Пока шел Царь, он оглядел его всего и запомнил так, что, покажи ему потом одну ногу царскую, он бы узнал ее. Заметил он в лице скулы широкие и выставлен­ные, лоб крутой и изогнутый, глаза черные, не блестящие, но светлые и чудные, заметил рот беспокойный, всегда подвижный, жилистую шею, белизну за ушами большими и неправильными, заметил черноту волос, бровей и усов, подстрижен­ных, хотя и малых, и выставленный широкий, с ямкой, подбородок, заметил суту­ловатость и нескладность, костлявость всего стана, огромных голеней, огромных рук, и нескладность походки, ворочащей всем тазом и волочащей одну ногу, заме­тил больше всего быстроту, неровность движений и больше всего такую же неров­ность голоса, когда он начал говорить. То он басил, то срывался на визгливые звуки. Но когда царь засмеялся и не стало смешно, а страшно, Алексей понял и затвердил царя навсегда».

По концу наброска видно, что эпизод с шляпой должен был изменить всю био­графию Щепотева. Царь оставляет его при себе: «Очнувшись на другое утро от вина, которого поднесли ему, Алексея одели в новый кафтан и портки и башмаки и по­слали его к царю». На этом набросок прерывается. Толстой сделал попытку дать сразу, в самом начале романа, фигуру Петра, хотя бы в виде портрета. Попытка эта, очевидно, не удовлетворила его: портрет набросан слишком осторожно, неуверен­но, несмотря на обилие физических деталей. Психологический образ Петра Тол­стому неясен. На этом опыте он убеждается еще раз, что «разгадки» для личности

Петра у него нет. 24 января 1873 г. он пишет Голохвастову: «Я уже дошел в своем изучении времени до той степени (вы верно это испытывали), что начинаешь вер­теться в заколдованном кругу. С разных сторон повторяют одно и то же, и знаешь откуда. Неужели только?

Есть у меня еще надежда на родословные. Не знаете, нет ли чего в этом роде? В особенности Шереметевы и Апраксины. С другой стороны, я дошел до того пе­риода, когда, начитавшись описаний того времени, всегда ложных, с пошлой ев­ропейской, героичной точки зрения, испытываешь озлобление па эту фальшь и, желая разорвать этот волшебный круг фальши, теряешь спокойствие и вниматель­ность, которые так нужны» (62, 5).

Итак, тщательное изучение материалов не только не помогло, но затруднило: Толстой чувствует себя в «волшебном кругу фальши». Он совсем не исторический живописец, которому нужно только собрать детали и смонтировать их; он взялся за эпоху Петра с тем, чтобы разгадать ее «поэзией», методом «истории-искусства», а это никак не получается. Среди набросков, относящихся, вероятно, к 1873 г., есть один, в котором Толстой пробует подойти к эпохе с новой стороны, сбоку или снизу, не так прямо, как в сцене Щепотева с царем. Петр «тешится» в Москве — празднует взятие Азова; а в это время в Тверскую заставу въехали два мужика, братья Посошковы. Они направляются котцуАвраамию, строителю Андреевско­го монастыря. Из исторических источников Толстой знал, что «в конце 1696 или начале 1697 года монах Аврамий, бывший... строителем в московском Андреевском монастыре, подал царю тетради, в которых указывалось, что именно в поведении Петра соблазняет народ... Аврамия пытали, чтоб сказал... про людей, которые к нему прихаживали. Монах показал, что друзья ему... да села Покровского кресть­яне Ивашка да Ромашка Посошковы, и те все, бывая у него в Андреевском мона­стыре, такие слова, что в тетрадях написано, говаривали»[644]. Ивашка — это Иван Тимофеевич Посошков, автор книги «О скудости и богатстве».

Иван Посошков спрашивает знакомого десятского, стоящего на карауле: «А это что ж палят?» Караульный отвечает: «У царя гулянье. Азов празднуют». — «Так, — сказал Иван и посмотрел на брата. — ...Так, так, — гуляет. А нынче дни прощеные. Приведет ли бог вернуться. Прости Христа ради, дядя Елистрат». — «Бог простит. Простите и нас грешных» (77, 211). На этом набросок прерывается. Было, очевид­но, намерение начать роман так, чтобы показать прежде всего борьбу с Петром, недовольство им в народе.

Толстой не согласен со славянофилами и вовсе не собирается отстаивать допет­ровскую Русь. Он только настаивает на том, что «цивилизация» должна быть своя и что народ это и делает. Отсюда вывод, направленный против Соловьева: «не правительство производило историю», а народ. Тут возник вопрос о самом Петре, потому что образ его должен был получить ту или другую характеристику, то или другое истолкование. Толстой постепенно подходил к этой задаче и попробовал решить ее в одном из набросков Азовского похода (Петр и солдат Щепотев). На­бросан внешний портрет Петра — и не прямо, а с точки зрения Щепотева (как это делалось и в «Войне и мире»). Петр составлен из контрастов — вплоть до голоса, который то басит, то срывается на визгливые звуки. Когда Петр смеется, становит­ся не смешно, а страшно.

Другого Петра в набросках Толстого нет, хотя в выписках собран разнообразный и большой материал для его характеристики. По признаниям в письмах видно, что чем больше Толстой читал и вдумывался, тем более трудной становилась задача, намеченная первоначально. Дело было не в «мозаике» самой по себе, а в исходных принципах. Все элементы для мозаики были как будто готовы, а дело не подвига­лось. 31 января 1873 г. С. А. Толстая записывает в своем дневнике: «Чтение мате­риалов продолжается. Типы один перед другим возникают перед ним. Написано около десяти начал, и он все недоволен. Вчера говорил: "Машина вся готова, теперь ее привести в действие"»[645].

Толстой не знал, как выйти из основного противоречия, намеченного еще в записях от 4 и 5 апреля 1870 г. Соловьев неправ, «история-наука» все сглаживает и проходит мимо главного — это Толстой утверждает решительно; но как решить загадки Петровской эпохи, если подойти к ней с методом «истории-искусства» и ничего не сглаживать? Как понять роль Петра, его жизнь и поведение? Как осветить отношение к нему народа? Эпоха 60-х годов, поставив заново вопрос о реформах Петра, не подсказывала никакого решения относительно его личности и деятель­ности в целом. Кавелин был во многом прав, когда писал в «Вестнике Европы» (1866, № 2), что «для верной оценки Петра Великого наше время едва ли не самое неблагоприятное... Мы до сих пор продолжаем относиться к нему как современ­ники, любим его или не любим, превозносим выше небес или умаляем его заслуги; но число его поклонников редеет, а число порицателей растет...» «Нас вводит в заблужение темперамент преобразования, оригинальная, своеобразная форма, приданная ей необыкновенной личностью Петра. Вот, как нам кажется, сущест­венная и единственная причина всех наших недоразумений... Много, много еще пройдет времени, и пока для Петра наступит спокойный, беспристрастный, нели­цеприятный суд, который будет вместе и разрешением вопроса о том, что мы такое и куда идем».

В 1874 г. А. С. Суворин напечатал статью «Литературный портрет Л. Н. Толсто­го». Знакомство Суворина с Толстым относится еще к 1862 г., в 1872 г. Суворин просил Толстого написать для «Русского календаря» свою биографию, а в 1874 г. Толстой обращался к Суворину с просьбой помочь в борьбе с педагогами. Можно думать, что в эти годы Суворин имел точные сведения о деятельности Толстого. Поэтому некоторые сообщения, имеющиеся в его статье, заслуживают внимания. Суворин говорит о «Войне и мире» как о «лучшем украшении нашей словесности», только несколько испорченном философскими рассуждениями; затем он пишет: «Если он (Толстой. — Б. Э.) напишет роман из времени Петра Великого — года два назад об этом много говорили, — эту нелюбовь к выдающимся людям мы увидим еще яснее. По рассказам людей, с которыми граф Л. Н. беседовал о Петре Великом, выходит, что этого государя он низведет в разряд скорее смешных, чем великих людей. Я не выдаю этого за истину, но я считаю, что это возможно, потому что нимало не противоречит его логике. "Народу Петр представлялся шутом, — гово­рил будто бы о нем граф Л. Н., — народ смеялся над ним, над его затеями и все их отвергнул" Опять народ и его воззрения!..»[646] Если Суворин и сгустил несколько краски, то это не делает его сообщение недостоверным. Вполне возможно, что в 1873 г. Толстой пришел к подобному выводу, — на это намекает набросок с брать­ями Посошковыми, едущими в Андреевский монастырь. Позднейшая работа над романом (1879) подтверждает эту версию. Можно думать, что этот поворот в отно­шении к Петру был главной причиной того, что в марте 1873 г. работа останови­лась.

7 марта 1873 г. Толстой сообщал Фету: «Работа моя не двигается... я не огорчусь уж очень» (

Действительно, наряженные в костюмы XVII века и посаженные на своих мес­тах лица из Петровской эпохи пока не задышали и не задвигались. Убедившись в этом, Толстой прервал работу над историческим материалом и взялся за другое.

Еще в 1870 г., одновременно с замыслом исторического романа, у Толстого мелькнул другой замысел: «Вчера вечером, — записала С. А. 24 февраля, — он мне сказал, что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и невиноватой и что, как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины»[647]. Теперь, в 1873 г., бросив работу над историческим романом, Толстой вернулся к этому замыслу. Началась работа над «Анной Карениной».

4

Переход от исторического сюжета к семейному. Отношение Толстого к

«женскому вопросуСтрахов о книге Милля и письмо Толстого к Страхову.

Шопенгауэр и А. Дюма.

19 марта С. А. Толстая записала в дневнике: «Вчера вечером JI. мне вдруг гово­рит: "А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо". Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из жизни частной и современной эпо­хи»[648]. Надругой день С. А. сообщила об этом событии сестре: «Вчера Левочка вдруг неожиданно начал писать роман из современной жизни. Сюжет романа — неверная жена и вся драма, происшедшая от этого»[649].

Для самого Толстого переход от исторической темы к семейной не был, конеч­но, столь неожиданным. После «Войны и мира» были естественны и возможны два пути: либо показать исторический «узел» русской жизни и тем самым разгадать современные ее общественные и бытовые загадки, либо, наоборот, взять человека вне всякой истории. Эти две области были в сознании Толстого соотносительными, как это видно по «Войне и миру». Недаром замыслы исторического романа и ро­мана о «неверной жене» явились одновременно.

Принципиального различия между историческим и неисторическим сюжетом для Толстого нет. На отрицании этого различия, в сущности, и построена идеологиче­ская база «Войны и мира», резко отличающая этот роман от обычных исторических романов. В основу «Войны и мира» была положена система концентрических кру­гов, охватывающих всю область человеческой жизни — от личных и семейных проблем вплоть до проблем исторических и народных. Однако эти большие про­блемы (личности и истории, народа и государства) были поставлены только тео­ретически и притом полемически: художественного решения для них не нашлось, — этому препятствовал самый принцип концентричности. Люди были показаны на фоне исторических событий, но самый исторический процесс был дан в виде от­влеченных рассуждений о причинах и законах, о свободе и необходимости и пр. После «Войны и мира» Толстой обратился заново к этим большим проблемам. Философско-исторические страницы романа уже не удовлетворяли его: в новом издании (1873) он частью вынул их совсем, частью перенес в «приложение», признав тем самым их несвязанность с художественным материалом. Петровская эпоха была выбрана как «узел русской жизни» — именно с тем, чтобы от концентрических кругов перейти к системе связей и переплетений. По всем наброскам 1872-1873 гг. видно, что Толстой хотел взять историю конкретно: связать историческую и част­ную жизнь людей в один узел и затем распутать этот моток. Несмотря на все усилия, это не удавалось, потому что в основе замысла было все-таки намерение не столь­ко развязать исторический узел, сколько разрубить его: показать, что настоящая жизнь людей идет независимо от истории, что в основе своей человеческая жизнь неизменна и т.д. Исторический материал сопротивлялся этой тенденции. Чем глубже Толстой входил в него, тем труднее становилась задача. Позднее Толстой сам признавался: «Из Петровской эпохи я не мог написать потому, что она слиш­ком отдалена от нас, и я нашел, что мне трудно проникнуть в души тогдашних людей, до того они не похожи на нас» (/7, 639-640). Оказалось, что роман из Пет­ровской эпохи пришлось бы сделать историческим в полном смысле этого слова, т. е. отказаться от основных принципов «Войны и мира», снять противоречия ис­торизма и антиисторизма. Этого Толстой и не хотел и не смог бы сделать: он пред­почел сбросить со своих персонажей их исторические костюмы.

В одном из ранних набросков (№ 7) промелькнула фраза, оказавшаяся потом лишней: «Все смешалось в царской семье»; она пригодилась для нового романа: «Все смешалось в доме Облонских». Эта стилистическая связь скрывает в себе связь самых замыслов, казалось бы столь далеких друг от друга. Идеологическая тональ­ность обоих замыслов одна и та же: Толстому нужно найти «узел жизни», чтобы решить проблему человеческого поведения. Каким методом добраться до этого узла — методом «истории-искусства» или методом простого искусства — безраз­лично: нити, составляющие этот узел, уходят одним своим концом в историческую жизнь, а другим — в жизнь частную, семейную. От «Семейного счастия» Толстой перешел к «Войне и миру», с тем чтобы установить самую наличность этих нитей между исторической и частной жизнью. Теперь, потерпев неудачу в попытках связать эти нити в один исторический узел, он возвращается к семейному материа­лу, решив заменить тему «семейного счастья» темой семейного несчастья. Роман открывается афоризмом, который как бы нарочно подчеркивает и эту связь с преж­ними романами, и этот отход: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». (У Лермонтова: «История счастливых людей не бывает никогда занимательна». —- «Странный человек».)

«Семейное счастие» было откликом на полемику о женском вопросе. В 60-х годах вопрос этот становится одной из самых злободневных и боевых тем русской публицистики и беллетристики. Достаточно вспомнить, какое внимание было ему уделено в романе Чернышевского «Что делать?» и как сильно реагировали читате­ли и критики на эту сторону романа. Толстой написал тогда комедию-фарс «Зара­женное семейство» — «в насмешку эманципации женщин и так называемых ниги­листов». Описанная в эпилоге «Войны и мира» семейная жизнь Пьера продолжает эту полемическую линию. Здесь есть и специальные рассуждения о «призвании женщин». Сохранился набросок десятой главы эпилога (ч. 2), представляющий собой более пространную редакцию[650]. Набросок начинался полемикой с Тургене­вым — по поводу его предисловия к роману Ауэрбаха «Дача на Рейне». Говоря о романе Ауэрбаха «Жена профессора», Тургенев пишет: «В этом... произведении он также в первый раз коснулся вопроса, который с тех пор все более и более его при­влекает, в который он старается все глубже проникнуть, — вопроса о браке, во всей его важности и полноте, со всеми его почти неразрешимыми противоречиями и постоянным стремлением к разрешению и примирению»[651]. Толстой отвечает на эти слова Тургенева: «Вся неразрешимая сложность таинственного вопроса о бра­ке, которую, по уверению г. Тургенева, разрабатывает г. Ауербах вместе с другими европейскими и нашими мыслителями, заключается в том же, в чем заключается сложность вопроса питания человека, который хочет за один раз съесть два или 10 обедов... Тот, кто захочет жениться на двух и трех, не будет иметь ни одной семьи. Результат брака — дети. Детям в нравственном мире, как воздух и тепло в физиче­ском, необходимо влияние отца и матери, живущих в единстве согласия семьи. Единства и согласия семьи не может быть при двух или трех матерях и отцах». Далее Толстой переходит к вопросу о призвании и поведении женщины и приводит возражения «милых дам, которые, как бы награждая меня, удостаивают чтением мою книгу» (очевидно — «Войну и мир»): «Почему же, милый граф, хорошая мать не должна чесаться и умываться?» Затем приводится возражение фельетонного критика: «Автор по своей особенной логике (так как художник всегда говорит глупости, когда он вторгается в нашу область мыслей), кажется, предполагает, что все назначение женщины состоит в рожании и воспитывании детей, и по невеже­ству своему не слыхал того, что выработала новейшая социальная наука о назна­чении женщины, игнорирует о той разработке неразрешимого вопроса о браке и т. д. и т. д.». Толстой отвечает на эти недоумения и возражения: «Достоинство че­ловека не заключается в том, чтобы он имел какие бы то ни было качества и знания, а только в том, чтобы он исполнял свое призвание. Призвание мужчины — это рабочие пчелы улья человеческого общества — бесконечно разнообразно, но при­звание матки, без которой невозможно воспроизведение рода, — одно несомненное.

И, несмотря на то, женщина часто не видит этого призвания и избирает мни­мые —другие. Достоинство женщины состоит в том, чтобы понять свое призвание. Женщина же, понявшая свое призвание, не может ограничиться кладением яичек. Чем более она будет вникать в него, тем более это призвание будет захватывать ее всю и представляться ей бесконечным» (7, 133, 134).

Итак, Толстой — решительный противник «женского вопроса» и всего того, что по этому вопросу «выработала новейшая социальная наука». Описывая в эпилоге «Войны и мира» поведение Наташи, он заявляет: «Толки и рассуждения о правах женщин, об отношениях супругов, о свободе и правах их, хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь... Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, т. е. одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье».

В 1869 г. вышла в двух русских переводах книга Дж. Стюарта Милля: «Подчи­ненность женщины» (с предисловием Н. Михайловского) и «О подчинении жен­щины» (с предисловием Г. Благосветлова). Книга имела такой успех, что уже в 1870 г. вышло второе издание первого перевода с предисловием М. Цебриковой. С ответом на книжку Милля и на предисловия к ней Михайловского и Благосвет­лова выступил Н. Страхов в журнале «Заря» (1870. № 2). «Наше печальное вре­мя, — начинает свою статью Страхов, — очень любит всякого рода вопросы. Воз­будить, поднять, поставить вопрос считается заслугою, некоторым умственным подвигом. Подвергать сомнению существующие мнения и установившиеся поряд­ки признается делом не только позволительным, но и похвальным, как самая правильная и законная деятельность ума. Многие притом уверены, что все облас­ти человеческой жизни так и кишат вопросами, что стоит только поумнее взяться за любой предмет, и он тотчас обратится в вопрос». Статья направлена против женского вопроса и против постановки его в русской публицистике. Страхов счи­тает, что Россия в этом вопросе ушла далеко вперед по сравнению с Англией и что книга Милля ни в каком отношении не указ для русских.

Последние главы статьи Страхова посвящены вопросу об «идеале женщины» — вопросу, обойденному в книге Милля. Английская женщина — «это очень высокий тип женской красоты и женских душевных качеств, и с этим типом не могут рав­няться наши русские женщины, несмотря на то, что издавна находились в несрав­ненно лучшем юридическом положении. Вот сторона женского вопроса, очевидно вовсе упущенная из виду Миллем. Между тем эта сторона вполне действительная и для нас весьма важная. Во многих русских семействах девушек учат английскому языку именно для того, чтобы сделать им доступною английскую литературу, в ко­торой отразился образ английской женщины. Английские романы составляют обыкновенное, давно у нас принявшееся и заведомо доброкачественное чтение для женщин и девушек. Англия — классическая страна чистых семейных нравов, по­добно тому как Франция есть классическая страна любовных похождений. Вот сторона дела, которую, по-видимому, никак нельзя упускать из виду и которая не может нас не интересовать. Что будет из русской женщины? Даст ли она миру новый образец красоты человеческой природы или же останется примером бес­цветности и, пожалуй, какой-нибудь нравственной уродливости?»

Поставив так вопрос и отчасти опираясь на книгу самого Милля, Страхов при­ходит к выводу, что «для большинства замужних женщин невозможно посвящать себя другим делам, кроме простых обязанностей хозяйки и матери семейства». По­литические права, оказывается, нужны только старым девам и пристроившим всех своих детей старухам. «Общий вывод, — пишет Страхов, — совершенно ясный: для общественных дел требуется женщина бесполая, то есть или такая, которая не име­ет пола от рождения, или такая, которая перешла уже за пределы полового возрас­та». Он упрекает Милля за то, что его книга построена на юридических проблемах, что в ней нет ни слова «о любви и супружеской нежности... Легко было бы однако же усмотреть, что не будь половых различий и половых отношений между женщи­нами и мужчинами, не было бы вовсе и женского вопроса... Отношения между полами, эти таинственные и многозначительные отношения, — источник вели­чайшего счастья и величайших страданий, воплощение всякой прелести и всякой гнусности, настоящий узел жизни, от которого существенно зависит ее красота и ее безобразие, — эти отношения упущены из виду Миллем и не внесены им в жен­ский вопрос. Это значит: философ выпустил из рассматриваемого явления самую существенную его сторону».

Толстой в это время еще не был знаком со Страховым, но статья о женском вопросе так заинтересовала его, что он написал Страхову письмо. Он «обеими руками подписывается» под ее выводами, но решительно возражает против «уступ­ки», которую Страхов допускает в отношении к «бесполым» женщинам: «Таких женщин нет, как нет четвероногих людей. Отрожавшаяся женщина и не нашедшая мужа женщина все-таки женщина, и если мы будем иметь в виду не то людское общество, которое обещают нам устроить Милли и пр., а то, которое существует и всегда существовало по вине не признаваемого ими кого-то, мы увидим, что ни­какой надобности нет придумывать исход для отрожавшихся и не нашедших мужа женщин: на этих женщин без контор, кафедр и телеграфов всегда есть и было тре­бование, превышающее предложение. — Повивальные бабки, няньки, экономки, распутные женщины. Никто не сомневается в необходимости и недостатке пови­вальных бабок, и всякая несемейная женщина, не хотящая распутничать телом и душою, не будет искать кафедры, а пойдет, насколько умеет, помогать родильницам. Няньки — в самом обширном народном смысле» (61, 231—232).

Замечательно, что в один ряд с этими «няньками» Толстой ставит и «распутных женщин». «Семья только в самом первобытном и простом быту может держаться без помощи магдалин, как это мы видим в глуши, в мелких деревнях; но чуть толь­ко является большое скопление в центрах — большие села, маленькие города, большие города — столицы, так являются они и всегда соразмерно величине цен­тра. Только земледелец, никогда не отлучающийся от дома, может, женившись молодым, оставаться верным своей жене и она ему, но в усложненных формах жизни, мне кажется очевидным, что это невозможно (в массе, разумеется). Что же было делать тем законам, которые управляют миром? Остановить скопление цен­тров и развитие? Это противоречило другим целям. Допустить свободную переме­ну жен и мужей (как этого хотят пустобрехи либералы) — это тоже не входило в цели провидения по причинам ясным для нас — это разрушало семью. И потому по закону экономии сил явилось среднее — появление магдалин, соразмерное усложнению жизни. Представьте себе Лондон без своих 80 тысяч магдалин. Что бы сталось с семьями? Много ли бы удержалось жен, дочерей чистыми? Что бы сталось с законами нравственности, которые так любят блюсти люди? Мне кажется, что этот класс женщин необходим для семьи, при теперешних усложненных формах жизни. — Так что, если мы только не будем думать, что общественное устройство произошло по воле каких-то дураков и злых людей, как это думают Милли, а по воле, непостижимой нам, то нам будет ясно место, занимаемое в нем несемейной женщиной». И тут же — ссылка на Мишле, которого Толстой читал еще во время работы над «Семейным счастием»: «Призвание женщины все-таки главное — ро­ждение, воспитание, кормление детей. Мишеле прекрасно говорит, что есть толь­ко женщина, а что мужчина есть le male de la femme[652]» (61, 232-233).

Можно сказать с уверенностью, что это странное письмо (оставшееся, кстати, непосланным), содержащее в себе оправдание проституции, признание ее об­щественно необходимым фактом, восходит к какому-то книжному источнику. Письмо было написано 19 марта 1870 г. — уже после того, как у Толстого явился замысел романа о «неверной жене». Особенно должно было его заинтересовать утверждение Страхова, что отношение между полами — «настоящий узел жизни, от которого существенно зависит ее красота и ее безобразие». Эта мысль была для Толстого не нова, — в еще более резкой формулировке он мог прочитать ее у Шо­пенгауэра, которым тогда увлекался. При глубокой заинтересованности Толстого вопросами пола, брака и семьи его внимание должны были привлечь такие главы в книге Шопенгауэра, как «Жизнь рода» и «Метафизика половой любви» («Мир как воля и представление», второй том). Шопенгауэр утверждает, что половая любовь играет важную роль «не только в пьесах и романах, но и в действительности, где она после любви к жизни является самой могучей и деятельной изо всех пружин бытия, где она беспрерывно поглощает половину сил и мыслей молодого челове­чества, составляет конечную цель почти всякого человеческого стремления» и т. д. Далее Шопенгауэр утверждает, что глубокая важность этой человеческой потреб­ности касается «жизни и характера всего человеческого рода в будущих веках», что здесь «воля индивидуума выступает в своем повышенном качестве, как воля рода», и что именно на этом «зиждется пафос и возвышенный строй любовных отношений, трансцендентный момент восторгов и страданий любви, которую поэты в продол­жение тысячелетий не устают изображать в бесчисленных примерах, ибо нет темы, которая по своему интересу могла бы сравниться с этой: трактуя о благополучии и горести рода, она так же относится к другим темам, касающимся только блага от­дельных личностей, как геометрическое тело к плоскости. Вот почему так трудно заинтересовать какой-нибудь пьесой, если в ней нет любовной интриги; вот поче­му, с другой стороны, эта тема никогда не исчерпывается и не опошляется, хотя из нее и делают повседневное употребление». Наконец, анализируя отношения меж­ду полами, Шопенгауэр приходит к следующему выводу, уже вплотную подводя­щему нас и к замыслу романа и к теме выше цитированного письма Толстого к Страхову: «Супружеская верность имеет у мужчины характер искусственный, а у женщины — естественный; и таким образом, прелюбодеяние женщины как в объ­ективном отношении, по своим последствиям, так и в субъективном отношении, по своей противоестественности, гораздо непростительнее, чем прелюбодеяние мужчины».

Но настоящий и несомненный источник этого письма — двадцать седьмая гла­ва второго тома «Parerga mid Paralipomena»: «О женщинах». Если до сих пор я гово­рил о близости некоторых мыслей Шопенгауэра и Толстого, то в данном случае можно говорить уже о прямом цитировании. Шопенгауэр утверждает, что европей­ская система моногамии построена на ложном и противоестественном принципе эквивалентности мужчины и женщины. При этой системе «число замужних женщин сокращается, и остается множество неустроенных женщин, которые в высших классах влачат существование в качестве бесполезных старых дев, а в низших при­нуждены заниматься несоразмерно тяжелой работой или становятся женщинами легкого поведения (Freudenmadchen), которые при таком положении однако необ­ходимы для удовлетворения мужского пола; они являются открыто признанным сословием, социальная задача которого — сохранять от разврата снисканных судь­бой женщин, которые нашли себе мужей или надеются их найти. В одном Лондоне их насчитывается 80 ООО». Совершенно очевидно, что именно отсюда заимствовал Толстой свое утверждение о необходимости «этого класса женщин для семьи» и справку о количестве «магдалин» в Лондоне. Но характерно, что исходные точки зрения Шопенгауэра остались при этом в стороне: Толстой продолжает утверждать, что «род человеческий развивается только в семье», и необходимость появления «магдалин» связывает с «усложненными формами жизни», а не с принципом мо­ногамии, как Шопенгауэр. Он пользуется Шопенгауэром, но «разрывает» его сис­тему в тех случаях, когда она не совпадает с его взглядами или «правилами».

Толстой мечется в поисках «узла жизни», чтобы развязать его. Сначала он воз­лагал надежды на историю: исторический роман должен был показать то, чего не в силах показать историческая наука. Но, взявшись за работу, он постепенно стал убеждаться в том, что исторический материал связывает его, что волнующие его вопросы вовсе не требуют обращения к истории. Чтение Шопенгауэра утвердило его в этом еще более. Тогда на первый план выступил другой замысел, скрыто присутствовавший уже в «Войне и мире» и органически связанный с давними размышлениями о женщине, о браке, о семье: замысел романа о семейном несча­стье, о «неверной жене». Дополнительным толчком к осуществлению этого замыс­ла явилось чтение одной французской книги, появившейся в 1872 г. и написанной на волновавшую Толстого тему. 1 марта 1873 г. Толстой написал Т. А. Кузминской: «Слободина твоего я достал 3-ю часть и прочел и удивился, что ты нашла. Ничего нет, кроме вечных благородных юношей студентов, от которых избави нас, госпо­ди. Прочла ли ты rhomme — femme? Меня поразила эта книга. Нельзя ждать от француза такой высоты понимания брака и вообще отношения мужчины к жен­щине» (62, 11). Поразившая Толстого книга — трактат Александра Дюма-сына (автора «Дамы с камелиями»), появившийся в 1872 г. под заглавием «L'homme — femme. Rdponse h M. Henri d'Ideville»[653]. В этой книге обсуждается характерный для французской буржуазии послевоенного периода вопрос: как поступать с неверной женой — убивать или прощать? Книга Дюма вызвала во Франции большую поле­мическую литературу на тему брака и измены.

Дюма-сын уже в 60-х годах стал выступать в роли моралиста и проповедника. Его пьесы выходят в новых изданиях с обширными предисловиями, в которых он обсуждает проблемы социальных и семейных зол. «Он рассуждает, он исследует, он, скажем прямо, догматизирует. Он обладает истиной, он знает, что должно спасти мир. Он пишет, чтобы возвестить эту истину: быть моралистом и реформа­тором нравов — такова его задача, такова основа его художественной деятельности... В нем, как во многих художниках этого времени, но в особенно сильной степени, сказался рост личного влияния, столь характерный для современных литераторов. Он полон такой веры в себя, в свои идеи, в свою мудрость, что у него нет никаких сомнений и он не допускает никаких возражений. Самая недостаточность его первоначальной умственной культуры оказывает ему при этом помощь... Его не­знание, очень значительное, позволяет ему приписывать все самому себе — думать, что он открывает то, о чем он узнает, и что он изобретает то, что он открывает. Воодушевленный идеей, которая только что явилась ему, он приписывает ей сразу важное, господствующее значение. Он рекомендует ее как способ исцеления от всех болезней. Он возвещает ее миру как своего рода евангелие». Так говорит о Дюма историк французского театра Думик42.

Совершенно понятно, что Толстой, очень следивший за французской литерату­рой, должен был обратить внимание на деятельность Дюма и заинтересоваться его творчеством. Весьма вероятно, что он знал о Дюма и до прочтения книги «L'hom- me — femme»: «Дама с камелиями» и роман «Дело Клемансо» (1866) были достаточ­но популярны в России; но после этой книги имя Дюма становится для Толстого именем друга и единомышленника. В 1893 г. он пишет статью «Не-делание», в ко­торой обрушивается на Золя за его речь к парижским студентам и противопостав­ляет ей письмо Дюма по поводу этой речи. О работе над этой статьей он сообщает JI. JI. и М. JI. Толстым: «Теперь пишу о двух статьях Зола и Дюма, которые мне прислал редактор "Revue des Revues" Очень интересные письма о духе времени и о том, чем это кончится и что делать. Dumas говорит: "Я думаю, что теперь насту­пает время, когда мы серьезно примемся исполнять слова: любите друг друга, не разбирая того, кто сказал их, бог или человек". В этом одном он видит выход из тех противоречий, в которых мы запутались. А Зола, напротив, очень глупое» (66,351). В письме к Н. Н. Ге Толстой говорит о том же: «Еще написал статью о письмах Зола и Дюма о современном настроении умов. Мне показалось очень интересно: глупость Зола и пророческий, поэтический голос Дюма» (66, 365)[654].

В статье «Не-делание» Толстой нападает на Золя за его веру в науку и труд и восторгается словами Дюма. «Как ни странно это может казаться тем, — говорит Толстой, — которые, читая сочинения писателей, видят только внешнюю сторону писания, а не душу писателя, тот самый Дюма, который написал "Dame aux camd- lias", "Affaire Cldmenceau" и др., этот самый Дюма видит теперь будущее и проро­чествует о нем. Как ни странно это кажется нам, привыкшим представлять себе пророка в звериной шкуре и в пустыне, пророчество остается пророчеством, не­смотря на то, что оно раздается не на берегах Иордана, а печатается на берегах Сены в типографии Голуа, и слова Дюма — действительное пророчество и носят на себе все главные признаки пророчества: во-первых, тот, что слова эти совершенно противоположны всеобщему настроению людей, среди которых они раздаются; во-вторых, тот, что, несмотря на это, люди, слышащие эти слова, сами не зная почему, соглашаются с ними и, в-третьих, главное, тот, что пророчество содейст­вует осуществлению того, что оно предсказывает... Зола советует людям не изменять своей жизни, а только усиливать деятельность в раз принятом направлении, и этим внушает им неизменение их жизни, Дюма же, предсказывая внутреннее изменение чувств людей, внушает им его» (29, 194).

Интерес Толстого к Дюма был настолько серьезен, что смерть Дюма в 1895 г. была для него большим огорчением. В 1897 г. он вспоминает об этой смерти в письме к жене: «Сережа вчера мне сказал, что Генри Джордж умер. Как ни стран­но это сказать, смерть эта поразила меня, как смерть очень близкого друга. Такое впечатление произвела на меня смерть Александра Дюма. Чувствуешь потерю настоящего товарища и друга» (84, 298).

Несогласный с освещением женского вопроса, как он ставился в русской пе­редовой печати, Толстой находит себе поддержку в книге Дюма, который говорит не о правах, не о юридическом и общественном положении женщины, а о браке, о семье, об отношениях между мужчиной и женщиной. Основное в жизни («на­стоящий узел жизни», по выражению Страхова) — борьба между мужским и жен­ским началом: «борьба страшная, вечная, ежедневная, непрерывная, тем более ужасная, что борющиеся сначала обожают друг друга или верят, что обожают». Брак — это треугольник, составленный из бога, мужчины и женщины. Женщи­на — существо низшее, полное мелкого любопытства и всегда готовое изменить. Ее спасение в семье: муж должен оказывать на нее нравственное воздействие, воспитывать и по возможности прощать. Но есть женщины, которые не поддают­ся никакому воздействию или воспитанию: таким нельзя прощать — их надо убивать. Последние страницы книги «L'homme — femme» содержат советы вооб­ражаемому сыну, которые кончаются словами, вызвавшими обширную полемику: «Но если, несмотря на все твои предупреждения и разъяснения, несмотря на твое знание людей и обстоятельств, несмотря на твою добродетель, терпение и добро­ту, ты все-таки обманут, если ты соединил свою жизнь с недостойным тебя соз­данием, если попытки сделать ее своей супругой оказались тщетными и ты не спас ее материнством — этим земным искуплением женского пола, если, не желая тебя слушаться ни как супруга, ни как отца, ни как друга, ни как учителя, она не толь­ко бросает твоих детей, но уходит с первым встречным и производит на свет дру­гих детей... если закон, взявший себе право связывать, отказывается от права развязывать и объявляет себя беспомощным, — объяви сам себя судьей и палачом этого создания. Это не женщина... это — чистейшее животное, это обезьяна из библейской страны Но это Каинова самка — убей ее». В качестве иллюстрации к этому положению Дюма написал драму «Жена Клавдия», в которой муж, убедив­шись в невозможности исправить жену и спасти от нее свое дело, убивает ее. В большом предисловии к этой пьесе Дюма говорит о книге «L'homme — femme»: «Я постарался в этой книге объяснить физиологически, социально, библейски это особенное создание, которое ошибочно называют женщиной, которое я назвал обезьяной из страны Но».

Исходя из борьбы мужского начала с женским, Дюма рисует мрачными крас­ками самые отношения между полами и самую семейную жизнь, как она обычно складывается: «Наиболее честные выполняют требования общества и перед лицом мэра или священника клянутся любить друг друга. Они более или менее держат свое обещание. И вот они впрягаются и тянут жизнь вдвоем, как волы, которые тащат плуг, по камням и по грязи, под солнцем и дождем, с трудом, терпеливо, молча прокладывают борозды, не спрашивая, что в них посеют и что вырастет. Необходимость подгоняет их, когда они хотят остановиться... Они дают жизнь другим существам, которые будут похожи на них, и они умирают, как родились, как жили, как создавали, как делали все, не зная сами, что они делают. Так у малых и бедных, у черни. Та же судьба у богатых и великих — с той разницей, что они стоят несколько выше на общественной лестнице, лучше едят, хуже переваривают и тащат за собой только свои страсти, свои пороки, свои личные несчастья и огор­чения, в которых они почти всегда сами виноваты. Такова общая, внешняя карти­на жизни людей — огромных людских стад, которые толпятся, кормятся, мычат, размножаются, дерутся, умирают, исчезают и возобновляются среди полной рав­нодушия природы, которая с убийственным хладнокровием кормит и пожирает их». Обряд свадьбы, по словам Дюма, «зрелище грустное, похожее на человеческое жертвоприношение». Переходя к самым интимным сторонам брачной жизни, Дюма пишет: «Вы наконец одни! Это живое создание принадлежит тебе. Ее семья и об­щество отдали ее тебе после того, как она сама объявила о своем доверии к тебе. Одновременно алтарь и жертва в том таинстве, которое сейчас будет совершено, она ждет бога, от которого должна принять смерть и жизнь, потому что нечто должно в ней умереть и нечто должно родиться». Дюма решительно заявляет: «Нет ни одной женщины, кем бы потом она ни стала, которая не говорила бы со стьщом, с ужасом, с отвращением, с грустью об этом первом столкновении с действитель­ностью». Так иллюстрирует Дюма свое основное положение — о трагической борь­бе женского начала, формирующего и пассивного, с мужским.

Странно, конечно, что эта французская буржуазная «философия» могла «пора­зить» Толстого и вызвать у него такую восторженную оценку; но надо помнить, что Толстой — совершенно особый читатель: он никогда не входит в систему, в миро­воззрение чужого автора, а только берет и ассимилирует себе отдельные элементы, задевающие его за живое. Так было с Шопенгауэром, так было и с Дюма. Его «по­разили» именно совпадения некоторых своих мыслей и настроений с мыслями Дюма, хотя их источники, их основы были совершенно различны. Можно привес­ти некоторые примеры. 12 января 1872 г. Толстой пишет А. А. Толстой: «Варя, моя любимица, выходит замуж за Нагорного, и я в первый раз испытал чувство жесто­кого отца, какие бывают в комедиях. Хотя в молодом человеке нет ничего дурного, я бы убил его, если б он мне подвернулся на охоте. И я своей мрачностью расстро­ил их ребяческое, так называемое, счастие; а не могу иначе. Избави бог дожить до невесты дочери. Это чувство жертвоприношения, заклания на алтаре какого-то страшного и цинического божества» (67, 269). Эти строки написаны до чтения книги Дюма, а между тем они выглядят отголоском этого чтения — вплоть до слов о «человеческом жертвоприношении». Другой пример — из более поздней эпохи. В воспоминаниях В. Лазурского приводится разговор о браке, происходивший в Ясной Поляне в 1894 г.: «По его (Толстого. — Б. Э.) глубокому убеждению, те, которые говорят о браке как о каком-то празднике, те, которые в романах кончают свадьбой, словно это так хорошо, что дальше и писать нечего, — все они мелют сущий вздор. Уж если нужно сравнение, то брак следует сравнивать с похоронами. Человек шел один — ему привязали за плечи пять пудов, а он радуется»[655].

Трактат Дюма о женщине пригодился Толстому в его борьбе с женским вопро­сом, объявленной уже в эпилоге «Войны и мира». По планам и наброскам к «Анне Карениной» видно, что Толстой имел намерение вступить в прямую полемику с «нигилистами». В первом коротком плане есть запись: «О чем ни заговорят ниги­листы — дети, состояние, — все приводится к неясным положениям» (20, 586). В другом плане записано: «Алексей Александрович едет разводиться. Обед у Об­лонского. Нигилисты в Петербурге» (20, 6). В одном из ранних черновиков девя­той — десятой глав четвертой части (обед у Облонских) книга Дюма фигурирует в споре о женском образовании: «Вдруг разговор перешел в конце обеда на послед­нюю французскую полемику между Dumas и Е. Girardin о l'homme — femme. Раз­говор при дамах велся так, как он ведется в хорошем обществе, т. е. искусно обхо­дя все слишком сырое, и разговор занял всех сильно, несмотря на то, что Долли, поняв всю тяжесть этого разговора для Алексея Александровича, хотела замять его. Студент и Ровский[656] стали спорить... Студент, разумеется, защищал права женщин, Ровский развивал и подкреплял мысль Дюма. Он говорил, что ее надо убить. И это мнение так шло к его атлетической фигуре, черным глазам и зловещему их блеску, что невольно верилось, что он говорил то, что думал» (20, 338). В окончательном тексте книга Дюма не упоминается, но разговор о женском образовании и женских правах остался. Здесь явно использованы статья Страхова по поводу книги Милля и то самое письмо Толстого к Страхову, которое было приведено выше. Песцов говорит словами Милля и его русских последователей (см., например, предисловие Цебриковой к русскому переводу Милля): «Женщина лишена прав по недостатку образования, а недостаток образования происходит от отсутствия прав. — Надо не забывать того, что порабощение женщин так велико и старо, что мы часто не хотим понимать ту пучину, которая отделяет их от нас». Сергей Иванович Кознышев отвечает Песцову словами Страхова: «Вы сказали права... права занимания долж­ностей присяжных, гласных, председателей управ, права служащего, члена парла­мента... Но если женщины, как редкое исключение, и могут занимать эти места, то, мне кажется, вы неправильно употребили выражение "прав£". Вернее бы было сказать: "обязанности"». Степан Аркадьевич поднимает тот самый вопрос, который был темой письма Толстого к Страхову в 1870 г.: «Да, но что же делать девушке, у которой нет семьи?» Долли отвечает словами Толстого: «Если хорошенько разобрать историю этой девушки, то вы найдете, что эта девушка бросила семью, или свою, или сестрину, где бы она могла иметь женское дело». Реплики старого князя Щер- бацкого, которыми заканчивается весь этот разговор, звучат как шутки самого Толстого: «Все равно, что я бы искал права быть кормилицей и обижался бы, что женщинам платят, а мне не хотят». В ответ на слова Песцова о том, что женщина стеснена и подавлена сознанием невозможности быть независимой и образованной, старый князь шутит: «А я стеснен и подавлен тем, что меня не примут в кормилицы в Воспитательный Дом». На фоне этого разговора история Анны и Кити выглядит как полемический ответ на все рассуждения о «женском вопросе» — как развитие тех самых взглядов на женщину, которые были изложены Толстым в эпилоге «Вой­ны и мира», в письме к Страхову и сродство с которыми «поразило» Толстого в книге Дюма.

Итак, замысел «Анны Карениной» был в основе своей достаточно подготовлен и «Семейным счастием», и «Войной и миром». Помимо этого он был подготовлен и самой линией русского семейного романа, если считать началом этой линии «Евгения Онегина» Пушкина. Русский роман 70-х годов уходил в сторону от этой традиции, превращаясь в роман социальный (Тургенев, Достоевский, Салтыков- Щедрин). В то самое время, когда Толстой кончал «Войну и мир», Салтыков-Щед­рин писал в «Господах ташкентцах»: «Мне кажется, что роман утратил свою преж­нюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по крайней мере в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачина­ется в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский), или в отрицательном (роман французский), но се­мейство всегда играет в романе первую роль.

Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содер­жание роману, улетучивается на глазах у всех. Драма начинает требовать других мотивов; она зарождается где-то в пространстве и там кончается... Роман совре­менного человека разрешается на улице, в публичном месте — везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным обра­зом»[657]. Но у Толстого был свой литературный путь, своя историческая миссия: ему было суждено сказать то «последнее слово» в области русского семейного романа, которое Достоевский усмотрел уже в «Войне и мире». Этим действительно «по­следним словом» не только в русской литературе, но и в творчестве самого Толсто­го, и была «Анна Каренина».

Часть третья

«АННА КАРЕНИНА»

1

«Анна Каренина» и западные традиции. Первоначальный замысел и наброски.

Первый период работы и остановка. Переписка со Страховым. Возобновление работы и печатание. Искание «подмостков» и отношение к Страхову.

«Анна Каренина» — единственное в мировой литературе XIX века произведение, соединившее в себе столь, казалось бы, несоединимые вещи, как внутренняя история страсти и злободневные вопросы общественной жизни, помещичьего хозяйства, науки, философии, искусства. Мало того: соединение этого обильного и разнооб­разного материала сделано без помощи какого бы то ни было замысловатого компо­зиционного приема; роман построен на очень открытом и простом параллелизме двух линий. Если между этими линиями и образуются временами какие-то связи или соединения (Кити и Вронский, Анна и Левин), то они оказываются легким пункти­ром и никакого фабульного значения не имеют. Роман держится не сцеплением событий самих по себе, а сцеплением тем и образов и единством отношения к ним. Толстой сам писал в ответ на критические замечания С. А. Рачинского: «Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой — своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старал­ся. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи. Поверьте, что это не нежелание принять осуждение — особенно от вас, мнение которого всегда слишком снисходительно; но боюсь, что, пробежав роман, вы не заметили его внутреннего содержания» (62, 377).

Роман по началу кажется сделанным по европейскому образцу, чем-то вроде сочетания традиций английского семейного романа и французского «адюльтерно­го». Во французской критике встречались даже иной раз суждения (очевидно, довольно распространенные) об «Анне Карениной» как о типичном французском романе: «В сущности говоря, это роман, каких много во французской литературе. Не следует забывать, что Толстой подвергся влиянию нашего народа и имел дру­жеские отношения с нашими писателями — вот почему Анна Каренина, в известном смысле, заставляет вспомнить Мадам БовартК Французские критики, в известном смысле, правы, когда они видят в «Анне Карениной» следы изучения Толстым французской литературы — Стендаля, Флобера; но, увлекаясь патриотизмом, они не видят главного — того, что «Анна Каренина» (не говоря о русских традициях, восходящих к Пушкину, о чем речь впереди) представляет собой не столько сле­дование европейским традициям, сколько их завершение и преодоление. Однако это получилось не сразу. История создания «Анны Карениной» есть история на­пряженной борьбы с традицией любовного романа — поисков выхода из него в широкую область человеческих отношений. Роман скрывает в себе большое внут­реннее движение: это не простое единство, а единство диалектическое, явившееся результатом сложных умственных процессов, пережитых самим автором.

Работа над «Анной Карениной» была начата 18 марта 1873 г., а в мае того же года Толстой сообщил Страхову, что роман вчерне уже закончен. После летнего перерыва, 23 сентября, он извещал Фета: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю, начатой роман» (62, 48). В феврале 1874 г. он сообщил Страхову, что роман готов. «Какие чудесные известия, бесценный Лев Николаевич! — писал в ответ на это Страхов 22 февраля. — Дело, которое совершается в Ясной Поляне, до того важно и для меня драгоценно, что я все боюсь чего-то, как, бывало, боишься и не веришь, что женщина тебя любит. Но Вы пишете, что все готово; ради бога берегите же рукопись и сдавайте ее в типографию»[658]. 2 марта Толстой поехал в Москву, чтобы сдать в типографию (для отдельного издания) первую часть романа: вторая часть переписывалась.

Итак, не прошло года со времени первого наброска, а роман уже закончен и пошел в печать. Такая быстрота и легкость писания были совершенно необычны для Толстого. Кажется, что он хотел наверстать то время, которое потратил на роман из Петровской эпохи. Новый роман был совершенной противоположностью тому; в письме к Страхову Толстой говорит о своем новом романе, что он «в самом легком, нестрогом стиле» (62,45), а в письме к А. А. Толстой сообщает: «Я пишу и начал печатать роман, который мне нравится, но едва ли понравится другим, по­тому что слишком прост» (62, 73).

По первоначальным наброскам и конспектам (20, 3-20) видно, что весь роман строился на трех персонажах: жена, муж и любовник (Гагин). Нет ни Левина, ни Кити, ни других лиц, кроме Степана Аркадьевича, который играет роль посред­ника. Роман должен был открываться прологом, который намечен в раннем плане: «Она выходит замуж под счастливыми auspices[659]. Она едет утешать невестку и встре­чает Гагина». Первая часть должна была начаться главой следующего содержания: «Гости собирались в конце зимы, ждали Карениных и говорили про них. Она приехала и неприлично вела себя с Гагиным». Эта глава и была набросана 18 мар­та 1873 г. Она начинается словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Княгиня Врасская (будущая Бетси Тверская) говорит об Анне: «Заметили вы, как она похорошела. Она положительно не хороша, но если бы я была бы мужчиной, я бы с ума сходила от нее». На это гость-дипломат замечает: «О да! Последнее время она расцвела. Теперь или никогда для нее настало время быть героиней романа» (20, 14-16).

Как видно по этому наброску, супруги Каренины были задуманы совсем иначе, чем они получились потом: «Действительно, они были пара: он прилизанный, белый, пухлый и весь в морщинах; она — некрасивая, с низким лбом, коротким, почти вздернутым носом и слишком толстая. Толстая так, что еще немного, и она стала бы уродлива. Если бы только не огромные черные ресницы, украшавшие ее серые глаза, черные огромные волоса, красившие лоб, и не стройность стана и грациозность движений, как у брата, и крошечные ручки и ножки, она была бы дурна. Но, несмотря на некрасивость лица, было что-то в добродушии улыбки красных губ, так что она могла нравиться» (20, 18). Описание Алексея Александ­ровича подвергалось переработке; образ его был в этот момент еще не совсем ясен, но симпатии автора были, во всяком случае, на его стороне. Первый слой описания таков: «Алексей Александрович был один из тех людей, преданных страстно умст­венному труду, но открытых ко всем благам мира людей и специалистов и вместе с тем тонких и умных наблюдателей, но которых, благодаря их внешнему труже­ническому виду, их случайной рассеянности, так охотно подводят под одну общую категорию дельных и занятых ученых людей, или чудаков, или даже дурачков». Второй слой вносит ряд новых деталей, усиливающих положительную оценку: «Алексей Александрович, кроме того, сверх общего всем занятым мыслью людям, имел еще для света несчастие носить на своем лице слишком ясно вывеску сердеч­ной доброты и невинности. Он часто улыбался улыбкой, морщившей углы его глаз, и потому еще более имел вид ученого чудака или дурачка, смотря по степени ума тех, кто судил о нем». Наконец, третий слой: «Алексей Александрович был человек страстно занятый своим делом и потому рассеянный и не блестящий в обществе. То суждение, которое высказала о нем толстая дама, было очень естественно» (20, 20). Это суждение высказано раньше, до появления Карениных: «Я никогда не могла понять... что в нем замечательного. Если бы мне все это не твердили, я бы просто приняла его за дурачка. И с таким мужем не быть героиней романа — за­слуга» (20, 16).

В первоначальном замысле основным трагическим персонажем романа должен был быть, очевидно, Алексей Александрович. В конспекте много внимания уделе­но именно ему и его страданиям: «Муж в Москве, Степан Аркадьич затаскивает к себе, уезжает в клуб, разговор с его женою... Несчастье Алексея Александровича, говорит, что выхода нет, надо нести крест». Следующая глава намечена так: «Чи­тает все романы, изучает вопрос. Все невозможно. Едет к Троице, встреча с ниги­листом, его утешение». После развода, на который Алексей Александрович дает свое согласие, была намечена его смерть: «Алексей Александрович шляется как несчастный и умирает». Вместо этого тут же намечен другой вариант: Анна «уходит из дома и бросается... Алексей Александрович воспитывает (детей) (сына), Гагин в Ташкенте» (20, 3-5). В одной из ранних записей Анна названа «отвратительной женщиной». В главе, описывающей ночной разговор Каренина с Анной после вечера у Бетси Тверской (ранней редакции), нет тона иронии или обличения: Ка- ренин действительно любит Анну и действительно глубоко страдает. Анна здесь еще не смеет думать о муже того, что она думает в последней редакции: «Ему всё равно. Но в обществе заметили, и это тревожит его... любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова» (18,155-156). Все это — позднейшее наслоение: результат изменения глав­ных персонажей. В первоначальных планах и набросках Толстой как бы следует за книгой Дюма, не соглашаясь только с его последним выводом: «убей ее». Но очень скоро основная ситуация резко меняется: образ Анны повышается, а фигура Ка­ренина приобретает отрицательные черты, отсутствовавшие в ранних набросках.

Трудно указать как причины, побудившие Толстого произвести столь резкие из­менения в своем замысле, так и момент этих изменений: ни для того, ни для дру­гого нет фактического материала. Однако можно думать, что перемена в отношении к Каренину и Анне явилась следствием появления в замысле новой фигуры — по­мещика Левина (первоначальная фамилия — Ордынцев). Исключительно любов­ный сюжет, задуманный сначала под влиянием книги Дюма, не удовлетворяет Толстого: вводится противопоставление города и деревни — тема, давно волнующая Толстого и приобретающая для него с каждым годом все больший смысл. Появле­ние Левина должно было сразу отозваться на трактовке Каренина — снижением его образа, превращением его в типичного чиновника-бюрократа; естественным результатом снижения было повышение Анны, поскольку Каренин уже не мог и не должен был играть трагическую роль. К своему первоначальному замыслу (но уже с другими целями) Толстой вернется впоследствии — в «Крейцеровой сонате», ограниченной узкими рамками «адюльтера», в «Анне Карениной» он разрушает эту рамку и выходит за ее пределы.

Что касается вопроса о моменте этих изменений, то здесь могут оказать неко­торую помощь письма Страхова, который следил за всем ходом работы Толстого над «Анной Карениной». Страхов читал рукопись романа в июле 1874 г.; в отзыве, написанном сейчас же после прочтения (письмо от 23 июля 1874 г.), говорится: «Что касается до меня, то внутренняя история страсти — главное дело и все объяс­няет. Анна убивает себя с эгоистическою мыслью, служа все той же своей страсти; это неизбежный исход, логический вывод из того направления, которое взято с самого начала»[660]. Эти слова еще не очень ясны, но надо принять во внимание, что в этой редакции Левин уже действует. В письме от 1 января 1875 г. Страхов говорит яснее: «Каренина так чутка и хороша душою, что первое разоблачение, первые признаки ждущей ее судьбы уже не переносятся ею. Отдавшись всею душою одно­му желанию — она отдалась дьяволу, и выхода ей нет. У Вас бесконечно оригиналь­на самая постановка страсти. Вы ее не идеализируете и не унижаете. Вы единый справедливый человек, так что Ваша Анна Каренина возбудит бесконечную жалость к себе, и всякому, однако же, будет ясно, что она виновата»[661]. Эта характеристика Анны не оставляет сомнений: перемена образа уже совершилась. После июля 1874 г. до конца года, как видно по всем материалам, Толстой никакой новой работы над текстом романа не производил; значит, образ Анны изменился раньше. Возможно, что эта перемена была сделана еще осенью 1873 г., когда С. А. записала в дневнике (4 октября): «Роман "Анна Каренина", начатый весною, тогда же был весь набро­сан. Все лето, которое мы провели в Самарской губернии, он не писал, а теперь отделывает, изменяет и продолжает роман»[662].

Как бы то ни было, весной 1874 г. Толстой начал печатание своего романа от­дельным изданием. Пять листов было уже сверстано, как вдруг в июне 1874 г. Толстой остановил печатание. Это произошло вслед за окончанием статьи «О на­родном образовании». 23 июня 1874 г. он сообщил А. А. Толстой: «Я нахожусь в своем летнем расположении духа, — т. е. не занят поэзией и перестал печатать свой роман и хочу бросить его, так он мне не нравится; а занят практическими делами, а именно педагогией: устраиваю школу, пишу проекты и борюсь с петербургской педагогией вашего prot6g6 Дмитрия Андреевича, который делает ужасные глупости в самой важной отрасли своего управления, в народном образовании» (62, 95).

Взволнованный известием о том, что печатание романа остановлено, Страхов приехал в июле 1874 г. в Ясную Поляну и прочитал роман в корректуре и рукописи. Он уговаривал Толстого печатать. «Ваш роман не выходит у меня из головы, — пи­сал он Толстому из Полтавы. — Каждый раз, что бы Вы ни написали, меня пора­жает удивительная свежесть, совершенная оригинальность, как будто из одного периода литературы я вдруг перескочил в другой. Вы справедливо заметили, что в иных местах Ваш роман напоминает "Войну и мир"; но это только там, где сходны предметы; как только предмет другой, то он является в новом свете, еще невидан­ном, небывалом в литературе... Все взято у Вас с очень высокой точки зрения — это чувствуется в каждом слове, в каждой подробности, и этого Вы, вероятно, не це­ните как должно, и, может быть, не замечаете. Ужасно противно читать у Тургене­ва подобные светские истории, например, в Дыме. Так и чувствуешь, что у него нет точки опоры, что он осуждает что-то второстепенное, а не главное, что, напр., страсть осуждается потому, что она недостаточно сильна и последовательна, а не потому, что это страсть. Он с омерзением смотрит на своих генералов потому, что они фальшивят, когда поют, что недостаточно хорошо говорят по-французски, что кривляются недостаточно грациозно и т. д. Простой и истинной человеческой мерки у него вовсе нет. Вы в полном смысле слова обязаны напечатать Ваш роман, чтобы разом истребить всю эту и подобную фальшь. Как Тургенев должен обоз­литься! Он — специалист по части любви и женщин! Ваша Каренина разом убьет всех его Ирин и подобных героинь (как зовут в "Вешних водах"?). А для Боборы- киных, Крестовских и иных подобных романистов все это будет полезнейшим и, может быть, плодотворным уроком. А читать Вас будут с жадностию непомер­ною, — помилуйте, какой предмет!»[663]

Похвалы Страхова не очень подействовали на Толстого. «На днях у меня был Страхов, — пишет он П. Д. Голохвастову, — пристрастил меня было к моему ро­ману, но я взял и бросил. Ужасно противно и гадко» (62, 103). Последние слова указывают на то, что причины остановки были очень серьезны и не ограничивались чисто литературными затруднениями. Страхов удивляется, что в письме к нему Толстой придавал педагогике большее значение, чем писанию романа: «Вы пре­увеличиваете, ставя ее выше Вашего художества». Дело было, конечно, не в самой педагогике, а в новых проблемах жизни и поведения, вставших перед Толстым. Об этом ясно свидетельствует статья «О народном образовании», после которой и остановилась работа над романом. Битва с педагогами, предпринятая посреди этой работы, развернулась в целую войну с народнической интеллигенцией. Несмотря на узко-педагогическую тему, статья превратилась в трактат по самым острым социальным и историческим вопросам. В центре стоит проблема прогресса и куль­туры — вопрос о праве интеллигенции навязывать народу свои знания и убеждения, свою науку. Сквозь всю статью проходит мысль о том, что народ, т. е. крестьянст­во, не нуждается в этой науке и культуре, потому что она не имеет никаких твердых нравственных и религиозно-философских устоев. Одновременно со статьей Толстой набросал философский диалог на тему о науке; это своего рода комментарий к статье. Некий профессор истории вещает здесь о законе прогресса и о том, что «наука до неисторических народов не имеет дела», а затем некто Николай Нико­лаевич, уже в отсутствие профессора, высказывает свои мысли по поводу этих ученых вещаний: «Я спрашиваю: что же, совершенствуется или нет человечество, бессмертна ли душа, справедлива ли смертная казнь и т. п. Мне говорят: vous etes hors la question, cela n'est pas du domaine de la science[664]... Прежде каждая наука не отстраняла от себя философских вопросов, связанных с нею; теперь История пря­мо говорит, что вопросы о назначении человечества, о законах его развития — вне науки. Физиология говорит, что она знает ход деятельности нервов, но вопросы о свободе или несвободе человека — вне ее области. Законоведение говорит, что оно знает историю происхождения таких и таких-то постановлений, но что вопрос о том, в какой мере эти постановления отвечают нашему идеалу справедливости, находится вне ее области, и т. д. Еще хуже — медицина говорит: эта ваша болезнь вне науки. Так на черта ли мне ваши науки? Я лучше буду в шахматы играть... Это бессилие знания, — это запрещение человеку вкушения плода от древа познания добра и зла есть неизменное свойство человечества. Только так и говорить надо. Гордиться не надо». На реплику собеседника — что люди надеются понять, Нико­лай Николаевич отвечает: «Надеются. Пора понять, что эта надежда живет 3000 исторических лет, и мы на один волос не подвинулись в знании, что справедливость, что свобода, что за смысл человеческой жизни?» (77, 139-141)9.

Вот куда привела Толстого борьба с педагогами: полемика по вопросу о методах обучения грамоте развернулась в полемику о значении науки и о смысле челове­ческой жизни. На фоне этих вопросов и сомнений писание романа о «внутреннем развитии страсти» должно было показаться Толстому своего рода игрой в шахматы. Начатый под впечатлением женского вопроса, давно раздражавшего Толстого, роман этот, после пережитых зимой 1874 г. волнений, тревог и размышлений, потерял свой первоначальный смысл. Как это было отчасти и в период работы над «Войной и миром» («Все хорошо, что хорошо кончается»), Толстой обогнал само­го себя. Первоначальный замысел стал казаться ему «ужасно противным и гадким», потому что никак не соответствовал новому масштабу его мыслей и наблюдений. От статьи «О народном образовании», поднимавшей самые важные вопросы об­щественной деятельности, невозможно было вернуться к роману «в легком роде», ограниченному рамками любовного сюжета. Роман, задуманный и начатый в пе­риод принципиального отъединения от общественной жизни, кажется теперь, после всех споров и встреч в Москве, слишком мизерным.

Толстой вступает в полосу новых страстных поисков и резких противоречий. В годы 1872-1874 на нем начинает особенно резко сказываться та «быстрая, тяже­лая, острая ломка всех старых "устоев" старой России», о которой говорит Ленин в статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение»[665]. Исторический роман из Петровской эпохи сменяется любовным романом из современной жизни; вы­носится решение покинуть «башню дурацкой литературы» и писать народным языком, но вслед за «Кавказским пленником» неожиданно начинается работа над «Анной Карениной»; Толстой отдается этой работе сначала «всею душою», доводит роман почти до конца, начинает печатание — и вдруг ликвидирует всю эту затею и с головой уходит в педагогику, объявляя это дело более важным, чем художество.

В старости Толстой признавался Д. Маковицкому: «Два раза переставали меня интересовать художественные сочинения. В первый раз в 1875 году, когда я писал "Анну Каренину", и второй раз в 1878, когда я снова взялся за "Декабристов", а потом начал "Исповедь"...»[666].

По письмам 1874 г. можно думать, что «Анна Каренина» оставлена навсегда. «За роман я не берусь», — пишет Толстой П. Д. Голохвастову в октябре (62, 120). Но в первых числах ноября, во время пребывания в Москве, мысль о печатании романа явилась снова. По всем признакам, поводом к этому новому решению была просто нужда в деньгах. 22 октября 1874 г. Толстой писал Фету: «У меня затеялась необхо­димая покупка земли в Никольском, для которой мне нужно на год занять 10 тысяч под залог земли. Может, случится, что у вас есть деньги, которые вам нужно по­местить» (62, 117). Фет отказал, — и Толстой решил добыть эти деньги другим путем. Он завел переговоры с М. Н. Катковым о продаже своего романа в «Русский вестник». Узнав об этом, Страхов писал Толстому 8 ноября 1874 г.: «Ваше намере­ние продать роман в "Русский вестник" очень смущает меня: я предчувствую, что Вы не сойдетесь. "Русский вестник" имеет слишком мало подписчиков, и по делу с Достоевским я знаю, как он жмется. А не заводил ли с Вами переговоров Некра­сов? Он просил меня сделать Вам предложение и даже содействовать с своей сто­роны, "так как Толстой-де человек своеобычный; пожалуй, заупрямится" Я не торопился писать к Вам об этом, зная, что Некрасов сам с Вами в переписке; что же касается до того, чтобы уговаривать Вас в его пользу, — не хочу»[667]. В тот же день, не успев еще получить письмо Страхова, Толстой по собственному почину написал Некрасову: «Нужда в 10 тысячах заставила меня отступить от моего намерения печатать мой роман отдельной книгой. Я считал себя связанным случайно данным обещанием Русскому вестнику печатать у них, если бы я вздумал печатать в жур­нале, и потому сделал им предложение отдать 20 листов моего романа в их журнал, с платою по 500 р. за лист и выдачею мне 10 тысяч вперед, с обязательством в слу­чае, если бы я не выдал в продолжение определенного срока рукописи, уплатить эти деньги; и с правом печатать роман отдельно по выходе последних частей в журнале. Они стали торговаться, и я очень рад был, что этим освободили меня от моего обещания. Делаю теперь то же предложение вам, предуведомляя, что я не отступлю от предлагаемых условий, и вместе с тем — зная, что предлагаемые мною условия тяжелы для журнала, я нисколько не удивлюсь, если вы их не примете, и что ваш отказ нисколько, надеюсь, не изменит тех хороших отношений, в которые мы вновь вступили с вами. — Роман, вероятно, будет состоять из 40 листов. Печа­тание окончания в вашем журнале или отдельно будет зависеть от нашего дальней­шего соглашения» (62, 124).

Интересно, что, судя по этому письму, Толстой не был даже уверен в том, что он действительно будет печатать роман в журнале: ему нужно было срочно получить десять тысяч рублей; поэтому он предлагает заключить договор только на полови­ну романа и заранее оговаривает возможность того, что он не «выдаст» рукописи к сроку и должен будет вернуть полученные деньги. Письмо Некрасову, однако, не было послано: «Русский вестник», очевидно, возобновил переговоры и согла­сился на условия Толстого, но с тем, чтобы роман был напечатан в журнале цели­ком. Это видно из письма Страхова от 1 января 1875 г.: «Приятно думать, что Вам хорошо заплатили; 20 тысяч еще небывалая цена за роман»[668].

Работа над романом, возобновившаяся «поневоле» (по словам С. А.) в январе 1875 г., шла до лета 1877 г., но с перерывами и большей частью без настоящего увлечения. Летом 1875 г. Толстой жил в самарском имении и не писал: «Я два ме­сяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями, — сообщает он Фету 25 авгу­ста. — Теперь же берусь за скучную, пошлую Каренину с одним желанием поскорее опростать себе место — досуг для других занятий, но только не педагогических, которые люблю, но хочу бросить» (62,199). Педагогика оказалась мостом, ведущим к каким-то другим занятиям, а художество на время стало казаться пошлостью. В жизни и творчестве Толстого назревал, очевидно, какой-то очень серьезный момент, который должен был вывести его из накопившихся после «Войны и мира» противоречий и придать ему новую уверенность. Из дальнейших строк того же письма к Фету видно, что Толстого беспокоят те самые вопросы, которые он пы­тался разрешить в петровском романе и от которых пытался отойти в первоначаль­ном замысле «Анны Карениной»: «Надо пожить, как мы жили в Самарской здоро­вой глуши, видеть эту совершающуюся на глазах борьбу кочевого быта (миллионов на громадных пространствах) с земледельческим, первобытным, — чувствовать всю значительность этой борьбы, чтобы убедиться в том, что разрушителей обществен­ного порядка, если не 1, то не более 3, скоро бегающих и громко кричащих... К чему занесла меня туда (в Самару) судьба — не знаю; но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ни­чтожно было, но что там — мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом проглядеть вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что все это очень важно» (62, 199). Слова о «разрушителях общественного порядка» относятся все к тем же «нигилистам», мысль о которых давно не дает покоя Толстому. Он всюду ищет доказательств тому, что их «не более 3» и что они не имеют никакого значения и влияния. В 1879 г. Фет пишет Страхову: «Лев Николаевич все говорит, что у нас на Руси завелся один нигилист и, мелькая то там, то сям по железной дороге, кажется множеством. Теперь, кажется, этот один хочет нас всех окружить. Денно и нощно благодарю бога, что сижу в своем прекрасном далеке и знать не хочу чепухи»,4. Толстой был другим человеком: он не мог отвернуться от современ­ности, в каких бы сложных отношениях ни был с нею. Именно поэтому история работы над «Анной Карениной» превратилась в такой сложный и мучительный процесс.

Наступила осень 1875 г., а работа над романом подвигалась плохо, — и Толстой сам понимал главную причину этого. «Страшная вещь наша работа, — жалуется он Фету в октябре 1875 г. — Кроме нас, никто этого не знает. Для того, чтобы работать, нужно, чтобы выросли под ногами подмостки. И эти подмостки зависят не от тебя. Если станешь работать без подмосток, только потратишь матерьял и завалишь без толку такие стены, которых и продолжать нельзя. Особенно это чувствуется, когда работа начата. Все кажется: отчего ж не продолжать? Хвать-похвать, не достают руки и сидишь дожидаешься. Так и сидел я. Теперь, кажется, подросли подмостки и засучиваю рукава» (62, 209). Все эти признания относятся к работе над «Анной Карениной». Роман был начат без «подмостков» — «в... нестрогом стиле»; именно поэтому он через некоторое время стал казаться Толстому «ужасно противным», «скучным и пошлым». Для настоящей работы ему нужно сознание, что он делает открытие, что он развязывает главный узел жизни, что он уясняет людям нечто совершенно новое и совершенно необходимое. Пусть это окажется заблуждением, но без этой «энергии заблуждения» (как выразился Толстой в письме к Страхову) настоящая творческая работа для него невозможна. Ему должно казаться, что «со­рок веков смотрят на него с высоты этих пирамид» и что «весь мир погибнет», если он остановится. В этом — основной, органический стимул его работы, ее подлин­ная героика.

Работа над «Войной и миром» опиралась именно на это «заблуждение», на эти «подмостки»: «Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую историю романа Алек­сандра и Наполеона» — вот взволнованное выражение этой «энергии заблуждения», которая на прежнем языке называлась «вдохновением». Работа над «Анной Каре­ниной» почти на всем ее протяжении шла без этих «подмостков». «Я с страхом чувствую, что перехожу на летнее состояние, — пишет Толстой Страхову 9 апреля 1876 г., — мне противно то, что я написал, и теперь у меня лежат корректуры на апрельскую книжку, и боюсь, что не буду в силах поправить их. Все в них скверно, и все надо переделать и переделать: все, что напечатано, и все перемарать и все бросить, и отречься, и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное и ни то ни семное. Вот в какое я прихо­жу состояние, и это очень приятно». Здесь нет, конечно, и тени авторского кокет­ства или желания похвал; дальше в том же письме Толстой пишет: «Покажите мне искреннюю дружбу: или ничего не пишите мне про мой роман, или напишите мне только все, что в нем дурно. — И если правда то, что я подозреваю, что я слабею, то, пожалуйста, напишите мне. Мерзкая наша писательская должность — развра­щающая. У каждого писателя есть своя атмосфера хвалителей, которую он осто­рожно носит вокруг себя и не может иметь понятия о своем значении и о времени упадка. Мне бы хотелось не заблуждаться и не возвращаться дальше. Пожалуйста, помогите мне в этом... И не стесняйтесь мыслью, что вы строгим суждением мо­жете помешать деятельности человека, имевшего талант. Гораздо лучше остано­виться на Войне и мире, чем писать Часы (рассказ И. С. Тургенева. — Б. Э.) или т. п.» (62, 265).

В большом ответном письме Страхов старается подбодрить Толстого и не столь­ко критикует, сколько хвалит роман: «У каждого свое горе; у Вас, поклоняемый и завидуемый Лев Николаевич, — между прочим — муки рождения. Вы теряете Ваше обыкновенное хладнокровие и, кажется, желаете от меня совета — прекратить печатанье Анны Карениной и оставить в самом жестоком недоумении тысячи чита­телей, которые все ждут и все спрашивают, чем же это кончится... Ну, хорошо — я буду Вам критиковать Ваш роман. Главный недостаток — холодность писания, так сказать, холодный тон рассказа. Того, что, собственно, называется тоном, у Вас не полагается, но в целом во всем течении рассказа мне слышна холодность. Но ведь это только мне, человеку, который, читая, почти слышит Ваш голос. Затем — или вследствие того — описание сильных сцен несколько сухо. После них невольно просятся на язык несколько пояснительных или размышляющих слов, а Вы обры­ваете, не давая тех понижающихся и затихающих звуков, которыми обыкновенно оканчивается финал в музыке. Далее — места смешные не довольно веселы, но зато если рассмешат, то рассмешат ужасно. Я за Вами слежу и вижу всю неохоту, всю борьбу, с которою Вы, великий мастер, делаете эту работу; и все-таки выходит то, что должно выйти от великого мастера: все верно, все живо, все глубоко». Далее Страхов сравнивает Толстого с Тургеневым, Достоевским, Мюссе, Жорж Санд: «Вы, как настоящий богатырь, схватились прямо с чудовищем, Вы взяли предмет вполне, во всем размере». Письмо заканчивается следующим итогом: «Я все обду­мываю Каренину, все боюсь ошибиться в смысле частностей, да и в понимании техники я всегда слаб. Оттого я Вам писал только общие места. А ведь Вы — я уве­рен — приходите в уныние оттого, что боретесь с техникой и устали»[669].

Страхов толкует Толстого как благополучного писателя, «великого мастера», который страдает «муками рождения» и борется с техникой. Это, конечно, не так. Дело было не в технике, а в отсутствии настоящих «подмостков», настоящего па­фоса. Толстого беспокоят основные проблемы жизни и поведения. Он пишет Страхову философские письма, он беседует с Вл. Соловьевым и старается уяснить себе «самые нужные для остатка жизни и смерти мысли», он читает С. С. Урусову свои философские записки о религии. В марте 1871 г. он пишет А. А. Толстой: «Что я думаю беспрестанно о вопросах, значении жизни и смерти, и думаю, как только можно думать серьезно, это несомненно. Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, это тоже не­сомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется невозможно» (62,261). В ответном письме А. А. Толстая, между прочим, писала: «Сегодня опять некогда говорить об "Анне Карениной", но, умоляю Вас, дайте нам поскорее продолжение и конец. Вы не можете себе представить, как все заинтересованы этим романом... Здесь прошел слух, что Анна убьется на рельсах железной дороги. Этому я не хочу верить. Вы неспособны на такую пошлость»[670]. Не отвечая на это суждение, Толстой писал ей: «Теперь я, к несчастью, ничем не могу себе позволить заниматься, кроме оконча­ния романа; но с весной чувствую, что необходимая серьезность для занятия таким пустым делом оставляет меня. И боюсь, что не кончу его раньше будущей зимы. Летом же буду заниматься теми философскими и религиозными работами, которые у меня начаты не для печатания, но для себя». Дальше он делится своими размыш­лениями: «Вы говорите, что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем, я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, они отвечают хорошо; но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения. Я с своими требованиями ума и ответами, даваемыми христианской религией, нахожусь в положении двух рук, которые стремились бы сложиться, но упираются пальцами. Я желаю, и чем больше стараюсь, тем хуже; а вместе с тем знаю, что это можно, что одно сделано для другого» (62, 266-267).

Кое-что из этих дум и настроений начинает просачиваться в роман, и фигура Левина, приобретая в романе все большее значение, становится вместе с тем все более и более автобиографической. 29 апреля 1876 г. Толстой пишет Фету: «Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде... Я многое, что я думал, старался выразить в по­следней главе апрельской книжки Русского вестника» (62, 272). Эта глава — смерть Николая Левина.

Наступила зима 1876 г., а роман все еще не был закончен. В письме к Страхову Толстой опять жалуется, что никак не может взяться за «давящую его работу» — окон­чание романа: «Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой, не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней, а уважение к ней дается мне только известно­го рода трудом — мучительно» (62,290). Страхов недоумевает: «Вы, прославленный, независимый, окруженный прелестною семьею и уже совершивший дела, которые навсегда останутся великими, —- как Вы можете говорить о минутах, когда Ваша жизнь не стоит уважения?»[671] Толстой отвечает на эти недоумения еще более реши­тельным, мрачным и даже резким письмом: «Мучительно и унизительно жить в совершенной праздности и противно утешать себя тем, что я берегу себя и жду какого-то вдохновения. Все это пошло и ничтожно. Если бы я был один, я бы не был монахом, я бы был юродивым — т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому вреда. Пожалуйста, не утешайте меня, и в особенности тем, что я писа­тель. Этим я уже слишком давно и лучше вас себя утешаю; но это не берет, а только внемлите моим жалобам и это уже меня утешит» (62, 347). Здесь Толстой, кажется, впервые сформулировал ту особенность своего нового поведения и отношения к действительности, которая окончательно определилась в 80-х годах: идеал «юроди­вого» сменил собою прежнюю позицию аристократа-помещика и писателя. Страхов никак не мог понять, что случилось с этим «прославленным, независимым, окру­женным прелестною семьею» мастером; большего благополучия он не мог себе представить, и жалобы Толстого казались ему результатом усталости или даже про­сто капризом. А на самом деле случилось нечто чрезвычайно важное: Толстого со всех сторон обступили те вопросы и противоречия русской жизни, которые со всей ясностью выступили в 70-х годах. Назвать все это «чепухой» и замкнуться в своем «прекрасном далеке», как Фет, Толстой не мог: для него это было бы равносильно самоубийству. Начинаются мучительные поиски новой позиции, нового поведе­ния, — и перед Толстым возникает как идеал образ, схематически намеченный еще в «Войне и мире» в лице Платона Каратаева: образ юродивого мудреца, разобла­чающего неправду человеческой жизни и проповедующего возвращение к ее есте­ственным, простым, первобытным формам.

Толстой выходит наконец из того состояния обиды и желания отомстить кому- то, в котором он пребывал после «Войны и мира». В ноябре 1876 г. он едет в Мо­скву специально для того, чтобы разузнать о готовившейся русско-турецкой войне. «Все это волнует меня очень, — пишет он Фету. — Хорошо тем, которым все это ясно; но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история» (62, 288). О том же он пишет Стра­хову: «Был я на днях в Москве только за тем, чтобы узнать новости о войне... Теперь вся ерунда сербского движения, ставшая историей, прошедшим, получила значение. Та сила, которая производит войну, выразилась преждевременно и указала направ­ление (62, 291). С. А. Толстая пишет сестре: «У нас теперь везде только и мыслей, только и интересов у всех, что война и война... Левочка странно относился к Серб­ской войне; он почему-то смотрел не так, как все, а с своей личной, отчасти рели­гиозной точки зрения; и теперь он говорит, что война настоящая и трогает его». Толстой так занят мыслями о войне и так взволнован неудачами под Плевной и в

Малой Азии, что просит Страхова достать ему газеты за двадцать лет (со времени Крымской войны) или журналы с обзорами внутренней политики: «И в дурном и в хорошем расположении духа мысль о войне застилает для меня все. Не война самая, но вопрос о нашей несостоятельности, который вот-вот должен решиться, и о причинах этой несостоятельности, которые мне все становятся яснее и яснее... Мне кажется, что мы находимся на краю большого переворота» (62, 334-335).

Пройдет несколько месяцев — и Толстой вступит в спор со Страховым, отноше­ния которого к жизни и к самому себе начинают раздражать его. Еще в 1875 г. Страхов признавался Толстому: «Во время моей журнальной деятельности я всегда чувствовал, что мне некуда вести своих читателей»[672]. В письме от 2 апреля 1878 г. Страхов изложил ему свои впечатления от процесса Веры Засулич: «С нею обраща­лись почтительно, все дело вели к ее оправданию и оправдали с восторгом невооб­разимым. Все это мне показалось кощунством над самыми святыми вещами. Я очень раздумался и пришел все к тому же заключению: если бы я и имел силу говорить, мне следует молчать, потому что я ведь не вижу настоящей дороги — вижу только, что они заблудились»[673]. Толстой отвечал на это сурово и наставительно, как не от­вечал прежде: «По правде вам сказать — вы правы, говоря, что вам следует молчать, потому что вы не видите настоящей дороги. Но я удивляюсь, как вы ее не видите. Когда я думаю о вас, взвешиваю вас по вашим писаньям и разговорам, я по извест­ному мне вашему направлению и скорости и силе всегда предполагаю, что вы уже очень далеко ушли туда, куда вы идете; но почти всегда при свиданиях с вами и по письмам (некоторым) к удивлению нахожу вас на том же месте. Тут есть какая-ни­будь ошибка. И я жду и надеюсь, что вы исправите ее, и я потеряю вас из вида — так далеко вы уйдете». По поводу дела Засулич Толстой тут же пишет: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь была предвозвестница войны, это похоже на предвозвестие революции» (62,411). Почти каждое следующее письмо Страхова встречает со стороны Толстого категорические возражения или суровые нравоучения. Заходит спор о науке. Толстой утверждает, что наука не дает знания: «Положение о том, что наука не дает знания, ведет непре­менно к вопросу: что же мне дает знание? А вы как будто не хотите сделать себе этого вопроса. Вы, говоря о бездне, как будто признаете, что вы ничего не знаете. Ничего не знать нельзя. Утверждать живому человеку и умственно здоровому, что я ничего не знаю, то же, что утверждать, что я никогда ничего не ем или что кровь во мне не обращается... Я пристаю к вам с нелегким — дайте мне ясный ответ, — от­куда вы знаете то, чем вы живете — чем руководились и руководитесь в жизни?» (62, 423). Перед этим грозным вопросом (почти окриком) Страхов совершенно расте­рялся и, пав ниц, объявил, что он не живет, а только пребывает в грустном раздумье: «Для Вас, для Вашей энергической натуры такое спокойствие и раздумье — досад­но, непонятно; Вы даже доказываете, что оно невозможно, так как при нем жить нелыя — я и не живу»[674]. На предложение Толстого написать свою автобиографию Страхов ответил в том же тоне: «Я не люблю жизни так, как ее любит Майков, и не люблю самого себя так, как Достоевский; как же я стану писать? Я стараюсь уйти от себя и от жизни; как же я стану с этим возиться?»[675]

Толстому было уже совсем не по пути с этим заблудившимся среди философских теорий, кающимся интеллигентом. «Я не жил, а только принимал жизнь, как она приходила, — пишет Страхов Толстому, — старался с наименьшими издержками сил удовлетворить ее требованиям и сколько можно уйти от ее невзгод и неудобств. За это, как Вы знаете, я и наказан вполне. У меня нет ни семьи, ни имущества, ни положения, ни кружка — ничего нет, никаких связей, которые бы соединяли меня с жизнью. И сверх того или, пожалуй, вследствие того я не знаю, что мне думать»[676]. В ответ на своего рода исповедь, написанную Страховым 17 ноября 1879 г., Толстой решительно заявил: «Письмо ваше нехорошо, и душевное состояние ваше нехоро­шо. И писать вам свою жизнь нельзя. Вы не знаете, что хорошо, что дурно» (62, 504). В это же время Толстой говорил о Страхове своему новому другу, В. И. Алек­сееву: «Страхов — как трухлявое дерево: ткнешь палкой, думаешь — будет упорка, ан нет, она насквозь проходит, куда ни ткни, — точно в ней нет середины: вся она изъедена у него наукой и философией»[677].

Вместе с уяснением новой позиции и отношения к современности работа над романом пошла гораздо живее: под ногами появились «подмостки». В декабре 1876 года Толстой сообщает Фету, что «понемножку начал писать и доволен своей судь­бой» (62, 295), а Софья Андреевна сообщает сестре, что Лев Николаевич, «ожив­ленный и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе» романа[678]. В марте 1877 года Толстой заканчивает седьмую часть. Гибелью Анны, казалось бы, можно было закончить и весь роман, но Толстой пишет еще целую часть, уже без Анны. Это оказалось необходимым, потому что центр романа явно переместил­ся.

Если сопоставить шестую и седьмую части с предыдущими, то это перемещение становится заметным даже в количественном отношении: подавляющее большин­ство страниц отведено Левину и окружающим его персонажам. Мало того: именно в этих частях границы романа так расширяются, что он превращается из семейно- любовного в философско-общественный. Последняя часть приняла злободневный, публицистический характер, отодвинув в сторону тему «внутреннего развития страсти»; здесь развернуты те самые вопросы, о которых Толстой переписывался со Страховым. Чем ближе к концу, тем фигура Левина становится все более авто­биографической, а роман — все более похожим на страницы авторского дневни­ка.

Читатели «Русского вестника», не зная последней части (Катков отказался на­печатать ее в журнале), удивлялись сухости тона в финале. Прочитав главы о само­убийстве Анны, Страхов писал Толстому: «Но Вы у меня отняли то умиление, которое я испытал три года тому назад в Вашем кабинете и которого я ждал теперь. Вы безжалостны; Вы не простили Анны в самую минуту ее смерти; ее ожесточение и злоба растут до последнего мгновения, и Вы вычеркнули, как мне кажется, не­которые места, выражающие смягчение души и жалость к самой себе. Таким об­разом я не расплакался, а очень тяжко задумался. Да, это вернее, чем то, что мне представлялось. Это очень верно, — и тем ужаснее!» Несколько позднее он опять пишет Толстому об этих главах: «В упреках, которые Вам делают, только один имеет смысл. Все заметили, что Вы не хотите останавливаться на смерти Карениной. И Вы мне говорили, что Вам противно возиться с тою жалостью, которая тут воз­буждается. Я до сих пор не понимаю того чувства, которое Вами руководит. Может быть додумаюсь, но помогите мне. Последняя редакция самой сцены смерти так суха, что страх»[679].

Толстому было уже не до Анны и не до жалости к ней. Он задумывал новое произведение, рисующее русский народ как «силу завладевающую». В этом про­изведении он хотел изобразить переселенца, «русского Робинзона», «который сядет на новые земли (Самарские степи) и начнет там новую жизнь, с самого на­чала мелких, необходимых, человеческих потребностей»[680]. В этом произведении должна была найти отражение та громадная амплитуда новых чувств, идей и впе­чатлений, которая соединяла Наполеона с Каратаевым. За годы 1874-1877 Толстой шагнул так далеко, что и первоначальный замысел «Анны Карениной», и Шопен­гауэр, и Страхов оказались позади или в стороне. В октябре 1877 г. он рассказыва­ет жене сюжет нового произведения, главная мысль которого — «народ и сила народа, проявляющаяся в земледелии»[681], а в конце года решает вернуться к исто­рическим замыслам и писать роман из эпохи декабристов. Под ногами выросли «подмостки», и явилась та «энергия заблуждения, земная стихийная энергия, ко­торую выдумать нельзя», а без которой «нельзя начинать» (62, 411).

2

Увлечение прозой Пушкина. Толстой и Пушкин. Зинаида Вольская и Анна Каре­нина. Письмо Толстого к П. Д. Голохвастову. «Объективность» новой манеры

Толстого.

Начало работы над «Анной Карениной» совпадает с увлечением Толстого про­зой Пушкина. Я уже говорил о том, что это увлечение было подготовлено стрем­лением к чистоте и простоте повествовательного рисунка. Вернувшись от «Азбуки» к литературе, Толстой увидел, что именно проза Пушкина, когда-то им отвергнутая, построена на этих принципах. «Кавказский пленник» оказался ближе к пушкинской прозе, чем все прежние вещи Толстого. В 50-х годах Толстой, увлеченный изобра­жением «диалектики души» и отрицавший значение сюжета, находил, что «повес­ти Пушкина голы как-то», что «в новом направлении интерес подробностей чув­ства заменяет интерес самих событий»; теперь он явно отходит от психологических подробностей и обращается к событиям. Называя произведения современной литературы «элукубрациями» (т. е. плодами вымученного труда), Толстой тем самым осуждает и свое прежнее художественное направление.

Первый набросок к «Анне Карениной» был начат словами: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской». Известно, что слова эти были написаны под впечатлением пушкинского отрывка, начинающегося словами: «Гости съез­жались на дачу графини... Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую италианскую оперу». Софья Андреевна подробно рассказывает в своем дневнике (от 19 марта 1873 г.), как в руках у Тол­стого оказался том сочинений Пушкина (в издании Анненкова) со статьями и с художественной прозой: «Сначала в этой части он нашел критические заметки и говорил: "Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться"... Ве­чером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать. Сегодня он продолжал дальше и говорит, что доволен своей работой»[682].

Среди критических статей и заметок Пушкина многое должно было в то время задеть Толстого за живое и поразить его сходством с его мыслями. С полным со­чувствием прочитал он, конечно, следующее место в статье о Баратынском: «У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посто­ронними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей огра­ничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расче­там»[683].

Интересно указание Софьи Андреевны, что Толстой обратил внимание на ху­дожественные отрывки Пушкина: как будто именно в неосуществленных замыслах Пушкина он надеялся найти что-нибудь важное для своей новой работы. И кое-что он действительно нашел. Сохранились указания на то, что, прочитав первые стро­ки отрывка «Гости съезжались на дачу», Толстой воскликнул: «Вот прелесть-то! Вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу»[684]. В тот же вечер он начал писать «Анну Каренину».

Сходство первого наброска к «Анне Карениной» с этим отрывком Пушкина не ограничивается начальными словами: весь набросок представляет собою своего рода вариант на тему Пушкина. В отрывке (как и у Толстого) гости, собравшись за круглым столом у самовара, толкуют о странном поведении молодой женщины, Зинаиды Вольской: « — Она ужасно ветрена... — Ветрена? этого мало. Она ведет себя непростительно... — В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят». Последнее замечание звучит как эпиграф к буду­щему роману Толстого, как намек на него. Рядом с этим отрывком в издании Ан­ненкова (том V) напечатан другой, относящийся к тому же замыслу и начинаю­щийся словами: «На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета». Толстой, несомненно, прочитал и этот отрывок, следы чего есть в «Анне Карениной». В этом отрывке описана сцена ревности: Зинаида упрекает своего любовника, Валериана Володского, в холодности и высказывает свои подозрения; Валериан раздраженно говорит: «Так: опять подозрения! опять ревность! Это, ей- богу, несносно». Отрывок кончается отъездом Валериана: «Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо погладывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну, смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал.

Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стек­ло. — Наконец она сказала вслух: "Нет, он меня не любит!", позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик...» Эта сцена послужила для Толстого своего рода конспектом при описании последней ссоры Анны с Вронским: «Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки... Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу и, надевая перчатку, скрылся за углом.

"Уехал! Кончено!" — сказала себе Анна, стоя у окна... "Нет, это не может быть!" — вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила... Она села и на­писала» и т. д. Страхов не без основания писал Толстому: «Вронский для Вас всего труднее, Облонский всего легче»[685]. Действительно, рисуя Вронского и его отноше­ния с Анной, Толстой менее всего мог руководствоваться личным опытом или даже опытом своих наблюдений и потому должен был пользоваться литературным ма­териалом. В этих частях роман Толстого явно восходит к традициям европейского любовного романа и русской «светской повести». Самая фамилия Вронского, вы­бранная Толстым после долгих поисков (Гагин, Балашов), звучит как сознательная стилизация: точно Толстой намеренно подчеркивает связь этого персонажа с ли­тературными героями 30-х годов (Пронский, Минский и пр.). Любопытно, что фамилия эта есть и у Пушкина — в черновике отрывка «На углу маленькой площа­ди» («женат, кажется, на Вронской»).

Критика давно обратила внимание на родство толстовского романа с русским семейным и любовным романом 30-40-х годов. В ответ на упреки в том, что Анна — слишком обыкновенная женщина, не характерная для современности, В. Авсеен­ко писал: «Что значит обыкновенная, иначе говоря пошлая женщина? Каждое новое поколение отвечает у нас на этот вопрос иначе. Обыкновенная ли женщина Татьяна Пушкина? Обыкновенная ли женщина Вера в "Герое нашего времени", с которою Анна Каренина имеет ближайшее сродство? Обыкновенная ли женщина Зинаида Вольская, едва намеченная Пушкиным в отрывке, начинающемся слова­ми: "Гости съезжались на дачу"?»[686] Критик «Молвы» с негодованием говорит о «старомодности» «светских глав» толстовского романа: «Точно вы читаете повесть 40-х годов с искусственными приемами великосветскости»[687]. Роман Толстого и в самом деле выглядел на фоне современной беллетристики и публицистики как возвращение к старым темам дворянской литературы. В этом смысле поворот Толстого к Пушкину очень знаменателен.

Достоевский был совершенно прав, когда писал, что «Анна Каренина» — «вещь, конечно, не новая по идее своей, не неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, т. е. на самого Пушкина»[688]. Корни творчества у Пушкина и Толстого иногда так близки, что получается впе­чатление родства — при всей разнице методов. Именно у Толстого находим мы органическое дозревание или столь же органическое перерождение тем, образов и замыслов Пушкина. Принцип изображения человека, резко отличающий Толсто­го от Достоевского, восходит к Пушкину. Во всей литературе, связанной с Гоголем и с натуральной школой, человек изображается как социальный или психологиче­ский тип: он наделяется определенными чертами, сказывающимися в каждом поступке, в каждом слове, даже в фамилии. Не только Чичиков, Хлестаков, Плюш­кин, Ноздрев, но и Раскольников, и Свидригайлов, и Смердяков, и Карамазовы носят свои фамилии не как случайные условные обозначения, а как характерные и характеризующие их прозвища. Совсем иное у Толстого: его люди — не типы и даже не вполне характеры; они «текучи» и изменчивы, они поданы интимно — как индивидуальности, наделенные общечеловеческими свойствами и легко соприка­сающиеся. Поэтому для героев Толстого характерны не фамилии (которые большей частью незначительны или прямо неудачны), а имена: не Безухов, а Пьер, не Бол­конский, а князь Андрей, не Ростова, а Наташа, не столько Каренина, сколько Анна. Для Толстого характерны эти семейные, домашние обозначения своих ге­роев: читатель знакомится с ними интимно, ощущает их в той или иной степени похожими на себя. Толстовский принцип интимности и «текучести», резко отли­чающий его психологический реализм от реализма других писателей, восходит к Пушкину — как развитие и дозревание его метода. Ближайшая родственница На­таши Ростовой — конечно, Татьяна Ларина, недаром имя Татьяны, как и Наташи, говорит нам гораздо больше, чем фамилия. Турбин-отец в «Двух гусарах», Пьер, Андрей, Долохов в «Войне и мире» — это все люди, литературные предки которых имеются у Пушкина.

Искусство Толстого было в основе своей вдохновлено дисгармонией — проти­воречиями общественного и индивидуального сознания, тогда как в основе пуш­кинского творчества, несмотря на трагические противоречия жизни, лежала пол­нота и цельность исторического сознания. Здесь сказывается разница между крайними точками исторического процесса, начинающего и завершающего по­строение русской дворянской культуры XIX века.

Толстой сам указал на характерное отличие своего художественного метода от метода Пушкина, тем самым допуская возможность общих исходных принципов. По словам С. А. Берса, Толстой видел главную разницу в том, что «Пушкин, опи­сывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем; он же как бы пристанет к читателю с этою художественною подробностью, пока ясно не растолкует ее»[689]. Это отличие отно­сится и ко всему художественному методу в целом: Толстому нужны особые нажи­мы, акценты, нужна особая, несколько утонченная и потому часто парадоксальная раскраска душевных состояний и поступков. К. Леонтьев очень остроумно писал об этом в своей книге («О романах Л. Толстого»): «Позволю себе вообразить, что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе. Так ли бы он его написал, как Толстой? Нет, не так. Пусть и хуже, но не так. Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как "Война и мир"... анализ пси­хический был бы не так "червоточив", придирчив в одних случаях, не так велико­лепен в других; фантазия всех этих снов и полуснов, мечтаний наяву, умираний и полуумираний не была бы так индивидуальна, как у Толстого; пожалуй, и не так тонка или воздушна, и не так могуча, как у него, но зато возбуждала бы меньше сомнений... Философия войны и жизни была бы у Пушкина иная и не была бы целыми крупными кусками вставлена в рассказ, как у Толстого... и герои Пушки­на и в особенности он сам от себя, где нужно, говорили бы почти тем языком, каким говорили тогда, т. е. более простым, прозрачным и легким, негустым, необременен­ным, не слишком так или сяк раскрашенным, то слишком грубо и черно, то слишком тонкой "червлено", как у Толстого... Пушкино 12-м годе писал бы вроде того, как написаны у него "Дубровский", "Капитанская дочка" и "Арап Петра Великого" Восхищаясь этим несуществующим романом, мы подчинялись бы, вероятно, в рав­ной мере и гению автора и духу эпохи. Читая "Войну и мир" тоже с величайшим наслаждением, мы можем, однако, сознавать очень ясно, что нас подчиняет не столько дух эпохи, сколько личный гений автора; что мы удовлетворены не "веянием" места и времени, а своеобразным, ни на что (во всецелости) не похожим смелым творчеством нашего современника»[690].

Однако «Кавказский пленник» был принципиальным отступлением именно от этой психологической «червоточивости». В период замысла «Анны Карениной» Толстой подошел ближе всего к системе Пушкина. В тематическом и сюжетном отношении новый роман Толстого развертывает замысел Пушкина, намеченный в указанных выше отрывках. Интересно, что отрывок, начинающийся словами «На углу маленькой площади», имеет продолжение, которое осталось неизвестным Толстому (не было тогда опубликовано); в этом продолжении (глава 2) намечено то самое развитие сюжета, которое осуществлено в «Анне Карениной»: «** скоро удостоверился в неверности своей жены. Это чрезвычайно его расстроило. Он не знал, на что решиться: притворяться ничего не примечающим казалось ему глупым; смеяться над несчастием столь обыкновенным — презрительным; сердиться не на шутку — слишком шумным; жаловаться с видом глубоко оскорбленного чувст­ва — слишком смешным. К счастию, жена его явилась ему на помощь.

Полюбив Володского, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собою дверь и объявила, что она любит Володского, что не хочет обма­нывать мужа и втайне его бесчестить и что она решилась развестись». Эта странич­ка Пушкина кажется конспектом к толстовскому роману.

Задуманный Пушкиным роман о Зинаиде Вольской заново ставил проблему, решенную в финале «Евгения Онегина»: героиня этого романа уже не связана с помещичьей средой и уже лишена того морального героизма, который заставил Татьяну отказаться от любви Онегина. Сюжет строится здесь уже не на трагедии верности, а на трагедии измены. Аналогичный путь прошел и Толстой от «Семей­ного счастия» через «Войну и мир» (Наташа и Анатоль) к «Анне Карениной». В ис­торической перспективе роман Толстого, особенно в своей первоначальной осно­ве (редакция 1873—1874 гг.), выглядит как бы продолжением «Евгения Онегина»: заново решается та же задача. Биография пушкинской Татьяны кончается словами: «Но я другому отдана и буду век ему верна». Толстовская Анна — своего рода пере­рождение Татьяны, намеченное самим Пушкиным в отрывках задуманного романа. Один из критиков писал по поводу увлечения публики «Анной Карениной»: «До сих пор еще вы встретите таких читателей, которые сетуют на А. С. Пушкина за то, что он оставил публику в недоумении насчет окончательной судьбы Онегина и Татьяны»[691]. В. Боткин еще в 1842 г. писал Белинскому: «Не могу умолчать, что, как я высоко ни ставлю "Онегина", как мне истинною и глубокомысленно-действи­тельною ни кажется развязка его, — все, однако ж, не могу я примириться с поло­жением Татьяны, добровольно осуждающей себя на проституцию со своим старым генералом. Конечно, всякое художественное создание есть отдельный мир, входя в который мы обязуемся жить его законами, дышать его воздухом, но как тут быть, когда мы застигнуты другими понятиями и принципами, когда то, что прежде считалось нравственным, высокою жертвою, доблестью — кажется теперь безнрав­ственным, прекраснодушием, слабостью? Поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцании, становятся сами в трагическое положение»[692]. И Белинский согласился с Боткиным, найдя особенно глубоким и справедливым последнее его замечание.

Этот рубеж ощущался в 70-х годах, конечно, гораздо сильнее, — и Толстой поставил свою Анну в то новое, трагическое положение, в которое Пушкин не хотел ставить Татьяну.

Но поворот Толстого к Пушкину выражался не только в тематических и сюжет­ных сближениях: это поверхность того процесса, о котором Толстой писал Стра­хову в 1872 г. и первым выражением которого был «Кавказский пленник». В прозе Пушкина он увидел образец той самой повествовательной чистоты и четкости, которой так восторгался при чтении греческих авторов. Об этом ясно свидетель­ствуют письма Толстого к П. Д. Голохвастову 1873 г.: «Вы не поверите, — пишет он 30 марта, — что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время после вас — Повести Белкина, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище. На меня это новое изучение произве­ло сильное действие» (62,18). Интересно, что Толстой говорит именно об изучении; он рассматривает прозу Пушкина как образцовую систему, как норму. В письме от 9 апреля он подводит замечательный итог этому изучению: «Изучение это чем важно? Область поэзии бесконечна, как жизнь; но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии, и смешение низших с высшими или приня­тие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства. Я знаю, что анализировать этого нельзя, но это чувст­вуется и усваивается. Чтение даровитых, но негармонических писателей (то же музыка, живопись) раздражает и как будто поощряет к работе и расширяет область; но это ошибочно; а чтение Гомера, Пушкина сжимает область и если возбуждает к работе, то безошибочно» (62, 22).

В письме к Страхову Толстой недаром подчеркивал «случайность» совпадения своей будущей манеры с народным творчеством: дело было действительно не в фольклоре, а в новых художественных принципах — в отказе от натуралистическо­го уклона, от «описательства». В приведенной цитате Толстой, в сущности говоря, утверждает необходимость особой поэтики реализма, удерживающей искусство на высоте художественной системы. Общий принцип реализма («область поэзии бесконечна, как жизнь») еще не решает основных для искусства вопросов: об от­боре материала, об его оценке и освещении, о принципах стиля и повествования. Читая «Повести Белкина», Толстой почувствовал именно системность Пушки­на — художественную принципиальность в обращении с материалом, в его распре­делении и обработке. Толстой мечтает о высоком искусстве, которое бы не только «отражало» жизнь, но и умело бы посмотреть на нее с высоты «подмосток», умело бы говорить большую, важную правду. Отсюда — мысли о художественной «иерар­хии» и о «гармонической правильности распределения» высоких и низких пред­метов. Гармоническими Толстой называет тех писателей, у которых есть система отбора и распределения; всякая система, конечно, «сжимает» взятую область, но зато придает ей внутреннюю устойчивость, закономерность и убедительность. Эта мысль была высказана и Пушкиным, только в более конкретной формулировке: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности». Против этой «безотчетности» в отборе ма­териала борется и Толстой. Основная точка соприкосновения между Толстым и Пушкиным, определившаяся в этот начальный момент работы над «Анной Каре­ниной», — требование четкой художественной системы, строящейся на принципе высокого реализма.

В «Анне Карениной» есть характерный разговор о французском искусстве. Левин говорит, что «французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию». Анна замечает: «То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь, и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet». Такой отрицательный реализм, естественно переходящий в натурализм, для Толстого неприемлем. В «Войне и мире» задача была облегчена тем, что все семейные, домашние события и продолжения выступали на фоне исторических событий и философских рассуждений. Философские отступления и картины сражений создавали определенный уровень, по отношению к которому распре­делялись все предметы. Получалась естественная «иерархия» тем и предметов. Замысел «Анны Карениной» был в этом отношении труднее: Толстому угрожала опасность психологического натурализма. Об этом писал еще К. Леонтьев: «В "Войне и мире" задача возвышеннее и выбор благодарнее; но по этой-то самой причине, что в "Анне Карениной" автор был больше предоставлен самому себе и что ему здесь уже не помогало извне данное историческое величие событий, — а надо было, в пестроте мелькающих явлений современного потока, избрать само­му нечто и "прикрепить" это избранное "долговечной мыслью", — хочется этому автору "Карениной" отдать преимущество пред творцом народной эпопеи»[693]. Сопоставляя «Войну и мир» с «Анной Карениной», Леонтьев делает очень тонкие и верные наблюдения, которые, может быть, явились результатом его бесед с Толстым на эту тему: «Он (Толстой. — Б. Э.) сбыл с души своей в первую книгу огромный и разнообразный запас личного матерьяла, — сбыл и вышел на новый путь с ношей облегченною, но вовсе не исчерпанною. Этого лично-художествен­ного запаса осталось еще достаточно, чтобы дать нам в "Карениной" прекрасное содержание; и вместе с тем тяжесть запаса была уже настолько уменьшена, что с порядком, чистотой и правдивостью работы можно было легче справиться. Самый язык, даже и при громком чтении, стал ровнее и приятнее. Зеркало художествен­ного отражения стало чище и вернее. Ни поэзия, ни ясность не утратились ничуть; стерлось только то, что "засидели" несносные мухи натуральной школы. Казалось бы, что нужно дальней эпопее быть объективнее, а близкому роману — субъективнее; вышло наоборот... "Война и мир" — произведение более объективное по намере­нию, но объективность его очень субъективна; а "Каренина" — произведение более субъективное по близости к автору и эпохи и среды, и по характеру главного лица — Левина, но субъективность его объективировалась до возможной степени совершенства»[694].

Загрузка...