Но рассказ этим не исчер­пывается, на что Некрасов, при первом чтении, не обратил внимания. Толстой в этой вещи ищет способа совсем обойти авторское повествование. Следом за рас­сказом маркера идет сразу письмо Нехлюдова, написанное совершенно в духе покаянных записей самого Толстого — вплоть до наблюдения за парадоксами ду­шевной жизни: «Я думал прежде, что близость смерти возвысит мою душу. Я оши­бался. Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился. Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположные тому единству, которые, бог знает, зачем, дано воображать человеку. Мысль о том, что будет за фобом и какие толки будут завтра о моей смерти у тетушки Ртищевой, с одинаковой силой представляются моему уму». Таким образом, тон автора-рассказчика выключен из этого рассказа. Проблема «формы» разрешена сопоставлением двух лексически- противоположных стилей: рассказ маркера («со стороны») и документ, заменяющий нравоучение. Фабула сама по себе осталась как бы за кулисами, сюжет построен без помощи авторского повествования.

Этот новый опыт Толстого получает особенное значение, если принять во внимание, что в конце 1853 г. он усиленно занят теоретическими размышлениями, явившимися, очевидно, в результате неудачи с «Святочной ночью» и в связи с медленностью и трудностью работы над «Отрочеством». 25 октября 1853 г., уже после отсылки рукописи, Толстой записывает: «Я начинаю жалеть, что слишком поспешно послал "Записки маркера". По содержанию едва ли я много бы нашел изменить или прибавить в них. Но форма не совсем тщательно отделана». Имен­но вслед за этим идет ряд записей, свидетельствующих о том, что Толстой занят не столько писанием, сколько чтением и анализом. Он читает Пушкина, Карам­зина, Писемского. 31 октября 1853 г. записано: «Я читал "Капитанскую дочку" и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом — но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подроб­ностей чувства заменяет интерес самых событий. Повести Пушкина голы как-то». Как видно из этих слов, под «новым направлением» Толстой понимает уход от фабулы, замену ее психологическими «подробностями». На этом пути, однако, он сталкивается с теми затруднениями, о которых упоминал и раньше — когда писал о том, что им «упущен» в «Отрочестве» прием «в середине действия описывать прошедшие события». В «Записках маркера» Толстой сознательно обошел эту трудную для него задачу — задачу авторского повествования, которая в его систе­ме оказывается тем более сложной, что он стремится к писанию «нравоучительных» вещей. В той же записи (31 октября) далее следует: «Читая рассказ какой-то анг­лийской барыни, меня поразила непринужденность ее приемов, которой у меня нет, и для приобретения которой мне надо трудиться и замечать». Возможно, что рассказ, о котором здесь говорится, — «Дядя Тим» Бичер-Стоу, напечатанный в «Современнике» (1853. № 9). В нем действительно есть именно та «непринужден­ность» повествования, которая так не давалась Толстому: «Имеете ли вы понятие о местечке Ньюбори в Новой Англии? Нет, бьюсь об заклад, что нет. Это одна из тех отдаленных деревень, куда ездят только желающие полюбоваться красотою или простотою природы... Теперь два слова о нравах и обычаях ньюборийских жителей... Не станем говорить о волокитствах Джемса: это было бы слишком длинно. Он влюблялся во всех женщин, и если бы все произведенные им впечат­ления не уничтожались одно другим, то бог знает, до чего довело бы его слишком нежное сердце. Но наконец, к нашему счастию, ветреный Джемс начал остепе­няться, и его влюбчивое сердце не на шутку попалось в плен. Мы посвятим не­сколько страниц прославлению нашего героя, что же касается до героини, то... Но прежде позвольте... Видите ли вы там, вдали, домик, окрашенный темною краской? Вы, верно, знаете этот домик» и т. д. Эту непринужденность повествования имеет в виду Толстой, когда записывает 3 декабря: «У меня есть большой недостаток — не­умение просто и легко рассказывать обстоятельства романа, связывающие поэти­ческие сцены».

Другая забота Толстого — борьба с рутиной. В той же записи 31 октября читаем: «Часто в сочинении меня останавливают рутинные, не совсем правильные, осно­вательные и поэтические способы выражения; но привычка встречать их часто заставляет писать их. Эти-то необдуманные, обычные приемы в авторстве, недо­статок которых чувствуешь, но прощаешь от частого употребления, для потомства будет служить доказательством дурного вкуса. Мириться с этими приемами — зна­чит идти за веком, исправлять их — значит идти вперед его». Прежде смущавшая Толстого медленность его работы кажется ему теперь достоинством: «Вот факт, который надо вспоминать почаще. Теккерей 30 лет собирался написать свой 1-й роман, а Алекс. Дюма пишет по 2 в неделю». (21 января 1854 г.)

1854-й год не вносит почти ничего нового в творчество Толстого, но зато много нового в его жизнь. Еще весной 1853 г. он подал в отставку — с тем, чтобы вернуть­ся в Ясную Поляну и заняться хозяйством и литературой. Но война с Турцией помешала осуществлению этих планов — выходить в отставку было запрещено. Тогда Толстой решает перейти в Дунайскую армию и распрощаться со станицей Старогладковской, от которой взял все, что мог. В конце 1853 г. он пишет брату Сергею: «Когда я приеду? Знает один бог, потому что вот уже год скоро, как я только о том и думаю, как бы положить в ножны свой меч, и не могу. Но так как я принужден воевать где бы то ни было, то нахожу более приятным воевать в Турции, чем здесь, о чем и просил князя Сергея Дмитриевича, который писал мне, что он уже писал своему брату, но что будет, не знает»[270]. В январе 1854 г. Толстой выехал из Старогладковской, 2 февраля приехал в Ясную Поляну и, повидавшись с брать­ями и родными, уехал в Бухарест, а оттуда в лагерь под Силистрией. Литературная работа отступила на второй план: Толстой попал в обстановку настоящей войны и отдался новым настроениям и наблюдениям. Он целыми часами смотрит в под­зорную трубу — «как люди убивают друг друга», и восторгается своим начальником: «Это великий человек, т. е. человек способный и честный, как я понимаю это сло­во, человек, который всю жизнь отдал на служение родине, и не ради тщеславия, а ради долга». Он мечтает о штурме Силистрии, а главная его мечта теперь — «быть адъютантом такого человека, как он, которого я люблю и уважаю от всей глубины моего сердца»[271].

В промежутке между военными обязанностями Толстой пишет понемногу «За­писи фейерверкера». 9 июля он кончил их, но «так недоволен, что едва ли не при­дется переделать все заново или вовсе бросить, но бросить не одни "Записки фейерверкера", но бросить все литераторство, потому что ежели вещь, казавшаяся превосходною в мысли, выходит ничтожна наделе, то тот, который взялся за нее, не имеет таланта». В этот же день Толстой читает Пушкина и Лермонтова и, под впечатлением «Измаил-Бея», переносится в воспоминание о Кавказе. У Пушкина его поражают «Цыгане» — «которых, странно, я не понимал до сих пор». Под влия­нием этих чтений он даже пробует сочинять стихи: «Посмотрим, что из этого выйдет».

Толстой выбит из своей прежней литературной колеи. Он уже совсем было приготовился к тому, чтобы стать писателем и забыть об офицерском чине, но Севастополь, куда он попадает в ноябре 1854 г., совершенно сбивает все его кав­казские планы. Он — не «интеллигент», он — бравый военный и патриот, пишущий письма соответствующим языком: «Дух в войсках выше всякого описания. Во времена древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: "Здорово, ребята!" говорил: "нужно умирать, ребята, умрете?" и войска отвечали: "умрем, ваше превосходительство, ура!" И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уже 22 ООО исполнили это обеща­ние... Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы. В одной бригаде, 24-го, было 160 человек, которые раненые не вышли из фронта. Чудное время!.. Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, то потомство поставит ее выше всех других... Только наше войско может стоять и побеждать (мы еще победим, в этом я уверен) при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан (особенно последних): это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко, и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то»[272].

Далекий от каких бы то ни было общественных интеллигентских настроений, начавших уже проявляться «в России»[273], Толстой решает приложить к делу свои мечты о «добродетели»: он вместе с приятелями-офицерами организует общество для содействия просвещению и образованию среди войск. От этого плана кружок переходит к другому — к плану журнала «Солдатский вестник». Это затеяно, ко­нечно, из побуждений не просто филантропических, а и деловых — для борьбы с «вредными слухами» и для поддержания в войсках того, что называется «хорошим духом». Эта цель достаточно ясно выступает как в проекте журнала, проредакти­рованном Толстым, так и в письме Толстого к брату Сергею (20 ноября 1854 г.): «Теперь расскажу, каким образом ты в печати будешь от меня же узнавать о по­двигах этих вшивых и сморщенных героев. В нашем артиллерийском штабе, со­стоящем, как, кажется, я писал вам, из людей очень хороших и порядочных, роди­лась мысль издавать военный журнал, с целью поддерживать хороший дух в войске, журнал дешевый (по 3 р.) и популярный, чтобы его читали солдаты. Мы написали проект журнала и представили его князю. Ему очень понравилась эта мысль, и он представил проект и пробный листок, который мы тоже составили, на разрешение государя. Деньги на издание авансируем я и Столыпин. Я избран редактором вме­сте с одним господином Константиновым, который издавал "Кавказ" и человек опытный в этом деле. В журнале будут помещаться описания сражений, не такие сухие и лживые, как в других журналах. Подвиги храбрости, биографии и некро­логи хороших людей и преимущественно из темненьких; военные рассказы, сол­датские песни, популярные статьи об инженерном и артиллерийском искусстве и т. д.» В конце письма — возвращение к прежним мечтам и планам: «Писать не пишу, но зато испытываю, как меня дразнит тетенька. Одно беспокоит меня: я четвертый год живу без женского общества, я могу совсем загрубеть и не быть способным к семейной жизни, которую я так люблю»[274].

Для правильной оценки военных настроений и поступков Толстого надо еще принять во внимание, что он уже давно носит в сердце некоторую обиду за то, что его систематически обходят наградами, которых он напряженно ждет. Отсюда — не­который, весьма легкий, конечно, «либерализм», который сказывается и в этом письме: «Все это еще предположения, до тех пор, пока не узнаем ответ государя, а я, признаюсь, боюсь за него: в пробном листке, который послан в Петербург, мы неосторожно поместили две статьи, одна моя, другая Ростовцева, не совсем пра­вославные». Письмо кончается характерным сообщением: «За Силистрию я, как и следовало, не представлен, а по линии получил подпоручика, чему очень доволен, а то у меня было слишком старое отличие от прапорщика, стыдно было...» Впрочем, в самой программе журнала никаких намеков на либерализм нет: «1) Распростра­нение между воинами правил военной добродетели: преданности престолу и оте­честву и святого исполнения воинских обязанностей; 2) распространение между офицерами и нижними чинами сведений о современных военных событиях, неве­дение которых порождает между войсками ложные и даже вредные слухи[275]*, о по­двигах храбрости и доблестных поступках отрядов и лиц на всех театрах настоящей войны» и т. д. В том числе — «улучшение поэзии солдата, составляющей его един­ственную литературу, помещением в журнале песен, писаных языком чистым и звучным, внушающих солдату правильные понятия о вещах и более других испол­ненных чувствами любви к монарху и отечеству»[276].

Стремления Толстого к «нравоучительной» литературе, к писанию «с целью» получили неожиданное осуществление, хотя и не в том плане. Но Толстой уже настолько проникся военным духом, что ему чуть ли не все читатели вообще пред­ставляются военными людьми; 11 января он пишет Некрасову, предлагая «Совре­меннику» печатать доставляемый им материал: «Основная мысль этого журнала заключалась в том, что ежели не большая часть, то верно большая половина чи­тающей публики состоит из военных, а у них нет военной литературы, исключая официальной военной литературы, почему-то не пользующейся доверием публи­ки и потому не могущей ни давать, ни выражать направления нашего военного общества. Мы хотели основать листок, по цене и по содержанию доступный всем сословиям военного общества, который бы, избегая всякого столкновения с суще­ствующими у нас военно-официальными журналами, служил бы только выраже­нием духа войска». Мысль войти с военным материалом в «Современник» явилась после того, как в ответ на посланную программу пришел ответ, предлагающий офицерам печатать свои статьи в «Русском инвалиде». Сообщая об этом Некрасо­ву, Толстой пишет: «Но по духу этого предполагавшегося журнала вы поймете, что статьи, приготовленные для него, скорее могут найти место в "Земледельческой Газете" или в каком-нибудь "Арабеске", чем в "Инвалиде". Поэтому-то я и прошу вас дать некоторым отделам — почти всем неофициальным место в вашем журна­ле, и не временное, а постоянное. Я бы ежемесячно взялся доставлять от 2 до 5 и более печатных листов статей военного содержания, литературного достоинства никак не ниже статей, печатанных в вашем журнале (я смело говорю это — ибо статьи эти будут принадлежать не мне), и направления такого, что они не доставят вам никакого затруднения в отношении цензуры»[277]. На первый раз Толстой обе­щает прислать: «Письмо о сестрах милосердия», «Воспоминания об осаде Силист- рии», «Письмо солдата из Севастополя».

Переход Толстого на положение «военного корреспондента» было явлением в своем роде типичным для русской литературы этих годов. Если несколько лет назад, как я указывал выше, русская «беллетристика» оказалась сдвинутой в сто­рону промежуточными жанрами («записки», автобиографии, мемуары и пр.), то теперь она оказалась под давлением извне, заставляющим ее решительно подчи­ниться «практическим» заказам отчасти военного, отчасти краеведческого харак­тера. Именно к этому времени (1855 г.) относятся организованные морским ми­нистерством экспедиции на север, на Волгу и на юг для ознакомления с бытом жителей, занимающихся морским делом и рыболовством. К участию в этих экс­педициях были привлечены молодые писатели, проявившие интерес к «народной жизни»: А. Н. Островский, А. А. Потехин, А. Ф. Потехин, А. С. Афанасьев-Чуж- бинский, С. В. Максимов, М. И. Михайлов и др. «Год на севере» Максимова, «Поездка в южную Россию» Афанасьева-Чужбинского, очерки Потехина, «Путе­вые очерки» Писемского, «Путевые письма» П. Якушкина, «Путешествие по Волге» Островского — вот что явилось на свет в результате этих экспедиций. Ро­дилась целая «этнографическая школа» беллетристики, из которой частью вышел и Лесков, а военные корреспонденции нашли свое завершение в «Войне и мире». В этом наплыве очерков, путешествий, писем и корреспонденции совсем пото­нула и опустилась на дно старая беллетристика. В центрах стала брать верх пуб­лицистика, во главе которой постепенно начинают становиться новые люди. Эта перемена особенно сказалась к концу 1855 г., когда даже официальные органы временно приобрели характер общественных изданий. Н. Шелгунов пишет в своих «Воспоминаниях»: «Даже специальные издания того времени расширили свои программы и сделали это не из "моды", а потому что нельзя было иначе. После Парижского мира, когда прогрессивные стремления охватили официальную Россию и проникли в правительственные и высшие сферы, правительственные органы взяли на себя тоже воспитательную роль и стали печатать не только бел­летристику и этнографию, но даже ввели отделы критики и политики. К таким официальным изданиям, перешагнувшим через свою специальность, принадле­жали "Военный Сборник" и "Морской Сборник". "Военный Сборник" пригласил в сотрудники Чернышевского, а "Морской Сборник" уж и совсем выскочил из своей программы»[278]. С другой стороны, журналы, строившие свой бюджет до сих пор на отделе «словесности», оказались в еще более критическом положении, чем это было в 1851 — 1852 гг. Все надежды Некрасова — на Тургенева: «Скажу тебе коротко и ясно: "Современник" в плачевном положении! Материалу нет!.. Итак, без преувеличения — явись — во имя тех 2849 человек, которые уже подписыва­ются на "Современник", — явись спасителем "Современника"! Любезный друг, для этого нам нужны две твои вещи: одна на конец года (т. е. в X или XI кн.), дру­гая на начало (т. е. на 1-ю книжку). Это, разумеется, меньше чего нельзя, а если можно больше, то тем лучше»[279]. А между тем и Тургенев в это время, несмотря на работу над «Рудиным», которого он только что кончил, настроен уныло; 20 авгу­ста 1855 г. он пишет Дружинину, может быть, как всегда, несколько позируя: «Мне все что-то кажется, что собственно литературная моя карьера кончена. — Эта повесть[280] решит этот вопрос... Я напрасно сказал —литературная карьера — я хо­тел сказать карьера беллетриста — потому что я надеюсь умереть литератором и ничем другим быть не желаю»[281].

В начале 1855 г. Толстой еще работает над «Юностью», но потом работа эта отступает перед военными рассказами и очерками. Этот переход несколько беспо­коит Толстого, не оставляющего своих старых планов — писать «Юность» и «Роман русского помещика». Получив письмо от Некрасова, в котором он просил присы­лать «военные статьи», Толстой записывает 20 марта 1855 г.: «Приходится писать мне одному — напишу Севастополь в различных фазах и идиллию офицерского быта». 6 июля: «Писал дневник офицера в Севастополе — различные стороны, фазы и моменты военной жизни. — И печатать его в какой-нибудь газете. Я думаю ос­тановиться на этой мысли, хотя главное мое занятие должно быть Юность и Мо­лодость, но это для денег, практики, слога и разнообразия». 27 марта Толстой начал писать «Севастополь днем и ночью», а 8 мая послал его Некрасову. Он всерьез занят делом поставки Некрасову военных статей — на развалинах неосуществив­шегося журнала возникает целая организация корреспондентов для «Современни­ка». 30 апреля 1855 г. Толстой сообщает Некрасову: «Теперь мы все собрались и литературное общество падшего журнала начинает организоваться и, как я вам писал, ежемесячно вы будете получать от меня две, три или четыре статьи совре­менного военного содержания. Лучшие два сотрудника, Бакунин и Ростовцев, еще не успели кончить своих статей»[282].

У самого Толстого были заготовлены две статьи — «Тревога» и «Дяденька Жда­нов и кавалер Чернов», которые, в конце концов, вошли в текст «Рубки лесу», начатой им еще на Кавказе (в 1853 г.) и законченной только теперь. «Рубка лесу» написана еще в полубеллетристической манере — недаром Толстой решил посвя­тить эту вещь Тургеневу, а Некрасов, описывая ее Тургеневу, прямо утверждает: «Знаешь ли, что это такое? Это очерк разнообразных солдатских типов (и отчасти офицерских), то есть вещь доныне небывалая в русской литературе. И как хорошо! Форма в этих очерках совершенно твоя, даже есть выражения, сравнения, напо­минающие "Записки Охотника" — а один офицер так просто Гамлет Щ. уезда в армейском мундире. Но все это далеко от подражания, схватывающего одну внеш­ность»[283]. Мелькнувшая в 1853 г. запись о «Записках Охотника» («Читал Записки охотника Тургенева и как-то трудно писать после него») — именно тогда, когда начата была работа над «Рубкой леса» — явилась, очевидно, признанием факта: отныне начинается длинная и сложная история литературных и житейских отно­шений Толстого и Тургенева, закончившаяся разрывом в 1861 г.

Некрасов употребляет слово «форма» примерно в том же смысле, в каком оно употребляется Толстым: повествовательный тон и конструкция. Действительно «Рубка леса» именно этими своими элементами больше всего соприкасается с «Записками охотника» — это тот же жанр, хотя и использованный для другого материала. Как и в «Набеге», движение рассказа следует за движением солнца; как и там — один эпизод (смерть солдата Веленчука), подготовленный и выделенный с самого начала, получает своего рода сюжетное значение, как бы заменяя собой отсутствующие элементы завязки и развязки; как и в «Набеге», финал построен при помощи возвращения начальной ситуации (солдаты у костра) и повторения тех же стилистических элементов. Неумение «связывать поэтические сцены», в котором упрекал себя Толстой, преодолено здесь по-тургеневски: восклицанием Веленчука («Эх-ма! трубку забыл. Вот горе-то, братцы мои!») прервана «сцена»; следует длинное отступление, посвященное классификации и характеристике солдатских типов, после чего «сцена» возобновляется тем же восклицанием. Так у Тургенева — в «Певцах», в «Бежином луге», основная ситуация которого (разгово­ры ночью у костра) сходна с «Рубкой леса». По-тургеневски сделан и финал рас­сказа: лирический пейзаж, повторяющий начальные элементы, сменяется сжатой заключительной фразой, резко меняющей интонацию и как бы возвращающей читателя к действительности, тем самым останавливая рассказ: «Низ пня, превра­тившийся в уголь, изредка вспыхивая, освещал фигуру Антонова с его седыми усами, красною рожей и орденами на накинутой шинели, чьи-нибудь сапоги, го­лову или спину. Сверху сыпалась та же печальная мгла, в воздухе слышался тот же запах сырости и дыма, вокруг видны были те же светлые точки потухавших костров и слышны были среди общей тишины звуки заунывной песни Антонова; а когда она замолкала на мгновение, звуки слабого ночного движения лагеря, храпения, бряцания ружей часовых и тихого говора вторили ей. — "Вторая смена! Макатюк и Жданов!" — крикнул Максимов. Антонов перестал петь, Жданов встал, вздохнул, перешагнул через бревно и побрел к орудиям»[284].

«Рубка леса» писалось как завершение старых планов — «очерков Кавказа». Отсюда — и родство этой вещи с «Набегом». Новые вещи складываются несколько иначе. Это отражается, прежде всего, на характере авторского тона. Первый сева­стопольский очерк (в дневнике он называется «Севастополь днем и ночью») напи­сан в форме корреспонденции или обозрения, с характерной заменой авторского «я» обращенным к читателю «вы». Это дает автору право и возможность чувствовать себя свободно в распределении материала — он водит за руку предполагаемого зрителя и комментирует наблюдаемые сцены. Правда, общая схема построения — движение по солнцу («Утренняя заря только-что начинает окрашивать» — «Уже вечереет. Солнце пред самым закатом» и т. д.) — осталась та же; следы прежних приемов конструкции сохранились и в финале, но зато Толстой обходится здесь без выдвигания отдельных лиц и освобождается от своего «Нехлюдова», который претендовал на роль «героя» в «Романе русского помещика» и в «Записках марке­ра». Форма обозрения помогает Толстому сосредоточиться на самом тоне повест­вования. Но характерно, что проблема повествования решается здесь подменой: вместо повествования перед нами — мозаика описательных кусков, «путеводитель» по Севастополю. От простого обозрения эта мозаика отличается тем, что вся она скреплена одной тенденцией — противопоставить обычным батальным картинам («в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами») картину иную («войну в настоящем ее выражении, — в крови, в страданиях, в смерти...»), и притом так, чтобы эта картина не была односторонне утрированной («вы увидите ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища»). Так мозаика превратилась в «панораму», вглядываясь в которую через призму, приготовленную автором, вы видите разнообразные вещи, контрастирующие, но не противоречащие друг другу: «Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающими­ся хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на грешные мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перене­сенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пунк­те». Эти контрасты, перенесенные Толстым в описание Севастополя из того же материала душевной жизни, которыми заполнялись дневники, приводят к тому, что батальный жанр теряет свои специфические «военные» черты. Фурштатский солдатик ведет себя в Севастополе (поит лошадей, таскает орудия) «так же спо­койно, самоуверенно и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске»; «на четвертом бастионе, по словам офицера, нынче "плохо", но не от бомб и пуль — «ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно»; морской офицер, произнося ужасные слова («это каждый день этак человек семь или восемь»), «зевает и свертывает папиросу из желтой бумаги...» Сам Толстой записывает в дневнике 13 апреля 1855 г. — как раз тогда, когда он кончал свой первый севасто­польский очерк: «Постоянная прелесть опасности наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образом войны так приятны, что мне не хо­чется уходить отсюда, тем более, что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет». Основной тон первого севастопольского очерка в конденсированном виде, как заготовка, имеется уже в записи от 7 декабря 1854 г.: «Когда я вышел на берег, солнце уже садилось за английскими батареями, кое-где подымались облачка дыму и слышались выстрелы, море было тихо, мимо огромных масс кораблей неслись ялики и шлюпки, на Графской играла музыка и долетали звуки труб какого-то знакомого мотива. Голицын и еще какие-то господа, облокотись на перила, стоя­ли около набережной. Славно!»

Итак, придя к военным корреспонденциям, имеющим определенную «практи­ческую» цель, Толстой пришел к литературе и стал к ней ближе, чем когда сидел над «Романом русского помещика». Важно уже то, что он почувствовал себя в эпохе. Он становится энергичнее и увереннее. 18 июня 1855 г. он посылает «Рубку лесу», а 19-го уже начинает писать второй севастопольский рассказ (в дневнике он называется сначала «10 мая», потом — «Весенняя ночь»), который кончает 4 июля. «Современник» охотно печатает Толстого и хвалит. 29 июня записано: «Действи­тельно я, кажется, начинаю приобретать репутацию в Петербурге. "Севастополь в декабре" государь приказал перевести по-французски».

Второй севастопольский рассказ — уже не корреспонденция, а нечто гораздо более сложное и смелое. Первый очерк был общим этюдом, нащупывавшим новый тон. Во втором тон этот определился — и очень своеобразно. Автор здесь выступа­ет как оратор, как проповедник — он не повествует и уже не описывает, а декла­мирует, проповедует. Речь его приподнята и патетична. Он стоит над событиями и людьми, которые действуют в своем обычном плане и не замечают, что за ними следит какой-то пристальный и суровый наблюдатель. Рассказ построен уже не на контрастах сцен или картин, как в первом очерке, а на контрастах тона, стиля. В связи с этим здесь явно противостоят друг другу два основных элемента, соотно­шением которых образуется самое сюжетное движение вещи: авторский монолог и диалоги (или «внутренние монологи») персонажей, сопровождаемые деловыми ремарками и комментариями. Эти элементы резко разобщены — как две контра­стные темы. Толстой недаром занимался музыкой: в конструкции многих его вещей можно наблюдать аналогии музыкальным формам. Во втором севастопольском рассказе впервые появляется нечто вроде интродукции, позже так оригинально использованной в «Двух гусарах», а затем и в «Декабристах». Эта интродукция, ярко окрашенная ораторскими приемами, нужна Толстому для того, чтобы следующее затем сообщение фактов, лишенное всякой лирики и всякой торжественности, звучало не само по себе, а на фоне предыдущего. Он освобождает себя от повест­вовательных мотивировок, резко противопоставляя высокий тон ораторской речи — низкому тону «сообщения». Получается тот двойной смысл, та смысловая и тема­тическая многозначность, которая нужна Толстому. Это — новая форма того самого, что мы видели, например в «Записках маркера», где весь смысл вещи, весь его «сюжет», получался из сопоставления двух контрастирующих (не только сти­листически, но и лексически) речевых слоев: маркерского «сказа» и патетического письма Нехлюдова.

«Уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя и взрыло землю на работах неприятеля, и с тех пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов в траншеи и из траншей на бастионы, и ангел смерти не переставал парить над ними. Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи — успели удовлетвориться, надуться, тысячи — успокоиться в объятиях смерти. Сколько розовых гробов и полотняных покровов! А все те же звуки раздаются с бастионов, все так же с невольным трепетом и страхом смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на желтоватую изрытую землю бастионов Севастополя, на черные, движущиеся по ним фигуры наших матросов, и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; все так же в трубу рас­сматривает с вышки телеграфа штурманский унтер-офицер пестрые фигуры фран­цузов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и все с тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей с еще более разнородными желаниями к этому раковому месту. А вопрос, не решенный дипломатами, все еще не решается поро­хом и кровью».

Эта интродукция написана вся одним дыханием, одной интонационной фигу­рой, которая укреплена повторениями одних и тех же слов. Чтение стихов, и осо­бенно Лермонтова, не прошло даром — в построении этого периода, в самом его синтаксисе видно использование стиховых форм. Высокая интродукция сменяет­ся резко контрастирующим «деловым» тоном: «В осажденном городе Севастополе, на бульваре, около павильона играла полковая музыка, и толпы военного народа и женщин празднично двигались по дорожкам». Так можно было бы и начать очерк, но тогда не было бы нужного фона — и эта самая фраза звучала бы совсем иначе. Следы интродукции пропадают не сразу — следующая за приведенной фраза уста­навливает некоторую связь: «Светлое весеннее солнце вышло с утра над англий­скими работами, перешло на бастионы, потом на город, на Николаевскую казарму и, одинаково светя для всех, теперь спускалось к далекому синему морю, которое, мерно колыхаясь, светилось серебряным блеском». После этой, еще слегка при­поднятой фразы начинается вполне деловой тон — сообщение о персонаже.

Интересно, что этот севастопольский очерк, как и «Детство», представляет собой описание двух дней, причем описание второго дня служит в то же время движением к финалу. В связи с этим, как и в «Детстве», границей между описания­ми этих двух дней является особая главка (XIV), явно корреспондирующая с ин­тродукцией, даже прямо повторяющая ее интонационное строение, только с кон­денсацией и усилением патетики: «Сотни свежих окровавленных тел людей, за два часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни мертвых в Севастополе; сотни людей с про­клятиями и молитвами на пересохших устах ползали, ворочались и стонали, одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровав­ленном полу перевязочного пункта, — а все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря. Зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплывало могучее, прекрасное светило».

Ораторский, проповеднический тон дан здесь уже не только синтаксисом — он подчеркнут и высокой лексикой (уста, светило), и резкими смысловыми контра­стами, начиная с общего, основного (смерть и солнце) и кончая детальными (тру­пы на цветущей долине). Также, как и в начале, следующая (XV) глава открывает­ся деловым тоном, явно корреспондируя с первой фразой гл. II: «На другой день вечером опять егерская музыка играла на бульваре и опять офицеры, юнкера, сол­даты и молодые женщины празднично гуляли около павильона и по нижним аллеям из цветущих душистых белых акаций». Я отмечаю те слова, которые прямо взяты из начала второй главы; но и «акации» являются здесь не впервые — они взяты из начала третьей главы: «Внизу по тенистым пахучим аллеям белых акаций ходили и сидели уединенные группы». Таким образом, здесь — явное сплетение основных словесных элементов начальных глав. Этот «музыкальный» принцип особенно определенно сказывается в финале, где возвращаются и заново сплетаются все звучавшие прежде основные темы: «Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена мертвыми телами, прекрасное солнце спускается к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу». Ора­торская речь уже прямо переходит в проповедь, в «нравоучение». Исполнено то, о чем задумывался Толстой в 1853 г., когда читал статью о Карамзине. Второй сева­стопольский очерк — это новый жанр, явившийся из сочетания батального мате­риала («корреспонденции») с декламационной, ораторской стилистикой, выде­ленной в ударных местах и развернутой в проповедь. Жанр «военного рассказа» вступил в соединение с элементами старинных «нравоучительных» или «поучи­тельных» жанров, которые извлек Толстой из авторов XVIII в. — Руссо, Карамзина. От «Детства», через «Набег», «Записки маркера», «Рубку леса» и «Севастополь днем и ночью», Толстой пришел к новой для себя форме, решающей многие из тех про­блем, которые он ставил себе в 1853 г. Только после этой вещи возможны стали в будущем такие, как «Два гусара» или «Три смерти».

Уже в «Рубке леса» Толстому удалось развернуть ряд отдельных сцен, не сосре­доточенных вокруг «героя». Мотивировкой для такого построения служила вторая глава, прерывающая начатую у костра сцену подробной классификацией солдат, выдержанной в стиле исследования или учебника. Это сразу поставило автора вне персонажей, наблюдателем со стороны, хотя и участвующим в происходящих событиях. Однако мотивировка эта не давала Толстому достаточного художест­венного права на свободный анализ — некое «я» рассказчика заставляло автора характеризовать персонажей извне, а внутренний, «химический» анализ произво­дить только на самом рассказчике. «Диалектика души» (выражение Чернышев­ского) показана здесь еще очень скромно: «Вы где брали вино? — лениво спросил я Волхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса: один — Господи, приими дух мой с миром, другой — надеюсь не нагнуть­ся, а улыбаться в то время, как будет пролетать ядро». Во втором севастопольском очерке никакого рассказчика, никакого «я» нет. Автор не отождествляет себя ни с каким персонажем и не участвует в событиях: он уже не наблюдатель, а пропо­ведник, судья, голос которого не смешивается, а покрывает их и звучит в тишине, как голос уже не постороннего, а потустороннего существа. Это — новая мотиви­ровка, являющаяся как бы новым освобождением от нее. После интродукции, устанавливающей этот звучащий сверху тон авторского голоса, Толстой имеет художественное право применить к своим персонажам мельчайший масштаб, никак не мотивируя особо своего анализа, потому что он уже мотивирован этим тоном. Это было для Толстого важным художественным открытием, последствия которого скажутся на всем дальнейшем творчестве. Поэтому я приписываю вто­рому очерку такое центральное значение в движении Толстого от старых своих «форм» к новым.

Это освобождение сказывается на первых же страницах. Толстой дает сначала описание внешности офицера Михайлова — как наблюдатель со стороны, особен­но подчеркивая сперва именно эту свою позицию: «Он должен был быть или немец, ежели бы не изобличали черты лица его чистого русского происхождения, или адъютант или квартирмейстер полковой (но тогда бы у него были шпоры), или офицер, на время кампании перешедший из кавалерии, а может, и из гвардии». Но следом за этим позиция внезапно меняется — автор как бы отстраняет наблюдате­ля, умозаключающего по внешним признакам, и становится на его место: «Он, действительно, был офицер, перешедший из кавалерии, и в настоящую минуту, поднимаясь к бульвару, думал о письме, которое сейчас получил от бывшего това­рища, теперь отставного, помещика Т. губернии, и жены его, бледной, голубогла­зой Наташи, своей большой приятельницы». Вот явилось то «думал», в праве на которое давно нуждался Толстой. Теперь для него открыты пути для полного, предельного анализа любого из персонажей, для самой беспощадной «диалектики души». Вот уже и текст письма, которое получил Михайлов, и воспоминания, и «внутренний .монолог», которого не было еще ни в «Набеге», ни в «Рубке лесу»: «Капитана я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что много перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и мне, как известному человеку, поручат полк... подполковник... Анну на шею... полковник... — и он был уже генералом, удостаивающим посещения Наташу, вдо­ву товарища, который, по его мечтам, умрет к тому времени». Тут в каждом слове чувствуется наслаждение автора своим новым правом — и Толстой пользуется им со всей свободой и со всей силой своего художественного «нигилизма».

Характеристика Михайлова — только невинное начало. Полностью метод Тол­стого развертывается дальше — в разговорах Михайлова с офицерами и в его «внут­реннем монологе» перед выходом в ложементы. Вот зародыш многих его будущих страниц: «Наверное мне быть убитым нынче, — думал штабс-капитан, — я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам взялся. И уж это всегда убьют того, кто напрашивается. И чем болен этот проклятый Непшисецкий? Очень может быть, что и вовсе не болен, а тут из-за него убьют человека, непременно убьют. Впрочем, ежели не убьют, то, верно, представят, я видел, как полковому командиру понра­вилось, когда я сказал: позвольте мне идти, ежели поручик Непшисецкий болен. Ежели не выйдет майора, то Владимира наверно. Ведь я уже тринадцатый раз иду на бастион. Ох, 13 — скверное число. Непременно убьют, чувствую, что убьют» и т. д.

Дело тут не в самом этом «думал», которое можно найти у любого писателя и до Толстого, а именно в особом праве на него, которое утвердил здесь Толстой своим авторским тоном. У другого автора персонаж «думает» потому, что это — условность, которую допускает автор, — и персонаж поэтому думает неохотно, только делает вид, что думает; Толстой ведет себя со своими персонажами как властитель, как деспот — он заставляет их думать, он слышит все, что они думают, он подвергает их пытке, пока они не скажут всего, и это потому, что он — над ними, он страшен им, он имеет право видеть их насквозь.

Все действующие лица очерка (Михайлов, Праскухин, Калугин, Гальцин, Пест) поочередно проходят через эту «пытку» анализом. Самые диалоги, развернутые здесь больше, чем в предыдущих вещах, осложнены комментариями от автора, скрывающими их второй смысл. «— А знаете, Праскухин убит, — сказал Пест, провожая Калугина, который шел к нему. — Не может быть! — Как же, я сам его видел. — Прощайте, однако: мне надо скорее». «Я очень доволен, — думал Калугин, возвращаясь к дому, — в первый раз на мое дежурство счастие. Отличное дело: я жив и цел, представления будут отличные и уж непременно золотая сабля. Да, впрочем, я и стою ее». Толстой непрерывно вмешивается в то, что говорят его персонажи, и уличает их. Юнкер Пест рассказывает, как он заколол француза, — Толстой прямо и сурово заявляет: «Но вот как это было действительно», и «подвиг» превращается во что-то нелепое: «Пест был в таком страхе, что решительно не помнил, долго ли, куда и кто, что. Он шел как пьяный. Но вдруг со всех сторон заблестел миллион огней, засвистело, затрещало что-то. Он закричал и побежал куда-то, потому что все бежали и все кричали. Потом он споткнулся и упал на что- то. Это был ротный командир (который был ранен впереди роты и, принимая юнкера за француза, схватил его за ногу). Потом, когда он вырвал ногу и припод­нялся, на него в темноте спиной наскочил какой-то человек и чуть опять не сбил его с ног; другой человек кричал: "Коли его! что смотришь!" Кто-то взял ружье и воткнул штык во что-то мягкое. "Ah Dieu!" закричал кто-то страшным, пронзи­тельным голосом, и тут только Пест понял, что он заколол француза. Холодный пот выступил у него по всему телу, он трясся, как в лихорадке, и бросил ружье. Но это продолжалось одно мгновение: ему тотчас же пришло в голову, что он — герой». Тот же Пест рассказывает, как он разговаривал с французскими солдатами во вре­мя перемирия, — Толстой опять разъясняет: «В сущности же, хотя и был на пере­мирии, он не успел сказать там ничего особенного... и уже дорогой придумал те французские фразы, которые теперь рассказывал». Калугин, князь Гальцин и один полковник ходят по бульвару и говорят о вчерашнем дне: «Главною путеводитель- ною нитью разговора, как это всегда бывает в подобных случаях, было не самое дело, а участие, которое принимал рассказывающий в деле. Лица и звук голосов их имели серьезное, почти печальное выражение, как будто потери вчерашнего дня сильно трогали и огорчали каждого; но, сказать по правде, так как никто из них не потерял очень близкого человека, это выражение печали было выражение офи­циальное, которое они только считали обязанностью высказывать. Калугин и полковник были бы готовы каждый день видеть такое дело, с тем чтобы только каждый раз получать саблю и генерал-майора, несмотря на то, что они были пре­красные люди».

Пытка анализом преследует персонажей и на краю гибели. Нигилистическая ирония Толстого сказывается здесь в том, что действительно убитый Праскухин думает, что он контужен и, падая, разбился в кровь, а легко раненный Михайлов прощается с жизнью: «Славу богу! я только контужен... Верно, я в кровь разбился, как упал, — подумал он... Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, а ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди. Михай­лов, увидав бомбу, упал на землю, также, как Праскухин, необъятно много пере­думал и перечувствовал в эти две секунды, во время которых бомба лежала нера- зорванною... "Все кончено: убит", — подумал он, когда бомбу разорвало... и он почувствовал удар и жестокую боль в голове. "Господи! прости мои согреше­ния", — проговорил он, всплеснув руками, приподнялся и без чувств упал навзничь. Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. "Это душа отходит, — подумал он. — Что будет там? Господи! приими дух мой с миром...". Он был камнем легко ранен в го­лову». Этот иронический контраст использован и в совсем другом плане: маленькая девочка принимает бомбы за звезды — «Звездочки-то, звездочки так и катятся!.. Вон, вон еще скатилась. К чему это так? а, маынька?» — а Калугин и Гальцин, любуясь звездами, сравнивают их с бомбами: «А эта большая звезда — как ее зо­вут? — точно как бомба».

Как в начале очерка следы интродукции проникли в следующую за ней часть, так в конце финал, возвращающий к начальному тону, подготовлен особой сценой, специально выделенной тоже при помощи резкого контраста — и смыслового и стилистического. Шутливый французский разговор сурово прерывается голосом автора, звучащим, как окрик: «Но довольно». Следует описание того, как мальчик, возвращаясь домой с большим букетом полевых цветов, натыкается на страшный безголовый труп: «Постояв довольно долго, он подвинулся ближе и дотронулся ногой до вытянутой окоченевшей руки трупа. Рука покачнулась немного. Он тронул ее еще раз и крепче. Рука покачнулась и опять стала на свое местб. Маль­чик вдруг вскрикнул, спрятал лицо в цветы и во весь дух побежал прочь, в кре­пость». Так развернулся намеченный в середине контраст — «трупы на цветущей долине».

За всеми этими обличениями и ироническими контрастами стоит отрицание литературных шаблонов, намеченное еще в дневниках. Не такова природа, как ее описывают, не такова война, не таков Кавказ, не так выражается храбрость, не так люди любят, не так живут и думают, не так, наконец, умирают — таков нигилизм Толстого в его ранних формах. Близится самое роковое и вместе с тем неизбежное для Толстого «не то» — не таково искусство, как о нем пишут и думают.

Я уже говорил, что работа над севастопольскими очерками вернула Толстого к литературе — он стал серьезно думать о писательской деятельности. Второй рассказ выходит далеко за пределы просто военного очерка — война служит здесь как буд­то только поводом для того, чтобы, поставив своих персонажей в такое положение, при котором они напряженно «думают», обнажить всю «диалектику души». После этого очерка Толстой уже может сложить с себя звание военного корреспондента и явиться в «Современник» писателем на равных правах с другими. Эта перемена отражается и на чтении. В период работы над Севастопольскими очерками Толстой читает подряд несколько дней Теккерея (в подлиннике) — Henry Esmond, Vanity Fair, Pendennis; Бальзака — Le lys dans la vallde. Вероятно, еще раньше Толстой познакомился и со Стендалем, на влияние которого потом сам указывал. В письме к жене 1883 г. он пишет: «Читаю Stendhara: Rouge et Noir. Лет 40 тому назад я читал это, и ничего не помню, кроме моего отношения к автору: симпатия за смелость, родственность, но неудовлетворенность»[285]. Судя по словам Толстого, сказанным в 1901 г. Полю Буайе, Толстой читал Стендаля еще до Кавказа. Однако, в дневни­ках 1847-52 гг. о Стендале нет ни одного упоминания. В Севастопольских очерках следы знакомства со Стендалем (Chartreuse de Parme) несомненны. Сцена, напри­мер, с трупом резко напоминает одно место в романе Стендаля — когда Фабриций натыкается на обезображенный труп солдата и, по предложению маркитантки, трясет его за руку[286]. Но сравнительно скромный метод Стендаля получил в руках Толстого совсем другой характер, вступив в соединение с обличением и пропове­дью.

Второй очерк — решительный шаг Толстого в литературу, и он сам понимает это. 17 сентября 1855 г. он записывает в дневнике: «Вчера получил известие, что Ночь изуродована и напечатана. Я, кажется, сильно на примете у синих за свои статьи. Желаю впрочем, чтобы всегда Россия имела таких нравственных писателей; но сладеньким уж я никак не могу быть и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли и главное без цели. Несмотря на первую минуту злобы, в которую я обещал­ся не брать пера в руки, все-таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель — литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочинениями. Завтра еду в Каралез и прошусь в отставку». Через день, начав третий очерк («Севастополь в августе»), Толстой записывает: «Мне нужно во что бы то ни стало приобрести славу». И наконец — 10 октября: «Нахожусь в лениво-апатическом безысходном положении уже давно... моя карьера — литература — писать и писать! С завтра работаю всю жизнь или бросаю все, правила, религию, приличия — все».

О своей мысли «бросить армию совсем» Толстой писал Т. А. Ергольской 4 сен­тября 1855 г. — очевидно, под впечатлением падения Севастополя (27 августа). Но, помимо этого, военные планы и настроения стали уже отходить на второй план. 27 октября Толстой записывает: «Необходимо выйти из вредной для меня колеи военной жизни». Военное самолюбие, долго страдавшее, несколько удовлетворе­но — за сражение 4 августа 1855 г. он получил чин поручика. Большего ожидать было трудно — Толстой вел себя достаточно вольно, мало занимался службой, а иногда позволял себе быть дерзким с начальством. Он на положении «баши-бу- зука» — т. е. до некоторой степени «вольного офицера», который может и манки­ровать службой. П. Н. Глебов, артиллерийский полковник, писал в своих записках 13 сентября 1855 г.: «Как много, подумаешь, при главной квартире дармоедов — на­стоящие баши-бузуки. Теперь большая часть их толкается с утра до вечера по Бахчисараю; некоторые же отправились кавалькадой на горный берег. Майор Столыпин такой же баши-бузук; он служит в каком-то кавалерийском полку, а числится при главной квартире, не состоя ни при ком. На этом основании он и баклушничает, где ему хочется; теперь вот уже две недели, как живет в Бахчисарае ни при чем и ни при ком, а между тем получает жалованье и, вероятно, и награды. Такой же баши-бузук и граф Толстой, поручик артиллерийский; он командует двумя горными орудиями, но сам таскается везде, где ему заблагорассудится; 4 ав­густа примкнул он ко мне, но я не мог употребить его пистолетиков в дело, так как занимал позицию батарейными орудиями; 27 августа опять пристал он ко мне, но уже без своих горных орудий; поэтому я и мог, за недостатком офицеров, поручить ему в командование пять батарейных орудий. По крайней мере, из этого видно, что Толстой порывается понюхать пороха, но только налетом, партизаном, устраняя от себя трудности и лишения, сопряженные с войною. Он разъезжает по разным местам туристом; но как только заслышит где выстрел, тотчас же является на поле брани; кончилось сражение, — он снова уезжает по своему произволу, куда глаза глядят. Не всякому удастся воевать таким приятным образом»[287]. Сколько здесь профессионального презрения к «налетчику» Толстому! Эта запись особенно дра­гоценна тем, что она сделана тогда же — когда этот «турист» не написал еще «Вой­ны и мира» и никому не было известно, что он окажется «гением». А Толстой уже давно держит курс на другую «карьеру» и, в свою очередь, записывает 23 января 1855 года: «Одаховский, старший офицер, гнусный и подлый полячишка, остальные офицеры под их влиянием и без направления. И я связан и даже завишу от этих людей!» Этот самый Ю. И. Одаховский написал в 1898 г. свои воспоминания о Толстом, в которых много напутал, но служебное поведение Толстого он, вероят­но, не раз им обиженный, изображает примерно так же: «Иногда Толстой куда-то пропадал — и только потом мы узнавали, что он или находился на вылазках, как доброволец, или проигрывался в карты... В Севастополе начались у графа Толсто­го вечные столкновения с начальством. Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира, — человек, не признававший дисциплины и начальства. Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую, обидную шутку. Так как граф прибыл с Кавказа, то начальник штаба всей артиллерии Севастополя генерал Крыжановский (впоследствии генерал-губернатор) назначил его коман­диром горной батареи. Назначение это было грубою ошибкою, так как Лев Нико­лаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился как командир отдельной части: он нигде долго не служил, постоянно кочевал из части в часть, и более был занят собой и своею литературой, чем службою»31. Курьезно, что в этих воспоминаниях проглядывает обида и на то, что Толстой нигде не изобразил его: «Впоследствии, читая произведение графа Толстого "Севастополь в августе", я мно­гое воскресил в моей памяти и узнал многих товарищей по батарее, ловко описан­ных Толстым — Проценку и др. Но меня одного почему-то он там не описывает». Он не знал, что Толстой «описал» его по-своему, в дневнике.

В ноябре 1855 г. Толстой добился если не отставки, то «поручения» в Петер­бург — с прикомандированием к петербургскому ракетному заведению. 21 ноября он приехал в Петербург и записал в дневнике: «Я в Петербурге у Тургенева... Завтра пишу Юность и отрывок дневника».

з

В редакции «Современника» — событие. Среди писателей-интеллигентов, уже давно изучивших друг друга и успевших друг другу порядочно надоесть и много раз поссориться и помириться, появилось новое лицо — молодой офицер и граф, двадцатисемилетний Лев Толстой. Герой Севастопольской обороны, граф Толстой делает смотр русской литературе. Он выбрал очень удачный момент для ревизии: хотя «Современник» «идет» хорошо, но внутри его не все благополучно. «Друже­ский кружок» начинает распадаться, разделяться на партии, отношения портят­ся. Некрасова начинают упрекать в «политике», в «штуках»; Дружинин готовит­ся к организации своей партии и к переходу в «Библиотеку для чтения»; Боткин примыкает к нему; Тургенев еще колеблется, но чувствует, что его авторитет в «Современнике» падает, что появившиеся около Некрасова «разночинцы», Чер­нышевский и Добролюбов, берут верх и овладевают положением. В редакции «Современника» закипает настоящая, хотя и в миниатюрном виде, гражданская война. Толстой, еще не сбросивший с себя военной формы, попадает с одного фронта на другой. Он ведет себя тут таким же «баши-бузуком» — и бой, при его участии, принимает серьезный, артиллерийский характер.

«Вражда между прежними друзьями бывает обыкновенно самая раздражитель­ная и ядовитая», — пишет А. Пыпин, вспоминая об этом времени. Некоторые признаки приближающейся вражды — и вражды не исключительно личной, а го­раздо более глубокой, — появляются уже в конце 1854 г., и поводом оказывается тот же Толстой. Никто еще не может понять, что он за явление и к кому он примк­нет. Либеральные настроения, охватившие в середине пятидесятых годов дворян­скую интеллигенцию, сталкиваются с двумя противоположными тенденциями, одинаково значительными: радикальными, идущими от «разночинцев» и уже про­никающими в «Современник», и охранительными, идущими сверху и распростра­няющимися, главным образом, в военной и в купеческой среде. В связи с этим процессом расслоения, подготовляющим образование партий и начало социальной борьбы, у каждой стороны обостряется сознание принадлежности к своему клас­су — личные отношения складываются уже под знаком не только общих чувств, симпатии или антипатии, но и под знаком особых социальных оценок. В спорах бывших друзей начинают выплывать «гражданские темы», обсуждению подверга­ются уже вопросы не только бытия, но и вопросы «действительности», философские догматы уступают место «убеждениям». Это слово с конца сороковых годов (Бе­линский), становится термином, характерным для интеллигентского словаря так же, как в наше время характерным термином стало слово «идеология» (вместо недавних — «миросозерцание» или «мироощущение»). По всему фронту интелли­генции, до сих пор представлявшемуся более или менее единым, идет сложный процесс дифференциации, в котором важную роль играет новый момент — опора на свой класс. Вопросы о славянофильстве и западничестве отступают на второй план, сохраняя свое значение только в таких «архаистических» московских домах, как дом Аксаковых. В Петербурге об этом уже не спорят — проблемы националь­ного «духа» сменились проблемами политической экономии, проблема «народно­сти» — проблемой «мужика».

Как всегда бывает при таком социальном и идеологическом сдвиге, то, что прежде называлось «культурой», начинает падать — злободневность, интересы борьбы, «временные задачи» берут верх. Иначе говоря, одни элементы культуры уступают место другим, эпоха меняет традиции и срывает старые гербы, заменяя их новыми лозунгами. Сороковые годы были в жизни только что образовавшейся тогда заново русской интеллигенции годами идиллии по сравнению с тем, что сталось с нею к середине пятидесятых годов. Произошло расслоение, при котором «дворяне», прошедшие свой основной стаж в эпоху сороковых годов и привыкшие к «высоким» традициям, оказались на одной стороне, а «разночинцы», с их суровой провинциальностью и резкостью тона и убеждений — на другой. Это сказывается в целом ряде иногда мелких, бытовых, но от этого не менее характерных фактов. «Дворянская» группа, столкнувшись со всеми этими новыми и серьезными забо­тами, начинает особенно культивировать формы непринужденного, веселого, «дружеского» общения, как бы противопоставляя их суровому аскетизму и дидак­тизму «разночинцев». Кутежи, шумные обеды в ресторанах, всякого рода похож­дения, сопровождаемые шутками, эпиграммами и анекдотами, становятся обык­новенными, чуть ли не ежедневными занятиями литераторов из этой группы и оставляют свои следы в фельетонной литературе[288]. Развивается особая любовь к проявлениям веселости, беззаботности, дурашливости. Летом 1855 г. Дружинин, Боткин и Григорович съезжаются у Тургенева в Спасском. Прошло ровно десять лет с того знаменитого лета, когда в подмосковном Соколове, на даче Герцена, собрались «люди сороковых годов» (Грановский, Кетчер, Корш и др.) и выясняли свое миросозерцание. Теперь — нечто совсем другое: «У меня гостили Григорович, Дружинин и Боткин (пишет Тургенев Полонскому). Мы время проводили очень весело, разыграли на домашнем театре глупейший фарс собственного изобрете­ния — и пр., и пр.»[289] Дружинин, вернувшись домой, собирается описать всю эту поездку в своем фельетоне и спрашивает разрешения. Тургенев отвечает: «Что касается вашего плана путешествия, то, разумеется, я совершенно согласен — и отдаюсь в ваше распоряжение, — но не примет ли публика все эти разоблачения несколько странно и криво?»[290] Боткин серьезно смутился таким игривым проектом своего приятеля — Дружинин упустил из виду, что у Боткина есть вторая и очень важная профессия, что его имя ему в некотором смысле «дороже стоит», чем Тур­геневу: «А я должен просить у вас прощения, — пишет Боткин Дружинину 6 авгу­ста 1855 г., — видите, — во многих и многих отношениях для меня очень неловко, если мое имя явится в ваших фельетонах в Спб. Ведомостях, неловко по моему положению главы торгового дома в Москве. Обдумав это со всех сторон, я решил­ся просить вас не печатать моего имени; обозначьте его одною буквою или поставь­те вместо него какое-нибудь вымышленное имя. А то, находясь в значительных торговых делах, — я должен держать в строгости свое имя, в противном случае — это может произвести бурное впечатление на тот класс, с которым я связан по поло­жению моему. Вы поймите меня и ради бога оцените мои причины и не сердитесь на меня»[291].

Это письмо характерно не только для Боткина, и слово «класс» появилось здесь недаром. Литература отброшена историей на задний план — она стала обыкно­венным бытовым фактом. Круг ее воздействия невероятно сужается: писатели пишут друг о друге, превращаясь из авторов в литературных персонажей. Поле­мика принимает мелкий, «домашний» характер. Пасквиль становится самым распространенным жанром — он проникает и в рецензии, и в статьи, и даже в беллетристику — точно никаких других читателей, кроме самих же писателей, и никакого другого материала, кроме писательского быта, не существует. «Словес­ность», недавно переименованная в «беллетристику», постепенно теряет не толь­ко имя, но и самое свое лицо, уступая место публицистике. Даже самые, казалось бы, отвлеченные, «чистые» вопросы литературной критики приобретают характер общественной борьбы. Среди писателей, привыкших к другому положению и недавно смотревших на свое дело как на высокое служение, — паника. Одни экстренно создают новые «партии», группы и журналы, другие отходят от лите­ратуры и укрепляют свои жизненные позиции опорой на «класс» и какой-нибудь второй профессией, понимая, что борьба приобретает серьезный характер и вы­ходит далеко за пределы того, что называлось «литературой». Период борьбы за «профессионализацию» писателя, начавшийся в тридцатых годах и создавший русскую журналистику, кончен. Писателю нужно заново решать проблему своей «независимости», если он хочет, чтобы занятие литературой сохранило значение «дела».

В связи с этим расслоением и сдвигом литературы возникают новые полемиче­ские темы, имеющие особый смысл. Среди них особенно характерным было про­тивопоставление Пушкина и Гоголя, развернувшееся впоследствии в большой и страстный спор о «дидактике» и о «чистом искусстве». Дружинин и отчасти Бот­кин — за Пушкина против Гоголя, Тургенев и Анненков занимают среднюю пози­цию, а Некрасов, практически явно идущий в сторону «дидактики», тем самым оказывается против Пушкина.

Куда же станет Толстой? 6 ноября Некрасов пишет Тургеневу— в связи с по­явившимся «Отрочеством» Толстого: «...получил письмо от Вас. Петр. Боткина, который говорит, что Баратынский был пьяница, стихов которого печатать не стоило, а по поводу "Отрочества" замечает, что таланты бывают благородные и неблагородные и еще что-то, так что по этой классификации выходит, что Гоголь- писатель был подлец, а Влад. Ив. Панаев — благороднейший деятель литературы. Как это все свежо! К этим литературным аристократам причисляет он и Толстого, которым очень восхищается. Ты хочешь знать об "Отрочестве" — конечно, все его хвалят, с кем мне случалось говорить, но видят настоящую его цену немногие — ведь Дружинин не дурак, а что он найдет для себя в "Отрочестве"?»[292] Итак, Некрасов, еще до личной встречи с Толстым, склонен причислять его к своим, ссылаясь на «Отрочество» и видя в нем то, чего не могут видеть и понять ни Боткин, ни Дру­жинин. В 1855 г. появляется статья Дружинина о Пушкине (по поводу издания под ред. Анненкова), главный смысл которой — за Пушкина против Гоголя: «Один из современных литераторов выразился очень хорошо, говоря о сущности дарования Александра Сергеича: "Если б Пушкин прожил до нашего времени", выразился он: "его творения составили бы противодействие гоголевскому направлению, которое, в некоторых отношениях, нуждается в таком противодействии" Отзыв совершенно справедливый и весьма применимый к делу. И в настоящее время, и через столько лет после смерти Пушкина, его творения должны сделать свое дело... Что бы ни говорили пламенные поклонники Гоголя (и мы сами причисляем себя не к холодным его читателям), нельзя всей словесности жить на одних "Мертвых душах" Нам нужна поэзия. Поэзии мало в последователях Гоголя, поэзии нет в излишне-реальном направлении многих новейших деятелей. Самое это направ­ление не может назваться натуральным, ибо изучение одной стороны жизни не есть еще натура. Скажем нашу мысль без обиняков: наша текущая словесность изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением. Против того сатириче­ского направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, — поэзия Пушкина может служить лучшим орудием»[293]. Этими словами Дружинин метил, между прочим, и в Тургенева, которого он вместе с Боткиным неоднократ­но упрекал в том, что его «сбил с толку Гоголь». Боткин 4 сентября 1855 г. отвеча­ет на письмо Дружинина: «Это правда, что Тургенева сбил с толку Гоголь, и мне всегда казалось, что направление, избранное Тургеневым, не соответствует его таланту»[294].

Сам Тургенев, прочитав статьи Дружинина о Пушкине, пишет Боткину: «Я про­чел их с великим наслаждением. — Благородно, тепло, дельно и верно. Но в от­ношении к Гоголю Дружинин не прав. То есть в том, что он говорит, Др. совер­шенно прав, — но так как Др. всего сказать не может, то и правда выходит кривдой. Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством — и есть инте­ресы высшие поэтических интересов. Момент самопознания и критики так же необходим в народной жизни, как и в жизни отдельного лица. А все-таки статья славная, и, когда ты будешь писать Др-ну, передай ему мое искреннее спасибо. Многое из того, что он говорит, нужно нынешним литераторам мотать себе на ус — и я первый знаю — ой le Soulier de Gogol blesse. Ведь это на меня Др. сослал­ся, — говоря об одном литераторе, который желал бы противодействия гоголев­скому направлению; — все это так, — но о Пушкине Др. говорит с любовью, а Гоголю отдает только справедливость, — что в сущности никогда не бывает справедливо»[295]. Итак, Тургенев занял в этом вопросе позицию «объективного историка», как и Анненков, который в статье своей «Замечательное десятилетие» (1880) обрисовывает своеобразное положение литературы к середине пятидесятых годов: «Наступил период обличений... Надо было приучаться жить без творчества, изобретательности, поэзии — и это делалось при существовании и полной деятель­ности таких художников, как Островский, Достоевский, Писемский, Тургенев, Лев Толстой и Некрасов, которые продолжали напоминать о "их" публике всеми свои­ми произведениями. Критика пришла на помощь озадаченной публике. Известно, что вслед за первыми проблесками оживившейся литературной деятельности на­ступила у нас эпоха регламентации убеждений, мнений и направлений, спутавших­ся в долгий период застоя... Всем старым знаменам и лозунгам, под которыми люди привыкли собираться, противопоставлялись другие и новые, но при этом посто­янно оказывалось, что менее всего поддавалось регламентации именно искусство, бывшее всегда, по самой природе своей, наименее послушным учеником теорий. Подчинить его и сделать верным слугой одного господствующего направления удавалось только строгим религиозным системам, да и то не вполне, так как нель­зя было вполне победить его наклонности менять свои пути, развлекать внимание капризными ходами, смеяться над школой и выдумывать свои собственные реше­ния вопросов... Как ни строга была эта дисциплина, введенная критикой, но по­мешать обществу увлекаться неузаконенными образцами творчества она не могла. Тогда и явилось решение отодвинуть искусство вообще на задний план, пояснить происхождение его законов и любимых приемов немощью мысли, еще не окрепшей до способности понимать и излагать прямо и просто смысл жизненных явлений. Круг занятий, снисходительно предоставленных чистому художеству, намечен был с необычайной скупостью. Ему предоставлялась именно передача мимолетных сердечных движений, капризов воображения, нервных ощущений, оттенков и красок физической природы — всего, что лежит вне науки и точного исследования... По временам, конечно, еще возникали протесты против этой несправедливости к искусству и раздавались голоса, которые указывали на важность художнических литературных произведений в деле образования характеров, направления умов к нравственным целям, возвышения уровня мыслей, но они проходили бесследно»[296]. Вопрос о Пушкине и Гоголе, поднятый Дружининым, только начало этого про­цесса. Дружинин на некоторое время становится вождем протестующей против «регламентации» искусства партии. Главой противоположной партии постепенно утверждается Чернышевский.

Решительность Дружинина в отношении к «гоголевскому направлению» сна­чала смущает не только Тургенева, но и Боткина. Прочитав вышедшую тогда впервые вторую часть «Мертвых душ» и «Авторскую исповедь», Боткин пишет Дружинину (6 августа 1855 г.): «Нет, мы слишком поторопились решить, что гого­левское направление пора оставить в стороне, — нет и 1000 раз нет. Еще прежде чтения гоголевской "Исповеди" — я много думал об этом предмете — и пришел к этому заключению. По моему мнению, если русский писатель любит свою сторону и дорожит ее достоинством, — он не в состоянии впасть в идиллию. Нам милы ясные и тихие картины нашего быта, но они могут быть для нас только кратковре­менным отдыхом, потому что в сущности мы окружены не ясными и не тихими картинами. Нет, не протестуйте, любезный друг, против гоголевского направления: оно необходимо для общественной пользы, для общественного сознания. Я не хочу этим сказать, чтобы задушевный взгляд Пушкина на русскую жизнь был ненуж­ным, — о, напротив! Но сохрани бог исключительно следовать одному из них»[297]. Ответ Дружинина раскрывает сокровенный смысл предпринятого им похода про­тив гоголевского направления. Сначала он возражает Боткину: «Гоголя новых вещей я еще не получал, хотя знаю, что мое мнение о Гоголевском направлении, в применении к настоящей литературе, вовеки нерушимо. Вообще я упрям, как дьявол, и все, что ни вижу я, убеждает меня в том, что неодидактическое направ­ление словесности, т. е. усилия к исправлению нравов и общества, может быть полезно для житейских дел, но никак не для искусства... Гоголь, по моему мнению, есть художник чистый, только его последователи из него делают какого-то стра­дальца за наши пороки и нашего преобразователя. Чуть Гоголь сам вдается в ди­дактику — он вредит себе... Сапог Гоголя жмет нам ногу потому, что он нам не по ноге; — этого мы знать не хотим и потому страдаем. Тургенева, например, Гоголь измучил, обессилил, стал ему поперек дороги». Далее следует поворот всего этого вопроса с пути теоретического на путь более практический, на котором Дружинин, очевидно, думает окончательно победить сопротивление Боткина. Все дело ока­зывается, собственно, не в Гоголе, а в «угрозе со стороны молодого поколения», вождем которого становится Чернышевский: «Взгляните теперь на все дело с дру­гой точки зрения. За нами стоит молодое литературное поколение, для которого пахнущий клопами[298] есть крайняя правая сторона, для этих заносчивых и неосто­рожных юношей — Пушкин есть фетюк, Лермонтов — глупый офицер. Литерату­ра наша начинается с одного Гоголя. Эти юноши жаждут попасть в русские Берне и Гервеги, презирая всю осмотрительность. Если мы не станем им противодейст­вовать, — они наделают глупостей, повредят литературе и, желая поучать общест­во, нагонят на нас гонение и заставят нас лишиться того уголка на солнце, который мы добыли себе потом и кровью. Нет, не верю я, чтобы вы искренно любили на­стоящее направление нашей словесности и оправдывали дидактику»[299].

Борьба с «дидактикой» была шифром — настоящий ее смысл был в борьбе с Чернышевским и с «молодым поколением», выражавшейся иногда (особенно в переписке друзей) в очень резких формах. Об этой борьбе вспоминал И. Панаев уже в 1861 г., когда основные ее фазы прошли и положение определилось: «Извест­но, что наше поколение по преимуществу обладало восторженностью, лиризмом и увлечением и беспрестанно слова и фразы принимало задело... Замечая притом, что новое поколение начинает довольно зло подсмеиваться над нашею изнежен­ностью, расслабленностью, над нашими романтическими выходками и лириче­скими возгласами, что оно начинает слишком уже выдвигаться вперед, во вред нам, и прокладывать себе новый, более строгий и прочный путь, мы, или по крайней мере некоторые из нас, ожесточились против нового поколения вообще и в осо­бенности против самых ярких его представителей. Наше негодование должно было прежде всего, конечно, пасть на Добролюбова... Нам, без сомнения, было бы очень приятно, если бы один из представителей молодого поколения обнаружил перед нами такое благоговение, какое мы обнаруживали в нашей молодости перед то­гдашними авторитетами... А Добролюбов не только не оказывал нам никакого внимания, даже просто не хотел замечать нас, не изъявлял желания быть нам пред­ставленным и отозвался о наших творениях так, как о самых безавторитетных произведениях... Но тут мы, — или, что все равно, некоторые из нас, — решили, что новое поколение, несмотря на свой действительно замечательный ум и сведе­ния, поколение — сухое, холодное, черствое, бессердечное, все отрицающее, вдав­шееся в ужасную доктрину, — в нигилизм. Нигилисты! Если мы не решились за­клеймить этим страшным именем все поколение, то по крайней мере уверили себя, что Добролюбов принадлежал к нигилистам из нигилистов»[300]. Свидетельство Па­наева, как человека «легкомысленного», беспринципного, игравшего во всем этом роль второстепенную и больше наблюдавшего, чем принимавшего участие, имен­но поэтому ценно; но, конечно, он упрощает — дело было не только в «изнежен­ности» или «расслабленности». Несомненен и важен факт, выдвигаемый и Дружи­ниным и Панаевым, — встреча старых традиций с новыми лозунгами, осознанная как встреча «поколений».

Загрузка...