Наблюдая за людьми, сопоставляя свои чувства с чувствами других, Пономарев убедился, что за первую неделю войны у каждого родились к нем, сменяя друг друга, три отношения. У каждого — означало для Пономарева всех, кроме явных трусов и дезертиров. Когда пришлось под бомбежкам отступать, кое у кого ужас за собственную шкуру оказался сильнее всего, что воспитывалось годами, всей жизнью. Трусость порой показывали даже старшие. Когда в очень тяжелом бою, еще между Львовом и Тернополем, был убит командир дивизии, и погибла часть его штаба, и было потеряно управление, командир полка без приказа снял с рубежа полк и, погрузив его на машины, покатил от немцев к штабу армии. Пономарев перехватил полк уже километрах в двадцати от дивизии. Ночью, переходя от машины к машине, он выталкивал и даже вытаскивал за ремень сонных командиров батальонов и рот, ругаясь, махал перед ними пистолетом и заставлял разгружаться, рыть окопы и занимать оборону. Тогда-то впервые ему пришлось услышать отчаянные крики растерявшихся людей:

— Отступать к старой границе!

— Там укрепления! Доты!

— Где танки? Где самолеты?

Разобрать, кто кричал, в темноте было невозможно, да и не до этого было.

Но в этих криках, и в паническом бегстве, и в мешканье, которое он уже замечал, когда надо было кому-то идти на немца, выражались и отчаяние от того, что побед нет, и страх перед противником, который вдруг оказался сильнее тебя.

В отбитой деревеньке, у костела, ему докладывал командир лучшей его танковой дивизии, человек, в мужестве которого убедились еще в Финляндии.

— Полтора десятка танков за сотню домов!

Это было на третий день войны. На окраине поселка еще постреливали, оттуда вели пленных, и красноармейцы, толпясь по сторонам, разглядывали немцев. Трофеи, газеты, всякие там баночки-скляночки они рассматривали с любопытством. Через поперечную улицу Пономареву и комдиву была видна следующая деревенька, там тоже был костел. Мимо них, вминая гусеницами траву на заросшей дороге, где до войны-то и автомобили ездили редко, проходила рота танков, которая в этот день была во втором эшелоне.

Комдив сумрачно смотрел на ту, вторую, деревеньку и на танки.

— Этих за нее? Если так будет и дальше, надолго ли хватит корпуса?

— Предлагаете ждать, когда они сами оттуда уйдут? — оборвал его Пономарев. Он любил этого комдива — комдив был умница, профессиональный военный, специалист высокого класса, было счастьем иметь таких комдивов в корпусе. Но пощадить его мягкость сейчас Пономарев не мог. — Учтите, может, нам с вами в одном танке — я за водителя, а вы за башнера, — придется отбивать не деревню, а хутор! Мы с вами не к наградам готовились. Так и учите своих людей.

Комдив взял ту деревеньку, несмотря на то, что немцы о ней держались еще упорней. Они не бежали в панике, как должны были бы, и их офицерам не приходилось палками гнать их вперед. Их ПТО надо было давить гусеницами, иногда вместе с расчетами…

Третьим чувством, которое заменило отчаяние и страх, была ненависть. Она пришла к тем, кто ни явно, ни в душе своей не дезертировал из армии. Кто остался в ней не потому, что боялся трибунала, а потому, что не мог смириться, что тебя бьют, и не мог забыть, что ты обязан защищать от немцев тех, кто не может защититься..

Конечно, жутко было наступать под бомбежкой, еще более жутко было отступать под ней. Жутко было отлеживаться в кювете, когда между тобой и пулеметами юнкерсов были не эскадрильи краснозвездных истребителей, а была только твоя собственная кожа, но когда первые страхи прошли, все заметили, что даже самая страшная бомбежка не убивает всех, хотя немцы и работают слаженно и умело.

Пономарев, наклонившись, чтобы быть ближе к лицам своих командиров, внушал им:

— Наша авиация парализована? Плохая ПТО? От бомбежек днем не спрячешься, как ночью от звезд? Что ж теперь — подымай руки? — Он тяжело смотрел в глаза командиров. — Никто нам не поможет. Никто! Марсиане не прилетят. Чуда не будет. Каждый из нас должен стать чудом. Надо, чтобы каждый: пусть это повар, пусть это конюх — любой пропитался ненавистью. До тех пор, пока мы не научимся и без самолетов зубами грызть немцев, они нас будут бить. — Он снова тяжело посмотрел на всех. — Кто болен, может подать рапорт. — Комдивы молчали. — Понятно, товарищи? Вот так мы и будем… Сейчас надо выпить и поесть. На это — полчаса. И спать — три часа. Спать всем. Это — приказ. Нет, два часа…

Когда Пономареву еще у Львова показали захваченную у немцев карту, на которой стрелы нацеливались на Ленинград, Москву и Донбасс, он, как и все, кто видел ее, воспринял эти стрелы за непомерную человеческую наглость. Даже страшные неудачи на его участке ничего еще не подтверждали — тактическая внезапность немцев давала свои результаты. Немцы шли, потому что и собрались, и ударили первыми: раскачав свои части, они и двигали их по инерции на следующие десятки километров.

При всем своем обоснованном пессимизме, при всех мрачных мыслях, родившихся до войны, Пономарев все-таки не мог даже предположить масштабов наших потерь и побед немцев в первый месяц. Но в разговоре с начальником штаба фронта генералом Тупиковым для него прояснилась трагедия приграничных округов.

Штаб фронта только что перебазировался с одной окраины Киева, из Святошино, на другую — в Бровары. Разница в этих окраинах заключалась в том, что между ними был Днепр. Уже сама по себе такая передислокация говорила, что Киев удержать не удастся и что одна из стрел немцев основана не только на наглости.

Тупиков вызвал Пономарева и сообщил, что его корпус расформировывается, так как от корпуса уже ничего не осталось. Отступая к Киеву, корпус походил на большого зверя, который попал в облаву, а охотниками были немцы на самолетах и танках. Были дни, когда, казалось, корпусу — конец. Немцы старались отрезать его от тылов, сбить с дорог, прижать к лесу, к берегу речки, где не было мостов, и там, вися над ним в небе, разбомбить до последней танкетки, сжечь последнюю тридцатьчетверку.

Всего через десять дней боев от корпуса осталась половина, а к Киеву не добралась и четверть. Но корпус, сжимаясь во все меньшее ядро, все-таки жил, дрался, и каждый красноармеец в нем стоил двух или трех довоенных.

У такого красноармейца за спиной теперь были не участие в самодеятельности, а рукопашные бои, и не зарядка под вальсы, а десять дней бомбежек, и не встречи с шефами, а прощания с товарищами, которых он сам опускал в наскоро выкопанные братские могилы.

Пономарев полагал, что если корпус отведут на переформировку, пополнят, дадут передохнуть, то фронт получит очень сильную боевую единицу. Остатки комсостава дивизий, хоть и имели короткий опыт войны, были, конечно же, на вес золота. И управление корпуса тоже. Но в директиве, которую дал ему прочесть Тупиков, говорилось, что как раз на базе управления корпуса ставка формирует армию. Дивизии корпуса передавались другим объединениям.

Тупиков взял у него директиву.

— Насчет тебя был разговор, но в кадрах знают, что ты ранен, и пока ничего не решили.

Первое ранение у Пономарева было не очень тяжелое, но ходил он с большим трудом — осколком ему задело икру. В штабе фронта он появился с разрезанным голенищем сапога, с палкой, которую ему вырезал из дубка башнер.

Командующий фронтом уделил ему всего несколько минут. Он интересовался, что было сильным в корпусе и что слабым у них. Дел у командующего было не то что по горло, а с головой. Во фронт входило несколько армий, и командовать ими на войне человеку, который год назад был всего лишь командиром дивизии, было непомерно тяжело.

Оставшись не у дел, Пономарев два дня ходил по Киеву. Этот очень красивый город сохранил только часть своей праздничности и нарядности. В него все съезжались и съезжались десятки тысяч беженцев, и улицы, парки, бульвары были забиты ими. На заборчиках бульваров и на кустах сушились пеленки и трусики, а под деревьями, полулежа и сидя, закусывали семьи, скатертями им служили газеты. На углах улиц беженцы продавали по дешевке вещи и толпились у магазинов и на рынках.

На Бессарабке вещи просто меняли на сало и масло. Босые деревенские торговки, одетые в домотканные юбки и блузки, укладывали в лубяные короба шерстяные отрезы, коверкоты, модельные туфли.

Беженцы придавали Киеву вид громадного цыганского табора, особенно цыганской была его привокзальная часть.

Там об серые стены вокзала разбивались многоголосые, и многоликие, многоцветные волны. Но на Подоле, на Печорске, на Смоленске строились баррикады, в цоколях угловых зданий рубили амбразуры, а грузовики везли в пригороды сваренные из рельсов противотанковые ежи.

Хотя рана начала гноиться и ходить стало совсем трудно, больше двух дней Пономарев бездельничать не мог. Он пошел к Тупикову, и Тупиков дал ему дело. Каждое утро перед Пономаревым высыпали горы немецких документов. Это были штабные карты, пачки писем, стопки солдатских книжек и офицерских удостоверений, приказы, распоряжения, всякие циркуляры. Вместе с офицерами он просматривал их, обобщал, и начальник разведуправления вносил данные в сводку, которая шла к командующему, Тупикову и в Москву.

Последний раз командующего фронтом Пономарев видел в лесу возле Пирятина, в сотне километров на восток от Днепра. Собственно, этого хмурого человека с большими подвижными бровями, нависшими сейчас над глазницами, как будто он прятал глаза под брови, он видел и еще потом — и в боях, и в минуту смерти, но потом это был уже не командующий фронтом, а просто высокого чина генерал без армий и связи со ставкой, это был генерал, который должен был ходить в контратаку как рядовой. Правда, штаб его и подчиненный ему штаб 5-й армии оставались с ним до конца, но они тоже занимались не тем делом, чем должны заниматься штабы — разрабатывать операции, руководить войсками, приказывать младшим и докладывать старшим, — штабы вместе со своим генералом отбивали атаки и ходили в контратаки.

20 сентября, без суток через три месяца войны, Пономарев помогал Тупикову жечь секретные документы. Они занимались этим горьким делом в небольшой рощице под полудетским названием Шумейково. Поперек роща просматривалась, но длиной была с версту, и под ее дубами, липами и кленами кое-как все-таки можно было спрятать остатки штабных машин, полдесятка орудий ПТО, несколько счетверенных зенитных пулеметов и роту броневиков — все, что у них осталось от 5-й, 21-й, 26-й и 37-й армий. Под липами и дубами сидело, лежало, ходило несколько сот человек. От этих лип до германской границы было восемьсот километров.

Накануне их небольшой ударный отряд — командовал им начоперотдела — отчаянными атаками пробил в нескольких местах кольцо. Через узкое горлышко можно было уйти к своим, но немцы не хотели упускать такую сладкую добычу, как штаб фронта и штаб 5-й армии, поднажали, раздавили заслоны на флангах, и боковины прохода сомкнулись.

Горстка очень храбрых и стойких солдат — большинство из них были политработники и командиры, — конечно, ничего не могла сделать против танковых дивизий.

А днем раньше по рации было принято последнее донесение из 37-й армии. Радист из Киева передавал: «… Противник занял Подол и район вокзала, его танки через Крещатик поднимаются на Печерск. Арсенал еще держится, возле капе идет бой, я ранен, позаботьтесь о наших семьях, позаботьтесь о семьях… все, все, все… Приема нет…»

— Теперь этот! — командовал Тупиков, и его порученец вскрывал сейф, не снимая его с машины, вытаскивал папки и носил их к костру. Было туманное раннее утро, и дыма немцы заметить не могли. — Следующий! — командовал Тупиков. Он торопился.

….. Туман поднялся. С востока, откуда каждый, кто был в этой роще, уже не разумом, а сердцем все-таки ждал своих, подошли немецкие танки. Не торопясь — так не торопятся охотники, обложив добычу флажками, — а на картах у немцев вокруг рощи было достаточно флажков с номерами полков и дивизий — танки развернулись в боевой порядок. Полдесятка пушек встретили их отчаянно дружно и сожгли несколько штук. Огорошенные немцы подались назад, чтобы по радио попросить помощи. Немного погодя подошли еще танки, а пехота, разгрузившись на дорогах, обтекла всю рощу. Пехоту они тоже отбили, тогда немцы начали садить по роще из пушек и минометов.

После первой контратаки Пономарев, вернувшись в свой окопчик, пучком листьев брезгливо обтер штык, потом он перестал его обтирать, а просто клал винтовку штыком в куст.

— Нам бы до ночи, до ночи протянуть! — говорил возбужденный Тупиков, облизывая запекшиеся губы. — Ночью мы выскочим.

К вечеру все броневики, противотанковые пушки, зенитные пулеметы были выведены из строя и было убито больше половины людей. Возле Пономарева держался экипаж его тридцатьчетверки, которую он оставил себе под Киевом, когда корпус расформировали, и которая сгорела потом у Городища. Экипаж нашел его в этой роще, и командир танка сказал: «Мы с вами. Честно говоря, была тут у некоторых мыслишка пробиваться самим, но мы потолковали и решили, что это будет подло: все-таки мы — это корпус. Так что куда вы, туда и мы. Если, конечно, вы не против». Пономарев был и против — без него они, быть может, пробились бы с отрядом начоперотдела, и был не против, потому что с этим последним экипажем он не чувствовал себя так сиротливо. В контратаках экипаж держался рядом, и это тоже было хорошо. Но еще к полудню командир танка был убит, а механик тяжело ранен.

Они приволокли его с опушки. Механик просил не бросать его и грозился, что «тут же шлепнет себя, потому что ему без них все равно будет хана». У родника перевязывали командующего: в контратаке он получил пулю в ногу. Здесь было много и других раненых, но пришел Тупиков и, повторяя: «Всех, кто может, прошу в цепь», увел большинство из них. Пономарев отошел от ПМП, когда немцы ударили еще раз из минометов. Он спрыгнул в окопчик, но успел увидеть, как около ПМП рвануло несколько мин, как, охнув, командующий схватился за голову и как к нему пополз военврач. Командующий пожил недолго — осколки попали ему в висок и грудь.

К ночи стало легче. По радио им кричали сдаваться, кричали и на плохом русском языке и на хорошем: наверное, заставили какого-нибудь пленного, но никто не хотел сдаваться. Танки немцев подходили вплотную к липам и кленам, и всаживали в кусты снаряды и пулеметные очереди, но все-таки в темноте было легче. Легче и потому, что не было видно, как завистливо смотрели на тебя тяжелораненые и как они стрелялись. Было только слышно, как то тут, то там за какими-нибудь словами, вроде: «Скажи моим, что погиб в бою», «Передай, что не сдался» и вообще без всяких слов коротко хлопали пистолетные выстрелы. Механик его танка тоже застрелился.

Как погиб Тупиков, он не видел. Тупиков все ходил и собирал людей для контратак.

Они уговорились, что поползут рядом и в рукопашной будут держаться рядом, но потерялись. Потерял Пономарев и адъютанта командующего. Адъютант, срезав с командующего генеральские петлицы, сняв звездочку героя и зарыв его в листьях, хотел ползти тоже вместе, но куда-то делся сразу же за опушкой.

После рукопашной у дороги заряжающий и второй сержант из экипажа поволокли Пономарева, потому что ему, вдобавок к его больной ноге, ткнули штыком в бедро, и бежать он не мог. Волокли его до утра, день все они — их набралось человек тридцать — просидели в хлебах, разделив еду на кучки. Каждому досталось по полтора сухаря и по нескольку комков сахара. Вторую ночь его несли на плащ-палатке, на второй день они ели только сырую пшеницу, но на третью ночь они вышли к своим.

Позднее он узнал, что из Шумейкова вышли единицы. Не вышли ни Тупиков, ни оба члена военного совета, ни командующий 5-й армией… Многие не вышли.


В Москве, подлечившись, Пономарев опять получил приказ сформировать корпус, кое-что ему передали из прежних его частей, остальное было новым, не обстрелянным, но под Сталинградом все обстрелялось, как надо, и под Воронежем — тоже.

Под Сталинградом корпус выполнял глубокую операцию. Корпус рассек фронт немцев — собственно, они ударили не по немцам, а по итальянцам и рассекли их, как штыком. Они дали там и подвернувшимся под руку венграм, а когда немцы пытались закрыть прорыв своими танками, от этих танков тоже полетели клочья. По иронии судьбы в Сталинграде застряла 6-я армия немцев, та самая, которая окружила Киев. Ах, как это было здорово, хотя и дьявольски трудно, — отрезать Манштейна, который пробивался к ней, а потом, разделяя окруженные части, уничтожать их одну за другой, пока немцы не согласились поднять руки!

Теперь, под Курском, Гитлер хотел взять реванш за Сталинград. Фронт тут тоже изгибался дугой, и немцы хотели ударами с севера и юга, с концов дуги, срезать ее. Гитлер приказал бросить сюда лучшие части, лучшую технику и лучших командиров. Но Пономарев знал, что на этот раз у немцев ничего не получится. За дугой стояло три фронта, и на каждом были танковые корпуса и армии. Теперь было чем встретить немцев. Теперь можно было с ними потягаться. Теперь был не июнь сорок первого, а май сорок третьего.

…Разрезанный и грязный комбинезон Брюггель снял. Выбритый, умытый, причесанный, в почищенной форме офицера генштаба — красные лампасы на брюках — и заблестевших снова сапогах, он стоял у окна и смотрел поверх сосен. За соснами садилось солнце. Очевидно, ощущение чистоты и привычного порядка в одежде вернуло ему чувство собственного достоинства, которое было здорово растоптано десантниками, когда они тащили его через фронт. Брюггель выглядел спокойным и чуть печальным.

Пономарев сел за стол и жестом пригласил Брюггеля сесть напротив.

— Вас накормили?

— Да. Спасибо.

Начальник разведки передал Пономареву листки допроса.

Пономарев прочел их.

— Вы можете что-нибудь добавить к этому?

— Нет, пожалуй. — Брюггель подумал и откинулся на спинке стула — Все существенное я рассказал. Остальное — детали.

Пономарев передвинул на середину стола папиросы, спички, пепельницу.

— Курите. Игорь!

— Я, — ответил Игорь.

— Кури. Можешь сесть.

— Есть, — ответил Игорь. Сняв вещмешок, он уселся на лавке у двери, а шмайсер поставил между коленями.

Брюггель взял папиросу, помял ее в пальцах и слегка подул в мундштук.

— Помните? Провинциальный Саратов, теплая Волга? Я вас узнал сразу. Хорошее было время.

Пономарев, не поддерживая этих воспоминаний, отдал листки начальнику разведки.

— Сообщите в штаб армии.

Начальник разведки ушел, заговорщицки подмигнув Игорю.

— Вы рассказали очень много, — начал Пономарев. — Вы уверены, что готовится что-то большое?

— Судя по тому, что я видел, — да, — ответил Брюггель.

— Что ж, глазам такого разведчика нельзя не верить. — Пономарев положил руки на стол и сел удобней. — Странно только, что вы все это рассказали. Вы могли ограничиться меньшим — допустим, тем, что вы обязаны знать по службе. Но операция, которую вы обрисовали, должна повлиять на весь ход войны. Вы просто могли о ней не знать.

Брюггель согласно кивнул.

— Мог. Мог вообще ничего не говорить.

— И все-таки…

С грустной улыбкой Брюггель ответил неожиданно:

— Какой смысл молчать? Чем раньше все станет на свои места, тем лучше. Вы, надеюсь, это тоже понимаете.

— А-а-а, — Пономарев слегка наклонился над столом, чтобы лучше рассмотреть этого немца. Брюггель сидел к нему вполоборота, свесив свободно левую руку, а правой медленно подносил ко рту папиросу. Щеки у Брюггеля были гладкие, только несколько крупных морщин у прищуренного глаза да седина, перебравшаяся с виска выше, говорили о возрасте и о тех испытаниях, через которые Брюггелю, как и всякому разведчику, пришлось пройти. — Вы тоже не верите в победу Германии?.

— Почему «тоже»? — быстро спросил Брюггель.

— Не вы один в нее не верите. Теперь не вы один.

— Возможно, — согласился Брюггель.

— А раньше верили?

Брюггель долго не отвечал.

— И верил, и не верил. Точнее, иногда верил, иногда не верил.

— Вот как! Интересно. — Пономарев кулаком подпер подбородок. — Расскажите.

Уклониться от ответа было нельзя, наверное, уклониться было неприлично.

— Трагедия Германии — это начало войны с США. — Брюггель подумал. — И даже без США… Такие территории, такие коммуникации! Это же тысячи километров. Армии были поставлены невыполнимые задачи. Как, например, армии того же Паулюса…

— Кстати, а Паулюс оказался порядочным мерзавцем, — быстро вставил Пономарев.

Брюггель тоже быстро спросил:

— Потому что он пошел на сотрудничество с вами?

— Нет. — Пономарев не мог не объяснить. — Как раз тогда, когда он пошел на сотрудничество, он, быть может, сделал шаг к порядочности. А мерзавцем он показал себя в Сталинграде. У него на руках были десятки тысяч раненых, обмороженных, больных. Положение было безнадежным, Паулюс это знал, но в день десятилетия прихода к власти фашистов он послал Гитлеру телеграмму, в которой уверял, что над самой высокой развалиной города развевается и будет развеваться флаг со свастикой…

— Но…

Пономарев закончил:

— Сам он сдался, генералы его тоже сдались, но приказа капитулировать он не отдал. Вы там «стояли до конца», а потом мы не успевали подавать вагоны, чтобы вывозить эти полсотни тысяч больных. Они помирали, как мухи. Сколько же немецких жизней на совести Паулюса?

Брюггель задумался. Он был, конечно, знаком с темя объяснениями, которыми Гитлер прикрывал гибель 6-й армии: своей жертвой она, дескать, позволила создать новую линию фронта и тем самым локализовать неудачу под Сталинградом.

Пономарев подождал-подождал — Брюггель молчал, Брюггель смотрел в окно — и спросил:

— А как вы ушли из-под Сталинграда? Вас вывезли?

— Нет. — Брюггель объяснил не очень охотно. — Я присоединился к группе, которую создали несколько энергичных офицеров. Мы — часть, конечно, группы — прорвались к Манштейну.

— Вам повезло.

— Да. Я потерял только половину пальцев на ногах.

Они уклонились. Хотел ли Брюггель вызвать у него симпатию или просто сочувствие, или не хотел, Пономареву это было безразлично. Будь перед ним немец попроще, Пономарев не стал бы тратить на него время, но этому Брюггелю он должен был кое-что «выдать». Пономарев хотел, чтобы в самом начале дороги в лагерь у этого немца что-то уже осталось в мозгах.

— Почему Германию мы разобьем, почему Германия проиграет воину, господин полковник, на этот счет у нас своя точка зрения, хотя мы и отдаем должное союзникам, — сказал он. — Но, предположим, вы бы выиграли войну… Предположим, вы взяли Москву, предположим даже, что вы оттеснили нас к Уралу, и считаете, что военное завоевание России окончено. Что дальше? Вы разделываетесь с коммунистами, евреями, цыганами, ну а потом? Вы себе представляете, что дальше? Что потом?

Брюггель пожал плечами.

— Определенно я вам не отвечу. Не знаю. Так, в общем… Нас особенно не посвящали.

— Тысячелетняя Германия, новый порядок в Европе? — подсказал Пономарев.

— Да. Что-то в этом роде. — Брюггель явно не хотел говорить на эту тему.

Пономарев подождал, пока Брюггель поднимет глаза.

«Я тебя заставлю!» — сказал он про себя.

— А конкретно, что это такое — «Тысячелетняя Германия» — вы представляете? — Пономарев встал, прошелся по комнате и снова сел. — Как же так: воюете и не знаете ради чего? Извините, но это по-детски, нелогично.

— У нас офицеры стараются не лезть в политику, — сказал Брюггель. Каждый решает конкретные задачи, используя свои знания, профессиональное военное умение, так что…

Пономарев недобро усмехнулся.

— Я вас проинформирую, ради чего вы решаете профессионально ваши задачи. Вы разрешите мне сделать это на правах старого знакомого? — Как вам будет угодно, — холодно ответил Брюггель.

— Так вот…

Пономарев наклонился над столом так далеко, как мог, и, упираясь ладонями в стол, глядя в седой висок, или в край глаза, или в сомкнутые губы, или в выставленный твердый подбородок, начал цедить сквозь зубы:

— Для начала — это первый этап строительства вашей «тысячелетней Германии» — «нордическая Европа». Примерно от Бордо до Одессы. В центре ее — арийское гнездо, где живут голубоглазые, светловолосые, высокие — в общем, как вы, немцы. Чехия, Моравия, Австрия, Эльзас и Лотарингия, приморский кусок Польши — ее неотъемлемые части. Фюрер, которому, — Пономарев хотел сказать это без издевки, но у него не получилось, — вы служите, используя свои знания, не раз кричал на весь мир, что эти земли — отсеченные члены тела Германии. Вокруг Германии система малых и средних государств: Польша без моря, остриженная Румыния, Венгрия, балтийские страны и прочие шведы. Но это не федерация равноправных государств. Нигде, кроме Германии, ни своей экономики, ни самостоятельной политики. ни собственной армии.

Брюггель бросил быстрый взгляд на Пономарева и снова отвернулся к окну.

«Ну что, входит в тебя?» — подумал Пономарев. Морща лоб, он вспоминал:

— Как это? Погодите, кажется, так: «Железный принцип на веки веков: никому, кроме немца, не должно быть дозволено носить оружие», — прочел он голосом радиодиктора. Это Гитлер или Гиммлер?

Брюггель курил.

— Не помню.

— Гитлер, — уточнил Пономарев. — «Только немец — ни славянин, ни чех, ни казах — только немец может носить оружие». — Он набрал в легкие побольше воздуха. — Второй этап. Включение в нордическую Европу всех народов европейского континента, Ближнего и Среднего Востока и Индии, Турции там, Сирии, Месопотамии, Тигр и Евфрат, Англия с Ирландией, то есть создание Евразии. И на всем этом жизненном пространстве, над всеми и над всем — немцы, ибо, — Пономарев снова перешел на голос радиодиктора, — «Ибо немецкий народ призван дать миру новую нацию господ!» Игорь!

— Я! — ответил Игорь и встал.

— Ты знаешь, что хотел сделать с нашей Россией этот господин полковник, когда решал профессиональные военные вопросы?

Брюггель застучал пальцами по колену, он, видимо, хотел что-то сказать, но не сказал.

Пономарев загибал пальцы:

— Россия должна быть расчленена на четыре рейхскомиссариата. Рейхскомиссариат Москва. В него входит Тула, Ленинград, Горький, Вятка, Казань, Уфа, Пермь — почти до Урала. — Пономарев загнул второй палец. — Рейхскомиссариат Остланд. Это Эстония, Литва, Латвия, Белоруссия. Еще один рейхскомиссариат — Украина. Сюда же Крым, Ростов, Воронеж, Тамбов, в общем, до Волги. И четвертый — остальная Россия. И тогда, когда… — Ему пришлось закрыть глаза, чтобы вспомнить, и он вспомнил, и читал, как по бумаге: — «Когда Урал с его безграничными природными богатствами, Сибирь с ее лесами, Украина с ее безбрежными полями зерновых культур перейдут к Германии, тогда мы будем иметь столько, что каждому немцу хватит на жизнь».

— Они подавятся! — крикнул, забывшись, Игорь. — Урал! Сибирь! Они подавятся! Да…

— Тихо! — оборвал его Пономарев. — Так вот, господин Брюггель, для чего нужно ваше профессиональное умение. Но это еще не конец.

Брюггель резко обернулся от окна и сказал:

— Я никогда этого не читал, если и слышал, то не верил. Это все невыполнимо для нескольких десятков миллионов немцев.

— И все-таки эти задачи немцы должны были решать.

Успокоившись немного, Пономарев предложил:

— Давайте еще закурим.

Он дал Брюггелю выкурить полпапиросы.

— Слушайте дальше. Кстати, я не совсем понимаю Гитлера. Один русский рейхскомиссариат должен называться «Москва». По приказанию Гитлера на парад в Москве еще в июле сорок первого года были отпечатаны пригласительные билеты. В то же время Гитлер приказывал: «Москву и Ленинград сравнять с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов и не кормить его в течение года. Москву я уничтожу, а там, где находится сейчас Москва, я устрою большую свалку». Как это понимать?

Что же, сначала парад в Москве, Гитлер на белой лошади, а потом все — в свалку?

— Вас действительно это интересует? — спросил Брюггель.

Пономарев несколько раз кивнул.

— Представьте себе — да. Интересует. Хочется понять этого негодяя даже в мелочах. Так как все-таки?

— Не знаю. Возможно, так и планировалось — сначала парад, а потом разрушение города. Не знаю, — повторил Брюггель.

— Слышал, Игорь? — спросил Пономарев. — Сначала парад, а потом — в свалку! Только не кричи.

— Слышал, — ответил Игорь.

«Нет, — сказал себе Пономарев. — Я тебя нашпигую. Ты будешь мучаться! Твои мозги привыкли решать всякие сложные задачи, по разведке они натренированы работать, и они не могут не работать. Там, в лагере, на нарах, когда целый день делать будет нечего, твоим мозгам придется работать над всем, что я тебе скажу. И ты от этого не отгородишься! Раз подумав, ты будешь думать всю жизнь. Мерзавец!»

— В этих рейхскомиссариатах должны быть уничтожены десятки миллионов славян. Другие миллионы должны быть выселены, чтобы на их землях поселились «более полноценные» в расовом отношении арийцы. Наши дети будут иметь право окончить только четыре класса, причем алфавит должен быть заменен на латинский. Вы, Брюггель, даже буквы хотите отнять у нас! Будет запрещено делать прививки и оказывать любую медицинскую помощь не немцам — пусть славяне вымирают от эпидемий и болезней.

И каждый, кто хотя бы косо глянет на немца, будет немедленно расстрелян. Вообще славяне должны стать резервом рабов в духе древнего Египта или Вавилона. Из России только должны поступать дешевые сельскохозяйственные и строительные рабочие для германской нации господ. Я сам, Брюггель, читал эти директивы. За два года к нам попало много вашей бумаги… Эх вы!

Брюггелю удавалось сохранить внешнее спокойствие, у него была хорошая выдержка, только пальцы его отстукивали по колену.

— Зачем вам все это, господин генерал? — спросил он. — Ведь это же… Это же…

— Мерзость? — подсказал Пономарев. — Мерзость высшего класса? Мерзость, которую еще не видел мир?

— Я не это хотел сказать, я хотел сказать…

— Геополитика? — снова подсказал Пономарев.

— Да, но дело не в названии. Зачем вы сейчас вдумываетесь во все это, и что еще непонятнее, зачем вы мне говорите все это? Вы меня пропагандируете? Но это дело ваших политорганов, а не…

Пономарев нахмурился.

— Зачем? Затем, чтобы вы, Брюггель, хоть кое-что поняли. Взгляните мне в глава: ну-ну! Так! Гитлер хотел сделать из Москвы свалку, но кто он? Он — вошь, ваш Гитлер, извините меня за грубость. В Москве его убил бы метлой любой дворник. Свалку из Москвы должны были сделать вы. Вы, Брюггель! — Это Пономарев бросил Брюггелю в лицо. — Вы и ваши солдаты. Не Гитлер, а вы и ваши солдаты должны были уничтожить тридцать миллионов славян. Выселять, казнить, вешать, бить, жечь. Гитлер и его банда пожелали иметь нордическую Европу, Евразию, но создавать ее должны были вы. Вы, Брюггель, и ваши солдаты. Вот почему я вам говорю все это. Уяснили вы себе это?

Игорь открыл было рот:

— Соба…

Пономарев погрозил ему пальцем.

— Кстати, Брюггель, после Евразии третий этап — Евроафрика. Логика здесь такова: «Мировому океану соответствует мировой остров. Он состоит из трех континентов: Европа, Азия, Африка. Геополитический центр этого острова — Европа. Центр Европы — Германия». Почти как в вашем знаменитом выражении: «Король во главе Пруссии, Пруссия во главе Германии, Германия в центре мира». Только вместо короля Пруссии — фюрер. Жалкая, правда, замена, но лучшей немцы пока не создали.

Сунув кулаки в карманы, Пономарев ходил по комнате, будто гуляя. Он выглянул в окно, постоял за спиной Брюггеля, посмотрел на его затылок, поднял кем-то оброненный автоматный патрон, покатал его на ладони и остановился перед Игорем.

— Понимаешь, Игорь, когда немцы в сороковом году били французов и кричали «Смыт позор восемнадцатого года!», и газетные заголовки о победах печатали красной краской, а по радио перед сводками давали сигнал в сто фанфар и потом, поставив Францию на колени, на десять дней по всей Германии вывесили флаги и звонили во все колокола, — все это отдавало балаганом. Но Гитлер приехал в Париж и перед Эйфелевой башней сказал с усмешечкой своему фотографу: «Снимай, Гофман. Потом снимешь меня в Букингемском дворце, а там и перед небоскребами». Понимаешь, почему этот недоносок мог так говорить?

— Нет, — признался Игорь. — Он сумасшедший, как вы думаете?

— Нет, — не согласился Пономарев. — Гитлер куда как не сумасшедший! Гитлер говорил так, потому что у него очень много отличнейших военных, таких вот, как твой трофей. Ты выдернул у Гитлера только винтик, но Гитлер и держится на тысячах этих важных винтиков. Россия тебе за это очень благодарна.

Игорь улыбнулся, но сказал не то, что надо.

— Старуха родина, как говорит Никольский.

Пономареву было неприятно, что Игорь Кедров, сын так нелепо погибшего комдива, этот хороший, наверное, мальчишка, сказал «старуха родина», но Пономарев понимал, что и не такие, как он, могут огрубеть за два года солдатчины, что это только в дивизионных газетах солдаты говорят очень правильные слова, а между собой говорят и по-другому. К тому же сам он сказал насчет благодарности России очень плохо, высокопарно, и ответ Игоря просто был естественной реакцией на фальшь. «Ладно, — решил он. — Мы еще с ним потолкуем, и не раз. Сейчас надо…»

— У вас есть семья? — спросил он Брюггеля.

— Да.

— Дети?

— Да.

— Взрослые?

— Старшей — восемнадцать, среднему — шестнадцать, младшему — девять.

— Брюггель! Мы придем к вам. — Пономарев сказал это негромко, но Брюггель вздрогнул. — Вы понимаете это? Мы придем к вам. Через год, через два, через пять, но придем. Это неотвратимо. Вам не уйти от расплаты. Вы захотели построить свою тысячелетнюю империю на костях других, вы залили кровью Европу и мою страну, и вы ответите за это!

Больше Брюггель не смотрел в окно и не отстукивал по колену, а, наклонившись, смотрел на носки сапог или в пол и упирался ладонями в колени, как бы готовясь встать, но не вставал.

— Вы, кого ваши газеты и ваше радио, — говорил, стоя по ту сторону стола, Пономарев, — называют северным человеком, победителем, белокурым арийцем, кого освободили от унижающей химеры, называемой совестью, потому что совесть, как и образование, калечит человека, вы шли по моей земле эти два года и жгли ее. Вы убивали безоружных, пристреливали, как собак, раненых, насиловали женщин и вешали стариков. Вам внушали, что человек — это лишь покрытый тонким слоем лака зверь. Гитлер хотел вырастить молодежь, перед которой содрогнется мир! И мир содрогается, глядя на ваши преступления! Но мы к вам придем, и мы спросим за все…

— И еще как спросим! — сказал с лавки Игорь.

— То есть? — Брюггель разогнулся. Он тоже смотрел в упор. И тоже встал. — То есть, господин генерал?

— То есть? — как эхо, откликнулся Пономарев и процедил сквозь зубы: — А если мы убьем вашего сына?

— Око за око? Зуб за зуб? — Брюггель помолчал. — Так не будет, я знаю.

— Конечно, вы знаете! — Пономарев недобро посмотрел на Брюггеля. — Мы — не вы. — Он постучал по стол пальцем. — Но мы постараемся, чтобы даже самый мелкий преступник из вас получил сполна.

Брюггель побледнел, но ничего не сказал.

— Уведи, Игорь, противно! — приказал Пономарев.

Игорь вскинул автомат наизготовку.

Брюггель сказал у него за спиной:

— Господин генерал, я не считаю разговор оконченным!

Игорь щелкнул предохранителем.

Не оборачиваясь, Пономарев спросил:

— Что вам угодно? У вас есть какие-нибудь жалобы, просьбы?

Брюггель сказал резко и требовательно:

— У меня нет ни жалоб, ни просьб. Считаю только необходимым заметить, что господин генерал смешивает фашизм и армию. Это два разных понятия. Есть Гитлер и есть армейский офицер, который не состоит ни в какой партии!

Пономарев наклонил голову.

— Вы хотите сказать, что вы не фашист?

— Да. И я не служу и не служил в войсках СС!

«Ни черта он не понял!» — подумал Пономарев. Он ответил сухо, как только мог:

— Разве я назвал вас фашистом? Нет, таких, как вы, мы не называем фашистами. Вы не фашист, господин полковник. Вы — иное. Вы гитлеровец. — Пономарев должен был обернуться. Он брезгливо прикоснулся к кителю Брюггеля. — Все, что на вас: мундир, сапоги, белье, все, что ваших карманах — вы получили от Гитлера. Вы его презираете? Ну так что же? Вы же служите ему, он вам платит. Он вам платит, вы служите ему. Или это не так? Жалкий вы наемник, вот кто вы!

— Господин генерал! Я офицер, и прошу… — возмущенно почти выкрикнул Брюггель.

— Бросьте, бросьте вы с этой своей честью офицера, — оборвал его Пономарев. — Мы не только военные, мы еще люди, мы два человека. Вы не СС?! А что такое СС? Три десятка дивизий? — Как ни было трудно, но Пономарев должен был сдержаться. — Если бы не вермахт, даже поляки задушили бы СС. Они задавили бы этих ублюдков в черных мундирах голыми руками! Но за СС, впереди СС, на флангах всегда был вермахт. Были вы, Брюггель, и вам подобные — не фашисты! Повторяю: не фашисты, а беспартийные гитлеровцы! Сотни дивизий вермахта были союзниками СС, значит, и вы были другом, союзником любого фашистского головореза, насильника, убийцы! Молчите? — Пономарев презрительно усмехнулся. — Нет вам оправдания. Когда-то, возможно, вы поняли, что связались с бандой, но не порвали с ней и из наемника превратились тоже в бандита. А еще говорите…

У Брюггеля за щеками ходили желваки.

— Было слишком поздно что-то менять… — начал он. — В жизни не все так просто, как в рассуждениях. В жизни…

Глядя в пол, Пономарев вышагивал по комнате от стенки к окну, от окна к стенке и тыкал в пол пальцем, словно вбивал в него невидимые гвозди.

— Здесь сейчас, Брюггель, нет ни допрашивающих, ни допрашиваемых, нет полковника вермахта и нет советского генерала. Здесь есть два жителя земли. Немец и русский. И немец говорит, что, когда он увидел, что связался с бандой, было поздно что-то предпринять, и лжет. Лжет! Лжет, потому что не из трусости, не из безвыходности положения — вы не трус, трусы долго в разведке не держатся, — а совсем по другим причинам он не стал честным человеком. Лжет, потому что добровольно служил этой банде. Да, добровольно!

Пономарев кивнул Игорю — уведи, мол, — и снова отвернулся я окну.

Игорь вернулся и доложил, что сдал Брюггеля начальнику разведки.

Пономарев рассеянно кивнул.

— Поужинаем? Ну хоть чаю попьем, если есть не хочется. Ставь автомат в угол. Ну его к чертям собачьим, этого твоего фрица.

— Может, зря я его не пристрелил в лесу? — спросил Игорь. — Как вы думаете?

В глазах у Пономарева все еще стояло лицо Брюггеля — молодое в Саратове, приветливое в Москве, сначала настороженно-внимательное, а потом то злое, то возмущенное, то растерянное, то надменное здесь.

— А почему ты его не пристрелил? Заела достоевщина?

Игорь смутился.

— Я не знаю, что такое достоевщина.

— Придет время, узнаешь.

— Может быть, — согласился Игорь. — Я спрошу Никольского. Никольский говорил: «Доживет до конца войны: у нас в плену — не у них, вернется в свою Германию и снова станет таким же».

— Все может быть, все может быть. — Пономарев повторил: — Да ну его к черту!

— Нет, зря я его не застрелил, — сказал Игорь.

Пономарев, крикнув адъютанта, сказал, чтобы им дали чаю и еще чего-нибудь к нему, и все бумаги, которые он должен был прочитать или подписать.

— Ну вот, — сказал Пономарев, когда бумаги были унесены. — Теперь потолкуем о тебе. Где мать? Давай рассказывай все. Завтра я улетаю в Москву, так что… Но часик у нас есть.

Они потолковали.

— Как ты думаешь, понял он?

Игорь знал, что это о Брюггеле.

— Может быть. А может быть, и нет. Но хоть что-то должен. Не безмозглые же они скоты… Они, конечно, фрицы, но не безмозглые же. А? Как вы думаете? Или у них мозги совсем не такие, как у нас? Как вы думаете?

Тут пришло сразу несколько старших офицеров, и Игорь, спросившись у адъютанта, ушел.

На следующий день все получилось, как в тех сказках, которые слышишь в госпиталях и на пересылках.

После обеда за ним заехал адъютант и отвез к штабу. Игорь немного подождал, потом его вызвали. В самой большой комнате был командир корпуса, незнакомый, лысый и очень толстый генерал-лейтенант, начальник штаба и еще три старших корпусных офицера. Когда он вошел, все стояли официально, и он тоже подчеркнуто официально доложил, что прибыл.

Очень толстый генерал взял со стола приказ и прочел, что он за захват важного пленного, за проявленное в тылу фрицев мужество и отвагу, и за все остальное прочее, награждается орденом Отечественной войны II степени. Генерал ловко прицепил ему орден, пожал руку, хлопнул по плечу и прижал к животу. Ощущение в эту секунду у него было такое, как будто его прижали к горячей покрышке пятитонки. Остальные тоже пожали ему руку, наговорили всяких торжественных и неторжественных слов; он не знал, кому и что отвечать, что-то мямлил, а командир корпуса шепнул ему на ухо: «Десять дней у матери — хватит?» — и совсем сбил его с толку.

Он был рад, когда официальная часть кончилась и офицеры обступили толстого генерала со своими делами, обращаясь к нему почтительно: «Товарищ член Военного Совета». Тут адъютант ловко подтолкнул его к выходу.

С адъютантом он побывал у писарей, получил отпускной билет, деньги и продаттестат.

На крыльце адъютант приказал:

— Быть у штаба не позднее, чем к двадцати одному ноль-ноль. Летишь с нами до Москвы как конвойный пленного. Ясно?

— Ясно, — повторил он. — Лечу конвойным. Быть у штаба к двадцати одному ноль-ноль.

Отыскав на дальнем огороде укромное местечко, он закурил, разулся, развесил на ветерке портянки и завалился на шинель.

Ему надо было время, чтобы переварить все это: орден и отпуск в Москву, вернее, за Москву, к матери.

С матерью он расстался в Новоград-Волынском в первую неделю войны. У них в школе был развернут госпиталь, и десятиклассникам поручили охранять его. Немцы были близко, так что старшеклассников тоже начали принимать в истребительные отряды, но пока в бои не бросали, а заставили охранять водокачку, электростанцию, какие-то другие объекты. Он ходил в караул к своей школе.

Последний раз мать пришла к нему, когда в городе было слышно, как ухают пушки, и из госпиталя вывозили последних раненых.

Мать показала ему эвакуационное предписание и сказала:

— Поедем со мной. Все уезжают.

Он еще не был в армии, никто не принимал у них даже присягу, хотя им выдали винтовки, подсумки и гранаты, но он уже состоял на довольствии в госпитале и числился в списках отряда.

— Не могу, — ответил он. — Не имею права. Я на посту.

У матери было свое понимание обстановки.

— Какой там пост! Город сдают. Завтра или послезавтра придут немцы. Все эвакуируются. Облисполком не работает, везде грузят сейфы. Ты несовершеннолетний, смотри, ты вписан в предписание. Ты имеешь право ехать.

Вообще-то мать была права. Он сам видел, как в гастрономе орудовали какие-то темные личности и мрачные типы. Все накладывали в сумки и мешки банки консервов, печенье, сыпали крупу, заворачивали в бумагу и тряпки груды селедок. На полу магазина хрустел сахарный песок, около бакалейного отдела растеклась лужа подсолнечного масла. Люди толкались, хватали что попадалось под руку и выносили, не боясь никого, на улицу. Из обувного магазина тащили ботинки и туфли, некоторые несли по двадцать, наверное, коробок. Вообще тогда на улицах все таскались с вещами, одни уходили от немцев со своими, другие, оставаясь, старались набрать побольше чужого.

Милиции во всем городе почти не было. Милиция ловила за городом диверсантов и парашютистов, войска проходили по магистральным улицам, и войскам, конечно, было не до магазинов.

И все-таки он не мог уйти с матерью. Все из десятых оставались, а он ушел бы!

— Нет, — ответил он матери. — Поезжай сама. Обо мне не беспокойся. Куда писать?

Мать приподняла крышку его подсумка, посмотрела на патроны, заплакала и опустила крышку.

— Может, все-таки поедешь? Какой из тебя красноармеец!

И тут мать была права. Солдаты из них тогда были никудышные. Все они умели стрелять, в эту весну в десятых ребята изучали даже ручной пулемет, а девушки — как оказывать помощь раненым или отравленным газами. Разок они даже постреляли из пулемета, но они и понятия не имели, что такое война. Война оказалась не как в кино: атака, «ура!», немцы бегут, и каждый из наших герой.

Мать все уговаривала и уговаривала его, и ему едва удалось уговорить ее уйти. Мать знала, о чем плакать. Его отряд — в отряде были, кроме них, несколько милиционеров, рабочие, весь их райком комсомола — в первом же бою немцы перестреляли наполовину. Тогда немцам было легко — у немцев были минометы, танки, а у них винтовки, наганы и гранаты.

Матери с того дня он не видел. Легкораненый, он попал в медсанбат корпуса, был направлен в бригаду, и теперь считался одним из старослужащих в ней. Мать уехала в Калининскую область, через знакомых он списался с ней, и теперь, если повезет дальше, он прикатит к ней в отпуск.

Он достал документы, перечитал их, спрятал в карман и решил не ехать в бригаду, а дождаться вечера здесь.

Ужин он подшиб у зенитчиков, в двадцать ноль-ноль был у штаба и протолкался у виллисов, пока его не позвали.

— Держи! — сказал штабной старшина и сунул ему под ноги чемодан. — Тебе, тебе, фефёла. Отпускной паек. Генеральский, учти мою доброту!

Щедрых старшин не бывает, он знал точно, и этот трофейный чемоданчик под кожу, приличного размера и веса, он взял как должное: старшина выполнял приказ, а насчет доброты просто заливал.

— Учту. На всю жизнь запомню.

На армейский аэродром они приехали в полночь, подождали еще часик, погрузились в дуглас и полетели.

Самолет был полон генералов и офицеров, из солдат были только он, второй конвойный и младший сержант, который летел получать звездочку героя. Они с пленным сидели в хвосте на алюминиевой скамейке. Немец дремал или делал вид, что спит, а он хотел посмотреть, как это выглядит земля сверху, но иллюминаторы были от него далеко, да в них, собственно, ничего не было видно, одна темнота.

Раз они где-то садились, самолет пил бензин, все, кто летел, отошли от него и курили, разговаривая о Москве. Он, второй конвойный, младший сержант и фриц тоже курили, но о Москве не говорили, вообще не говорили.

В Москве их ждали.

Когда оба мотора самолета затихли, стрелок-радист открыл дверь, и он увидел небольшую группу офицеров, и дальше за ними крытый додж-три четверти и эмку.

Стрелок-радист спустил с самолета лестничку, и парень из комендантского взвода сошел на землю, держа автомат наизготовку. За ним сбежал лейтенант, потом сошли генерал и адъютант. Лейтенант крикнул, чтобы сходил немец, и он сошел за немцем последним.

Генерал сказал ему: — Капитан тебя посадит на поезд. Счастливо, Кедров. Вернешься — зайди ко мне. Буду ждать, — пожал ему руку, ушел с московским подполковником к эмке и уехал.

Два московских офицера, лейтенант и парень из комендантского взвода повели фрица к доджу. Фриц шел неторопливо, держа руки за спиной, и щурясь, хотя солнца не было, смотрел по сторонам.

Самолет снова запустил моторы и покатил к ангарам, где стояло много других самолетов-истребителей, похожих на сидящих на земле ос, дугласов и кукурузников. На некоторых самолетах и под ними ковырялись техники, другие самолеты были зачехлены, еще другие готовы были лететь хоть сейчас.

Адъютант щелкнул по его шмайсеру.

— Разбери и спрячь в чемодан. И вообще — разоружись. В Москве все это не нужно, будут глаза пялить.

Он отомкнул магазин и открыл чемодан. Чемодан был полон продуктов. При адъютанте было неудобно рассматривать их, он только заметил банки с консервами, две палки копченой колбасы, флягу (наверное, с водкой), пачки печенья и еще свертки и кульки. Достав из вещмешка грязное полотенце, он завернул в него шмайсер, положил его поверх продуктов и, прижав коленом крышку, защелкнул замки, а магазин и еще два запасных спрятал в вещмешок. Он спрятал туда же и гранаты.

— А что здесь нужно?

— Что? — переспросил адъютант. — Заправку по форме, чищеные сапоги, приветствовать старших и наготове документы. Другим — тебя это пока не касается, быть всегда побритым. Имей в виду: здесь строго. Чуть что — и в комендатуру.

— А потом?

— Потом? Потом полы мыть, и часика три строевой. Устраивает?

— На обратном пути — ничего, — ответил он.

Адъютант засмеялся.

— На обратном пути можно, конечно, и не торопиться. Мы по тебе не соскучимся.

«Я по вас тоже не соскучусь», — подумал он, но сказать не решился: от адъютанта сейчас зависело, как скоро он выберется из этой Москвы.

Пришла та же эмка. Адъютант, как маленький генеральчик, расселся на переднем сиденье, а он устроился со своим чемоданом и мешком сзади, и ехал, как туз. «Здорово повезло с этим фрицем, — думал он, — если бы не фриц, не катиться бы по Москве так уютно на сиденье из желтого хрома». Он трогал носком сапога полный чемодан продуктов — да каких продуктов! Таких продуктов у него никогда не было. Нет, если бы не фриц, не катиться бы ему с кучей денег, отпускным билетом на десять дней без дороги и новеньким орденом Отечественной войны II степени. Сам он цел, на нем ни царапины, а на улице теплынь, впереди лето и до фрицев тысяча километров. Он подумал, что мать будет рада и продуктам, и деньгам. «Черт! — сказал он себе. — Вот это подвезло! Если еще адъютант, и правда, посадит его в поезд… Ага, вокзал! Приехали. Ну — последний бросок…»

Адъютант сказал ему: «Жди», — и ушел к коменданту. Сколько времени ходил адъютант, он не знал, потому что хорошо уснул на этом желтом хроме, привалившись спиной в округлый угол между подушкой сиденья и окошком. Адъютант передал его старшине с чубом, по-казацки выпущенном на козырек фуражки, и умчался.

Вокзал был набит под самую завязку. Около дверей на перрон жалась такая толпа, что пробиться через нее было невозможно, но старшина повел его в комендатуру, там на скамейке под охраной сидело несколько солдат без ремней и без погон, и на перрон они вышли служебным ходом.

На втором пути, уже под паровозом, стоял «пятьсот веселый» — четыре пассажирских вагона и десяток товарных, набитых тоже под завязку. По перрону парами разгуливали патрули, несколько их караулили дверь, через которую пассажиров цедили из вокзала.

Старшина по-домашнему шел вдоль «пятьсот веселого», а он очень неуверенно шагал за ним, перекладывая чемодан из руки в руку. Они миновали пассажирские вагоны, прошли часть теплушек, у третьего от хвоста телячьего старшина остановился.

— Лезь.

— Куда? Куда лезь? — заорал из вагона рябой артиллерист. — Тут и без тебя полно. Топай в другой.

— Некуда! Проходи! Мест нет! — Кто сердито, кто равнодушно, кричали ему и старшине из вагона солдаты, сгрудившиеся у двери так, чтобы снаружи казалось, что в вагоне нет ни кусочка места, но между их сапог он видел, что еще немного места в вагоне есть.

Старшина даже бровью не повел.

— Лезь!

Кто-то изнутри стал надвигать дверь, но она уперлась в стремянку, которая висела на рельсе двери, и он поставил ногу на стремянку и, ухватившись свободной рукой за скобу, полез в вагон.

— Куда! — повторил рябой и, столкнув его, снял стремянку.

— Куликов! Сулимов! Рябов! — крикнул старшина, и сразу же с перрона спрыгнули патрульные и подбежали к ним.

Старшина показал на рябого.

— Снять этого барина. Ему тесно ехать.

Часть солдат в вагоне отхлынула от двери. Кто-то даже полез на нары.

Двое патрульных ловко подбросили третьего, он вскочил в вагон, взял с полу брошенную стремянку, повесил ее на рельсу, и еще трое патрульных вскарабкались в вагон. Пока они там возились с рябым, он тоже влез в вагон.

— Ладно, старшина, — сказал он старшине сверху. — Пусть едет. — Он задержал патрульных, которые, оторвав рябого от нар, волокли его к двери. — Бросьте, ребята.

— Пусть едет! Поместимся! Прости его, старшина! Чего там — в тесноте, да не в обиде, — кричали старшине из вагона.

— То-то! Ты бы у меня помыл полов, — сказал старшина рябому. — Гектара три. Слезайте.

Патрульные спрыгнули из вагона.

Старшина встал на рельсу и пошел по ней, держа расставленными руками равновесие.

Игорь сел у двери на доску, которая шла поперек вагона и служила скамейкой. Пока рябой грозился, и пока над рябым потешались, он смотрел в пол.

— Ну и черт! Ну и черт! — ругался рябой.

— Покажи ему шиш в кармане! — кричали рябому с нар.

— Он бы тебя ушами заставил полы мыть! — кричал еще кто-то.

— Право черт! — ругался рябой.

— Из-за тебя чуть не ссадили человека, — сказал кто-то негромко, но зло, Игорю в затылок. — Дружки твои…

Он обернулся и встретился взглядом с колючими глазами старого солдата.

— Я их вижу первый раз. Как тебя.

— Вот темненькую тебе устроят…

— Ты что ль?

— Я тебе устрою, — лениво сказал парень с летными курсантскими погонами. — Закрой дроссель, растрясешь весь песок.

— С меня тот вон, — старый солдат показал на белесого патрульного, который стоял на перроне к ним спиной и что-то говорил железнодорожнице, отчего она хихикала и закатывала глаза, — тот вон, сивый, булку хлеба взял, чтобы посадить.

— Ему и устрой темную, — посоветовал насмешливо летчик. — Живоглоту.

Старый солдат заерзал. Видно, ему здорово было жалко этой булки.

— Устроишь им. Вишь, затылки какие гладкие. Что, он у меня взял эту булку? У ребятишек. Я от каждого пайка недоедал, хотел им привезти.

Солдат категорично махнул рукой.

— Ты, дед, совсем? — спросил летчик.

— Совсем. Грудь застудил в трудармии. На лесоповалах. Как жив остался, диву даюсь. Слышь, как хриплю. — Солдат несколько раз похрипел. — Табачку, робяты, у вас нет?

Игорь достал кисет.

— На.

— Ты что, спать? — удивленно спросил солдат летчика, видя, что летчик снова укладывается.

— Ага, — ответил летчик и пояснил: — Может, что интересное приснится. Может, приснится, что обедаю или хотя бы завтракаю.

Скоро вдоль их «пятьсот веселого» прошел, звонко стукая по колесам молотком на длинной ручке, и доливая из носатой банки мазут в буксы, железнодорожник. Старый солдат докуривал громадную «козью ножку», свернутую по принципу «на чужбинку, а на чужбинку и уксус сладкий», когда главный кондуктор дал резкий свисток, паровоз радостно гуднул, пустил вбок конус пара, зашипел воздухом в тормозах, оттягивая колодки тормозов от колес, дернул и потащил вагоны.

Патрульные, как по команде, выпрыгнули на перрон и подтянулись к двери, но было поздно — из вокзала волной ударили остающиеся, они смели контролеров, и отбросили вправо и влево патрульных. Кое-кого, конечно, патрульные схватили, но большинство из тех, кто прорвался, разлились во перрону и устремились к поезду. Поезд не набрал хода, и солдаты прыгали на ступеньки пассажирских вагонов и тех телячьих, у которых были тамбуры, перелезали на сцепки и забирались на крыши.

Людской поток, который бил из двери, вынес из вокзала девушку в синем берете. Лавируя среди солдат, девушка перебежала перрон, смело спрыгнула с него и, поддернув свободной рукой синюю тоже юбку, помчалась вдоль поезда догонять соседний пассажирский вагон.

Держа чуть на отлете кожаный докторский чемоданчик, она бежала легко, наклонившись грудью вперед, сильно отталкиваясь темно-красными туфлями на толстой подошве; медные пряжки на туфлях так и мелькали, и так же мелькали и ее коленки, но ей приходилось обегать стрелки, кучки болтов и костылей, обгонять замешкавшихся солдат, а поезд прибавлял ход, и Игорю было видно, что девушке пассажирский вагон не догнать, хотя она и бежала рядом со второй теплушкой.

Солдаты из вагонов подзадоривали ее. Они кричали:

— Наддай, сестренка!

— Жми на всю железку!

— Давай, давай!

— Ну, чуток еще! Ну же, залетная!

Плотно сжав губы, не обращая внимания на эти крики, девушка бежала изо всех сил, но и вторая теплушка стала уходить от нее, и девушка повернула голову к поезду. Из теплушки к девушке протянулось несколько рук, но она промедлила, обегая стрелку, и бежала уже на уровне сцепки второй и Игоревой теплушки.

Он схватился за скобу, наклонился и потянулся вперед, как только мог.

— Чемоданчик! — крикнул он.

Встретившись с ним глазами, девушка вскинула ему чемоданчик, и он передал его, не глядя, в вагон.

— Руку! Левую!

Несколько секунд, пока дед не схватил девушку за правую руку, он, вися над девушкой, держал ее теплую ладонь, а девушку относило назад, потом дед крикнул: «Разом!» — и они с дедом рванули девушку вверх, девушка. подпрыгнув, поджала ноги, кто-то, помогая им, схватил ее за ворот куртки, и они подняли ее и поставили на пол вагона у края.

— Уф! — сказала девушка. — Спасибо. — Она одернула юбку и поправила берет. — Уф, — наклонилась она, чтобы взять саквояж, а когда она распрямилась, перед ней стоял рябой.

Как рябой крутил глазами так, что зрачки двигались из-под брови к носу, вниз, к углу глаза и оттуда снова под бровь, было непонятно, но он умел их крутить, и крутил их сейчас перед девушкой просто жутко.

Рябой сделал широкий жест, словно распахнул дверь, указывая девушке на свое место на верхних нарах.

— Милости прошу к нашему шалашу. Чай, сахар, сухари — свои!

— Спасибо, но… — сказала девушка, — я лучше…

Рябого, спрыгнув с нар, оттолкнул мичман с гитарой.

— На инструменте, смею спросить, не играете?

— Немного, — ответила девушка.

— Поете?

— Немного.

Мичман был в восторге.

— О! Тонкая музыка, разговор о том, о сем — и путешествие будет прекрасным. — Мичман взял несколько аккордов:

… Будут годы бежать, как в степи поезда.

Станут мысли спокойней, желания строже…

Чья-то смуглая быстрая рука поймала девушку за полу куртки и потащила. Через плечо девушки Игорь видел, как солдат в бушлате, приплясывая перед девушкой, верещал:

— Позолоти ручку, красавица! Погадаю на счастье, всю правду скажу: что было, что будет, чем сердце успокоится. Не скупись, красавица, ай, не скупись!

Девушка не знала, как на это все отвечать, и что ей делать. Растерянно улыбаясь, она хотела что-то сказать, что-то объяснить, но не успевала, потому что ее засыпали вопросами — кто она? куда едет? откуда? зачем? почему? — предложениями продать саквояж, сменять куртку на воблу, просьбами сделать перевязку, спеть, сплясать, посмотреть фокусы и вообще: чувствовать себя как дома. Девушка только оглядывалась. Ее расширенные глаза перебегали с одного лица на другое, всматривались в них настороженно-доверительно, как бы говоря: «Мне, конечно, очень страшно, но я знаю, что вы не сделаете мне плохого…»

Наконец, решившись, девушка выдернула у «гадалки» куртку и, потеряв равновесие, слегка толкнула Игоря, но не отстранилась, а только оглянулась и встретилась с ним глазами; и снова, как тогда, когда она бежала вдоль поезда, а поезд все набирал ход, и ей было не догнать его, он весь потянулся к ней.

Ростом она оказалась ненамного выше его плеча, но она была стройная и какая-то гибкая вся, наверно, поэтому, когда она бежала, то виделась выше. Все в ней показалось ему красивым — плотно уложенные под беретом волосы, прикрывающие верхнюю часть маленьких ушей; широкий чистый лоб; прямые, идущие наискось к виску светлые брови, прямо же ломающиеся от крайней своей трети и этим изломом придающие лицу удивленно-надменное выражение; четкий нос; слегка впалые, с легчайшим от бега румянцем, щеки.

— Пожалуйста, не надо так! — не очень уверенно попросила девушка.

Нет, все ему сразу же понравилось в ней: и слегка влажные губы, под которыми, когда она улыбнулась, блеснули ровные зубы; приподнятый подбородок, отчего лицо ее было и упрямым; высокая нежная шея — на ней голова ее была, как цветок на стебле.

Он стоял близко к ней и хорошо видел ее глаза. Голубовато-зеленые ободки зрачков были у нее не ровно круглые, а слегка сплюснутые с боков, и из глубины зрачков всплывали, как пузырьки в роднике, золотые точки, искорки. Эти искорки, наверно, и несли чувства — страх, растерянность и быстрый гнев.

К их телятнику она никак не подходила, как не подходила бы к нему большая, свободная птица, которая вдруг взяла и слетела с неба и опустилась к ним в мчащийся вагон, набитый усталыми, огрубевшими за два года войны солдатами, пропитанными запахами пота, махорки, сапог и шинелей.

Разгребая солдат, как подростков, к ним пробился тип с головой огурцом и льняным чубчиком на ней.

— Манька! Неужто ты? — Тип закрыл глаза, выдавил из-под век две слезы и полез, вытянув губы трубкой, к девушке обниматься. — Манька, сестренка, вот где засеклись пути-дорожки!

Девушка отпрянула, а Игорь отвел плечо, и она скользнула за его плечо, как за дверь, и стала за спиной. Тип обнял его и стал слюнявить, тогда он сильно толкнул типа в живот, кто-то подставил типу ножку, тот не удержался и грохнулся на нижние нары, как раз на руки приятелей мичмана; вагон захохотал, и пока типа мяли и тискали, Игорь отвел девушку на свое место, заставил сесть и сел с ней рядом.

Мичман, подрулив к ним, дал несколько аккордов, сказал, как скомандовал: — Все! Пришвартована! — толкнул рябого гитарой, дал слегка по шее солдату-гадалке, и все разошлись по своим углам.

Вечер девушка просидела на его чемодане. Оказалось, она ехала тоже в Калязин, к тетке. Девушка училась в институте и могла пробыть в Калязине всего три дня.

В Дмитрове все помчались за кипятком, он тоже сбегал за кипятком, а когда поезд пошел и все сели ужинать, они тоже ужинали. Старому солдату, который зверски смотрел на еду, он подбросил кусок хлеба и колбасы, и такую же порцию выделил курсанту. Курсант им объяснил, что, получив продукты на пять дней, он убил их за три, и два последних «практически питался газетами».

До темноты они смотрели на лес и на все остальное, мимо чего проезжали. Было непривычно не видеть воронок и сожженных деревень, но здесь война не прошла, сюда только долетали самолеты и разрушили немногое.

Стало свежо. Дверь вагона была прикрыта неплотно, в широкую щель тянуло сыростью. Пламя свечки в фонаре, подвешенном к потолку, прыгало, и лицо девушки было то на свету, то в тени.

Девушка натянула на колени юбку, застегнула куртку и подняла воротник. Потом она начала зевать, прикрывая рот ладонью.

— В поезде ужасно спится. Правда?

Она дремала. В такт колесам опускалась ее голова, она поднимала ее, сонно улыбалась ему и опять засыпала на несколько секунд.

Он решил, что она не будет кривляться.

— Встань на минутку. — Он раскатал шинель, постелил ее у двери, положил в головах вещмешок, накрыл шинель плащ-палаткой, сдвинул дверь так, что уже не дуло, но осталась щель с ладонь, и воздух тут был все время свежий. — Ложись.

Девушка колебалась.

— А ты?

Он сел на ее место.

— Мне спать десять суток подряд. — Он слегка надавил ей на плечо. — Спи. Чего ты будешь мучиться? Сними туфли. Видишь, все спят разутые.

Девушке села на край шинели.

— Хорошо. Мы будем спать по очереди. — Она застелила вещмешок своим платком. — Потом ты. Но обязательно меня разбуди. Чтоб было все честно. Ладно?

— Разбужу, — пообещал он.

— Как жестко! — Девушка ерзала под плащ-палаткой. — Это ничего, — поправилась она. — Главное, можно вытянуть ноги. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Странно было слышать и говорить самому это «спокойной ночи». Он усмехнулся и привалился боком к вздрагивающей стенке вагона.

Когда девушка начала дергать его за гимнастерку, и он открыл глаза, он не сразу все сообразил. Шея у него затекла и ныла.

— Это нечестно! — громким шепотом говорила девушка. — Я так не хочу.

Он потер шею, соображая, что нечестно.

— Почему?

— Почему ты меня не разбудил?

На шинели оставался еще кусок места. Игорь посмотрел на девушку сверху, встал к ней, подоткнул под нее плащ-палатку и лег на шинель.

— Спи и ты. Еще ночь. — Девушка хотела было сесть, но он удержал ее. — Спи, тебе говорят.

Девушка все-таки села.

— Не надо так грубо.

Тогда он приподнялся, неожиданно для нее поцеловал ее в щеку — девушка отпрянула, но он сразу же смирно лег и закрыл глаза.

Девушка сидела, сидела, потом, плотно завернувшись в палатку, легла, и он совсем рядом чувствовал ее плечо и бедро. От этого заснуть было трудно, но перед Калязиным ей пришлось его расталкивать.

С вокзала они шли вместе и почти не разговаривали, наполненные необычным для каждого чувством, которое пришло к ним ночью в грохочущем, набитом людьми вагоне. Ночь протянула между ними какие-то нити, и их нелегко было сразу порвать, хотя, они знали это, они должны были расстаться.

Калязин оказался городком с одноэтажными домиками, с кирпичными тротуарами — между кирпичей росли подорожники и трава, — со скамеечками у заборов. На скамейках, наверное, по вечерам сидели старики, а ночью парочки.

— Вон Волга, — показала Наташа в переулок.

— Широкая какая, — сказал Игорь. — Ты посмотри, какая она широкая здесь!

— Пойдем к ней. Ты не спешишь? — предложила Наташа.

— Нет, — ответил он. — Что теперь спешить? Я приехал. Я в отпуску. Понимаешь? Отпуск даже начинается только завтра.

— Понимаю. Я очень рада за тебя.

Игорь посмотрел на нее внимательней, но она, кажется, действительно была рада за него.

— Сейчас, — сказал Игорь. Он остановился. — Мне надо войти в обстановку, то есть привыкнуть. — Он посмотрел вокруг себя. — Так-так-так! Частей вроде нет. Значит, нет и патрулей. Чего ты смеешься? Я сказал какую-нибудь глупость? Нет! Тогда какого же че… тогда чего же ты смеешься? Ты, как Женька.

— Какая Женька? — быстро спросила она, сразу же перестав смеяться.

— Не какая, а какой. Есть у нас один парень.

— На фронте?

— Да. Пойдем к самому берегу. Пойдем?

Они прошли через центр города, через пересекающиеся улицы, на которых стояли приземистые особняки. Когда-то в них жили купцы, отправлявшие по Волге лен, теперь на их обшарпанных стенах висели четырехугольные стеклянные вывески учреждений.

В Волге, метрах в полутораста от берега, стояла колокольня. На ней, на шаре, был крест. И шар, и крест были золотые. С берега хорошо виднелись лестницы и полуколонны колокольни, которые подпирали верхние этажи. В окнах. конечно, не было ни стекол, ни рам, а из самого верхнего этажа торчала стальная труба, необычная для колоколен. Как он потом узнал, до того как эта колокольня оказалась в воде, с нее спускались на парашюте. Парашют прикреплялся к трубе, человек стоял на последнем этаже, надевал лямки, повисал под парашютом, инструктор отцеплял парашют от трубы, и человек опускался. Чтобы парашют не относило, он кольцом скользил по веревке.

— Там лес. Я так давно не была в лесу — Наташа вздохнула.

— Потом можно будет съездить, — предложил Игорь.

— А лодка?

— Лодку достанем.

— У тебя будет время для этого?

— Будет. Времени будет много.

— А если мама захочет, чтобы ты был все время с ней?

— Она поймет, что я не маленький.

— Так хорошо, что не хочется уходить.

— Мне тоже.

— Давай посидим на тех бревнах.

— Давай.

Было хорошо идти за ней по чуть влажному уступающему ноге песку, идти не торопясь, и смотреть на нее, или на синеющий далекий бор, или в воду у берега и видеть, как шарахается с мелководья плотва.

Они сели на бревна. Он достал табак и обрывок газеты.

— Не надо курить, — попросила она. — Здесь так чудно пахнет!

— Ладно, — согласился он.

— Что ты будешь здесь делать? — спросила она.

— Не знаю. Спать. Купаться. Может, ходить на рыбалку. Может, надо матери помочь. Дров заготовить, еще что-нибудь.

— Ходить в кино?

— Ходить в кино.

— И на танцы?

— И на танцы. Я не особенно хорошо танцую. Читать книги. Если бы это было в моем городе, я бы встретил знакомых. Здесь я никого не знаю.

— И тебе будет скучно?

— Может быть. Наверное, будет. Тебе не скучно в Москве? Хотя в Москве, наверное, не скучно.

— Мне не скучно. Есть подруги. Я буду вспоминать, как ехала сюда.

— Тебе понравилось?

Она помолчала.

— Вообще — да. Было интересно. Интересные люди, — добавила она. — Особенно тот усатый. Помнишь, как ему в сапог налили воды? Но он вообще хороший человек, правда?

— Может быть.

— Он добрый.

— Не знаю.

— У тебя хорошие товарищи на фронте?

— Ничего.

— Вы, наверное, там все очень дружны.

— Мы об этом не думаем.

— А о чем вы там думаете?

— Особенно ни о чем. Вы о чем здесь думаете?

— Тоже особенно ни о чем. Сейчас все думают, как бы скорее кончилась война.

— Об этом мы тоже думаем.

Погодя, она сказала неопределенно:

— Так все странно получается.

— Что странно?

— И ты все время проведешь здесь?

— Мне больше некуда ехать. А ты сколько будешь здесь?

— Два дня. Я приехала, чтобы просто передать вот это. — Она показала на саквояж.

— Если хочешь, я помогу тебе сесть на поезд, — предложил он.

— Спасибо, — сказала она.

На углу, где она должна была свернуть, они остановились.

— Ну вот, — сказала она. — Мне направо. Видишь тот дом? Мне туда.

— Откуда ты знаешь?

— Номер восемь. Этот номер два.

— Я могу помочь тебе сесть на поезд, — повторил он. — Только я должен знать, когда ты будешь уезжать. Как я узнаю?

Она помедлила и сказала:

— Приходи завтра в два часа к бревнам. Хорошо? Ты извини, что я тебя не приглашаю в дом.

— Около бревен даже лучше, — сказал он. — Мы снова посидим.

Она протянула ему руку. — До свидания.

— До свидания. Если я понадоблюсь — Речная, 26. Не забудешь? 26.

— Речная, 26, — повторила она. — Не забуду. Спасибо тебе за все.

— За что — за все?

— За то, что ты помог мне в Москве, за внимание в дороге, за все.

Игорю здорово хотелось, чтобы она побыла с ним еще.

— Мы хорошо ехали, правда?

— Очень хорошо. До свидания.

— До свидания. Значит, завтра в два на бревнах.

— Да. Пожалуйста, не опаздывай. Я не люблю, когда опаздывают.

— Я тоже, — сказал он.

Она пошла к этому дому номер 8.

— Еще раз до свидания.

— До свидания. Желаю успеха.

Он взял чемодан и быстро зашагал к концу улицы, свернул в третий переулок, прошел берегом к Речной и остановился возле дома номер 26.

Дом был старый, крытый дранью, в два небольших окошка. Слева и справа от него шел ветхий невысокий забор. За забором на картофельных грядках работала женщина. Возле нее копошилась девочка.

Игорь тронул калитку, и сразу же из-под крыльца залаяла собака. Женщина обернулась. Он подождал, пока они подойдут, а собака все лаяла.

— Вам кого? — спросила женщина.

— Кедрову. Татьяну Васильевну Кедрову.

Женщина всплеснула руками.

— Уж не сынок ли ее приехал?

— Да. Где она?

— Ах ты господи, дело-то какое! Уехала ведь Татьяна Васильевна. Беда какая, а? Сын приехал с фронта, а мать уехала!

Его как будто ударили по голове. Он глупо и, наверное, жалко улыбался.

— Куда уехала? — спросил он растерянно.

— За Урал. Не то в Томск, не то в Омск. Тетка твоя где живет?

— Около Томска.

— К ней она и уехала. — Женщина сокрушенно качала головой.

— Давно?

— Без малого месяц. Что ж ты ей не написал, что приедешь? Она бы дождалась.

— Я не знал, что приеду.

— Тебя в отпуск пустили?

— Да. Но я не знал, что поеду, — повторил он, как бы оправдываясь.

Быстро и сбивчиво женщина рассказывала, как пришел из Томска вызов, как мать схлопотала пропуск, как собралась и уехала, а он, тупо слушая, никак не мог сообразить — что же делать дальше? На них уже смотрели соседи, оставаться дольше у калитки было нелепо, и он взялся за ручку чемодана.

— Ну ладно. Раз так получилось, я пойду.

Женщину это обидело.

— Как пойдешь? Даже не зайдешь к нам?

Он хотел сказать: «А чего теперь заходить — матери нет», — но не сказал.

Женщина закрыла за ним калитку и повела его в дом.

В доме была всего одна комната, отделенная перегородкой от кухни, где стояла большая русская печь. Налево от двери была двуспальная кровать, за ней стоял пузатый комод, а еще дальше небольшой стол. Напротив стола всю длину у перегородки занимал пустой, без матраса, под старым одеялом топчан. Он догадался, что на нем спала мать.

Сидя на лавке, прислонившись спиной к теплой печи, он слушал, что говорила хозяйка, а на душе у него было отвратительно.

— Что там в библиотеке за жалование по нынешним ценам? На картошку. А на карточку — шестьсот граммов хлеба, кило круп на полмесяца, да капля жиров. У нас у каждого, поди, хозяйство. Хоть небольшое, а все подспорье. Картошка, другая всякая овощ, у некоторых и курочки. Не помногу — чем их кормить? — не на яичницу, а так — яичко в картошку цокнешь, она и вкусней.

«Рвануть в Томск? И там искать? Томск — это Сибирь, это, пожалуй, далеко. И как ее найдешь там? Как же так?..» — думал он.

… — Рыбак тут у нас один есть, Матвеич, седьмой десяток отсчитывает, книжник. Пьяница книжный, книгочея. Татьяна Васильевна ему книжки про всякие страны подбирала, а он ее рыбкой одаривал. Иной раз прямо в библиотеку и приносил. Чего стесняться — не краденое. Сейчас, знаешь, народ голодом насиделся, так и попроще стал. Ах, не дождалась сыночка Васильевна…

От этих рассказов стало совсем тягостно.

— Мать не сказала, что пришлет адрес?

— Сказала. Это, чтоб я переслала твои письма.

— Адреса нет еще?

— Еще нет. Если придет, туда поедешь?

— Не знаю, — сказал он. — Не успею, наверное. Когда он еще придет?

Повременив немного, он встал.

— Ночуй у нас, — предложила хозяйка.

Но его тянуло из этого дома, ему даже лишнюю минуту трудно было остаться в нем.

— Нет, спасибо. Я должен идти.

Оглянувшись, он увидел, что хозяйка стоит у калитки, подпершись ладонью, и смотрит ему вслед.

«Куда идти? — думал он. — На вокзал? Ехать в бригаду? Глупо. Засмеют. Пожить тут? Нанять комнату, такую комнату, чтобы не стеснять людей, и чтобы они его не стесняли? И что потом делать?» За два года он отвык ничего не делать, он не мог представить, что он будет делать с собой целые десять дней в этом тихом городе, где все знакомые, а он один чужой; где люди днем на работе, а вечерами и по воскресеньям не разгибаются на огородах, чтобы не голодать.

Игорь шел берегом у самой воды, волны покрупней обтекали его сапоги, но он не замечал этого, потому что был занят все тем же вопросом — что дальше делать? Стоило ехать в такую даль, хотя дело не в дали — ему приходилось ездить, и он привык к долгим поездкам — стоило ли ехать в отпуск, когда получается, что ехать не к кому, что он никому не нужен? Лучше бы уж дали отпуск кому-то другому, кто провел бы его с толком. А как он мог знать, что все так обернется? Мать жила здесь почти два года, и разве можно было предполагать, что за месяц до его приезда она уедет в Томск? Он получил от нее сразу три письма — месячную почту, но ни в одном из них, он хорошо это помнил, ничего о переезде не говорилось. Правда, раннее письмо было отправлено в конце февраля, а последнее в третьей декаде марта. Сейчас май. Сейчас, наверное, придут ее письма с планами на переезд и с извещением о нем. Вот так все это и получилось. Что делать сейчас? Хотел бы он знать, что он должен делать сейчас. Хотел бы он это знать. Ох, как бы он хотел это знать!

Он поставил чемодан у воды, снял мешок и сел на угол чемодана. Он будет курить и думать, курить не торопясь и думать. Тоже не торопясь. А куда ему торопиться? Торопиться некуда. Что у него впереди? Ничего. Нет, не ничего. А она? Еще раз он с ней встретится, хоть раз, но встретится. Может, даже и не раз. Может, не раз, а несколько, потому что он поможет ей сесть на поезд. Стоп, стоп! — сказал он себе. Он и уедет с ней до Москвы. Он уедет с ней, если она согласится, чтобы он ехал с ней. Почему бы ей не согласиться? Сейчас он пойдет на вокзал и разведает все насчет поезда, и переночует где-нибудь, только не в заплеванном зале. Можно переспать в сквере. Там есть скамейки. Отличные скамейки, он сам видел. На вокзале есть кипяток. Если ему не достанется скамейка, он переспит и на земле. Только чтобы чемодан не увели. Не уведут. Он привяжет чемодан к себе. Надо найти кусок кабеля или веревки. Нет, кабеля, веревку могут перерезать.

Он опять шел берегом у самой воды, волны покрупней обмывали его сапоги, он видел это, но не берегся — сапоги не пропускали воду.

В воде лежали заросшие тиной булыжники, и он думал, как могло случится, что дно — это мостовая. Он пригляделся и понял, что когда-то часть города была затоплена, он видел на дне глыбы скрепленного раствором кирпича, остатки стен тех домов, которые разбирали перед затоплением. Он понял, что затоплен большой кусок города, потому что колокольня, которой удивлялась Наташа, стояла от берега метров на полтораста. Он не знал, что перед войной на реке сделали плотину и вода поднялась, и затопила целую треть города.

На душе у него было горько, как будто кто-то ни за что ни про что зло обидел его. Он только сейчас почувствовал, как соскучился по матери за эти два года, и было очень горько приехать в такую даль, найти дом, знать, что по этой улице совсем недавно она ходила, на этом топчане спала — жестко ей было, бедной, — с этими людьми разговаривать, знать все это и видеть все это, и не встретиться даже на час. Лучше бы он совсем не приезжал. Лучше он сегодня снова уедет из этого города, где и матери жилось так плохо. А чем он мог ей помочь? Он сам получал тридцать рублей, а на тридцать рублей в тылу можно было купить только стакан махорки.

«Нет», — сказал он себе, — «сегодня я не могу уехать — завтра к бревнам придет Наташа. Она подумает, что я ее обманул, договорились встретиться, а меня нет, обещал помочь уехать, а сам укатил. Вообще, зачем идти на вокзал? Что я, тут не переночую? Какая разница? Разница та, что, может быть, я и сегодня ее увижу. Не будет же она сидеть целый вечер с больной теткой. Точно, ночую здесь Стоп! Может, поискать дом колхозника? Нет, домов колхозника в городе не бывает. В городе бывают гостиницы.»

Гостиница стояла у самой Волги. Это был старый, в два этажа деревянный дом со скрипучими, чисто вымытыми лестницами и неровными половицами: сучки стирались медленнее, и от этого на половицах получались бугры.

Когда он подошел к гостинице, на ее крыльце сидел старик, обутый в валенки с самодельными галошами из красной резины.

Игорь, поставив чемодан и скинув мешок на скамейку, спросил:

— Где у вас, отец, начальство?

Старик открыл глаза.

— На побывку?

— Ага.

— Ну, как там оно?

— Так же, отец.

— Кто кого нонче бьет: он нас, аль мы его?

— Вроде мы.

— Это хорошо, коль не врешь. А то ведь, вишь, куда подошел. До нас уж верст, почитай, с полсотни оставалось. Летал. Две бомбы кинул. Вон в тот мост целил, да не угодил. Про Грецию что слыхать?

— Про Грецию? — Он ничего не знал про Грецию. — А что?

— Я там, едрена вошь, в ту германскую был. Салоники город, слышал? Так вот…

Он не дал старику разговориться.

— Где, отец, говоришь, начальство?

— Наверх пройди. К Марье Кузьминишне. Ей доложись.

— Спасибо, отец. Про Грецию мы еще потолкуем.

Мария Кузьминична, опустив очки на нос, прочла его отпускной, узнала, почему он хочет остановиться в гостинице, достала из ящика ключ и сказала:

— Иди за мной.

Она привела его в угловую комнату с окнами в двух стенах и, уходя, потребовала:

— Устроишься, сходи сейчас же в баню. Принеси справку о санобработке. У нас такой порядок. Понятно?

— Понятно, — ответил он.

В комнате было светло, чисто и тихо. Старенький репродуктор, устав от маршей и сводок, молчал. У стен, оклеенных голубыми обоями с золотистыми выцветшими ромашками, стояли две полутораспальные кровати, убранные белыми пикейными одеялами. На кроватях было по две тощих, но в свежих наволочках подушки, покрытые тюлевыми накидками. Между кроватями, разделяя и соединяя их, лежал вытертый светло-желтый коврик. В углу, образованном стенами с окнами, стоял большой фикус, у двери — платяной шкаф, по другую сторону ее — стол с зеленоватым графином и такими же стаканами на тарелке, возле печки — умывальник, отгороженный от комнаты марлевой занавеской.

Походив по комнате, посмотрев в оба окна, заглянув в тумбочку, примерив ключ с внутренней стороны, он признал, что ему снова здорово повезло. На одного его приходилось две кровати, а вот в прифронтовых госпиталях, когда раненых очень много, двух легких кладут «валетом» на одну кровать. Он прикинул, могут ли его отсюда «попросить», и пришел к выводу, что из этой комнаты могут, если приедет какое-нибудь начальство, но что вообще из гостиницы теперь его так-то просто не выживут. Он занял оборону здесь, и выковырнуть его с этой позиции будет им нелегко. Когда Мария Кузьминична, постучав в дверь, принесла квитанцию и получила деньги за сутки вперед, он почувствовал, что вообще здорово окопался. То, что она стучала в дверь, а он ей сказал «Можно!», показывало обстановку на этот день и на ночь и соотношение сил. Боеприпасов, то есть еды, у него было целый чемодан, и ему в этот вечер ни о чем не стоило беспокоиться, кроме бани и справки из санпропускника.

Полежав на кровати с папироской в зубах, он достал чистое белье, мыло и полотенце и, позаимствовав из тумбочки старую газету, сделал из всего этого небольшой сверток и пошел в баню.

В санпропускнике народу было не много. С ним мылись несколько пожилых мужчин, старик, похожий на пособие для изучения человеческого скелета, и раненый. Раненый получил после госпиталя три месяца отпуска, из которых полтора уже прошло.

В бане была и парная. Он не парился, но ему нравилось посидеть на полке, прогреться и пропотеть как следует, потом кожа дышала легко и свободно. О парной с нескрываемой радостью сообщил ему старик.

— И-и-и, милай, такая благодать божья, восторгался старик, потирая тощий живот. — Я из-за парной и хожу сюда. Нонче и парок по карточкам: один раз в неделю Тебе подвезло. — Старик под краном замочил веник, от веника потянуло запахом шалфея и других лесных трав. — Силов вот только мало, харч не тот. С картошки более двух разов не полезешь. С картошки только живот пучит. Вот раньше-то, раньше… — Старик махнул рукой, вспоминая, видно, как парился раньше, налил прохладной воды в тазик и, прихватив веник, пошел в парную.

Он пошел за ним.

Забравшись на полок и щурясь от жара, он лег на спину и раскинул руки, а старик, черпая ковшиком, все поддавал и поддавал. Старик ловко плескал воду в углы, где камни еще не остыли, и каждый раз, когда пар вырывался из квадратной дыры, присев, кричал с полу:

— Ну как? Еще?

— Давай еще! — отвечал он. — Давай, чего там!

— Шкура не лезет? — спрашивал старик.

— Нет, — отвечал он, хотя на полке было невыносимо — надо было лежать, совершенно не двигаясь, стоило поднять руку — и пар обжигал.

— А хорош парок, хорош — мягкий, — радовался старик, устраиваясь рядом. — Ну, господи благослови.

Охая и ахая, постанывая и кряхтя, старик начал париться. Сначала он слегка, как бы любовно охаживал свои тощие ягодицы, провалившуюся грудь и тонкие ноги, а потом набрал темп. Он сек и хлестал себя, и скоро стал в этом пару, через который было плохо видно, похожим на розового червяка, отбивающегося от какой-то жуткой зеленой курицы. Устав, он окатился водой, сполз со ступенек и вытянулся на полу.

— Нет, не то, куда не то! Харч плохой, вот где корень, — бормотал он, закрыв глаза. — Кабы харч…

Когда Игорь вышел в раздевалку, старик в очень чистом, хотя и залатанном белье, тяпнув самогона, закусывал луком и посоленным хлебом. Не вынимая бутылки из кошелки, старик налил и ему пальца на три в железную кружку, которой пили воду из бачка.

— Накось, прими маленько.

Самогонки ему не хотелось.

— Да не надо, отец.

— Это чего же не надо? — Старик смотрел строго. — Сам Петр Великий сказывал: «После бани хоть белье продай, а выпей».

Он выпил. Старик дал ему небольшую луковку и горбушку. Потом старик ушел, он еще посидел, ожидая, когда из дезокамеры принесут его вещи. Справку с синим штампом ему выдала кассирша, в гостинице он отдал ее Марии Кузьминичне, плотно поел и, закрыв дверь изнутри, завалился спать.

А что ему еще оставалось делать?

В военкомате — узком, похожем на скворечник деревянном доме в два этажа, с комнатами-клетушками — поддерживалась армейская чистота: блестели вымытые полы, стекла, черные печи, равнялись вдоль стен скамейки и табуреткн, а плакаты на стенах, призывая научиться поражать цель с одного выстрела, освоить гранату, уверяли, что немец, как и черт, не так страшен, как его малюют. Синие железные таблички предупреждали: «Не курить!», «Не сорить!»

Представившись дежурному лейтенанту, Игорь пошел на второй этаж, где был отдел рядового и сержантского состава. Офицера из отдела не оказалось, и надо было ждать.

Он сел на подоконник и закурил, пуская дым на улицу. На улице было пустынно, только у коновязи в высохшем навозе и объедках сена рылись, скандаля, взлохмаченные воробьи. Когда прохожий или телега пугали их, они серым облачком взлетали на старую липу, и продолжали скандалить и там, прыгая с ветки ив ветку.

Он следил за воробьями, опершись на косяк окна, когда кто-то негромко сказал у него над головой:

— Тоже воюют.

Он обернулся, незаметно бросил окурок в окно, вскочил и отдал честь. Перед ним, щурясь и улыбаясь своим мыслям, стоял подполковник. Одна рука у него была в черной косынке.

— Ты к кому? — спросил подполковник.

— Прибыл отметиться. Нахожусь в отпуску.

— После ранения?

— Никак нет, — он достал документы. — Вот, товарищ подполковник.

Подполковник прочел справку из корпуса, оглядел его с ног до головы и открыл дверь с табличкой «Военный комиссар гвардии подполковник Терентьев А. Н.».

— Зайди.

Сняв пилотку, Игорь вошел за военкомом и по его команде сел у несгораемого шкафа на скамью, положив пилотку на колени.

— Военком потыкал пальцем в справку.

— Как ты его взял?

— Подвезло, товарищ подполковник. Сам в руки шел. Брать было нетрудно, вот таскаться в тылу у них с ним…

— Расскажи.

Он рассказал.

— Ты здешний?

— Нет. У меня тут мать жила. Эвакуированная. Месяц назад уехала в Томск к сестре.

— Значит, не застал мать?

Он погладил пилотку.

— Нет. Не застал.

— Что же ты не списался? — сказал военком.

— Откуда я знал, что дадут отпуск? — сказал он, опять оправдываясь, и перед военкомом, и перед самим собой. — Все решилось в один день.

— Да, — согласился военком, — такие вещи, если уж делаются, так враз. Человек и опомниться не успеет.

— Я тоже еще до конца не опомнился, — сознался он.

— Опомнишься. Десять дней и не заметишь, как пролетят. — Военком вдруг презрительно сморщился. Тоже, пожадничали — десять дней дали. Как украли.

— Дорога не в счет. Это чистых десять дней.

— Все равно мало. Из этого полковничка, если хорошенько потрясти, можно знаешь сколько взять?

— Хорошо, хоть десять дали, — не согласился Игорь и добавил: — Вы бы дали двадцать?

Военком ответил серьезно.

— Месяц дал бы. Где вы стоите?

Он сказал.

— На Северо-Западном не был?

— Нет. Говорят, там плохо: копнешь — и сразу вода.

— Да, — подтвердил военком. — Болото. Лес и болото. Такой весь Северно-Западный. Ни блиндажа хорошего, ни путного окопа не выроешь. Там всегда большие потери.

— У нас хоть в два роста рой — воды нет. И теплее.

— Что думаешь делать дальше? — спросил военком.

— Придется остаться здесь, — ответил он. — Если бы было дней двадцать, поехал бы в Томск.

— Мы не можем продлить тебе отпуск.

— Я и не прошу, — сказал он.

— Есть приказ, который категорически запрещает продлевать отпуска. Ну, там на день, на два, если кто-то умер, это другое дело, а в таком случае, как у тебя, — не могу.

— Что вы, товарищ подполковник, — сказал он. — Я рассказал вам про мать, потому что вы спросили. Я пришел отметиться.

— Не повезло тебе, — сказал военком сочувственно.

— Ничего. Может, еще повезет.

Военком взял карандаш и нож, и стал затачивать карандаш, неумело держа скрюченными пальцами — он, наверное, так тренировал их.

— Адрес в Томске есть?

— Нет. Она не в самом Томске, а где-то в деревне.

— Деревню знаешь?

— Нет. Она писала, что собирается ехать туда, кажется, даже называла деревню, но я не помню.

— Письмо не сохранил?

— Нет.

— Ну вот, — сказал сердито военком. — Если бы был точный адрес… А так — куда ты поедешь? Ну, куда?

— Да, — сказал он. — Ехать бессмысленно.

Военком собрал карандашные стружки и высыпал их в корзину.

— Может, все-таки поедешь? Я прибавлю тебе дней пять. Черт с ним, с выговором. Но ехать надо сегодня же, на первом же товарняке. Пока до Москвы, пока из Москвы, пока в Томск, пока из Томска… А куда из Томска?

— Не знаю. — Он подумал: «А где там, в этом Томске, искать? В Томской области не одна деревня, сотни деревень, в какую уехала мать? Кто ему это скажет? Никто, — подумал он. — Никто».

Военком спрятал нож в стол и задвинул ящик.

— Так едешь?

— Нет. Можно пол-Сибири обыскать.

— Это верно, — сказал военком. — Ладно, отдыхай здесь. Я устрою тебя в гостинице.

— Спасибо, — сказал он. — Я уже устроился.

Военком отметил отпускной и отдал его.

— Разрешите идти? — спросил он.

— Погоди, — задумчиво сказал военком. — Погоди, Кедров. — Военком смотрел на его выцветшую гимнастерку, на брюки в пятнах от ружейного масла и мазута, которым легко вымазаться, если ездишь в товарных вагонах или на танках, на пилотку, давно потерявшую форму, на разлохмаченные лямками мешка и автоматным ремнем погоны, на стоптанные кирзовые сапоги и хмурился.

— Что, они не могли одеть тебя поприличней? — спросил сердито военком. — Я б такого старшину в два счета выгнал.

— Старшину за несколько дней до моего отпуска зацепило, — ответил он, — Старшина ни при чем.

— Тогда сам ротный должен был позаботиться. Солдата пускают с фронта в отпуск одного на тысячу. Так и одеть надо было по-человечески.

— Ротный тоже ни при чем, — отметил он. — Все дело в спешке.

— Тебе не стыдно так ходить? — спросил военком.

— Нет. Мы все так ходим, — сказал он.

Военком не согласился.

— Это там. Здесь — другое дело. — Военком хлопнул ладонью по столу. — Вызови дежурного.

— Есть вызвать дежурного.

— Выйди, — сказал военком, когда он привел лейтенанта. — Подожди в коридоре.

Он вышел и прикрыл за собой дверь.

На улице все так же скандалили воробьи. Он подумал, что военком, пожалуй, прав — вид у него неважнецкий. Хорошо, что у него здесь нет никого. Он вспомнил о Наташе. Да, дело дрянь. Вшей, правда, у него нет, но вид… Может, купить обмундирование? — подумал он. — Сапоги — сапоги черт с ними, сойдут и эти, почистить как следует, и сойдут, а брюки и гимнастерку надо купить, — решил он. Деньги есть, чего над ними трястись. Девушке, наверное, стыдно ходить с таким оборванцем. Схожу на базар — решил он. — Военное тряпье и здесь продают, где его сейчас не продают?

Дверь открылась, и лейтенант, странно взглянув на него, скатился с лестницы и сейчас же вернулся с набитым вещевым мешком.

— Кедров, зайди! — крикнул военком.

Он вошел и увидел, что лейтенант вытряхивает на стул вещмешок.

— Прикинь, — сказал военком, подавая шерстяное офицерское обмундирование.

Он посмотрел на военкома, потом на лейтенанта.

— Это ваше?

Лейтенант покачал головой и показал глазами на военкома.

— Не твое дело, — обрезал военком. — Меряй.

Он приложил к плечам гимнастерку, взял концы брюк и распахнул руки.

— Точно, — сказал лейтенант.

— Сапоги какой размер? — спросил военком.

— Сорок первый, — ответил он.

— Это сорок второй. Держи. И фуражку. Забирай остальное, Васильев. — Лейтенант сгреб в мешок белье, полотенце, еще какую-то мелочь. Свободен, Васильев. — Лейтенант вышел.

— Если это обмундирование лейтенанта, я даром не возьму — сказал Игорь.

Военком разозлился.

— Что? Это почему же ты не возьмешь? Кто ты такой? Ну, отвечай.

— Я — Кедров.

— Кто? Кедров? — переспросил военком. — Дома на печи ты Кедров. Здесь — рядовой Кедров.

— Знаю, — сказал он тоже сердито.

— Ну, так и помалкивай, когда тебя не спрашивают.

— Есть.

Военком, услышав это «есть», успокоился.

— Мешок оставил один офицер, — пояснил военком. — Послать его мы не сумели — нет адреса. Мешок бесхозный, ничей. Куда его девать? Отправить в облвоенкомат? Еще присвоит какой-нибудь прохвост. Взять себе и пропить? Стыдно.

— Могли бы отдать кому-нибудь.

— Вот я тебе и отдаю его. Не потому, что ты мне брат, сват или еще кто-то, а потому, что не хочу, чтобы гвардеец в отпуску ходил как дезертир. Исправляю ошибку, которую сделало твое начальство.

— Была спешка, товарищ подполковник, — еще раз сказал он. — Начальство не виновато. — Мне бы дали все, не офицерское, конечно, но солдатское новое дали бы. Просто никто не подумал об этом. Не было времени подумать.

— Зато оно есть у меня. — Военком постучал пальцем по больной руке. — Три месяца, как у меня много времени. Не считая четырех, которые я провалялся в госпитале.

— А если придет тот офицер? Или напишет?

— Два месяца не едет, не пишет — значит, махнул рукой, — сказал военком. (Военком знал, что офицер этот уже никогда и никуда не приедет и не напишет. Офицер был убит, и вещи его пришли в военкомат, где он призывался, потому что у офицера не было семьи. В части думали, что здесь могут быть какие-нибудь его родственники, но офицер был детдомовец, и родственников у него не было). — В бане был?

— Вчера. В санпропускнике.

— Иди к лейтенанту, переоденься. Свое обмундирование отдашь ему — может, на облвоенкомата запросят, я для счета вышлю.

— А если ко мне придерутся?

— Кто?

— Первый же патруль. Рядовому не положено шерстяное обмундирование.

— Не положено в том смысле, что его не дают рядовым и сержантам. Но нигде, понимаешь, нигде не записано, что русский солдат не имеет права ходить в шерстяном обмундировании. На этом и стой. Понятно?

— Понятно. А если все-таки придерутся?

— Говори, что тебе подарили, что я тебе подарил. Без подробностей насчет офицера. Патрулям нечего знать подробности. Переоденься, пришей нашивки за ранения, нацепи знаки. Спроси у лейтенанта, может, найдется пара погон получше. Зайди потом, покажись.

— Есть.

Внизу у лейтенанта он пришил нашивки, прицепил гвардейский знак, медаль и ордена. Лейтенант раздобыл пару новых погон и помог их приладить.

— Ты прямо картинка, — сказал лейтенант. — Жаль — здесь нет трюмо.

Он видел, как лейтенант завистливо посматривал на орден: лейтенант выпустился из училища совсем недавно, и на гимнастерке лейтенанта не было даже пустякового значка, и Игорь подбодрил его:

— Вас здесь долго не продержат. Когда мы отходили во второй эшелон, в батальоне половина взводов была без офицеров.

— Я подал рапорт, чтобы меня перевели в действующую, — сказал лейтенант. — Ответа пока нет. На бархотку, чисти сапоги.

— Придет. Вас — на фронт, сюда — еще какого-нибудь.

Он поднялся к военкому и доложил улыбаясь, что приказание выполнено.

— Вот это да! — Военком, довольный, ходил вокруг него.

— Вот это солдат в отпуску! Теперь гуляй, Кедров.

— Рядовой Кедров, — поправил он.

Военком сел за стол.

— Ну, шагай. Свободен.

— Спасибо вам, товарищ подполковник, — сказал он уже у двери.

— Не за что. Тебе спасибо за полковничка. Думаешь, эти тряпки да сапоги стоят того, что ты сделал?

— Не знаю. — И добавил: — Я на тряпки это дело не мерил.

Военком, как учитель в классе, поднял палец.

— Только не заносись и, самое главное, не напивайся. Пей, конечно, но в меру, по-людски. Как не выпить, раз вырвался в отпуск! Но не напивайся, не теряй человеческого лица. Фронтовикам много прощается, да не все. Если что, заходи.

Он козырнул внизу лейтенанту и вышел из военкомата, слегка оглушенный, но довольный. А кто останется недовольным, получив ни за что ни про что дорогой подарок? Он подумал, что теперь Наташе не будет стыдно с ним.

Ему испортили настроение ребятишки, которые бежали за ним до гостиницы, держась на расстоянии. Смущали его и девушки, они сначала смотрели на него во все глаза, а когда он подходил ближе, опускали их, но он знал, что они оборачиваются и смотрят ему в спину. Он решил, что как бы ни ругался военком, а ордена он снимет. Он быстро проскочил мимо Марии Кузьминичны и вошел в номер.

— Не надо!.. — сказала Наташа.

Игорь, обняв ее, целовал в щеки и шею.

— Нет надо.

За окном, по которому стучали струи, хлестал дождь, а серые с пепельными гребнями волны, разрываясь о колокольню, бились и бились в причал, вскидываясь под ним и гулко падая на доски. Тучи, свесив лохмы, шли над Волгою низко, той стороны сквозь дождь не было видно, бор даже не угадывался, но колокольня стояла четко. За струями она казалась особенно белой. Может быть, это было оттого, что дождь смыл с нее пыль, а может, оттого, что дыры от окон за струями виделись темнее.

— Нет надо, — повторил Игорь. — Ты такая… — Он не нашел слова, чтобы в нем одном сказать ей, какая она красивая и что все в ней заставляет сердце биться бешено. Он снова поцеловал ее.

— Но ведь… Пусти, Игорь, — Наташа не очень отталкивала его. Ей было страшно, что он так обнимает ее, что ей жарко от него и что и сил, и желания отталкивать его у нее все меньше и меньше. — Пусти же. Ну, я прошу…

Был пятый день их жизни в Калязине. Наташе давно следовало собираться, но она не собиралась и бессовестно не говорила себе, почему это она не собирается. Она просто не собиралась, и все!

— Все этот дождь. И этот дурацкий шнапс. От него кружится голова. — Наташа полулежала на кровати, лицом вверх, а Игорь, обняв ее через грудь, лежал лицом к ее шее и часто дышал.

— И хорошо, что дождь! — сказал Игорь и засмеялся, но не злорадно. — И хорошо, что кружится голова.

Дождь пошел еще до обеда. Дождь застал их на берегу, они там смотрели, как мальчишки ловили плотву. Они перебежали к гостинице, по ним ударило только несколько струй, так что они не промокли, но бежали они вовсю. В своей комнате Игорь открыл окно. Сначала они стояли у окна и смотрели, как дождь бил по реке, выбивая в ней ямки, как спокойная река только рябилась, а потом начала собираться в волны, волны становились все выше и темней. Но скоро дождь расхлестался. В комнате от него стало холодно, сыро и захотелось есть. Наташа сказала об этом. Тогда Игорь захлопнул окно, посадил Наташу на кровать, накинул ей на плечи шинель и заглянул в печку. В печке на чистых колосниках лежало несколько поленьев. Игорь сказал: «Нам повезло», — нащепал полено, поджег растопку. Дрова быстро разгорелись. Но он не топил сразу все дрова, больше половины он вынул и положил рядом с печкой, горело только три полена, два он сложил бок к боку, а третье делало над ними крышу, но и от них в комнате стало хорошо — теплее и уютнее. Потом Игорь застелил стул газетой, достал хлеб, колбасу, коробку рыбных консервов, сало, шнапс и плитку французского шоколада. Он объяснил ей: «Двойной трофей. Сначала фрицы взяли его у французов. Потом наши у фрицев». Наташа засмеялась: «Тройной, теперь я его беру», — и спрятала шоколад под подушку. Она умылась и, стряхнув туфли, забралась на кровать. Игорь снова накинул ей на плечи шинель, прикрыл углом одеяла ноги и сел рядом.

Ей были приятны его заботы, вообще с ним она чувствовала себя спокойно и уверенно, ей с ним не надо было быть взрослой и самостоятельной. Она знала, что он все за нее решит, обо всем позаботится, с ним ей оставалось только думать о приятном и беспечном. Дрова хорошо горели и время от времени стреляли, так что из печки красными пульками вылетали искры. Они ели, наклонясь к стулу, касаясь друг друга плечами и руками. Один раз, когда они вместе потянулись за хлебом, они коснулись щеками и, повернув головы, посмотрели друг на друга, их глаза, как тогда в вагоне, опять были близко, они ничего не сказали, но, как в вагоне, что-то с ними произошло. Наташа первая взяла хлеб, Игорь тоже взял себе ломоть. Они старались тише есть и даже тише дышать, а дождь бил в окно сильней и сильней. Потом Наташа подремала. Она открыла глаза, когда Игорь, облокотясь на локоть, лежал у печки. Он курил и пускал дым в дрова. Наташа подумала: «Какой он громадный. На улице он кажется меньше». И еще она подумала, что, наверно, вот так, легко, как на диване, они — все солдаты — лежат на земле там, на фронте. Она пошевелилась, Игорь сразу обернулся, быстро встал, зашвырнул окурок в печку, подошел, сел рядом и сказал:

— Ты у меня в гостях.

Ей сладко вздохнулось.

— Я видела даже сны. Но не помню о чем. Ты быстро забываешь сны?

Игорь опустил руку на ее кисть, она не пошевелилась, он погладил кисть, слегка сжал, и тогда она, помедлив, отняла руку.

— Отдыхай, — сказал он. — Отдыхай. И давай не думать ни о чем.

— Как не думать ни о чем?

— Не думать, и все. Это наш вечер, и все. Кто знает, что будет завтра? Но сегодня — сегодня есть только ты и я. Ладно?

Она помолчала.

— Так думать — страшно.

— Ну, брат, — Игорь в темноте усмехнулся, она чувствовала это по тону, — ты еще не знаешь, что это такое — страшно!

В комнате темнело. Лицо Игоря утратило четкость, контур лица сейчас был особенно треугольным — вверху широкий лоб, внизу узкий подбородок. Выражения глаз не было видно, поэтому голос Игоря звучал яснее.

— Я никогда не думал, что… Представляешь, меня вызывают в штаб и… Теперь вот мы с тобой!

Голос его чуть дрожал, он старался сдержать эту дрожь, но несколько раз даже откашливался, но голос все равно дрожал. Ей было приятно, что это у него из-за нее.

— Игорь! — Она хотела сказать строго, но строго у нее не получилось.

— Что «Игорь»? — переспросил он загадочно.

Угли в печке чуть теплились, стало совсем темно. Он обнимал ее, целовал и все крепче прижимал к себе.

— Кто-нибудь зайдет, — шепотом сказала она. Сначала она не могла противитъся его поцелуям, потому что была сонной и от этой сонливости у нее не было сил, теперь противиться не было сил от его поцелуев.

— Я закрыл. Не бойся.

«Как же не бояться?» — подумала она.

— Ты не должен…

— Ты не должна уезжать, — перебил он и сразу же поправился: — Не уезжай.

Его дрожь начала передаваться ей.

— Но…

— Не уезжай!

— Но…

— Не уезжай!

— Но…

— Не уезжай!

— Но мы знакомы всего пять дней! — успела она сказать.

— При чем тут дни! — быстро возразил он. — Можно знать сто лет и…

— У тебя же есть девушка, ведь есть?! — Наташа сказала это утвердительно-вопросительно.

— Нет! — резко ответил он. — Никакой девушки у меня нет. — Света, та девушка из 9-го «б», была от него так далеко, как на луне. Они начали дружить перед самой войной, но только начали. Они ни разу не сходили вместе в кино. Перед экзаменами Света брала у него тригонометрию, и он немного провожал ее по темным улицам, вот и все. В школе они держались так, как будто были безразличны друг другу. Война расшвыряла их, как щепки. Мать он нашел через эвакоцентр, а Свету не нашел, он и не искал ее, жизнь Светы теперь не пересекалась с его жизнью. К чему было искать Свету, если она сейчас могла быть или замужем, или любить кого-нибудь, или, может быть, ее убило на войне, или она осталась в Новограде и ходит с другими по той же улице, по какой он ее провожал? Нет, Свету он не искал, два года войны легли между ними таким слоем, что под ним школа и все, что было связано с ней, значит, и Света, были для него чем-то вроде кинофильма, который он когда-то видел. И кинофильм был не о нем, а о другом парне. Между туманным детством и армией у него уже ничего не было. С того дня, как он записался в истребительный отряд, его жизнь шла по солдатскому кругу: бригада, прифронтовая полоса, передний край, бои и бомбежки, ранения, госпитали, пересылки, снова бригада, снова прифронтовая полоса, снова… Он получил десять дней отпуска, но это не означало, что он вышел из этого совсем, после отпуска он войдет в круг, а вот Света в него никогда не войдет, да он и не хотел, чтобы она вошла.

— Никакой девушки у меня нет. Если бы она была, я бы… я бы — в общем, все было бы по-другому, — сказал он сердито.

— Но ведь была? Была же? — настаивала Наташа. Странно, но ей почему-то было важно это узнать, у знать об этом все. Как будто все это принимало для нее особое значение. — Только не лги. Была?

— Была, — признался он. — В школе. Как у всех. В школе у каждого кто-то есть. — Игорь приподнял голову. Я же тебя не спрашиваю. Я знаю, что у тебя тоже кто-то был. Но мы теперь не дети. Ты мне веришь?

Наташа не могла не признаться.

— Верю.

Тогда он крепче прижал ее к себе, так, что она даже задохнулась и приоткрыла рот, и поцеловал в губы. Она хотела вырваться, но он не дал, губы у него были горячими и сухими, у нее застучало сердце, она совсем ослабла.

— Ты будешь меня любить? — громко шепнула она.

— Честное слово, — тоже громким шепотом ответил он.

— Я верю, — повторила как будто уже и не она, а какая-то другая — смелая, безрассудная девушка, которая ни о чем, кроме этих сумасшедших минут, и не думает и ничего не боится. Она сама как-то отчаянно обняла его, сама жадно поцеловала, глаза ее как-то сами закрылись.

Ей было стыдно, что он раздевает ее и прикасается к ней, но стыд был куда слабее захлестнувшей ее дрожи, странной неги, еще чего-то, с чем она уже не могла бороться и чего до этого в себе не ощущала, но что вдруг он пробудил в ней, и она только повторяла и повторяла:

— Ты люби меня, люби. Всегда… Милый… Люби…

Нельзя было понять: Наташа плакала или это капли дождя текли по ее лицу. Они стояли в нескольких шагах от гостиницы. Он хотел ее проводить, но она не хотела.

— Не смей! Ты гадкий. Я тебя ненавижу!

— Но, Наташа, но послушай…, — растерянно говорил он.

Она стряхнула его руку и судорожно запахнула куртку, пряча кулаки под подбородком.

— Не смей прикасаться ко мне! Не смей!

Она побежала по деревянному тротуару, скользя, чуть не падая. Она бежала сгорбившись, опустив голову, плечи ее вздрагивали.

Он проспал всю эту ночь и часть утра. Когда он выглянул на окна, Волга была плоской и блестящей, как зеркало. На нее даже было больно смотреть. Он скосил глаза и вздрогнул: на бревне сидела Наташа.

Наташа — как будто ничего в гостинице и не было, и как будто и не было слов «Ненавижу! Не смей прикасаться ко мне!» — говорила ему:

— Хорошо бы покататься на лодке. Но как ее раздобыть? Здесь ведь нет лодочной станции.

За этими и другими словами, в ее взгляде, в движениях и жестах, в том, что она не сказала ему «здравствуй» и не называла по имени, как раз и угадывалось, что она все помнит, только она смотрела на него как-то иначе: настороженно и испытующе, будто решая для себя сложный вопрос, связанный с ним. Но посвятить его в этот вопрос она не хотела.

Эти дни пролетели, как час.

Они ездили за Волгу, в бор. Там они купались, лежали на песке, Игорь жег костер, и в помятом чайнике они кипятили чай. Они загорели, обветрились и похудели. Здесь, в безлюдье, никто не мешал им любить, когда любилось, и молчать, когда молчалось. Они как будто мчались, закрыв глаза, в ту беззаботную страну, где живут только радостными чувствами. Фронт, Москва, теплушки, заплеванные вокзалы, полуголодный Калязин — все забывалось, когда они отчаливали от берега.

Они были в одном возрасте и очень еще молоды, естественная тяга к хорошему, обостренная чудовищностью жизни, в которую превратила все война, чистая чувственность — все это сблизило, слило их души.

Они вышли из одной среды, и кровь у них была одна, кровь древлян, поэтому и мир они понимали одинаково. Мир представлялся им цельным, как сфера. В нем они еще не видели ни социальных, ни иных плоскостей. В любой точке этой сферы они могли быть частью мира, иногда необычной, иногда странной, но никогда чуждой или враждебной.

Отношения их были легки и просты. Они ведь полюбили в первый раз. На их сердцах еще не было шрамов, которые оставляет каждый, кто был тебе дорог и близок с тобой, и кто потом ушел, или от кого ты ушел сам.

Игорь за не очень много денег нанял на эти дни рыбацкую лодку. Лодка была большой, тяжелой и плоскодонной.

Линии ее были ужасны, но это только прибавляло романтики. Еще они раздобыли сковороду, кастрюлю, помятый чайник и топор.

Утром они грузились в лодку, переплывали на ней Волгу, сносили в шалаш продукты и все остальное, и оставались здесь до вечера. Шалаш Игорь построил из выброшенных на берег досок и еловых ветвей. На полу шалаша поверх веток они стелили плащ-палатку, шинель и полосатую дорожку ручной сибирской работы, которую Наташа тайно позаимствовала из теткиного сарая. Постель их была не очень мягкая, но широкая и покойная. В шалаше они лежали в жару, читали книги, которые Наташа, тоже тайно, заимствовала у тетки, целовались или, устав, дремали.

За несколько патронов Игорь наменял у мальчишек крючков и сделал перемет. Грузилами на перемете служили пули. На перемет попадало достаточно рыбы, дважды Игорь получал сухой паек, они кое-что подкупали на базаре, и еды у них хватало.

Место они выбрали хорошее. С него Волгу было видно в обе стороны далеко, и они следили, как поднимаются по ней или плывут по течению баржи, небольшие пароходы и плоты. Чаще всего они видели маленький юркий баркасик с рыбьим именем «Линь». «Линь» таскал лодки с рыбаками, которые ставили сети где-то в заветных местах. Неподалеку от шалаша бил ключ, и чай из ключевой воды был очень вкусным. В бору было много сушняка, так что сварить уху или приготовить обед из солдатских продуктов было несложно.

Они все делали вместе. Если Наташа шла мыть кастрюлю, то Игорь через минуту тоже был у воды. Он брал кастрюлю, чтобы оттереть копоть песком, или сидел рядом и что-нибудь говорил. Когда Игорь шел за дровами, Наташа хвостиком шла за ним и, взяв в руки по сучку, тоже несла свою долю. Они и в Волгу прыгали вместе и плавали рядом. |Иногда они уплывали далёко, до бакенов, и, забравшись на бакен, лежали на плотике. Волга то поднимала плотик, то опускала, то поднимала, то опускала.

— Мы — робинзоны! — заявляла Наташа. — Кораблекрушение выбросило нас на необитаемый остров. Но нам хорошо! — И она отчаянно гоняла мальков, бегая по мелкой воде.

Загрузка...