БОЛЬШОЙ ШЛЕМ, ИЛИ КРУПНАЯ ИГРА

Большой шлем, или Крупная игра (1917 г.)

Кончалось лето 1916 года. Я лежал в лазарете около Салоник, в долине нижнего Вардара, на греческой границе. К нам впервые приехал военный священник, о котором по всей Балканской армии шла слава: «Отличный парень, и говорит как человек!» У нас он начал так:

— На ваших кислых лицах написано: «Чего ему надо?» Сразу отвечу: надо ему только чуточку покалякать с вами, а господа сегодня поминать не будем. Вот вы все время лишь в карты дуетесь. Почему? Вас действительно ничего больше не интересует?

Солдаты тупо смотрели на него, один наконец сказал:

— Почему? Чтобы время убить, зачем же еще?

— Вот именно, убить время. Давайте-ка лучше заговорим его до смерти! Поговорим по душам, как велось у наших отцов, по крайней мере по особым случаям. Будто живой водой омывала их такая купель!

Все молчали.

— Но, друзья мои, вы не на службе, говорите как бог на душу положит!

— Скажешь правду и загремишь после этого в карцер, а, господин пастор? Так вот она, правда: хоть в лазарете оставили бы нас в покое!

Лицо пастора непроизвольно передернулось.

— Люди, поймите же меня правильно. Не пастор я сегодня, а товарищ ваш и хочу лишь одного — побеседовать с вами по-товарищески.

— Так, может, сразу и перекинемся в скат[13]?

Солдаты рассмеялись. Пастор сообразил, что надо перестраиваться:

— Идет, — сказал он, — только ваша вечная картежная игра мне порядком надоела. Сыграем в скат, но в словесный!

Солдаты заинтересовались.

— А выигрышем будет ответ на вопрос: когда же конец войне?

Солдаты недоверчиво уставились на него.

Пастор, еще молодой безыскусный человек, не походил на холодных военных проповедников, бывших только офицерами; не походил он и на еще более нудных пустословов-попов, навязчиво доказывавших солдату, что и господу нашему война иногда по нраву. И он бойко заговорил. Его речь была простонародной, с явным патриотическим акцентом, и он искренне верил, что слышит биение сердца народа и правильно считает его пульс. Он рассказывал о государственных деятелях разных стран, о генералах, о промышленных воротилах. По его мнению, они не больше нашего знали, когда кончится война. Он обличал суеверие тех, кто на них играет, гневно атаковал ростовщиков и распутников в больших городах и, наконец, печально подытожил: немецкий народ лишь тогда достигнет подлинного величия, когда очистится от всей этой скверны.

Серая масса дремала, скучала, и в глазах читалось уже сказанное: «Неужели и здесь нас не оставят в покое?» Когда же один солдат вызывающе зевнул, поднялся и начал любоваться из окна поздним солнечным днем, пастор изменил тактику. Он тоже встал и будто спохватился:

— Конечно же, сыграем в скат, но без карт. — И он заговорил, подчеркивая слова жестами, напоминающими движения рук карточных игроков: — Итак, я сравниваю войну с партией в скат. Германия пошла на максимальную ставку. Она играет с Англией и Россией не на жизнь, а на смерть: гибель ждет проигравшего. Вокруг игроков собрались друзья и соседи и болеют за них. Германия не хотела такой рискованной игры, но другие торговались так долго, что ей не оставалось выбора.

— Она могла бы спасовать, — заметил один из солдат.

Пастор сделал вид, что не слышит, и продолжал:

— И вот Германия выложила свой старший козырь: хлоп!

Становилось интересно. Пастор продолжал игру:

— Джон Буль схитрил: «Дождусь-ка я твоей десятки» — и сбросил вместо трефового туза короля, а русский сбросил девятку. Так разыграли первый круг — битву при Марне. Рассвирепев, Англия бьет тузом треф, Россия бросает восьмерку, но треф-то у Германии нет, и она забирает взятку вторым валетом.

Пастор сделал паузу — ниточка потерялась.

— Ну, а потом… Мы заходим червонным тузом, Англия вынуждена дать десятку другой масти, а царь Николай сбрасывает даму. У Германии остались десятка червей и дама. Если другие черви на одной руке, то нам не набрать своих. — Пастор откинул голову и возвысил голос: — Но король-то червей в прикупе! Осталось пять взяток, и конец войне! И думаю, в исходе сомневаться не приходится!

Довольный собой, пастор огляделся. Солдаты оживились, они смеялись, спорили, обсуждали мелкие ошибки пастора. Началась критика господа, государей, государственных деятелей, священников и самого народа. Предлагались наивные решения извечных человеческих проблем. Один солдат, сидевший в углу, спросил, будто невзначай:

— Германии повезло — в вашей игре, господин пастор! Но откуда вы знаете, что лежит в прикупе?

— Сам-то я не знаю, но всевышний, раздавший карты, знает, и внутренний голос подсказывает мне!

Немного кисловато солдаты переглянулись: «Сейчас начнется…»

— Ха-ха, — рассмеялся пастор, — думаете, добрался все-таки хитрец до проповеди… Не бойтесь, не буду!

— Эта небесная игра по крупной, — сказал солдат в углу, — бессовестная она все-таки! Шлепать картами, когда ставка — жизнь народов. Уж хоть бы разыграли пять последних взяток быстрее первых. Не хотел бы я еще два года участвовать в этой игре!

— Ах, — вздохнул пастор, — человеческое несовершенство и себялюбие — бич войны. И нет спасения от них.

Прозвенели часы.

— Мне пора. Обсудим это в следующий раз.

И добавил:

— Доверимся всевышнему, а впрочем, я остаюсь при своем: когда будут разыграны пять последних карт, война закончится. — Он рассмеялся, как после удачной шутки.

Я пошел вниз к озеру и очень скоро забыл пастора и его слишком наивную притчу. Наверное, существует предписание говорить с солдатами как с олухами.

Солнце погружалось за горизонт раскаленным огненным шаром, и, как затухающие аккорды далекой симфонии о вечном возвращении, потянулись к серому северу и синему югу его лучи, то накалявшиеся всеми цветами, то снова медленно меркнувшие. В вышине тихо звучала песня, как равнодушный хорал отрешившихся от земной юдоли. А внизу, над озером, оттуда, где прерывистая штриховка тростника перекрывала границу леса и воды, протянулась ко мне пурпурная полоса: отзвук непоколебимой уверенности проникал из бесконечности в душу смертного. И пока звенели в его сердце бесплотные струны, земное око прочитало на пурпурной ленте озера гигантские ноты мощной мелодии: то была Песнь песней о совершенстве человечества — о вечном мире.

И я закрыл глаза.

На небе царила суматоха. Вокруг бога собрались толпы людей. Сотни, тысячи, миллионы, просившие и заклинавшие дать им хорошую карту, потому что в игре, которую они собирались вести, ставкой была судьба. Каждая группа превозносила свои добродетели и хулила противников, так что у господа закружилась голова. Он все еще пытался разъяснить людям безумие такой игры. Но чем больше он говорил, что человеку надлежит побеждать человека хорошим примером, любовью и добром, тем больше его старый соперник, дьявол, расхваливал достоинства зависти, себялюбия и богатства. Богу стало ясно, что снова придется предоставить людей их собственной воле, — и это был самый тяжкий час его вечной жизни. Как раздать карты? У каждого были пороки и у каждого добродетели, все молили одинаково пылко, а распределить карты вслепую он не мог: они знали, что он всеведущ и всемогущ. Он взял было розгу, чтобы выпороть всю компанию и вышвырнуть ее вон, но им же данный закон гласил, что люди должны идти собственными путями. Да и лукавый, отгадавший мысли господа, уже злорадствовал:

— Смотрите, ему неведомы совет и путь; где же твоя мудрость, о кормчий вселенной?

Еще на мгновение задумался бог, взял карты, перетасовал и раздал посланцам Германии, Англии и России. Игроки немедля заняли места. К ним сразу подсела и Франция. Они даже не заметили, что бог повернулся к ним спиной и вышел. Поспешно, будто им невмоготу было дождаться кровопролития, игроки опустили ставки в большую железную чашу, — а ставкой была тысяча тысяч горьких человеческих слез.

Подошли друзья игроков и тоже напросились в игру; каждый отдал столько капель крови и слез, сколько имел. Чаша скоро наполнилась до краев. Стеклись и любопытные со всего мира, они не делали ставок, но все же надеялись что-нибудь выгадать в азартной игре.

У чаши присел на корточки дух зла с факелом в руках. Каждую минуту он подсовывал факел под чашу, и тогда кровь и слезы превращались в сверкающее золото. И на это золото играли народы, все более дико и все более послушно.

Собственно, Германии достались вполне приличные карты, но партнеры долго торговались и не давали ей играть. В результате они уступили, но Германия зашла слишком далеко. Пришлось назначить большой шлем[14] — большая игра началась.

Она была трудной, почти бесперспективной. К счастью, первый ход был у Германии, и она выложила на стол главного валета — веру своего народа в чистоту ее намерений. И выложила вполне успешно — упал на стол червонный валет русских, и Англия, поморщившись, отдала бубнового валета. Последовал заход с семерки.

— А, — ухмыльнулся Джон Буль, — слабо в коленках. — И побил королем, приберегая туза для десятки. Но десяткой побила Россия и выругала Англию за слишком хитрую игру. Так закончилась битва при Марне.

На крестовую восьмерку Германия сбросила восьмерку бубен, и Англия триумфально обезопасила своего туза — закон о воинской повинности. Потом она разыграла бубнового туза, Россия подбросила десятку, и тут-то Германия хлопнула своим вторым валетом — возмущением народа войной на полное уничтожение. Потом она разыграла червонного туза, а соперники сбросили восьмерку и девятку.

У Германии оставались десятка и дама, — но вдруг червы лежат на одной руке? Это привело бы к проигрышу и перечеркнуло бы все успехи. А червы-таки были у Англии, и она уже предвкушала точно рассчитанную победу: вот что значит война на истощение!

Чтобы сбить с толку партнеров, Германия разыграла десятку и туза пик, на сердце у нее было тяжело. На десятку червей Англия сбросила семерку, а Россия карту другой масти — свою последнюю карту.

— В чем дело? — вскричала она. — У меня одной не хватает!

— А у меня одна лишняя! — взбесилась Англия.

Германия улыбалась, камень свалился у нее с сердца, игра оказалась недействительной: бог ошибся при сдаче карт!

— Бестолковый русак, зарычала Англия, — не можешь считать до десяти?

— Жадюга английская! Никак не нахапаешь?

Они накинулись друг на друга и вцепились бы в волосы, но друзья и болельщики разняли их. Среди всей этой кутерьмы только один зритель сохранял полное спокойствие. Это был долговязый человек с козлиной бородкой; его цилиндр украшали полосы и звезды. Он подошел к столу и прошептал дьяволу:

— Огоньку, маэстро! При виде золота они начнут новую игру!

Лукавый подсунул тлевший фитиль под чашу, и в ней забурлило сверкающее золото.

— Но может ли господь бог ошибаться? — спросил русский. — Нет, тут приложили руку черт или Германия!

— Известно, что черт, что немец — одно и то же!

Однако новая партия была невозможна, так как в суматохе карты рассыпались и многие затерялись. Тогда они решили сообща отлупить черта и разделить казну, но без Германии, которая так и так проиграла бы. Тут начался новый скандал, потому что они не могли договориться, кому сколько причитается.

Вдруг кто-то воскликнул:

— А где же чаша с золотом? — О слезах, которые тоже были в чаше, никто уже не вспоминал.

Все взгляды прилипли к месту, где стояла чаша. Возникли взаимные подозрения, сначала в мыслях, потом на словах. Общее мнение свелось к тому, что Джон Буль если и не украл чашу, то организовал кражу. Однако досада, искажавшая его лицо, слишком явно показывала, что и его одурачили.

Среди ругани и взаимных обвинений внезапно прозвучал чей-то голос:

— Боже мой, какие мы безумцы!

У кого это вырвалось, никто не знал, но все знали, что это чистая правда. Опомнившись, они посмотрели друг на друга и воскликнули хором:

— Боже мои, какие мы безумцы!

Пролились слезы горького раскаяния, но затем кто-то нашел виновника — Германию, затеявшую игру. Совпадение мнений подействовало утешающе.

Но вот растворилась дверь и возник неизбежный в этом мире дух зла. Однако выглядел он скорее раздосадованным, чем злым. Он вскочил на стол и провозгласил:

— Хоть и не по-товарищески вы обошлись со мной, сообщу вам великую новость. Не знаете, куда подевалась чаша с золотишком? Так вот, пока вы лупили меня, лучшего стража ваших сокровищ, и пока тузили друг друга, седой человек в цилиндре подхватил ее и отбыл восвояси.

— Дядя Сэм! — вырвалось у присутствовавших.

— Конечно, — ответил сатана, — но я бросился ему вслед и вцепился в фалды его сюртука. Тут он затараторил «Отче наш» и пообещал господу выстроить тысячу церквей, но я не сдавался. Он сбежал бы все-таки за океан, но неожиданно шкатулка с заветным золотом упала в воду.

В зале стало совсем тихо. Черт сидел на столе и размышлял о мудрости божьей: господь намеренно ошибся при сдаче, чтобы показать, куда ведет безумное поклонение деньгам. А все взоры устремились к окну и ужасной картине, которая там открывалась.

Большая железная чаша погружалась в озеро, вода клокотала и шипела. Золото растекалось по воде, широкая пурпурная полоса тянулась к берегу, а от берега огненной дугой вставала к небу. Или к смутной пустоте, которую они принимали за свое небо. По этой тропе двигались сотни, тысячи, миллионы и миллионы мужчин. С голых мертвенно бледных тел стекала кровь, пурпурный поток плескался и вспыхивал языками, будто золото превращалось в огонь. Пустые глазницы таращились на заходящее солнце — мужчины пятились. Одни несли голову под мышкой, другие ногу на плече, кто-то нес левую руку в правой, некоторые, у кого не было ни рук, ни ног, перекатывались, как кадки; некоторые ползли на руках; раненные в живот волокли, как шлейф, свои кровавые внутренности; у многих в груди зияла брешь; некоторые насадили свои вздрагивающие сердца на уцелевшую часть левой руки, а правой размахивали бедренной костью: они были безумны и воображали себя королями и полководцами, королями и полководцами всех этих несчастных. Конечно, они были безумны: только сумасшедший способен мести трепещущее сердце, собственное трепещущее сердце, подобно царскому яблоку, а голую кость подобно скипетру и маршальскому жезлу. Да и сохранились еще у людей, шедших за этими странными вождями, настоящие короли и полководцы, и те жили со спокойным сердцем и целыми ногами.

И музыка сопровождала шествие, приглушенная жуткая музыка: музыканты барабанили пальцами, с которых было содрано мясо, по пустым черепам и высвистывали воющие тоны из обрывков легких сквозь простреленную грудь. Колыхались и знамена, изодранные в клочья, замаранные кровью и дерьмом знамена. Их несли опущенными, и на некоторых еще можно было прочесть когда-то сверкавшие надписи: Свобода… Братство… С богом за царя и отечество…

И свита сопровождала шествие, болтливая резвая свита: справа и слева вышагивали и каркали стервятники с кривыми острыми клювами, тучные грифы с розовыми шеями и белыми манишками; желтовато отсвечивала чудовищная лента жирных червей.

Шакал и гиена трусили за шествием, на них восседали пьяный павиан и ухмылявшийся мандрил. Одной рукой они набивали друг другу пасти просфорами, а другой благословляли гигантскими военными крестами, на которых повис затянутый в военную форму Христос.

Когда ужасная процессия достигла зала, бог, вошедший раньше нее, закрыл лицо руками и заплакал. Бесконечный зал заполнялся кровоточащими разодранными подобиями людей. Сотнями, тысячами, миллионами и миллионами… А красная улица продолжала вливаться в зал — неиссякаемый поток. Уже не разобрать было жалоб, слышался только сдержанный стон, тонкий, пронзительный, ритмичный, подобный пульсу человечества. Они остановились перед богом, и, казалось, они ждут похвалы или ответа. И тогда бог отнял руки от лица, в котором были только любовь и добро, и произнес темные слова:

— Судьба человека — заблуждение. Но где начало заблуждения?

Исполненные ужаса люди смотрели друг на друга. А черт привстал на цыпочках, выглянул в окно и захихикал:

— А вот и новая процессия!

На пурпурную тропу снова вступали люди, несметное количество людей: старики, женщины, дети, младенцы. Ах, так много стариков и младенцев! На длинной железной цепи женщины волокли открытый гроб, огромный, как собор, доверху заполненный изуродованными бесформенными телами их мужей; невесты держали увядшие миртовые венки и букеты, которые они окунули в кровь из простреленных сердец своих нареченных; родители несли тела убитых сыновей и трупы умерших от лишений детей; матери толкали коляски, в которых младенцы играли телами убитых отцов. Шествовали богатые и бедные, больные и здоровые, изможденные и откормленные. Все они плакали кровавыми слезами, но они не пятились, а смотрели вперед глазами, наполненными горькой жалобой, глубокой ненавистью или диким безумьем; казалось, они смотрят сквозь людей, дома и горы, сквозь небо и ад в бесконечные туманные дали серого ничто.

И музыка сопровождала шествие, пронзительная жуткая музыка: беременные женщины барабанили по вздувшимся животам и потрясали бубнами, на которых вместо бубенцов бряцали ордена и медали их павших мужей. Осеняли шествие знамена, изодранные, замаранные кровью и дерьмом знамена: скомканные простыни, привязанные к терновым веткам, патриотические газетные статейки и благочестивые трактаты; как вымокшие под дождем бумажные флажки свисали оскверненные и убитые души детей. Высоко реяли эти знамена, и на некоторых еще можно было прочесть когда-то сверкавшие надписи: «Возлюби врага своего…», «Не убий…» Была и такая надпись: «В гордой печали…»

И свита сопровождала шествие, болтливая резвая свита: справа и слева выступали сластолюбцы, скупцы, бездушные ростовщики, попы-суесловы… забота, голод, искушение и порок.

За процессией трусила черная свинья с набухшими белыми сосками, розовой мордой и золотыми глазами, а на ней сидела неряшливая старуха, обвешанная искрившимися украшениями: сводничество. Ползла толстая длинная змея, переливавшаяся, как изумруд; красивая пышная голая потаскуха раскинулась на змее; ее зеленые глаза таинственно светились, но из красного смеющегося рта и чрева неслось дыхание чумы, а длинные золотые волосы стекали, как ручей гноя, — то была похотливость. Как слизистый след гигантской улитки был след обеих женщин на пурпурной полосе крови, и лежали на ней прелюбодеяние, распутство, преступление, гниющие сердца, разодранные срамные части, самоубийство и бесчисленные тела и души нерожденных.

Когда несчастные вошли в огромный зал, внезапно наступила тишина. В открытой двери застыл глубокий старик, жалкий нищий, наверное. Он поднял правую руку и раскрыл рот, и тогда будто из вечности раздался мощный голос:

— Но что сказать мне им?

Как страшный ветер, вздымающий и швыряющий волны, ударил этот голос по жалобам и крикам. Загрохотали в безднах подземные бури, тихий плач пролился, как мягкий дождь, что-то пронзительно всхлипнуло, подобно зимнему ветру в сучьях, взлетели дикие отрывистые крики, как брызги пенящегося прибоя. Все стонало и причитало, как стонут и причитают корабельные колокола перед крушением.

Будто в лихорадочном чаду смотрели люди и народы на жуткую картину. Ужас расширил глаза, от страшной муки дергались мышцы. А мощный голос прогремел во второй раз:

— Но что сказать мне им?

И чудовищней, чем в первый раз, было эхо, рожденное голосом. Как буря, срывающая последние оковы, как море, которое вздымается до небес, рушится на сушу и поглощает ее, подобно разверзшейся земле, сметенным лесам и взорванным скалам, как громыхание грома и метание молнии — таким было эхо, которое родил голос предвечного.

В безумном ужасе народы искали выхода из зала. Но его не было. И все еще не кончался поток людей. Он рос и рос. Стенающие заполняли зал и прижимали других стенающих к стенам. Как чудовищная волна росло число жалобщиков, они рыдали, причитали, сетовали и вопили на всех языках земли, неба и ада. А волна росла и росла, грозя затопить игроков и их приспешников.

Но вот прогремел новый оглушительный раскат грома. Будто одновременно взорвались все пушки земли, лопнули все барабаны, разлетелись все трубы. Зазвенело и заскрежетало, как будто все мечи упали на землю. Гневный ужасающий голос предвечного прогремел в третий раз:

— Но что сказать мне тем, кто беззащитен и на ком нет вины?

Воцарилась глубокая тишина. Почернело солнце, звезды остановились на орбитах, и земной шар прекратил вращение: настало мгновение, когда впервые за много-много тысяч лет судьба открылась человечеству, перед тем как свершиться.

И в этой святой тишине прозвучал насмешливый голос нечистого:

— Что им сказать? Не знаешь? Полно, об этом позаботятся твои наместники на земле!

Вряд ли я спал долго, потому что солнце еще не зашло. Оно еще выводило свои огненные обещания на своде неба, все еще светилась на озере пурпурная полоса, как отзвук мелодии о вечном мире. И ноты еще были написаны на пурпурной полосе. Только они изменили мелодию и продолжали ее менять, так, что я уже не мог вникнуть в нее, потому что головки нот превратились в чирков, которые плыли к тростнику.

Танец на могилах (1916–1917)

Когда обер-егерь Фридрих Менцигер услышал, что может поехать в отпуск, он наморщил лоб. Тогда обер-лейтенант рявкнул на него:

— Черт побери! Вас что, это опять не устраивает?

— Я ничего подобного не говорил, господин обер-лейтенант.

— Но вы, наверное, подумали об этом. Другие прыгают от радости, что могут выбраться из этой грязи, а у исто в голове невесть что. Ну, так как же? Хотите или не хотите?

— Так точно, хочу.

— Ну, то-то же. Завтра рота отправляется на отдых, а вы отправитесь домой, на двадцать дней, включая, естественно, проезд.

— Благодарю, господин обер-лейтенант.

Обер-егерь повернулся кругом.

— Послушайте-ка, что, собственно говоря, с вами происходит? Почему вы всегда такой подавленный? Я ведь никого не съем. Может быть, у вас неприятности в семье, а? Или же вы недовольны тем, что только сейчас получили отпуск?

— Дело в том, что… Это, наверное, климат виноват, господин обер-лейтенант.

— Ну, тогда поезжайте, найдите себе немецкую девушку и возвращайтесь назад хорошо отдохнувшим.

Он протянул ему руку.

— Благодарю, господин обер-лейтенант.

— Да пусть едет, — ухмыльнулся гамбуржец Хайн Диркс, когда вечером обер-егерь выходил из квартиры. Они недолюбливали его. И чего он вечно злится… может, потому, что его не сделали вице-старшиной… А на что вообще он мог рассчитывать?

— Может быть, он не хочет домой, потому что у его невесты появился младенец?

— Но он же больше года как не был дома.

— Однако и такое случается. — И они, довольные, рассмеялись. — Да ты что, у нашего тихони и невесты-то нет.

В то время как они продолжали зубоскалить, обер-егерь шагал по пыльной дороге. До Менчи было семнадцать километров, однако он шел медленно, потому что эшелон с боеприпасами проходил через станцию только около пяти утра. А у него было достаточно времени, очень много времени. Если он опоздает на этот поезд, то поедет следующим. Домой он всегда успеет попасть. От таких мыслей солдату вдруг стало не по себе, и он оглянулся, так как ему почудилось, будто кто-то идет следом за ним и читает его мысли. Но это- была лишь окутанная огромным облаком пыли телега с впряженной в нее низкорослой, лохматой лошадкой. Менцигер отступил на обочину и пропустил подводу. На телеге сидели унтер-офицер и еще один человек. Унтер-офицер крикнул Менцигеру:

— Ну и везет же тебе. Я бы тоже не отказался поехать снова в отпуск. Садись, подвезем.

— Не надо, я лучше пойду пешком.

— Ну, тогда кланяйся Германии и скажи им там, чтобы они поскорее кончали с этим делом. — Последние слова потонули в облаке пыли, застлавшем всю дорогу, словно от марширующей колонны.

Чтобы выбраться из пыли и сократить путь, обер-егерь поднялся на холм. Наверху он остановился и огляделся.

Так вот она, эта знаменитая страна македонцев, которую он в течение долгих месяцев видел только из окопа. Волшебные чары истории медленно, но все плотнее и плотнее обвивали эту голую местность своими пестрыми нитями. Многие школьные учителя — плохие сеятели: они бросают семена, но семена эти еще в ящиках потеряли всхожесть и годятся только на удобрение. А такое удобрение питает сорняки и пестрые цветы, занесенные сюда издалека ветром. Однако среди семян, потерявших всхожесть, встречается иногда хорошее зерно, и одинокий стебель, выросший из него, тем краше и крепче, чем меньше у него собратьев. Учитель истории у Фридриха Менцигера был ужасный сухарь, но он рассказывал о Македонии и об Александре Македонском. Обер-егерь посмотрел на раскинувшуюся перед ним землю. Во сто крат ярче, чем у него на родине, сверкали здесь звезды, однако луна была гораздо бледнее. Горы окутывала голубая дымка, и в ней переливающимися красками прочерчивался путь пыльного облака. Солдат порылся в своей памяти, и она соткала из сохранившихся в ней обрывков и из романтического настроения летней южной ночи ряд пестрых картин. Он вздрогнул. В облаке на дороге, которое было, как он хорошо знал, не чем иным, как пылью, он увидел всадников, развевающиеся знамена и тяжелые боевые колесницы. Сверкали шлемы, щиты и копья, и смелые лица устремляли свой взгляд на чужеземца. Во главе колонны ехала верхом огромная фигура, величиной с гору. Когда фигура обернула лицо, солдат узнал ее. Это был сам Александр Македонский, а его войско заполняло долины и устремлялось к реке. Там внизу, на Вардаре, ползли тени, вверх по течению поднимались корабли под вымпелами. Из дымки тысячелетий возникла прекрасная Роксана, супруга полководца. Тени соединились с фигурами на дороге. Теперь, наверное, Александр поцеловал Роксану. Поцеловал, повел в свой шатер, и могущественнейшая сила и ярчайшая мудрость мира соединились с чистейшей формой и с прекраснейшей красотой, а народ ликовал.

Когда солдат подумал о женщине, он почувствовал сильное биение в груди и его зрачки расширились. Он схватил себя за голову и вздохнул:

— Это все нервы.

Затем он сел на камень и продолжал вполголоса:

— Неужели я уже сошел с ума, что мне мерещится всякое? Вот это, очевидно, и есть типичное немецкое помешательство на почве образованности. — И он решил думать о чем-нибудь другом.

И он подумал о родине. «Боже мой, уж лучше беседовать с призраками, соизмерять с ними всю мизерность и никчемность собственной жизни и тем не менее обладать властью отправлять их снова в царство теней. Где они все теперь? Мудрый ученик Аристотеля[15] скончался, красавицу Роксану убили, с отважной Олимпиады из рода Ахилла чернь сорвала пурпурное одеяние и побила каменьями. Рим господствовал здесь и пал. Турки пришли и ушли. Вот уже и сербы ушли, и теперь немцы защищают эти границы от французов. Давно уже исчезло плодородие этой земли, и только вечно обновляющаяся река несет свои воды, и лишь вечно юные звезды смотрят, улыбаясь, на все преходящее».

Какая чушь! — сказал громко обер-егерь и развязал походный мешок с провизией. Но сухой хлеб ему не показался вкусным. Лучше уж закурить трубку.

Неожиданно он снова подумал о родине и о Рейне. Где же все-таки, если смотреть отсюда, находится Германия? Он поднял глаза и посмотрел на северо-запад. На вершине горы Берашина вспыхивала большая звезда, которая светила ярче, гораздо ярче, чем остальные. Менцигер улыбнулся, вспомнив свое видение, и посмотрел, не отвечает ли другой светотелеграф. Ответили несколько. Они посылали световые сигналы, перебивая друг друга, а с юга вмешивались в их разговор вспышки огня французской артиллерии. Тут солдат подумал о военной технике Александра Македонского и о том, что бы тот сказал, если бы увидел эту картину. Чего только люди не изобрели и не сделали за это время! И он подумал о причинах войн Александра Македонского и нынешней войны. Люди за это время почти не изменились: они все так же пытаются перекроить мир, а в результате получается лишь глава для школьной хрестоматии.

— Какая чушь! — сказал солдат, повернулся и пошел дальше.

Прожектор на горе Берашина все еще посылал сигналы и увлекал мысли солдата за гору, все дальше на северо-запад, пока они не достигли его родины, что его очень удивило. Однако они там не остались, а сновали между отчизной и чужбиной, причем всякий раз, когда мысли возвращались на родину, их чистые покровы были разорваны и запачканы грязью и кровью. С каким-то наслаждением солдат наблюдал за жутким танцем в своей душе. Конечно, родители и родственники будут рады, когда он наконец приедет домой! Будут рады, ведь они все там в Германии должны только радоваться этому. В письмах и газетах они писали о своей нужде и своем героизме, обсуждали сообщения с фронта, садились за накрытые белыми скатертями столы, жаловались по поводу своей все более скудной пищи и затем ложились в мягкие постели. Презрительная усмешка перекосила его рот. А когда они получали горькие известия с поля боя, то плакали и стонали, называли свой траур геройством и тем не менее снова садились за белые столы и ложились на мягкие постели. Но погибший оставался мертвым, а ведь он был моложе их и тоже хотел жить. Не успел он еще стать прахом, а его родственники уже снова танцуют. И уже много значило, если отец иногда скажет: «Ну, вот уже два года, как Вильгельм погиб». И еще более впечатляло, если тетя Мария добавляла:

«Он был такой хороший мальчик». Менцигеру хотелось расхохотаться. «Цирк, настоящий цирк!» — кричало все в нем.

Мысли солдата не переставали кружиться вокруг белого стола и мягкой постели, как вороны кружатся над падалью. Стол и постель — когда он видел нечто подобное? Голод, жажда, усталость, мороз, жара, кровь, убитые, умирающие, вши, грязь — таким был его мир в течение вот уже восемнадцати месяцев. А может быть, это длилось уже несколько лет? Где-то вдали, в серой дымке, находились комната с книгами, аудитория и все те вещи, которые возвышают человека над животным. В сером прошлом находилось будущее, которое так прекрасно сверкало и которое потонуло в усталости, крови, вшах и грязи. Всей воды в Вардаре не хватило бы, чтобы смыть грязь, в которой он жил. Даже если бы он и надел фрак и лаковые штиблеты — все равно его сердце оставалось равнодушным, его дыхание пахло кровью, вши вгрызлись в мозг, а из неподвижных глаз таращилась засохшая душа. Долго, слишком долго тянулся этот ужас. Вот поэтому-то он совсем не будет стараться приспособиться к культуре тех, кто остался дома. Он будет продолжать носить свою грязную военную форму и спать на полу. А если они попробуют подойти к нему со своими фразами и разглагольствованиями, подобно тому как они распинаются в газетах, то тогда уж он им скажет все что думает. Да и зачем ему скрывать, что ему все это осточертело, трижды осточертело? Надо лишь не проявлять никаких чувств, быть животным, хищником. Ведь главное — быть зверем, выслеживать жертву, нападать и убивать.

А может быть, вообще все разговоры о цивилизации — болтовня? Может быть, все это интеллигентское умничание имеет меньшую ценность, чем жизнь простого македонского пастуха? Если бы не было войны, то он, вероятно, уже сдал бы все свои экзамены и сидел бы где-нибудь в должности ассистента. Он уже отслужил бы свой первый год и был бы уже помолвлен, продвинулся по службе, женился бы и, подобно другим, произносил умные речи о науке, боге, политике и прогрессе, то есть все то, что до него говорили старики. Разве это была какая-то особая жизнь? Неловкий дипломат или жадный до наживы предприниматель. В один прекрасный день грубое слово взбудоражило человечество, и всем вновь пришлось признать: кто сильнее, тот и славнее. А если как следует подумать, то и его привлекала примитивность стадной жизни в армии, а грязь и кровь для воина в порядке вещей. Да и вообще что такое природа? Кто действительно любит ее, того не испугает ни одно из ее проявлений. Борьба была одним из таких проявлений, а кровь и грязь, в свою очередь, были проявлениями борьбы. Глупо только, что они с детства подавляли в людях всякое естественное проявление, что они просвещали и цивилизовали людей, воспитывали миллионы по единому образцу: сила — это, дескать, нечто грубое, насилие — нечто дурное, жадность — нечто низменное, любовь благородна, правдивость прекрасна, а право — это высшая ценность. Однако в самый разгар своей воспитательской деятельности они выбивают у людей книги из рук, малюют на лице своего господа бога ненависть, суют людям оружие в руки и кричат: «Иди, убивай, и ты будешь героем. А герой — это первый человек среди всех людей». Так было и с той и с другой стороны. Но для чего жить и для чего убивать? Человек, который задумывался над этим, не видел смысла в этой возне, ибо так было всегда и совершенно так же, как у дикарей.

Ведь сколько людей уже погибло! Он сам убил одиннадцать человек. Это он знал совершенно точно. Первый был русский. Он лежал раненый на земле и стрелял им вслед. Его он пронзил штыком. Потом двое русских перед проволочным заграждением, которые хотели подкрасться по-индейски и которые, когда его пули попали в них, подпрыгивали, как зайцы. Затем пойманный сербский шпион, который пытался бежать. Этот долговязый парень упал лицом на землю и уже не шевелился. Потом серб в окопной схватке, когда у него сломался штык. Затем еще один, его он убил ударом ножа в шею. Этот сопротивлялся как бешеный и укусил его в руку через мундир так, что осталась кровавая рана. Потом он подстрелил двух солдат французского патруля. Потом был французский лейтенант, орангутан, мчавшийся на траншеи с обнаженной саблей в руке. Индус, бежавший во весь рост, не сгибаясь, вслед за лейтенантом и катавшийся потом по земле, И чернокожий, кричавший, как женщина в родовых муках. И еще очень, очень многие, в которых он, наверное, попал, но не знает об этом…

И вот эти одиннадцать человек появились вдруг на обочине и взяли, ухмыляясь, винтовки на караул, а затем побежали прочь от обер-егеря, все быстрее и быстрее, в северо-западном направлении через гору Берашина. Впереди бежал молодой французский лейтенант, размахивал саблей и кричал: «Бей их! Бей немецких свиней!» А негр скалил зубы.

Но тут при последней вспышке прожектора в душе солдата возникло видение — у дороги стояла молодая женщина в белом одеяний и смотрела на него с робкою мольбой во взгляде. «Родина!» — с трепетом подумал он. Эту мысль он не окунул в кровь и грязь, а лишь чуть надорвал ее и посыпал немного пылью. Задумавшись, он остановился на мгновение и произнес:

— Какая чушь!


Фридрих Менцигер бродил по улицам Будапешта, и кипучая жизнь этого города, сохранившего и во время войны свою жизнерадостность, была подобна бороне, взрыхляющей своими острыми зубьями затоптанное поле солдатской души, подготавливая его для новых всходов. Обер-егерь хотел ознакомиться с красотами венгерской столицы, но когда он увидел нарядно одетых людей, сидящих в кафе на улицах, когда услышал, как они смеются и музицируют, у него пропало к этому всякое желание, а в его душе нарастало сильное раздражение. Особенно волновали его хорошенькие женщины, их походка, их опрятное и изящное платье. Его волновало то, как они показывали свои ножки из-под коротких юбок, а также то, как они смеялись и бросали взгляды. Иная улыбалась ему. Она, наверное, смеялась над грязным солдатом, выглядевшим иначе, чем элегантные мужчины, разгуливающие здесь. «Это и есть культура, ради которой я стал свиньей», — издевался он сам над собой, и его злость разгоралась от этих гневных мыслей еще сильнее, в результате чего на Цепном мосту он чуть было не совершил злодеяние.

Перед солдатом вышагивал молодой человек в светлом, почти белом костюме, в голубых шелковых носках и в лакированных полуботинках с пряжками. Соломенная шляпа кокетливо сидела на его черных кудрях. В правой руке, одетой в тонкую перчатку, он вертел тросточку с серебряным набалдашником. Он шел беззаботной, танцующей походкой юнца. О, как он ее ненавидел, эту приплясывающую походку! Солдат совершенно отчетливо видел каждую деталь в одежде молодого человека, и мелкие ромбики костюма все сильнее притягивали его к нему. Его дикие мысли поднимались по этим ромбикам выше и выше, пока наконец не вцепились в шею франта. Все сильнее и сильнее ему хотелось наброситься на этого щеголя, дать ему по физиономии, а если тот будет сопротивляться, сбросить его в Дунай. Ведь так много людей, уставших, оборванных и окровавленных, погибло, в волнах, что не беда, если и франт в белом костюме пойдет ко дну, говорил ему внутренний голос, подгоняя его, хотя тормоз хорошего воспитания и останавливал его, нашептывая: «Не надо, не надо». Но его заглушило резкое: «А я?», которое кричало в нем пронзительно, как скрипит колесо орудия, когда тормоз не может удержать его. Он толкнул венгра, посмотрел горящим взглядом ему в лицо и протянул к нему руку с растопыренными, подобно когтям хищной птицы, пальцами. Незнакомец взглянул на него удивленно, улыбнулся и сказал:

— О, немецкий камрад! Вы едете в отпуск и хотите посмотреть Будапешт?

«Бей его! Бей его!»— кричало все в солдате.

— Почему вы сделали такое сердитое лицо? Вы больны? Если сегодня вечером вы будете еще здесь, я вас приглашаю на рюмку вина. Видите ли, я тоже в отпуске здесь и нарядился так, потому что радуюсь этому.

Рука Фридриха Менцигера дрожала. «Он лжет, он лжет, — говорило что-то в нем. — Он боится». Тут его взгляд упал на черно-белую ленточку на лацкане пиджака венгра.

— Ленточка? Я служил в прусских частях в Польше, еще в пятнадцатом году.

— Так, так, — сказал солдат. Кровь прилила ему к голове, и он почувствовал головокружение.

— Если у вас будет время сегодня вечером, то приходите в таверну Хоццеля на улице Андраши, — ее знает всякий. Там я встречаюсь с двумя товарищами из его императорского величества тирольского стрелкового полка, так что нас будет тогда четыре фронтовика. Спросите лейтенанта Маккаша.

— Большое спасибо, но мне нужно сегодня же ехать дальше, — заторопился Менцигер и зашагал прочь.

— Если надумаете, то приходите. Привет, камрад! — крикнул венгр ему вслед.

Солдату было стыдно за то, что он только что намеревался сделать. Но затем он сказал себе — и был рад этой мысли, — что не все франты, которых он здесь видел, являются военнослужащими, приехавшими домой на побывку. Это просто случайность, что он повстречал одного такого. Его нервное возбуждение прошло, и он презрительно скривил рот: «Ну и пусть себе жрут, пьют, танцуют, влюбляются, — что тебе до этого!»

У конца моста он остановился и оглянулся. Как раз в этот момент венгр раскланивался с какой-то молодой девушкой. Менцигер только заметил, что у нее была очень короткая юбка и что на ее красивых ногах были высокие элегантные сапожки. Снова он почувствовал биение в груди, как тогда, в первый вечер своего путешествия. Он повернул назад, даже не отдавая себе отчета в этом. Просто ему очень хотелось увидеть лицо девушки. Когда он поравнялся с парочкой, венгр заметил его.

— Так смотрите же, приходите, — крикнул он.

Девушка кокетливо взглянула на него своими черными глазами, она была прехорошенькой. Солдат отдал честь и зашагал быстрее. В спине он ощущал какое-то жжение, будто кто-то вонзил ему в спину раскаленное железо и оно дошло ему до груди. Он чувствовал, что эта пара смотрит ему вслед и что разговор идет о нем.

Бесцельно бродил Менцигер по городу, не замечая памятников и архитектурных сооружений, и видел только нарядно одетых, смеющихся женщин. У вокзала он зашел в небольшой ресторан, заказал кружку пива и сел в угол. Выпив пиво, он обратил внимание на то, что стол был накрыт белой льняной скатертью. Он уплатил за пиво, взял из камеры хранения свой ранец и сел на скамейку на перроне. Поезд в Вену отправлялся лишь через два часа.


Вот уже восемь дней он находился дома, однако редко выходил из своей комнаты. Они хотели окружить его вниманием и заботой, но их попытки разбивались об его отчужденность. Однако он уже не спал на полу, как в первые две ночи, и обедал уже вместе со всеми за семейным столом. «Ты очень болен», — услышал он слова своей сестры Хильды, и при этом она серьезно и печально посмотрела на него. Родители охнули, и глаза матери наполнились слезами. Тогда он повернулся и ушел. «Скорее бы прошли эти две недели, — таковы были его мысли утром, днем и вечером. — Скорее прочь отсюда, опять в окопы».

Однажды вечером Хильда вызвала у него сильное раздражение. Она пришла в его комнату, взяла его за руку и сказала:

— Фриц, что с тобой? Скажи мне, мы же всегда понимали друг друга.

Он убрал свою руку и ответил:

— Сестричка-медсестричка, я совершенно здоров. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое. Не распространяй сферу своего влияния за пределы лазарета.

Это должно было прозвучать шутливо, а прозвучало бездушно и грубо. Этого он не хотел. Хильда всплакнула.

— Фриц, пойди на люди. Надень штатское платье, пойдем к Вендландам. Ганс вчера приехал в отпуск. Мари и Герман уже не раз спрашивали о тебе.

— А что мне там делать среди вас, таких воспитанных и нарядно одетых? Я не гожусь для выслушивания ваших сетований и разглагольствований о вашем героизме.

Сестра сказала без тени упрека:

— Ты когда-нибудь слышал, чтобы я жаловалась, хотя мой труд часто очень нелегок? А наши родители? У старика отца почти нет людей в магазине, у матери дел более чем достаточно, а мой халат медсестры ты называешь нарядом? — Солдат молчал, а девушка продолжала: — Германа Вендланда демобилизовали — он потерял зрение. Им было очень тяжело. И Мари восемь месяцев только и делала, что ухаживала за своим слепым братом. Теперь Вендланды снова смеются.

— Они смеются? Это хорошо.

— Да, Фриц, они смеются. Герман Вендланд, которому столько же лет, сколько и тебе, снова смеется.

— Он никогда ничего не принимал всерьез.

— Нет, Фриц, Мари однажды застала его в тот момент, когда он хотел броситься вниз, с балкона.

— Будь покойна, этого я не сделаю.

— Почему ты причиняешь мне боль, Фриц?

Он простонал.

— Оставь меня наконец в покое! Господи, да мне ничего не надо, дайте только спокойно почитать книгу.

— Спокойной ночи, Фриц!

— Спокойной ночи!

Он не оглянулся, но чувствовал на себе ее взгляд. Однажды он уже чувствовал на себе проницательный женский взгляд. Где же это было? Ах да, на мосту в Будапеште. Хильда и венгерка. Хильда всегда была жизнерадостной. Сколько же лет она работает медсестрой? Два года. Конечно, для молодой хорошенькой девушки есть более приятные занятия, чем изо дня в день возиться в грязи и крови. Грязь и кровь (он оторвал глаза от книги), нежная, юная девушка, вот уже два года, добровольно… Расстроенный, он захлопнул книгу. В тот же момент он услышал на лестнице ее легкие шаги. Значит, она стояла за дверью и подслушивала. Зачем она это сделала? Он ощутил горечь во рту, встал и подошел к окну.

Тихо шелестели листья на липе и на кустах сирени.

Электрический фонарь за крышей садового домика просвечивал сквозь листву, и свет его рассыпался, подобно блестящим монеткам, по серым тропинкам. Розы опустили свои бутоны, Фридрих Менцигер увидел, что они плохо подвязаны. Кошка перебежала через дорожку и вскарабкалась по шпалере на крышу садового домика. Где-то вдалеке зазвенел трамвай. Пробили часы. Пронзительно стрекотал сверчок. Легкий ветерок доносил запах сена. Это было удивительно, поскольку лугов поблизости не было.

Солдат прижался лбом к оконному переплету. Зеленые деревья, неразрушенные шпили церквей и розы — как давно он не видел всего этого! Если где-либо на голой земле стояло дерево, его срубали. Остроглавые минареты были разбиты снарядами, а о цветах и вовсе нечего говорить… Однако розы действительно плохо подвязаны. Неужели отцу и правда не хватает времени? И садовые дорожки тоже не ухожены. Гравия вообще уже не видно. Фридрих Менцигер снова почувствовал какую-то горечь во рту. Он быстро отошел от окна и сделал три-четыре торопливых глотка из бутылки с коньяком. Когда он захотел закрыть окно, он увидел на дорожке негра, который корчился, извивался и кричал. Это видение длилось только мгновение, а затем солдат различил длинную тень кошки, сидевшей за углом садового домика.

— Надо немедленно уезжать отсюда, — сказал солдат, обращаясь к самому себе. И он внимательно взглянул на себя как бы изнутри, проследил прошлое и настоящее, и ему показалось, что он совершенно отчетливо видит будущее. Он всегда гордился своей способностью к самокритике. Поэтому он кивнул головой и произнес:

— Так тому и быть!

Затем он, как был в одежде и сапогах, одним движением бросился на кровать, широко раскинув руки ладонями кверху. «Вот ты лежишь здесь, как Иисус Христос, когда его распинали на кресте», — подумал он, и ему стало стыдно за свои мысли. И тотчас же он понял, как получилось, что он подумал так. Вчера он прочел роман «Без отечества» Германа Банга. Там в конце повествования вот так же лежал один из героев. Это сравнение он нашел неуместным, однако продолжал лежать и предавался ярости своих мыслей, пришедших из тьмы и, подобно белым червям глубоко в земле, точивших его тело. В конце повествования?.. Он чувствовал, как эти мысли гложут его и подтачивают его сопротивляемость.

И вот между бодрствованием и сном, в ту таинственную минуту, когда человек перешагивает грань между мирами, зная, что он бодрствует, а не спит, но находится тем не менее в совершенно безвольном состоянии, ему явилось видение. У него на носу сидел большой червь с тысячью ножек. Подняв свою черную головку, он смотрел солдату прямо в глаз. У червя было три глаза — черный, красный и над ними еще зеленый. На спине червя, собиравшегося вползти спящему в глаз, было написано «Разум». С отвращением солдат поднял руку, но не смог прогнать гада, потому что другой червяк схватил своего собрата за конец тела и стал пожирать его. На этом, черве было написано «Любовь». И так червь следовал за червем, и они пожирали друг друга. За любовью следовали голод, насилие, право, вера, а затем появился совсем крошечный червячок с надписью «Смысл жизни». Солдату хотелось получше разглядеть его, но червь этот был тонкий, как нитка, и бесконечно длинный. Когда наконец из темноты появился конец червяка, на нем сидел негр, который корчился, скалил зубы и скулил.

Менцигер тихо застонал, уронил голову набок и заснул. Ему приснился страшный сон. В ночи бродил негр. Он пожирал одного червя за другим, пока не оказался перед головой солдата. Одним ударом топора он убил обер-егеря, и хотя Менцигер был теперь мертв, он увидел, как негр бросился на его сестру и повалил ее на землю. «Бей немецких свиней!» — закричал маленький лейтенант, вдруг очутившийся здесь. Резко и пронзительно звучал в ночи наполненный ужасом крик Хильды: «Фриц, Фриц, помоги!»

Фридрих Менцигер проснулся и сел в постели. Был уже день. Около получаса сидел он так в кровати, затем встал, умылся и спустился вниз. Все очень удивились, что он вышел к завтраку Его глаза глубоко ввалились, но лицо было более просветленным, нежели обычно. После завтрака он пошел в сад, подвязал розы и разровнял граблями дорожки. Когда Хильда пришла на обед, она ничего не сказала, но в ее глазах появился счастливый блеск. Великая, самоотверженная любовь чистой женской души сияет ярче, чем весь свет мира, — это впервые ощутил Фридрих Менцигер. За столом они разговаривали мало.

Вечером наваждение сгинуло. Обер-егерь сидел в саду и курил. Мимо как бы невзначай прошла сестра.

— Добрый вечер, Фриц! — сказала она улыбаясь и кивнула ему.

— Добрый вечер, Хильда! — ответил он приветливо и помимо воли добавил: — Ты что, спешишь?

Она остановилась, радостно возбужденная.

— Нет, но я хотела…

— Хильда!

Она была уже рядом с ним.

— Прости, если я был невежлив и груб. Мне кажется, я действительно был болен.

— Все, все снова наладится. Ах, Фриц!.. — Она заплакала и положила голову на его плечо.

— Не плачь, — сказал он грубовато. Она взглянула на него с удивлением.

— Я не болен, а просто-напросто очень устал. Ах, сестричка! — И он обнял ее.

Через некоторое время она сказала, как бы проверяя его:

— Завтра мы пойдем к Вендландам, да? Вот они обрадуются!

Он ничего не ответил. Она продолжала:

— Мы поедем в город, в лес, на мельницу Ричера, завтра после обеда. Я отпрошусь.

Как во сне он пошел в дом, держась за ее руку.


На следующее утро Фридрих Менцигер надел штатский костюм. Войдя в комнату, он покраснел. Отца и Хильды не было. Он был рад этому, а мать не обратила на его одежду особого внимания. Перед обедом он отвел Хильду в сторону и попросил ее не надевать сегодня халата медсестры.

…Маленькая компания была очень веселой. К вечеру, когда уже не осталось посетителей, слепой сказал: — Ребята, давайте посидим еще, я угощаю всех пуншем.

Мари возразила, но Ганс и Хильда с радостью поддержали его. Тогда она сказала:

— Я подчиняюсь. В конце концов, один раз бываешь молодым.

«Может быть, это и есть смысл жизни?» — спросил голос внутри Фрица Менцигера.

Ганс обнаружил в кафе граммофон и вытащил его на улицу. И вот зазвучали мелодии из «Риголетто», «В корчме „Зеленый венок“» и вальс «Розы юга». Пунш был отменный, а вечер теплый. Молодые люди были возбуждены, и даже сводный оркестр всех ангелов небесных не смог бы заставить их сердца биться чаще, чем это делали скрипящие звуки, издаваемые граммофоном. Все вещи этого мира глупы, тупы и не отличаются друг от друга, лишь человеческое чувство делает их хорошими или плохими, страшными или прекрасными.

Больше всех веселился слепой. Когда Ганс в третий раз поставил пластинку «Розы юга», Герман Вендланд поднялся и уверенно, как зрячий, направился к Хильде.

— Прекраснейшая принцесса! Позвольте пригласить вас на первый вальс.

— Но, ребята! — воскликнула она испуганно. — Это уже слишком. Ведь танцевать запрещено.

— Маленький подарок для старого вояки, — умолял слепой.

— Да, да, ты должна это сделать, ты сестра милосердия, — ликовал Ганс.

— Здесь ведь никого больше нет, — успокоил Фридрих сестру.

Тогда она пошла танцевать со слепым.

— Что может Хильда, могу и я, — сказала Мари. — Пошли, Фриц! И эта пара тоже закружилась в танце.

— Черт возьми, а меня, самого молодого, вы что, в старики записали? — воскликнул Ганс.

Из-за дома вышла дама, лет сорока или пятидесяти, и остановилась удивленная. Тут же Ганс подскочил к ней.

— Разрешите, сударыня?

Она смотрела на него, оцепенев от изумления. Он принял ее молчание за согласие и обхватил ее за талию. Сделав несколько шагов, она высвободилась из его рук.

— Как вам не стыдно… В такое время… Генрих!..

Генрих — это был ее муж, профессор, доктор Генрих Шнайдер, старший преподаватель гимназии имени императора Вильгельма. Он вдруг появился здесь и стоял, не находя слов. Девушки, растерявшись, сели. Слепой напряженно вслушивался, стараясь установить причину помехи. Фриц, улыбаясь, прислонился к дереву.

— Извините, пожалуйста, — залебезил Ганс. — У нас…

Тут старший преподаватель, профессор, доктор Шнайдер очнулся.

— Молчите и стыдитесь! Танцевать на могилах! Это же просто скандал — устраивать танцульки в такое серьезное время. Вы здесь отплясываете, а наши доблестные солдаты кровь проливают за таких вот… И если ваша совесть не может показать вам всю низость вашего поведения, то тогда это сделает полиция. Какой скандал! Пойдем, жена!

Фриц нахмурился, Ганс засмеялся, а вслед за ним рассмеялся и слепой. Он не переставал хохотать, и наконец залились смехом все — и девушки, и Фриц. И хотя они уже больше не танцевали, пунш они выпили и подхватили песню, которую начал петь слепой: «Что б ни принес нам завтрашний день — заботы или хлопоты, сегодня есть сегодня!»

…Два дня спустя в газете «Генераль-Анцайгер» под рубрикой «Читатели пишут» появилась заметка профессора, доктора Генриха Шнайдера, озаглавленная «Танец на могилах». Три четверти колонки занимало возмущенное описание неслыханного происшествия, вызвавшего негодование общественности. Заметка клеймила испорченность нравов определенных кругов молодежи и вызвала ряд созвучных откликов.

На грани миров

Разговор шел о спиритизме, привидениях и тому подобных вещах. При этом, как и подобает просвещенным людям, много шутили по этому поводу. И вдруг старый Рамбах, серьезный, скупой на слова мужчина, от которого менее всего можно было ожидать такого, сказал:

— Не будьте же столь непоследовательны, господа. Вы все верующие, во всяком случае утверждаете это. Но если вы верите в существование бога и в чудесные деяния сына его, то почему же в наше время не может быть чудес? Ведь тысяча лет для всевышнего как один день.

Пастор, которому такая аргументация была не очень приятна, заметил:

— Конечно, нельзя опровергнуть предположение, что человек наделен чувствами, которые большинством людей утрачены, у некоторых они так отчетливо выражены, что позволяют им видеть вещи по-другому, так сказать, внутренним зрением, и заглянуть в другой, неведомый для нас мир. Тут уже не может быть и речи ни о привидениях, ни о чудесах.

Рамбах сказал:

— Вы, господин пастор, нашли почти верное слово — другой, невидимый мир. Знаете ли, я однажды находился между этих двух миров, по крайней мере на грани, разделяющей их, причем это было не во сне, не в лихорадочном жару, как меня потом пытались убедить, а при полном сознании.

Мы попросили его рассказать нам об этом.

— Я находился в имении моего дяди в качестве практиканта. Мой дядя любил принимать гостей, и во время одного из таких посещений я познакомился с дочерью соседа и вскоре был помолвлен с ней. Тесть очень любил меня, и я иной раз проводил вечер в его доме. И вот тут произошло событие, после которого я тяжело заболел и которое едва не погубило мое юное счастье. Однажды вечером, это было четырнадцатого августа, я несколько дольше обычного задержался в Бусковице. Так же как и сегодня, мы беседовали о спиритизме и привидениях и устраивали всевозможные опыты. Вы ведь знаете, как любят подобные развлечения у нас в сельской местности. Было почти половина двенадцатого, когда я простился с хозяевами. До дома мне нужно было еще ехать почти сорок пять минут на велосипеде. В разговоре вечером я узнал, что сразу же за деревней от дороги отходит тропинка, которая ведет через луг и затем через лес, пользуясь ею, можно сэкономить добрую четверть часа.

Так как дорога, кроме того, была неровной, а августовская ночь очень светлой, то сразу же за деревней я свернул на тропинку. Хочу заметить, что я находился в имении дядюшки всего лишь полтора месяца. От мыслей о наших спиритических фокусах мне вдруг стало не по себе. Мне было совестно, поскольку при нашем занятии я вел себя довольно легкомысленно. Поэтому я нажал покрепче на педали, и вскоре лес поглотил меня.

Вокруг царила глубокая тишина, и я не слышал ничего, кроме потрескивания веток под колесами моего велосипеда и шуршания велосипедной цепи. Вдруг зазвучали возбужденные голоса, и я услышал приказ положить ружье. Последовал наглый смех, а затем раздался выстрел. Я быстро спрыгнул с велосипеда и выхватил из кармана револьвер. Я не сделал и шести шагов в направлении выстрела, как передо мной раздвинулись ветви кустарника и появился человек. Увидев меня, он замахнулся на меня ружьем. Я отпрыгнул на полшага в сторону и нажал на курок револьвера. Выстрела не последовало — произошла осечка. Я быстро нажал во второй раз на спусковой крючок — грянул выстрел, но человек уже исчез. При свете луны я увидел его лицо: короткая лохматая борода, черные глаза, серый не то зеленый картуз.

Некоторое время я, ошеломленный, стоял неподвижно. Затем что-то заставило меня пойти вперед. Я увидел лежащего на земле лесничего с зарядом дроби в груди. Я вмиг опустился на колени и попытался перевязать ему рану. Это было невозможно. «Домой!» — простонал раненый. «Куда?» — спросил я быстро. «Первая проселочная дорога налево, затем вторая тропа, участок „74в“», — прохрипел он. Пытаясь перевязать его, я рассказывал ему, как попал сюда и что видел, но он, казалось, ничего не соображал. «Вегнер», — прошептал ом и потерял сознание.

Нести этого рослого и крепкого человека я не мог. Поэтому я быстро вскочил на велосипед и помчался. Кустарник раздирал мне руки до крови, и не раз я, налетев на корень, падал на землю. Время от времени встречался песчаный грунт, и приходилось вести велосипед рядом с собой. Мне казалось, что все происходит слишком, слишком медленно. Кроме того, я боялся, что собьюсь с пути и не найду участок семьдесят четыре. Наконец я увидел перед собой просеку и на ней хутор. Я лихорадочно застучал по забору. Залаяла собака, и через некоторое время открылось окно. Молодой человек лет двадцати сердито спросил меня, что мне здесь надобно. «Скорее, — крикнул я, — только что лесничего ранили браконьеры». В доме тотчас поднялись шум и крики. Я услышал, как вскрикнула женщина, а затем в дверях появились двое мужчин и молодая девушка. Я быстро объяснил, кто я такой, и точно описал им место преступления. Потом я спросил, где живет ближайший врач. «В Бендлове, — ответили они мне, — это около часа пути». Бендлов был ближайший город. К счастью, от дома лесничего к шоссе вела довольно хорошая дорога. Итак, я снова пустился в путь. В изнеможении я прибыл в Бендлов и быстро отыскал дом врача.

На эмалевой вывеске было написано: «Д-р Браун, практикующий врач». Рядом висел шнур звонка. Я дернул несколько раз. В верхнем этаже отворилось окно, и недовольный голос спросил, чего я хочу.

«Доктор должен немедленно ехать в лесничество, — крикнул я, — лесничего подстрелили». Окно закрылось. Я внимательно осмотрел дом. Это было старое двухэтажное фахверковое строение с коричневыми балками и стенами, окрашенными в серый цвет. Рядом с домом находился трактир с вывеской «Бурый медведь». Тут появился врач. «Я вас даже не спросил, о каком лесничестве идет речь».

«Я сам этого не знаю, — сказал я. — Но я вас отведу туда».

Он тоже сел на велосипед, и мы поехали по шоссе в обратную сторону. Когда подъем стал очень крутым, доктор слез с седла, и тут я смог рассказать ему о происшедшем. Время от времени он с сомнением качал головой и несколько раз недоверчиво взглянул на меня. Когда мы снова поехали, он следовал за мной примерно в пяти шагах.

Лесничего только что принесли домой. В комнате стояли две женщины и плакали. Мы положили раненого на кровать, и доктор стал осматривать его. Однако он тут же встал и произнес: «Все кончено, кровоизлияние в легкое». Девушка громко вскрикнула, доктор сказал несколько слов помощнику егеря и вышел из комнаты. Я описал присутствующим еще раз подробно браконьера и рассказал им также, что лесничий назвал фамилию Вегнер. Пожилая женщина пожала мне руку и попросила молодого егеря пуститься в погоню за убийцей. Егерь как-то странно посмотрел на меня, помедлил, но затем все-таки вышел из дома. Я еще несколько минут постоял в нерешительности и потом тоже вышел на улицу.

Когда меня снова окутала ночная тьма и окружил лес, мороз пробежал по моей спине. Я почувствовал, что промок и устал, но что-то заставило меня как можно скорее поехать домой. Так что я снова сел на велосипед и помчался вперед. Казалось, лесу не будет конца, и я уже не знал, где нахожусь. К утру я снова попал к месту преступления, и, хотя мне было не по себе, я все же был рад, что по крайней мере знаю, где нахожусь. Сворачивая на тропинку, я налетел на пень и упал. Вилка переднего колеса и три спицы погнулись, моя левая рука была сильно ободрана. Я, как мог, починил велосипед и, обессиленный, медленно поехал домой. Въезжая в деревню, я услышал, как пробило пять часов. Не раздеваясь, я бросился на кровать и тотчас же заснул.

Проснулся я в сильном жару. У кровати стояли мой дядя и врач. Я рассказал им о своем ночном приключении и спросил, поймали ли уже преступника. Врач покачал головой и что-то прошептал дяде. «Он все еще бредит», — услышал я его слова. Я хотел возразить, но потерял сознание.

Когда через несколько дней я снова пришел в себя, здесь уже находился мой будущий тесть. Ему я тоже рассказал эту историю и спросил о преступнике. Я все очень точно описал ему, и он внимательно выслушал меня. Однако тут я увидел, как он кивнул другим. Значит, они уже проинформировали его. Рассерженный этим, я торжественно поклялся, что все, что я ему рассказал, чистая правда. На это он ответил: «Вы были очень больны, дорогой Рамбах. Вам нельзя волноваться».

Через две недели я уже мог вставать. Первым делом я осмотрел свой револьвер. На одном патроне были видны следы осечки, один патрон был израсходован при выстреле. Вилка и спицы переднего колеса моего велосипеда были погнуты. Дядя подтвердил мне, что в то утро мои руки были изодраны до крови. Ночной сторож сказал, что встретил меня около пяти часов утра. Однако, как только я заводил разговор об убийстве лесничего и спрашивал о преступнике, все очень серьезно смотрели друг на друга и старались перевести разговор на другую тему. Когда же я настаивал на своем, то дядя говорил мне, что, очевидно, у меня еще в лесу поднялась температура, потому что в этой местности вообще нет никакого лесничества и, кроме того, в этом районе не убивали ни лесничего, ни егеря и никакого частного лица. Ближайший лесничий живет в Бусковице и пребывает в добром здравии, а браконьеров здесь не водится.

Когда я уже мог садиться на велосипед, я объездил весь лес, но не нашел никакого лесничества. Затем я посетил лесничего в Бусковице. Это был незнакомый мне молодой мужчина. Тогда я вспомнил доктора Брауна. Я поехал в Бендлов и сразу же нашел улицу и трактир «Бурый медведь». Но фахверкового строения не было. Ка его месте стояло массивное здание с мелочной лавкой. Мне сказали, что этот дом стоит уже давно и что никакого доктора Брауна никогда не было в Бендлове. Усталый, я поплелся домой, и меня снова свалила с ног нервная лихорадка с сильным жаром. Я очень долго провалялся в постели, и, должно быть, дела мои были очень плохи, потому что ко мне приехал мой отец, служивший чиновником в Берлине. Вернувшись в Берлин, он прислал мне ящик токайского вина.

Однажды, уже выздоравливая, я сидел у окна. Был январь, и я смотрел, как за окном мела метель. Теперь уже я и сам считал историю, случившуюся с мной четырнадцатого августа, загадочным и дурным сном. Погруженный в мысли, я развернул одну из бутылок. Она была, кроме папиросной бумаги, завернута в страницу берлинской газеты. Я разгладил эту страницу и начал читать. Мой взгляд упал на статью под заголовком «Приговорен к смерти». В статье говорилось о заседании суда присяжных по делу поденщика Штефана Вегнера, застрелившего в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое августа лесничего Миттевски из Брекштайна в Верхней Силезии. До этого Вегнер отсидел срок в тюрьме, куда он попал по заявлению лесничего, и угрожал расквитаться за это с последним. Удивительным было, говорилось далее в заметке, поведение одного молодого человека, очевидно, занимающегося сельским хозяйством, который нашел лесничего, организовал его доставку в лесничество, привел врача, описал преступника и сообщил его фамилию, однако, несмотря на неоднократные обращения в газетах, так и не объявился. Первоначальное подозрение, что он каким-то образом связан с преступником, рассеивается признанием самого преступника в том, что этот молодой человек стрелял в него.

Ну, что я могу вам сказать далее. Мой дядя, мой тесть, моя невеста — все были удивлены и растеряны. Они знали, что четырнадцатого августа до половины двенадцатого вечера я находился в Бусковице и утром рассказал им о своем ночном приключении в Верхней Силезии, удаленной от нас за тысячу километров. Кто может найти объяснение этой загадке?

К счастью, мое самочувствие быстро улучшалось. Через два года я уже мог вспоминать об этой истории, не ощущая внутреннего беспокойства.

Но та ночь все-таки еще раз вернулась в мою жизнь. Много лет спустя я вместе с женой посетил крупную сельскохозяйственную выставку. У нас было прекрасное настроение, и моей жене пришла в голову мысль посмотреть, где же, собственно говоря, находится городок Брекштайн. Мы решили съездить туда. И тут случилось нечто такое, что заставило меня и мою жену никогда более не возвращаться к этой истории. Я нашел большой двухэтажный фахверковый дом, на котором висела эмалированная табличка с надписью «д-р Браун, практикующий врач». Я позвонил, но доктора не оказалось дома. Тогда мы наняли машину и поехали в лесничество. Это было именно то самое лесничество, которое я нашел в ту ночь, однако из семьи старого лесничего никого уже не было. Наше настроение стало очень серьезным, но мы имели достаточно присутствия духа, чтобы не разволноваться снова. Все это случилось уже очень давно, но вы можете спросить мою жену об этой истории. В ту ночь я находился между двух миров, или, точнее, на грани, разделяющей их.

Старый Рамбах умолк, и все другие тоже молчали. В комнате стало как-то неуютно. Затем один из присутствующих, нерешительно и запинаясь, начал рассказывать историю из жизни охотников.

Судные дни Генриха Грасмана История из жизни вокруг нас

С холодной ненавистью дело обстоит так же, как с горячей любовью: только очень сильные натуры способны без ущерба для себя пронести ее сквозь годы, до своего смертного часа. Генрих Грасман силой не отличался, ни телесной, ни душевной, он был скорее одним из тех, кого в народе у нас именуют «Генрих Тихоня». И все же он взвалил на себя бремя ненависти — огромной, тяжелой, холодной; позднее он уверял, да и доказал это происшедшей в нем переменой, что именно эта смертельная ненависть сделала его, после уничтожения врага, человеком теплым и жизнерадостным. Но законы природы, вводящие рождение и смерть, любовь и ненависть всякого существа в круговорот нерасторжимого целого, вечны и неизменны, пусть бы бренный человек и воображал, будто может их опровергнуть судьбой какого-то индивида. В сущности, Генрих Грасман пал жертвой своего человеконенавистничества в тот самый день, когда за людским равнодушием и грубостью ему открылось естественное человеколюбие. Это было прошлой зимой. Сразу после этого он утопился. А вся эта история началась много лет назад.

Не только для юристов города Б., но и для нас, присяжных, дело Генриха Грасмана оказалось интереснейшим из всех, что слушались за последние годы. Первый поставленный вопрос: виновен ли в предумышленном убийстве? Второй: виновен ли в убийстве? Согласно букве закона, на оба вопроса следовало ответить отрицательно, хотя простое чувство справедливости позволяло дать положительный ответ. В то же время чувство справедливости, основанное на знании предыстории происшествия, опять-таки требовало ответа: «Невиновен». Третьего решения — ответственности за неоказание помощи, повлекшее за собой смерть потерпевшего, — быть не могло, в таких вопросах мы были некомпетентны, однако и в подобном случае сказали бы только «невиновен». И все же мы имели дело с редким по своей жестокости деянием.

Строительный подрядчик и владелец лесопильного завода Бервальд прозывался в округе королем Хольтенроде, этот титул носил уже его отец, а некоторые говорили, что и дед. Королевство было бесславное, ибо зиждилось на переходившем от отца к сыну убеждении, что своекорыстием и стяжательством тем вернее добьешься успеха, чем строже будешь придерживаться рамок закона. Тогда, с точки зрения буржуазной морали, даже при крайнем эгоизме и жестокости прослывешь порядочным дельцом и сможешь стать муниципальным советником. Фирма «Бервальд и Сын» обходила конкурентов, беря подряды по более низким ценам, при поставках товара не преступала границ дозволенного и все-таки наживалась больше других. Все деньги фирмы были вложены в земельные участки, — в Хольтенроде нельзя было проложить дорогу без того, чтобы «Бервальд и Сын» хорошенько на этом не нажились. Но самые выгодные дела они обделывали, пользуясь методом, который изобрел еще Бервальд-дед и который имел особое преимущество — создавал видимость, будто у фирмы есть определенные социальные принципы: она особенно охотно строила дома для людей с ограниченным капиталом. При единственном условии: чтобы у жертвы имелся собственный земельный участок. Жители Хольтенроде знали наперечет все участки, которые «Бервальд и Сын» застроили, а потом, постепенно затянув ипотечную петлю, загребли себе, и лишь старой истиной, что человек ничему не учится на чужих ошибках, можно объяснить тот странный факт, что все еще находились желающие строиться. Рухнула целая империя, в одном старинном герцогстве полгода продержалась диктатура пролетариата, а реакционный король Бервальд, в своей деятельности жестокий и антисоциальный, пережил все бури эпохи, ничуть не изменившись, ни внутренне, ни внешне. Если раньше он прекрасно ладил с буржуазно-консервативным бургомистром и ландратом, то теперь нисколько не хуже обстряпывал свои дела со всеми преемниками последних, к тому же оставался муниципальным советником и командиром гильдии стрелков. И когда заходила речь о семействе Бервальд, каждый житель Хольтенроде по-прежнему корчил презрительную мину, но каждый приветствовал муниципального советника и чувствовал себя польщенным, если этот могущественный человек удостаивал его чести заговорить с ним на улице.

Генрих Грасман унаследовал от родителей сад площадью в четыре моргена с маленьким фахверковым домиком, хлевом и развалившимся парником. Его отец и дед были садовниками, и Генрих волей-неволей должен был тем же ремеслом добывать себе пропитание на собственной земле. Это занятие — наблюдение за таинственным произрастанием жизни из крошечных семян — как нельзя лучше отвечало его прирожденной склонности к одиночеству и мечтательным раздумьям, а размышления над материнской щедростью земли, которая одинаково беспристрастно питает культурные растения и сорняки, сформировали его примитивное, пассивное миросозерцание — терпимость к людям и животным, некий род уравнительного социализма, который легко процветает вне любви и ненависти.

Когда отец его умер, а мать захворала, родственники подыскали ему жену — хорошенькую разбитную девушку, которая жила в столице в прислугах и, как говорили, научилась разбираться не только в хозяйстве, но и в людях.

Трудно приходится садовнику в полусельском городке, где почти каждая семья сама выращивает потребную ей зелень, и не всякой молодой женщине под силу изо дня в день в рассветных сумерках тащиться в соседний большой город с коробом на спине и двумя корзинами в руках, к обеду возвращаться домой, да хорошо еще, если с приличной выручкой, а потом допоздна трудиться в саду и в доме. В доме, что ветх и слишком мал, и в саду, что плодоносен и слишком велик. Первые несколько лет она еще как-то справлялась, но когда пошли дети и работы прибавилось, стала ворчливой и раздражительной, и в конце концов Генриху самому пришлось возить свои корзины в город. Он это делал безропотно, но таким образом его сад лишался работника, которому надлежало эти корзины наполнять, и поистине надо было обладать таким характером, как у этого бедного садовника, чтобы со спокойствием духа переносить все множащиеся трудности жизни. Его бедственное положение, хорошо известное согражданам, и его неизменная приветливость дали повод тем из них, кто никак не мог совместить одно с другим, наградить его презрительной кличкой «Генрих Тихоня».

Жена его была совсем другого склада и отнюдь не желала мириться со своим скудным житьем. В Хольтенроде в течение всего лета наезжали дачники, не хватало комнат, чтобы их разместить, и многие хозяйки, сдавая помещение, обеспечивали себе немалый и бесхлопотный доход. Некоторые перестроили свои старые дома, другие возвели новые, а все затраты, рассказывали они, окупились за счет дачников. Разве не практичнее было бы расширить их старый дом, ведь места для этого было вполне достаточно? Генрих Грасман сопротивлялся: он хотел продавать приезжим овощи и цветы, но не хотел пускать их к себе в дом, а тем самым и в сад.

В конце концов он сдался, но не сказал жене, что фирма «Бервальд и Сын» уже не раз предлагала ему продать участок целиком, а когда получила отказ, изъявила готовность удовольствоваться половиной сада. Муниципальному советнику давно мозолил глаза Грасманов сад, эта территория, граничившая с его собственным участком, нужна была Бервальду для какой-то лишь ему одному известной градостроительной затеи, осуществление которой сулило немалый барыш. Когда садовник явился к нему с планами перестройки, строительный подрядчик так охаял его старый дом, что владелец впервые уяснил себе, в какай развалюхе он живет, и уступил настояниям жены построить совсем новый большой дом, тем более что господин Бервальд, заручившись первой ипотекой на весь Грасманов участок, пообещал осуществить постройку без оплаты наличными. Фрау Грасман не уставала восхвалять отзывчивость муниципального советника, который к тому же доказал им, что они смогут с легкостью погасить долг и проценты, сдавая дачникам три комнаты, маленькую отдельную квартирку и выручая доход от лавочки, где приезжие будут покупать овощи и цветы: у них еще останется кругленькая сумма, не говоря уже о растущей стоимости участка.

Три года простоял дом, пока не настали суровые времена— тяжелые экономические условия в Германии так прижали небогатых людей среднего класса, приезжавших обычно на летний отдых в Хольтенроде, что путешествия сделались им не по карману. Господин Бервальд не торопил с выплатой процентов и погашением долга, он просто велел вписать в поземельную книгу вторую ипотеку с отсрочкой платежей на следующие три года, и так же, как первая, она была снабжена «золотой оговоркой». Через некоторое время фирме «Бервальд и Сын» тоже понадобились деньги, и она, хоть и не сразу, согласилась погасить вторую ипотеку за счет продажи части сада. Сколько Генрих Грасман ни бегал, но другого желающего дать ему деньги под вторую ипотеку он так и не нашел.

В тот день, когда сад перешел к новому владельцу, Генрих Грасман утратил первую долю своего хладнокровия, вместе с садом он лишился нескольких опор. Пока еще он не возымел недоверия к фирме «Бервальд и Сын», хотя друзья и показывали ему, как стягивается петля. Прошло еще два года, и вот, когда ипотеки поспели, как вспенившееся пиво, господин Бервальд затянул петлю. Кто бы мог осудить его за это при тогдашней конъюнктуре на земельном рынке? Садовник и сам не мог этого сделать, только когда господин Бервальд рассказывал ему про обязательства большой фирмы, вид у него был расстроенный и печальный.

Однако его не менее мрачную жену распалило вспыхнувшее злорадство кое-кого из соседок, которым кажущееся процветание семьи садовника и явная заносчивость фрау Грасман давно уже внушали угодливую зависть, и она решительно направилась к господину Бервальду.

Ей пришлось ходить к нему не однажды, и когда в последний раз она вернулась с ощутимым результатом, то выглядела довольно-таки подавленной. Добилась ома лишь отсрочки на один год. Этого жалкого успеха соседям оказалось достаточно, чтобы все более определенно называть цену, которую фрау Грасман якобы заплатила за столь необычную отзывчивость короля Хольтенроде. Содержала ли эта сплетня долю истины, поскольку король Хольтенроде слыл непобедимым и по части женского пола, или была плодом чтения дешевых повестушек, где, в подражание классическим романам и драмам, хождение красивой женщины на поклон к разрушителю ее семейного очага образует роковой узел действия, — осталось неизвестным. Разве что Генрих Грасман с тревожно-выжидательным выражением лица попрекнул жену этой сплетней, на что она ответила ему лишь презрительным смехом и словами:

— Ты, паяц несчастный, и жену-то себе сам сыскать не мог! Так поделом же тебе, если ее уведет другой!

Когда трехлетний срок подошел к концу, фрау Грасман еще несколько раз ходила к господину Бервальду, напоминала ему о продлении срока, однако она, должно быть неправильно его поняла, — он ведь ей ничего не гарантировал. Участок был продан с торгов. Фирма «Бервальд и Сын» приобрела его законнейшим образом, так как. предложила самую высокую цену, настолько высокую, что некоторые жители Хольтенроде, хоть и знавшие муниципального советника, все же поверили слухам, которые он потихоньку распускал сам: он-де заплатил с лихвой, чтобы дать этой семье возможность снова стать на ноги. На самом же деле у садовника после погашения долгов с процентами и процентами на проценты осталось всего несколько сот марок. А с этими деньгами в один прекрасный день, когда он в очередной раз отправился на тщетные поиски работы, жена его удрала в Берлин. К сердобольным родственникам, писала она, раз уж сам он не в состоянии прокормить семью. Сына она отдала на попечение садовнику в имении, где мальчик со временем сможет чему-то выучиться, чтобы из него вышел дельный человек, а не такая тряпка, как его отец.

И вот Генрих Грасман остался один в доме, который ему больше не принадлежал, в пустой квартире, откуда столяр вывез всю обстановку, поскольку она не была оплачена полностью. Не удивительно, что новый владелец дома, муниципальный советник Бервальд, отказал в квартире одинокому мужчине и сдал ее нормальной семье. К удивлению соседей, садовник покорно все это снес. Грасман, который в дни торгов был крайне возбужден, нес какую-то околесицу и совсем забросил свой сад, так что приходилось опасаться за его рассудок, был снова спокоен и приветлив со всеми. Но когда его пытались утешить, осуждая подлые поступки короля Хольтенроде, глаза его вспыхивали диким огнем. Генрих Грасман, как он показал позднее, устроил тогда свой первый судный день и приговорил себя к злейшей ненависти, которую всечасно подогревал в себе днем и ею же тешился ночью в сновидениях. Ему удалось устроиться на работу лесорубом. Какое-то время поговаривали, будто он пьет, но разговоры эти пошли только оттого, что теперь он часто сиживал в трактирах, чего никогда не делал раньше, подзадоривал людей против муниципального советника, всячески поносил его и даже грозился, что спровадит этого типа на тот свет. Он ходил с доносами на советника в магистрат, в ландрат, в суд, и каждое из его обвинений, будь оно даже справедливым, могло навлечь на него суровую кару за оскорбление. Однако советник не стал возбуждать иск против Грасмана, а только неизменно повторял, что ему жаль бедного парня, жестокая борьба за существование, какую приходится вести в наше время, ему не по силам, да и голова у него, верно, смолоду не в порядке, о чем свидетельствует, между прочим, безумный проект постройки дома со множеством комнат и лавкой. Что же до его угроз, то, право же, не ему, советнику, бояться какого-то Генриха Тихоню. Нельзя было отказать ему в известном благородстве поведения.

«Бервальд и Сын» построили в Хольтенроде и его окрестностях новые дома, приобрели путем принудительных торгов новые земельные участки, люди из уст в уста передавали новые истории об их деловой хватке, и Генрих Тихоня был забыт. Будто ни на что не годный камень, вывороченный плугом из земли и выброшенный пахарем на дорогу: лежит он там теперь, колеса телег отшвыривают его туда-сюда, и только когда об него споткнется какой-нибудь прохожий, выясняется, что это безобидное препятствие все еще здесь. Генрих Грасман больше не ругался, никого не подзадоривал; в своем лесном уединении он стал набожным и тихим и лишь от случая к случаю выражал вслух свою твердую веру в то, что бог не отвергнет его ненависти и покарает злодея, ибо он того стоит. Когда люди впервые услыхали эти слова, то посмеялись от души: вот-де удобная позиция для человека, который сам действовать не способен.

Минуло опять несколько лет полного забвения — до того дня, когда Генрих Грасман предстал вдруг в ослепительном свете, и не только в Хольтенроде, но и в округе, и даже во всем государстве. Это произошло, когда стало известно, что муниципальный советник Бервальд из фирмы «Бервальд и Сын» найден убитым в горном лесу. Сперва предполагали несчастный случай: покойник лежал с переломом бедра в яме, откуда несколько недель назад по его указанию подняли огромный валун для сооружения памятника павшим воинам в городе Хольтенроде. Он мог свалиться в яму и в тогдашние холода — по ночам морозы превышали двадцать градусов — просто замерзнуть. Однако полиция установила, что снег на краю ямы истоптан двумя различными парами башмаков, следовательно, происходила жестокая борьба, и было высказано предположение, что советника в яму кто-то столкнул и бедро он сломал при падении. Преступник же подло оставил свою жертву замерзать.

В один миг все те, кто высмеивал слабосильного Генриха Тихоню с его угрозами, поверили, что он одолел в поединке силача Бервальда. В лес, к дому лесника, где квартировал Генрих, отправились два жандарма, чтобы взять его под стражу. Там они его не нашли, и вот по какой причине: Генрих Грасман пошел в Хольтенроде, явился к бургомистру и попросил составить протокол. И с сияющими глазами поведал, как поздним вечером в потемках услыхал слабые призывы о помощи, пошел на зов и в конце концов обнаружил на дне глубокой ямы какого-то человека. Он свалился туда, ступив на тонкую корку подмерзшего снега, нависшего над ямой. С трудом спустился Генрих в яму и только при свете спички увидел, кто там лежит. К потерпевшему он не притронулся, однако внутри у него все ликовало, и он громко возблагодарил бога за отмщение. Затем выбрался из ямы, присел на краю и слушал жалобный визг пойманного волка, будто райскую музыку. Этот тип просил у него прощения, предлагал ему не одну тысячу марок, подполз на четвереньках поближе и даже немного привстал, обещая вернуть ему дом, конечно с тем, чтобы потом ни одного из этих обещаний не выполнить. Вот почему он, Генрих, перечислил тому, в яме, все его грязные дела и заявил, что рук об него марать не станет; если богу угодно, чтобы он спасся, то мороз ночью отпустит или же придет кто-нибудь другой и вытащит его. Затем он пошел домой и лег спать, но от радости он не мог заснуть и потому рано утром, в четыре часа, опять пошел к яме. Ночью было двадцать восемь градусов, но человек этот был еще жив. В девять часов утра лесник нашел его мертвым. А теперь он хотел бы знать, какой суд, земной или небесный, покарает его за то, чего он не совершил.

Он был взят под стражу, и пусть даже власти поверили его рассказу, они все-таки были убеждены, что проявленная им жестокость заслуживает суровой кары. Для того чтобы вынести ему соответствующее наказание, построили версию коварного нападения и сталкивания в яму и предъявили Грасману обвинение в убийстве. Допуская возможность непредумышленного убийства. И еще одну — состояния невменяемости. В самом деле, разве здоровый человек, как ни безгранична его ненависть, способен сознательно, даже намеренно дать замерзнуть пострадавшему от несчастного случая? Психиатры нашли Генриха Грасмана умственно вполне здоровым человеком, дающим на удивление логичные объяснения и полностью ответственным перед законом. Прокурор в самых жестких словах выразил свое возмущение обвиняемым, который спокойно улыбался и спокойно отвечал на вопросы, назвал его опустившимся человеком, а покойного — человеком чести; председатель суда в юридическом наставлении с моральной подоплекой всячески намекал нам на полную возможность вердикта «Виновен», мы же, просидев шесть часов, подавляющим большинством признали Грасмана невиновным. И вот что странно: граждане Хольтенроде, принявшие участие в пышных похоронах своего муниципального советника и осуждавшие бесчеловечного Грасмана, понемногу, один за другим признавали обоснованность оправдательного вердикта, как вынесенного именем народа. Прокурор пытался еще добиться пересмотра дела, а когда ему это не удалось, поскольку формальной ошибки допущено не было, предъявил новое обвинение, состряпанное несколькими хитроумными юристами — в умерщвлении через неоказание помощи. Однако в этом ему отказала буква тогдашнего закона, возможно потому, что еще раньше отказало чувство справедливости.

Но мы мало что знаем о той справедливости, которая хоть и рождается вместе с нами, но решающий закон которой, ведающий жизнью и смертью, любовью и ненавистью, все-таки изменчив в сознании народа, а стало быть, и в сознании отдельной личности. Генрих Грасман вернулся в Хольтенроде и за разговорами о своих судных днях — вторым он считал ночь возле ямы, третьим — судебный процесс — постепенно выработал новую линию поведения, поведения человека веселого, трудолюбивого и весьма энергичного. Трудясь сначала рабочим, а потом десятником на крупных мелиоративных работах, он вновь стал на ноги, приобрел в окраинном поселке небольшой дом и в один прекрасный день перевез к себе жену и сына. И только изредка, бывало, кто-нибудь заводил речь о его новых свойствах — о суровом, почти жестоком отношении к людям, которое весьма походило на человеконенавистничество, и о его алчности.

Покамест прошлой зимой не забрезжил ему новый, последний в его жизни судный день. Ночью на шоссе его сбил автомобиль, при этом водитель, как показал он сам, ничего даже не заметил. Серьезных повреждений у Грасмана не было, но встать он не мог, и его чуть было не переехала следующая машина. Когда он закричал и замахал руками, шофер остановил машину, вышел, вернулся на несколько шагов назад, но потом снова сел за руль и укатил, полагая, что он и есть виновник несчастного случая. Позднее Грасмана нашел и подобрал какой-то крестьянин. Генрих Грасман рассказал ему о происшествии, не жалуясь на поведение второго водителя. Однако крестьянин донес властям, водителя разыскали и привлекли к суду, сначала за бегство с места происшествия, а затем, когда потерпевший разъяснил, как было дело, за неоказание помощи, за что он и был осужден, хотя Генрих Грасман в качестве свидетеля всячески старался, к удивлению судей, его обелить. Но свидетель становился все молчаливей по мере того, как в пламенных речах прокурора и председателя суда, обращенных к обвиняемому и к свидетелям, речах, где говорилось о нравственном долге человека оказывать помощь другому, независимо от того, в состоянии он это сделать или нет, вырисовывалось спокойно-укоризненное лицо Человечности, проявляющей себя в единении народа, и лицо это все больше приобретало черты истинного человеколюбия, которое соприкосновенно вечности, когда мы способны преодолеть оскорбленное чувство собственной правоты. Генрих Грасман вышел из суда встревоженный и за несколько недель, сам того не желая, вновь превратился в существо, которое являл собою прежде, в бытность садовником. Когда он оказался не в силах подчинить это существо задачам своей новой жизни и, как неодобрительно выразился его работодатель, «ослабил свою деловую напористость», то уклонился от последнего решения и бежал из жизни. В несколько бессвязном письме, адресованном старшине суда присяжных, много лет назад его оправдавшего, Грасман обосновал необходимость этого шага, не впадая в слезливое раскаяние по поводу тогдашнего своего поступка.

Возможно, его ум с младенчества не был нормальным в том смысле, какой люди привыкли вкладывать в это слово. Однако стоящие за нами силы охотно обнаруживают себя в таких слабых натурах. Если бы то же происходило с нами, сильными и нормальными, мы не были бы столь различны в наших чувствах, мыслях и поступках, касающихся справедливости.

Пылающий идол

Это было в одном из больших городов Западной Германии. Меня заинтересовал плакат. «Христос проходит сквозь наше время» — было написано на нем, больше ничего. Лекцию читал учитель истории, удалившийся от дел пастор. «Ну кто же станет ходить на такие лекции, — спрашивал я себя, — и о чем там может идти речь?»

Пришли добрых пятьсот человек — три четверти из них женщины — и вовсе не пожилые или старики, нет, молодые тоже. Церковь могла бы быть довольна, потому что все сидящие здесь испытывали тревогу, страх перед жизнью, это были страждущие, ищущие чего-то люди. Церковь могла бы радоваться, потому что все сидящие здесь хотели в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году встретить Христа или хотя бы его живое воплощение: действенную любовь к людям.

Оратор, серьезный человек лет шестидесяти, разделил свое выступление на две части: «От фанатизма к вере — от веры к знанию!» По его словам, фанатизм идет от языческого поклонения богам: фанатизм — это страх перед богами и жрецами, это — войны за веру, инквизиционные суды и сожжение ведьм, то есть любая фанатическая приверженность мертвым догмам. Оратор поведал о некоторых ужасных заблуждениях, которым человечество все снова и снова поддается на протяжении целых столетий, и необычайно долго распространялся о человеческих жертвах, из коих он выделял добровольные, в глубоком ослеплении принесенные жертвы.

Он стремился — и это было видно — всколыхнуть самые сокровенные чувства своих слушателей, и ему это удалось, особенно у женщин, когда на примере поклонения Молоху он показал, до какого фанатизма способен дойти человек, даже мать — самое прекрасное творение природы, — если, она находится в плену религиозного ослепления.

— Мы должны об этом говорить, — выкрикивал он, — чтобы суметь представить себе это! Мы должны представить себе это, чтобы содрогнуться при мысли, как сильно еще тяготеет над нами тьма!

Представьте себе огромную глиняную полую фигуру с простертыми вперед руками, пылающую от жаркого огня, разведенного жрецами! А матери спешат сюда, теснят друг друга, чтобы положить своих первенцев живыми в пылающие руки чудовищного бога! Заметьте: не власть имущие похитили у них детей, чтобы предать огню, нет, матери сами принесли их сюда и чувствовали себя благословленными, если их дитя было принято в жертву. А зачем? Для чего? Потому что матери и отцы воображали, будто обеспечивают этим богатство и счастье своему дому, потому что такой обычай когда-то был установлен и удобен их владыкам. Сотни матерей, тысячи, десятки тысяч все из года в год приносили сюда своих сыновей-первенцев и жаждали сжечь их живыми ради мнимого благополучия семьи и народа и потому, что так было всегда. А проповедовали это все-таки жрецы Молоха! И не только на ханаанской земле!

Оратор описывал ужас этого культа и безумие людей так убедительно, что, когда он умолк, по залу прокатился громкий стон; но возникло еще и удивление и фарисейское удовлетворение, потому что нечто подобное происходило ведь, слава богу, только в мрачные времена глубокой древности.

Тогда оратор произнес медленно и тяжело:

— Не пристало нам, живущим сегодня, свысока судить о невежественных людях давно прошедших времен. Я пережил две захватнические и безумные войны, развязанные на этой земле, и мне приходилось многие сотни раз видеть, как несчастные матери и отцы стремились бросить в пылающие руки и в пылающую пасть другого Молоха, другого пожирающего людей идола своих сыновей, а значит, свою надежду и свое счастье. Они обиделись бы, если бы их поступок объяснили религиозным ослеплением. Они-то воображали, что ими движет вера — вера своему долгу, требующему жертв во имя отечества.

Они воображали, будто должны придерживаться именно этого долга, который на протяжении веков проповедовали жрецы святой собственности, угнетения бедных и завоевания чужих земель! Не всегда детей отнимали у родителей жрецы войны; несметное число родителей добровольно приводили их и чувствовали себя польщенными, если жертва их была принята.

Как бы мы это ни назвали, религиозным заблуждением фанатиков или верой, нет никакой разницы между поклонением идолам во благо ханаанских жрецов Молоха и их повелителей и поклонением идолам во благо европейских и американских жрецов мамоны и их господ. Громкие слова об угрозе отечеству и христианству, которые все снова и снова произносят заправилы некоторых стран и финансовые дельцы, далеко еще не утратили своего действия. Слепая вера маленьких людей — лучший фундамент для трона всесильных. Так вот, мне пришлось прочитать сотни объявлений о смерти, в которых матери как бы в гордом трауре похваляются своей жертвой! О эта преступная простота! Люди следующих поколений будут так же беспомощно стоять перед такими вот женщинами, как стоим мы сейчас перед матерями в храме Молоха!

Он замолчал, и казалось, что свет в зале стал ярче. И он заговорил снова:

— После ужасной катастрофы последней войны даже наивные люди, ослепленные верой в лозунги жрецов власти и наживы, отказались от долга слабых и неимущих умирать за эти лозунги, и из пепла сожженных городов стала расцветать надежда народов — пока на цветы надежды не упали тени облаков от взрывов атомных бомб. Они помешали росту надежды, и вот мне снова приходится видеть, как сейчас, во время ремилитаризации ФРГ, матери, живущие в бедности, потерявшие сыновей во время войны и вдовы погибших на войне готовы продать агитационным газеткам свое мнение, будто святым долгом немецкой женщины и матери было и остается — отдавать самое дорогое и любимое всепожирающему идолу войны. А почему? Потому что так сказали им их политические жрецы.

Вчера по западногерманскому радио я слышал елейный голос одного такого жреца. Их называют комментаторами. Этот человек был вынужден перед второй мировой войной бежать со своей родины, потому что тогдашние правители хотели положить его в пылающие руки идола оголтелого расизма в Освенциме или Маутхаузене. После войны он смог вернуться невредимым. Но ведь тогдашние правители или их приспешники тоже вернулись. Пока они еще терпят рядом с собой этого странного жреца цивилизации и хранителя национального достоинства, потому что он помогает им разжечь идола, в пылающие руки которого его самого когда-то собирались бросить, но теперь уже для других жертв. Ведь он проповедует, что начавшиеся в Лондоне переговоры о разоружении между Советским Союзом, Великобританией, Францией и Америкой, которых с таким нетерпением ждали во всем мире, сохраняют создавшееся в настоящее время соотношение сил в мире. А это соотношение непременно нужно изменить, что произойдет-де только в том случае, если Советский Союз будет оттеснен; а для этого мы-де должны не ослаблять, а укреплять свою собственную силу. Оратор опустил голову и тихо продолжал: «Ни в одной христианской газете мне не довелось прочитать ни строчки против этих чудовищных требований, зато хорошо слышны с высот политических постов радостные возгласы одобрения их изуверских покушений на мир. Так что я и сейчас вижу, как трудятся страшные жрецы Молоха, раскаляя добела разожженный уже давно идол насилия».

Я содрогаюсь, когда представляю себе, что немецкие матери и отцы христианской веры могут опять поспешить сюда, чтобы отдать на заклание своих сыновей: «Вот они, возьмите и сожгите их!» Я содрогаюсь еще больше, когда вижу, как мало, кажется, волнует людей то, что у насильственной массовой смерти на полях, подожженных атомным взрывом, есть помощник — менее насильственная смерть, смерть, которая непременно появится там, где человек разрядил атомное оружие: бесплодность всех женщин, которых только коснулось тлетворное дыхание ада! Хиросима доказала это! Что в сравнении с этим поклонение Молоху?

И я спрашиваю наших современников: кто осмелится назваться христианином и захочет перед лицом всего этого с укоризной указать на ввергнутых в самообман женщин ханаанских?

Оратор бросил свой вопрос прямо в лицо слушающим его людям и замолчал, и было совсем тихо в зале. И, как рассказывали люди, они увидели в эту минуту, что Христос идет сквозь пространство и сквозь наше время. Он шел опустив голову, а на лице его лежали глубокая печаль и краска стыда.

— А теперь, — сказал оратор, горько улыбаясь, — его будет искать полиция. За антигосударственную деятельность. Но она, пожалуй, во всей стране не найдет его.

Он сел, лекция, казалось, подошла к концу. Некоторые встали, остальные в растерянности смотрели друг на друга: неужели для них в самом деле нет никакой надежды?

Тогда в последнем ряду поднялся какой-то молодой человек и громко спросил:

— А что же теперь? Что же будет теперь, когда он, ради которого большинство из нас пришли сюда сегодня вечером, и в самом деле пристыженный и беспомощный ушел из нашего времени? Что станет теперь надеждой христиан? Вы пожимаете плечами, господин пастор, и молчите.

Тот, кого спрашивали, растерянно обернулся и медленно проговорил:

— Я молчу, так как полагаю, что должен убедить его взять с собой свою заповедь: «Если кто-нибудь ударил тебя по правой щеке, подставь ему левую!» Пусть он, уходя, возьмет ее с собой. Если бы это было верно, то откуда бы у нас, христиан, взялась тогда уверенность?

— Вот что я хочу сказать вам, — ответил молодой человек, и голос его стал громким и твердым. — Я, правда, сомневаюсь, что глупый совет людям добровольно подставлять лицо под жестокие удары кулаков исходит от него, — но мы надеемся, более того, мы уверены в том, что все усилия жрецов Молоха и Мамоны напрасны, ибо растет то прекрасное движение среди народов земли, которое из любви к человеку стремится к взаимопониманию между народами и к укреплению мира. И у него достаточно силы не допустить того, чтобы снова пустили в ход пылающих идолов, а люди снова стыдились бы быть людьми, а христиане — своей веры. Пусть же люди живут надеждой, но пусть они не бездействуют.

Когда спало удивление, раздалось всеобщее одобрение, которое росло и крепло. И многим, если не всем, показалось, будто сама надежда вошла в зал и время обрело уверенность.

Ожерелье

Когда я прочитал сообщение о смерти — вдова прислала мне его, я, к моему удивлению, остался довольно равнодушным. Вероятно, потому, что мы не виделись с ним уже пять лет, а последняя наша беседа была мучительной для нас обоих. Будто какая-то стена встала между нами; а так как у нас не было ничего общего ни в профессии, ни в делах, ни в политических взглядах — наши отношения, напротив, держались в основном на странных обстоятельствах, с которых они начались, то и прерваться они могли только из-за того, что прошлое потеряло свою значимость. Поэтому я не обратил внимания на наш разрыв и наконец забыл об этом человеке.

И вот он умер. Сколько ему было лет? «В возрасте семидесяти одного года скончался…» Странно все-таки, что и жена его не писала мне последние пять лет. Я вертел в руках объявление о смерти. Там ее четким мужским почерком было приписано: «Я была бы рада, если бы Вы зашли к нам в Ваш следующий приезд в Гамбург. Я не могу разобраться в одном деле. Собственно, это старая история. Но Карл, который всегда был Вам так благодарен, в последнее время, казалось, поистине ненавидел Вас».


Мы познакомились в годы инфляции в Америке, в предгорье Кэтскил, в городке Флайшменс в летнем пансионате «Золотая калитка». Там я работал механиком и по вечерам сиживал частенько с немецкими эмигрантами — официантами, шоферами и мойщиками посуды, выслушивал разные исповеди, так как почти все служащие пансионата были «из бывших»: студенты, офицеры торгового флота, продавцы, воспитательницы, разъездные агенты, все это — не имеющие работы люди, так называемых гражданских профессий, которые в Гамбурге или Бремене нанимались на американские суда в качестве подсобной силы для работы на палубе и в кухне и после нескольких рейсов высаживались на том берегу, в Америке, чтобы попытать счастье в этой стране чудес. Начинали обычно с судомоек, с мойщиков посуды. За это они получали пятьдесят, шестьдесят, семьдесят долларов в месяц на всем готовом. А так как из-за инфляции в Германии это были бешеные деньги — они убеждались в этом, читая восторженные письма из дому, если им удавалось послать туда несколько долларов, — то большинство из них уже потому, что имели несколько настоящих долларов в кармане, чувствовали себя на пути к успеху и бессовестно хвастались, шумели, галдели, читали гангстерские журналы, покупали всякую дрянь, превозносили Americain Life[16] и напропалую тратили так трудно заработанные центы. Он этого не делал. Поэтому да еще и потому, что он всегда был серьезен, неразговорчив, а может, оттого, что ему уже было за сорок и он не играл в покер, хотя глаза его выдавали желание выиграть, он особенно привлек мое внимание, и однажды вечером, когда я встретил его в лесу, он рассказал мне о своей судьбе.

Он был высокий, широкоплечий, немного неуклюжий; после окончания гимназии хотел изучать ботанику, но по семейным обстоятельствам ему пришлось стать торговцем. В Гамбурге он был бухгалтером на фабрике конторских книг, где он и учился. Воевал, был ранен и рад, что так легко отделался. После войны предприятие разорилось и он остался без места. Затем — коммивояжер одного из бывших клиентов, да к тому же в сорок два года женился. Двое детей. Новая фирма тоже обанкротилась, он снова без места. Торговал разным товаром на черном рынке. Кто-то донес, арестовали, потом освободили. Пробавлялся случайной работой, но из-за физического увечья его каждый раз увольняли. Наконец, рабочий кухни на американском пароходе. Три месяца назад высадился в Нью-Йорке, чтобы больше и быстрее заработать доллары. Если где-то и устраивался, то вскоре его снова увольняли, потому что он был слишком стар. А жене там, на родине, всего двадцать пять. Итак, мойщик посуды в летнем пансионате за городом. До праздника труда, до начала сентября. А дальше? Он мрачно посмотрел на меня: «Вы давно в этой стране — что же дальше?»

Да, что дальше? Ну а дальше, вероятно, та же судьба, что и у тысяч других. Как только проходило время отпусков, здесь, за городом, закрывались отели, а это значило — обратно в Нью-Йорк; но там было полно мойщиков посуды помоложе. Другой работы, уж конечно, не найдешь, а так как в Нью-Йорке на большие суда для рейса в Европу вспомогательный персонал не нанимали, то едва ли имелись какие-либо шансы снова вернуться в Германию. Может быть, даже никогда. Не имело никакого смысла приукрашивать его будущее, он сам все знал. Но я все-таки попытался. Безуспешно. Став нелюбезным и вздорным, затем задиристым и злобным, наконец, полностью безучастным, человек этот на глазах погибал.

Так мог бы выглядеть только человек, приговоренный к пожизненному заключению и хорошо понимающий свое положение.

Поэтому я чрезвычайно удивился, когда недели через две он однажды вечером снова подошел к своим товарищам по работе и, казалось, вел себя вполне непринужденно. Он чувствовал себя раскованно, но был весел, хотя в этом настроении и угадывалась какая-то напряженность. К моему удивлению, он даже присоединился к играющим в покер, а за игрой как бы между прочим говорил о возможности вернуться в Германию. «Но ведь вы хотели бы поехать домой, только если бы выполнили намеченное!» — возразил я ему. Он замолчал почти испуганно.

А потом, после игры, когда мы остались с ним одни, он рассказал мне, что дома у него произошли кое-какие перемены и ему нужно возвращаться. Жена написала, что если бы он приехал через три месяца и привез с собой капитал всего лишь в тысячу долларов, то ему представилась бы счастливая возможность стать совладельцем новой фабрики конторских книг его бывшего шефа. Тот сам заговорил с ней и подчеркнул, что такой возможности больше не представится.

Я невольно улыбнулся. «Вы получили наследство за это время? Или так много выиграли в покер?» Он снова помрачнел и замолчал; потом показал на террасу дома, где сидели наши богатые гости. «Надо же, каждый из этих людей тысячу долларов тратит всего лишь за половину летнего отдыха». Злое чувство вдруг вспыхнуло в его глазах.

Это была правда: для многих живущих здесь тысяча долларов не являлась капиталом; правдой было и то, что в Германии в это время тысяча долларов означала большое состояние. Но ведь у него их все равно не было, как не могло быть таких денег у шанхайского рикши. Таким образом, вся эта игра в «если бы» была для почти пятидесятилетнего здорового, но бедного гражданина напрасным начинанием. Я сказал ему это, и он улыбнулся, правда, какой-то вымученной улыбкой.

Однако беспокойство не оставляло его. Я постоянно встречал его, когда он после работы проходил мимо террасы, медленно, почти робея, как бы высматривая кого-то. Вскоре я понял, что взгляд его почти всегда искал одну и ту же даму, которая каждый день на одном и том же месте, у самых перил, пила свой кофе. А так как она всегда носила одно и то же украшение, броское, достаточно безвкусное, хотя несомненно очень дорогое — ожерелье из жемчуга, каждая из жемчужинок которого была обрамлена бриллиантами, то без труда можно было догадаться, что именно привлекало его в этой даме.

Поначалу эта история казалась мне скорее забавной. Но только до тех пор, пока однажды вечером, незадолго до ужина, он не повстречался мне в лесу, сразу за территорией пансионата. Я хотел с ним заговорить, но так как он меня не заметил и, казалось, кого-то ждал, то я решил тоже подождать. И увидел ту самую даму. Если у меня и возникли опасения, что он задумал какую-то страшную глупость, то я ошибся: он замер на месте и даже поклонился даме, когда она проходила мимо него, хотя этого от него вовсе не требовалось. Я устыдился своих скверных мыслей.

Но вечером, когда мы снова сидели вместе, прежнее беспокойство, казалось, опять овладело им. Весь разговор за карточной игрой он переводил исключительно на несправедливость в распределении земных благ. Однако, когда один из мойщиков посуды сделал из того утверждения о социальной несправедливости политические выводы и стал говорить о необходимости активизации действий рабочих организаций и о революции, он решительно уклонился от дальнейшего разговора на эту тему. Для этих неудачников он хотел оставаться добреньким гражданином, которому только однажды сильно не повезло.

Но был ли он таким на самом деле? Это сомнение вдруг сильно взволновало меня. И когда спустя несколько дней я вновь увидел, как этот простодушный охотник за долларами направлялся к лесу по одной из дорог, где должен был встретить гуляющую здесь каждый вечер даму, я решил, что настало время отвлечь этого, по-видимому, совсем запутавшегося человека, который, возможно, хотел совершить большую глупость.

Но как это сделать? Не мог же я ему сказать, в каком намерении я его подозреваю. Правда, тем самым я помешал бы совершиться безумию, но ведь я мог, чего доброго, сделать несчастным человека одним лишь оскорблением, которое нанес бы ему, высказав такое подозрение.

Но тут меня осенило. Я пригласил его выпить стаканчик пива в саду, куда мог заходить также низший обслуживающий персонал; и когда через некоторое время появилась та дама в сопровождении горничной, у меня был уже повод, не вызывая подозрений, начать свое лечение. Я стал рассказывать об известных во всем мире ценнейших жемчугах и бриллиантах, об опасности, которая подстерегает их владельцев, о мерах предосторожности, предпринятых ювелирами, и о менее известных уловках владелиц драгоценностей, чтобы защитить себя. А когда я увидел, что он об этих вещах ничего не знает, то стал с уверенностью утверждать, что, пожалуй, все драгоценные кольца, украшения из жемчуга и бриллиантов, в которых богатые дамы появляются на спектаклях, на балах и вообще в обществе, всего лишь подделки. Настоящее украшение находится всегда в сейфе банка. Драгоценные камни королевы Англии и даже драгоценные регалии лорда хранителя королевской казны и ректора Гарвардского университета тоже лежат в банке; носят же они лишь точные копии из стекла и меди, в лучшем случае из позолоченного серебра.

Он был достаточно наивен, чтобы искренне удивиться этому. Однако он заметил, что тогда ведь любая не столь богатая дама может заказать себе броскую подделку и щеголять в ней; и тут мне пришлось ему снова растолковывать, что в определенных кругах общества известно, есть ли у той или иной женщины драгоценное украшение, как оно выглядит и сколько стоит, ибо то, что в аристократическом мире на самом деле выставляют напоказ, вовсе не ценное и редкое украшение, а только желание привлечь к себе внимание и вызвать зависть.

— И они довольствуются этим? — спросил он нерешительно.

— Не только они, — ответил я. — Почти все люди довольствуются видимостью вместо самого предмета. Это «как будто» теперь жизненный принцип буржуазного мира. Вот, например, старая герцогиня фон Файф в восемьдесят пять лет, незадолго до смерти, хвасталась, что она ни разу не надела известное всему аристократическому миру фамильное украшение, а носила только его дешевую копию. Она даже никогда не видела оригинала.

— Но это же невозможно, — прервал он меня.

— Почему невозможно? Был же ведь случай со знаменитым жемчужным ожерельем графини фон Монпелье, которое еще до рождения матери графини из-за нужды в деньгах было продано какому-то бразильскому миллионеру. Правда, отдельными жемчужинами, которые должны были быть соединены заново и не так, как в оригинале, поэтому теперь в большом мире обмана и лжи существуют два жемчужных ожерелья из особо ценных и редких жемчужин.

Какому-нибудь индийскому сказочнику слушатели не могут внимать с большей жадностью, чем внимал мне этот гамбургский торговец. Я уже давно был уверен, что заполучу его. И я продолжал: «Самое пикантное в этой истории было, однако, то, что в течение пятидесяти лет в Париже и Рио-де-Жанейро всеобщее восхищение вызывало красовавшееся на шее одной богатой дамы необычайно ценное жемчужное ожерелье, которое и здесь и там было дешевой подделкой и в своем первозданном истинном виде уже вообще не существовало, а с его копии, дабы сохранить видимость, в Париже была заказана еще одна копия, чтобы одну из них, как настоящую, можно было положить в банк, ведь должно же что-нибудь лежать на хранении».

Я видел по его лицу, как сильно взволновали его эти сведения.

— Вот видите, целые поколения восхищались подделками, принимая их за настоящие и драгоценные украшения, и завидовали тем, кто их носил. Нам почти всегда достаточно одной видимости. Тем более в Америке. Разве это обман? Нет, ведь ни одному человеку не говорят, что вот это подлинное ожерелье, его только иногда показывают. Тогда внешнего сходства и уверенности, с которой носят такую побрякушку, достаточно, чтобы она сошла за настоящее и драгоценное украшение. Кто же из людей сам, без подсказки, распознает цену человека, вещи, дела?

Он долго таращил глаза на сидящую напротив даму, потом сказал:

— Значит, вы думаете…

Я кивнул и сказал уверенно:

— Я не только думаю, я знаю: украшение, которое носит вон та дама, тоже всего лишь дешевая подделка. Настоящее, конечно, стоит баснословно дорого. Посудите сами: оставила бы эта дама без присмотра в своей комнате настоящее украшение?

Он посмотрел на меня вопросительно.

— В своей комнате и без…

— Да, я уже несколько раз видел его там. Вот не далее как вчера, когда мне нужно было починить лампу, оно лежало на столе и во всем номере не было ни души.

Снова некоторое время он молча не мигая смотрел прямо перед собой. По нему было видно, что он очень разочарован. Может быть, всего лишь из-за того, что предмет, которым он восхищался и который в его представлении был особенно драгоценным, оказался не чем иным, как какой-то дешевой игрушкой из жести и стекла. Во всяком случае, он покачал головой и принялся говорить что-то о мошенничестве и обмане, особенно в аристократическом мире. В этот вечер он скоро попрощался.

А потом произошло нечто удивительное. Он опять стал тем же тихим педантичным человеком, каким был до появления дамы, мыл свои тарелки и чашки и говорил лишь о том, что еще до праздника труда хотел бы уехать обратно в Нью-Йорк, чтобы поискать место, которое бы лучше оплачивалось, чем его теперешнее, и которое, вероятно, легче было бы получить в период отпусков, чем после. И он уехал в последних числах августа.

Вскоре я позабыл этого человека, потому что то, что заставляло меня помнить о нем первые недели, то есть мое предположение, будто именно этот обиженный судьбой обыватель обречен на тяжкое искушение совершить грех, даже преступление, оказалось ошибочном. А восемь лет спустя случилось так, что в ресторане «Отечество» в Гамбурге напротив меня за столиком оказался человек, который довольно долго, внимательно и, как ему думалось, незаметно меня разглядывал. Я узнал его и заговорил с ним. Он был с женой и сначала немного смущался; но когда его жена протянула мне руку через стол и искренне и сердечно поблагодарила меня за ту большую услугу, которую я однажды оказал ее мужу, он стал оживленнее. И наконец он пригласил меня выпить с ним стаканчик вина в каком-нибудь тихом ресторанчике. Итак, дела их, по-видимому, шли не так уж плохо.

В винном погребке он мне признался, почему он и его жена так благодарны мне и как он благословляет судьбу, которая снова свела нас. Он указал на жену:

— Она свидетель, что все, что я говорю, чистая правда. Через много лет я во всем признался ей. Да, мой дорогой, в те дни, там, за океаном, в Флайшменсе, я и вправду будто с ума сошел. Я стоял на краю пропасти. Все время думать о нищете собственного дома, которая свалилась на нас так незаслуженно; знать, что там у тебя жена, дети и ты довел их до нищеты; знать, что ты никому ничего не должен, а тебе приходится навсегда расстаться с семьей и родиной; знать, что это безумная затея — добыть счастье в Америке такой убогой работой, как мойщик посуды.

А потом узнать, что на старой родине появляется большой шанс, возможность с какой-то несчастной тысячью долларов начать новую жизнь, быть может, даже добиться счастья — но не иметь этой тысячи долларов, и не заработать их еще долгие годы, и в то же время видеть, как старое смешное существо каждый день носит их напоказ — и не тысячу, а, может быть, десять или двадцать тысяч долларов, — так вот, это меня и вправду не оставляло в покое. Если бы вы в последний миг не разъяснили мне… — Он посмотрел через стол на жену, которая, немного смущаясь, опустила глаза. Затем он продолжал — Ты хотела этого, дорогая, я бы не стал опять говорить об этом. Итак, короче, я, конечно, ничего плохого не хотел причинить даме. Но меня уже больше не оставляла в покое мысль: так просто выйти из-за куста, рывок… — Он действительно дрожал: — Я боролся с богом и чертом — мне казалось, это не грех. Тогда я впервые понял чувства деклассированных элементов, я имею в виду их ненависть ко всем имущим.

Он глубоко вздохнул, как будто этим признанием освободился наконец от тяжелого груза. Потом он схватил мою руку.

— Вы теперь понимаете, как я вам благодарен? Был благодарен все эти годы. Мы оба, моя жена тоже. И не только потому, что меня, возможно, тут же раскрыли бы. Или вы не думаете так? Я вовсе не собирался сразу исчезнуть. Украшение я хотел закопать в лесу. А так как все предыдущие недели я производил, можно сказать, вполне благоприятное впечатление, на меня в итоге не пало бы подозрение.

Я смотрел на него и улыбался:

— Вы в этом так уверены? Ведь я сразу заподозрил вас. — Тут он, казалось, испугался. — Вы правы. Вы полагаете, что и среди этих официантов и мойщиков посуды были такие, кто кое о чем догадывался и именно в отношении меня?

— Нет, я так не думаю, подозрение, вероятно, пало бы на всех. — Тут я не мог удержаться от смеха. — Ну и что бы вы делали с этими безделушками? Вы ведь, кажется, верующий христианин. В итоге у вас было бы только сознание страшного греха. Разве недостойно было бы благодарности, помогай вы сейчас уничтожить вопиющую несправедливость в распределении благ?

Жена положила свою руку на его, повыше кисти, и посмотрела на меня умоляюще:

— Я попросила бы не говорить больше на эту тему. Хватит уже того, что мы оба, мой муж и я, все эти восемь лет постоянно говорили об этом. Особенно тогда, когда дела наши шли особенно хорошо. А дела наши, благодарение богу, шли хорошо, причем ни одному из нас не приходилась делать ничего дурного. Может быть, это и есть награда за его тогдашнее испытание. Он лучше всего умеет ценить это, ибо он так часто с глубокой благодарностью говорил о вас и называл вас спасителем его души. Хотя в те годы он скорее всего не предполагал, что вы догадались о его намерении, а просто так, рассказывая о драгоценных украшениях, упоминали истории с дешевыми подделками. Но факт остается фактом: этим вы уберегли его, да и нас всех, от несчастья — ну, прямо скажем, от позора. Сколько раз он сожалел, что не знает вашего адреса: он бы выразил вам свою благодарность. А вы бы, может, так и не узнали за что. Но поверьте мне, он вас всегда благодарил, и это была честная благодарность, потому что он честный христианин.

Они пригласили меня в свой дом, чтобы я мог порадоваться их успешным делам и семейному счастью. В свое время он вернулся в Гамбург с несколькими сотнями долларов, которые заработал в Нью-Йорке в одном ресторане для кучеров приготовлением яичницы, а может быть, и тайной продажей водки, и смог приобрести магазин канцелярских товаров и письменных принадлежностей. Дело пошло, и через три года у него было уже несколько служащих. Он имел, как говорится, хороший достаток. Но, пожалуй, не более того.

И теперь, когда я наезжал в Гамбург, мне приходилось жить у них. Это преувеличенное выражение благодарности за поступок, который так и остался лишь намерением, стало наконец немного действовать мне на нервы. Особенно потому, что благодарность всегда сдабривалась благочестивыми изречениями о благословении людской честности и о проклятии греха. Поэтому я был, в общем-то, чрезвычайно рад, когда спустя несколько лет его чувство благодарности, по-видимому, немного поостыло, хотя для этого, казалось, не было особых причин.

Как-то мы вели непринужденную беседу об ухудшающемся состоянии экономики Германии и о том, как трудно теперь стало жить.

Мелочный товар остается мелочным товаром, признался он. А вот у его бывшего шефа и у нового владельца фабрики конторских книг дела, напротив, идут хорошо, даже очень хорошо. Крупная торговля — это также крупные доходы, если даже при этом не делают особого различия между правдой и неправдой. Так мы перешли на политику, торговлю и мораль и вскоре опять-таки вернулись к месяцам и годам, проведенным нами в Америке, и к нашему старому спору, будет ли вернее назвать то роковое ожерелье украшением Неправды, как он считал, или украшением Правды, как считал я. И в самый разгар моих разглагольствований об относительной ценности настоящего и фальшивого и именно как раз когда я приводил свои аргументы, он вдруг уставился на меня и надолго замолчал; я не очень-то обратил на это внимание, а лишь подумал, что ему-де опять померещилась картина, что произошло бы, одержи тогда искушение верх и стань он обладателем тысячи долларов, а с ними и совладельцем фабрики конторских книг. Это было для него чем-то вроде идеи фикс, и с каждым годом он находил все большее удовольствие в обывательских тирадах о грехопадении и преуспевании, Обмане и Правде. Поэтому при нашем последнем свидании я и рассказал ему все — но не могло же это стать причиной нашего отчуждения?

На сам факт, что наступило это отчуждение, я все последующие годы даже внимания не обратил, да мы больше и не встречались, и только от случая к случаю я получал несколько строк от его жены. И мне показалось всего лишь странным, что однажды, когда я вновь оповестил их о своем приезде в Гамбург, она сообщила, что ее муж уехал по делам, но она все же будет очень рада. Я, конечно, к ним не поехал, а потом оба они постепенно исчезли из моей памяти, а я даже этого как-то и не заметил.


И вот он умер, а на извещении о смерти жена его попросила меня посетить ее в мой следующий приезд в Гамбург, ей нужно сообщить мне нечто весьма удивительное.

То, что произошло во время моего визита, и впрямь было довольно странным. Сначала она рассказала, что после нашей последней встречи он вернулся домой каким-то растерянным и задумчивым, почти ничего не рассказал ей о проведенном вечере и в дальнейшем говорил обо мне очень сдержанно, а в последнее время почти враждебно. А когда она настоятельно попросила объяснения, он стал даже говорить о какой-то совершенной мною несправедливости, о моем вмешательстве в чужие дела с использованием ложных данных. Ни один человек не имеет права вмешиваться в судьбу другого человека таким путем, как это сделал я. Если же предположить, что меня не существовало и он стал бы тогда совладельцем фабрики, то его семья могла бы жить лучше и он надежнее обеспечил бы будущее своих детей. Сейчас он по-другому думает о моем вмешательстве и о своем прежнем отношении ко мне. Это вообще не имеет ничего общего с грехом и виной в христианском смысле и с преступлением с точки зрения закона. А если так, то всегда нужно предоставить ответственность тому, кто совершает проступок.

Тут, рассказывала женщина, все более приходя в волнение, она в ужасе вскрикнула и, не в силах овладеть собой, отвернулась от него. Тогда он попытался представить все сказанное всего лишь как домысел, как вполне возможную жизненную ситуацию. Но ведь нельзя же отрицать, что, имея долю у Шнейдервинд и К°, его бывшего шефа, он был бы сегодня человеком с положением, может быть, даже сенатором, и даже с большим основанием, чем те, кто добыл свои деньги другим путем.

Она беспомощно пожала плечами и робко посмотрела на меня:

— А может быть, это были всего лишь отговорки, сказанные для того, чтобы скрыть от меня заботы о будущем? Как вы считаете? Ведь возвращение к своему давнишнему заблуждению было бы бессмысленно даже в пустых воспоминаниях, к тому же он знал, что ожерелье было сделано всего лишь из жести и стекла. Вы можете в этом разобраться?

Нет, я тоже не мог разобраться в этом и изо всех сил пытался восстановить нашу последнюю встречу.

— Я бы давно обратилась к вам, — продолжала удрученная женщина, — но он категорически запретил мне. И, наконец, я подумала, что при наших не столь уж успешных делах он хотел лишь проверить, не стану ли я в такой ситуации, как его, ну, скажем, более великодушной, что ли. А может быть, после встречи с вами, где определенно снова шла речь о той старой истории, он вдруг устыдился своего прежнего признания? А может быть, ему стало стыдно передо мной сначала за эту историю, а потом за свою глупую попытку представить ее в невинном свете? Все это было бы ужасно глупо, потому что мне-то известны его порядочность и честность, которые с годами выросли до педантизма. А вы тогда, при вашем последнем разговоре, ничего особенного не заметили?

Тут до меня постепенно дошло, что же на самом деле случилось после той беседы, и я задним числом ужаснулся, как глубоко и сильно может запутаться душа настоящего торговца. Или душа человека вообще? Но имел ли я право сказать об этом его жене? Имел ли я право разрушить образ, который в ее верующем сердце был окружен ореолом за одно лишь добровольное радостное признание, а также за раскаяние в воображаемом грехе? Я сказал ей, что ничего не знаю и ни о чем не догадываюсь. Может быть, причина его изменившегося ко мне отношения была на самом деле в том, что он, несмотря на все свое искреннее раскаяние, с возрастом все же стал стыдиться того, что однажды в жизни был совсем близок к страшному греху.

Она восприняла это с радостью и благодарностью.

— Ваше подтверждение делает меня просто счастливой. Да, я чувствую, что это было так. То, что он когда-то вынашивал преступную мысль, могло с годами показаться ему невероятным. Поэтому он опять вспомнил об этой истории и разрисовал себе, какие бы успехи она ему принесла, если бы осуществилась. Причем он ведь знал, что это были всего лишь стекляшки и жесть. Просто он занимался самобичеванием, да, да, конечно! А вас он вдруг заподозрил в том, что своим вмешательством тогда в Америке вы отняли у него возможность самому справиться с искушением! Его заслуга перед богом показалась ему из-за этого намного меньше. А вы тоже думаете так?

— Конечно, это так, — сказал я и повесил тем самым еще одну фальшивую жемчужину на драгоценное украшение — Правду. Ведь только теперь я понял, что произошло с ним в тот вечер нашего последнего разговора. Когда его обывательские ханжеские рассуждения о вечной ценности Правды и преходящей малоценности всякой Неправды стали слишком действовать мне на нервы, я рассказал ему историю об украшении той дамы из пансионата в Америке. То есть, все то, что я рассказывал ему тогда о подделке ожерелья и все эти годы подтверждал, было неправдой. Сказал я ему примерно следующее: «Украшение той дамы, дорогой мой, было настоящим! Мне это доподлинно известно. Когда я однажды должен был починить лампу в комнате дамы, ожерелье действительно лежало на столе, но в комнате была горничная. Потом вошла дама, сразу же бросилась к своему украшению и стала злобно выговаривать девушке, как та могла оставить такую дорогую вещь на виду, когда в комнате находятся посторонние люди. Это было просто оскорбительно. Я оставил ее с неисправленной лампой и ушел. Тогда еще эта мерзавка пожаловалась боссу. И тот подтвердил подлинность необыкновенного украшения, так как должен был каждую ночь запирать его в сейфе».

— Значит, тогда в Флейшменсе вы мне все наврали? — спросил, нахмурившись, недовольный торговец.

— Называйте это как хотите, дорогой друг! Я видел ваше состояние и понял, что только рассказ о том, как богачи обычно обращаются со своими драгоценностями, может уберечь вас от необдуманного поступка; потому я и придумал сказку о подделке.

Вместо того чтобы успокоить, мое объяснение возбудило его еще больше:

— Так как украшение было настоящим и очень дорогим, то если бы вы только не вмешались — мне, предположим, все удалось… Вы ведь сами все время осуждали несправедливое распределение благ, — как же вы только додумались?..

Это было для меня уже слишком, и я сказал твердым голосом:

— А разве было бы более справедливое распределение, если бы «Шнейдервинд и К°» унаследовали бы доллары от украденного ожерелья? Кроме того, вы более двадцати лет не только одобряли мое вмешательство, но даже слишком щедро благодарили за него!

В ответ он покачал головой:

— Но я ведь до этого момента верил, что эти украшения были дешевой подделкой!

— Ну и что?

— С точки зрения коммерции…

Я заметил, как с какой-то зловещей быстротой менялось его лицо, приобретая прежнее выражение и черты, как тогда в Флейшменсе, когда искушение готово было одержать над ним верх. А так как он стал неразговорчив и, по-видимому, устал, мы в тот вечер вскоре расстались, а потом я принял его странное поведение за смущение и неспособность разобраться в цене Правды и Неправды. И совсем не подумал, что мой рассказ мог иметь последствия. Да еще такие, как у него.

Пусть тот, кто хочет, по своему усмотрению и возможностям добавит еще одну жемчужину в это ожерелье.

Колокола славы История также и для взрослых

Я хочу рассказать историю, которая может подтвердить, что многое в жизни нашего народа за последние пятьдесят, шестьдесят лет изменилось. Но она покажет также, что многое в жизни людей остается на протяжении пятидесяти, шестидесяти лет неизменным. История эта заставит читателя призадуматься. Описываемые в ней события происходили, как уже сказано, пятьдесят лет тому назад, но с таким же успехом они могли случиться в любое время. Я даю ей название: «Колокола славы».


«Наша колокольня самая высокая», — бахвалились крестьяне из Куммерова, уже триста лет как жившие в плодородной долине за горой.

«Так это и должно быть, — отвечали им все эти триста лет крестьяне из других деревень, — иначе никакой бы бог на небе никогда не разглядел куммеровцев из-за их благочестия!»

Чтобы еще больше позлить худосочных соседей из окрестных деревень, с трудом перебивавшихся на песчаных и поросших кустарником землях, раздобревшие на плодородных нивах крестьяне из Куммерова каждые десять лет (так они постоянно рассказывали своим детям) собирались поднять высокую колокольню еще на несколько дюжин локтей. Но против этого всегда были патрон, архитектор и пастор. Церковный патрон из финансовых соображений, архитектор — из технических, а пастор — моральных. Пастор Брайтхаупт сказал в последний раз, что лучше бы они почтили своего господа бога скромными добродетелями, а не выставленными напоказ предметами. И что прихожане должны наконец путем внутреннего совершенствования вернуть себе утраченное куммеровцами доброе имя христианина (это шло от столетиями державшегося за ними прозвища «безбожники из Куммерова»). Желая показать своему пастору, что, несмотря на всю их подчеркнутую независимость от церкви, они все же хорошие христиане, но чтобы не приходилось доказывать это прилежным посещением церкви, крестьяне вот уже сто лет как додумались воспользоваться для этой цели колоколами. Они буквально привязывали лучшие свои творения, своих сыновей, к большому колоколу.

У куммеровской церкви было три удачно отлитых колокола. В самый меньший звонили к вечерне, а по воскресеньям — за час до того, как идти в церковь. Тогда крестьяне, придерживавшиеся старых обычаев, знали, что пора искать бритву и мыло и требовать от своих хозяек, чтобы те дали им теплую воду и чистую рубашку. Средний колокол раздавался за полчаса до богослужения. Тогда наступало время достать из двустворчатого шкафа свадебный костюм и почистить его. В большой колокол и одновременно в два других ударяли за пять минут до начала службы. Тогда надевали цилиндр и выходили на улицу.

Звонить в церковные колокола, с тех пор как их подвесили, было обязанностью школьников. Обучение этому вошло даже на рубеже последнего столетия в обязательную программу. Маленький и средний колокол раскачивали снизу. К большому приходилось взбираться высоко вверх по колокольной лестнице. Чтобы он звонил равномерно — ибо язык ударял на первых порах в одну сторону, — в большой колокол вставляли деревянную рас порку, которая выпадала, как только он правильно раскачивался. Звонить в колокол было делом нелегким. Некоторые мальчишки до самой конфирмации не могли даже научиться как следует раскачивать маленький колокол, созывающий прихожан на богослужение, чем доказывали всей деревне, что ничего путного из них не выйдет.

Когда случилась история, о которой я хочу вам поведать, прошло уже два года с тех пор, как Мартин Грамбауэр был в Куммерове церковным служкой. Церковным служкой становился всегда тот, кто сидел в школе на первой парте. Поскольку Мартин был удостоен этой чести в одиннадцать лет, разрыв между духовными и физическими силами уже в детстве поставил его перед мучительной проблемой бытия. Римлянам в течение многих тысячелетий удавалось решить ее с помощью цитаты из Вергилия: «Mens agitat molem», что означает в переводе: «Дух движет материей». Деревенскому пареньку Мартину Грамбауэру было довольно трудно справиться и с духом и с материей. До такой степени, что старшие ребята, которые сидели в школе позади Мартина, так же злорадно, как и их отцы, по целым неделям ликовали от ощущения собственного физического превосходства: ну, мол, еще поглядим, от чего в жизни зависит быть действительно первым!

К счастью, Мартин Грамбауэр еще ничего не знал тогда о борьбе между духом и материей за приоритет.

Он воспринимал силу и материю как единое целое и одержал благодаря этому свою первую настоящую победу. Поставленный перед необходимостью публично оправдать возложенные на него надежды и не показать всем свою несостоятельность, Мартин стал с этого момента съедать за обедом и ужином по две порции, тренировать свое тощее тело и испробовал все, что только приходило ему на ум, чтобы усовершенствовать и облегчить раскачивание большого колокола. Материя, следовательно, придала его духу активность и силу, которые были необходимы, чтобы проникнуть в предмет, в материю и подчинить ее себе.

Однако такие мысли еще не осложняли тогда поступков Мартина. Он просто хотел хорошо справляться с порученной ему работой, ибо знал — куммеровцы со злорадством наблюдают за его схваткой с материей. Потому что, хотя крестьяне и не были очень набожны и, к досаде пастора, давали своим колоколам весьма непотребные прозвища (маленький, например, называли дворняжкой, средний — бараном, а большой — быком), все же они считали колокола священными. И церковный мальчик испытывал неловкость, если ему приходилось слышать по воскресеньям, вернувшись из церкви: «Ну что, Мартин, баран опять сегодня страшно ревел?» Поэтому Мартин брал себе в помощники лишь таких ребят, которые хоть немного умели обращаться с колоколами и имели добрые намерения. В таком случае им приходилось упражняться, и упражняться, раскачивая колокол с крепко привязанным языком. Отец его учредил для лучших звонарей награды: тетради, аспидные доски, книжки с картинками. А Мартин изводил себя, съедая за обедом и ужином даже по три порции, и нашел наконец способ, позволявший одному человеку выполнять работу за троих. На свет появился первый энтузиаст, и как раз в Куммерове.

Во всяком случае недели и месяцы упражнений увенчались для Мартина Грамбауэра полной победой. И весь Куммеров гордился, когда через год в окружной газете было напечатано, что мальчики из Куммерова исполняли на колоколах своей церкви настоящий хорал. Это произошло после того, как суперинтендант услышал однажды в воскресенье их колокольный звон и выразил восхищение. И за юными куммеровскими звонарями закрепилась слава лучших звонарей. Поэтому, как ни хотел Мартин Грамбауэр полтора года спустя поступить в школу высшей ступени, нежелание расстаться с колоколами и тем самым отказаться от славы главного звонаря было серьезнейшей причиной, почему он противился этому.

Прошло два года с тех пор, как Мартин Грамбауэр покинул все же Куммеров и учился в городской школе. Там ему приходилось изучать столько нового и трудного и была такая нагрузка для духа и тела, что вскоре он позабыл о своих успехах с колокольным звоном. Рождество прошло, завтра — Новый год. И, как водилось, куммеровские крестьяне и поденщики заполнили оба деревенских трактира; за пивом, рихтенбергером и пуншем грубо резали друг другу в глаза правду-матку, а потом снова дружно сходились на том, что прежде было на свете лучше.

Мартину Грамбауэру исполнилось пятнадцать лет, и, хотя он еще посещал школу, в ночь под Новый год ему, как уже прошедшему конфирмацию, разрешалось в Куммерове посидеть в трактире, что были вправе сделать и его бывшие соученики. И таким образом первое настоящее вступление Мартина в жизнь, в мир взрослых, произошло через трактирную дверь. Он, как и подобало немецкому юноше, выпил кружку пива и порцию пшеничной водки, впервые попробовал вкус сигареты. Но если курить он тотчас же перестал, то пить вместе со всеми не бросил, особенно когда по прошествии некоторого времени сладкий пунш сменил горькое пиво и крепкую водку. Если бы только не уставать так от этого! Вдруг несколько крестьян выпили за его здоровье, и он услышал, как они, поминая лучшие времена, говорили также и о нем и как сельский староста Вендланд сказал:

— Твое здоровье, Мартин, у тебя не отнимешь, когда ты был еще церковным служкой, мы, куммеровцы, страшно гордились нашими колоколами. Теперь, с тех пор как ты и Герман перестали этим заниматься, колокола дребезжат, будто овцы блеют. Все стало хуже на свете, решительно все!

Хотя Герман Вендланд, сын старосты, и не имел никакого отношения к хорошему звону колоколов, Мартин пропустил это мимо ушей из-за пробудившейся в нем вновь гордости. Приятное чувство охватило паренька. И когда в трактире все стали дружно хвалить его, и отец выставил всем по стакану пунша, и они чокнулись с Мартином, волна тщеславия подняла его еще выше. И даже если эта волна и состояла наполовину из паров пунша, в ней было, однако, достаточно силы, чтобы унести Мартина из прокуренного деревенского кабака ввысь, в храм славы, побороть его застенчивость и сделать разговорчивым. Он стал обещать куммеровцам, что совершит еще большие подвиги, если только ему разрешат остаться в родной деревне, после чего он рассказал о древнегреческом герое Антее, у которого тоже всегда появлялись новые силы, когда он прикасался ногами к родной земле. Староста Вендланд счел это со стороны героя Антея разумным, некоторые другие из сидящих за столом тоже, потому что к героям в Куммерове относились с симпатией.

Готлиб Грамбауэр выставил всем выпивку по второму кругу, и Мартину казалось, что весь трактир говорит о его славе искусного звонаря. Он чувствовал себя юным героем, окруженным любовью и восхищением родины, и уже мысленно видел новую заметку в окружной газете, и уже ощущал будущую зависть своих городских соучеников, которым недоставало поддержки родной земли. И вообще жизнь была прекрасна, а он, Мартин, был Антеем, Зигфридом, Теодором Кернером, лордом Байроном, Генрихом Гейне в одном лице. И жаждал больших подвигов, чем просто звонить в колокол. «Бим-бам», — слышались издалека колокола славы, и хотя это был лишь звон стаканов с пуншем, а приветствие восхищенной толпы выражалось только в шуме деревенского трактира, этого оказалось достаточным, чтобы во впервые опьяненном мальчишеском мозгу наивное заблуждение превратилось благодаря пуншу и собственному желанию в реальную действительность. «Подвиги, подвиги!» — гремело в юноше. Большой колокол — теперь он действительно раздался в голове Мартина. Когда он поднялся, дабы объявить куммеровцам о своих героических помыслах, у него хватило времени лишь на то, чтобы поднести ко рту носовой платок и под дружный смех собравшихся, шатаясь, выйти во двор.

Мужчины, сидящие в трактире, сразу же забыли о герое и снова принялись шуметь о налогах и властях предержащих. И только когда трактирщик незадолго до двенадцати открыл окно и поставил, как было принято, перед каждым по стакану пунша и по блинчику, они, тоже как было принято, умолкли и прислушались с благочестивым выражением на лице к звукам за окном. Потому что теперь следовало ждать, пока ровно в полночь башенные часы не пробьют двенадцать раз. Тогда начинали пить за здоровье присутствовавших, поздравлять друг друга с Новым годом и выставлять выпивку; у кого карман толще, тот и угощал дольше, а почти у всех куммеровцев мошна была туго набита, и поэтому угощались они довольно долго. Однако мужчинам надо было поторапливаться, так как в час ночи трактирщик неумолимо закрывал свое заведение. Это делалось по договоренности с пастором, чтобы во время новогодней проповеди засыпало не слишком много мужчин.

На улице было, наверно, градусов пятнадцать мороза. Снег, лежавший полуметровым слоем, сверкал и блестел в лунном свете. В деревне стояла полная тишина, даже фибелькорновский пес Гектор, обычно всю ночь напролет лаявший на луну, безмолвствовал. Слышалось только слабое завывание метели, и Готлиб Грамбауэр истолковал это как уход старого года. Тут наконец начали бить башенные часы. И когда все взволнованно прислушались к их бою и прямо-таки ощутили перелом времени и после двенадцатого удара продолжали ждать, не будет ли еще одного, потому что большинство присутствовавших было уже не в состоянии считать удары, тут и произошло чудо.

Староста как раз поднял свой стакан и произнес:

— Ну, давайте выпьем за то, чтобы в Новом году мы могли хотя бы раз в неделю сказать: «Будем здоровы!»

Как раз в тот момент, когда все встали и хотели поздравить друг друга, с колокольни послышались сильные удары: бим-бам-бим-бам, — это был звон большого колокола. Такого еще не бывало с тех пор, как существовал Куммеров. Удары повторялись снова и снова с поразительной размеренностью и становились все более звучными: бим-бамм-бим-бамм! Казалось, колокол вот-вот разорвется.

Крестьян охватили удивление и страх: не возвещал ли этот звон чуда, которое предсказывала нищенка-цыганка? Бим-бамм-бим-бамм. Это уже и было, наверно, чудо, разве иначе могли бы люди взобраться сейчас на колокольню и извлекать из колокола такие прекрасные, неземные звуки? Этого не удалось бы два года назад сделать даже самому Мартину Грамбауэру с его лучшими помощниками.

Стали звать Мартина, но его не оказалось.

— Может, он заснул во дворе? — воскликнул Герман Вендланд и выбежал на улицу.

Большой колокол продолжал звонить. Мужчины столпились в дверях трактира. В домах зажегся свет. Распахивалось все больше дверей и окон. Вот открылась дверь пасторского дома и оттуда в домашнем халате стремительно вышел пастор Брайтхаупт. Но он поспешил не в церковь и не на колокольню, а в трактир. Пастор заподозрил (о чем уже подумали многие), что тут дело не в чуде и не в новогоднем новшестве, а, вероятно, где-то горело, да так сильно, что для набата годился только большой колокол, хотя до сих пор его еще не оскверняли для такой надобности, даже когда горело в замке. На улицу вышли женщины с детьми. Ночной сторож Береншпрунг изо всех сил трубил в пожарный рожок. Фальшиво и скверно, потому что был уже в сильном подпитии. И, наконец, примчался на двуколке Фридрих Реттшлаг, у которого в этом месяце хранился ключ от пожарного сарая.

«Бим-бамм-бим-бамм!» — раздавалось с колокольни. Торжественные звуки неслись по заснеженным полям, прорывались через лес, перелетали широкую долину. В Руммелове, Раммелове, Мудделькове и Гриппентале люди услышали их и очень удивились, потому что во всей округе новогодней ночью никогда не бывало колокольного звона. И если поначалу звуки колокола показались им очень торжественными и прекрасными и они позавидовали такому христианскому новшеству куммеровцев, то вскоре все же в них закралось сомнение. И когда одному из них померещилось даже зарево пожара над Куммеровом, все проверили пожарные шланги и поспешили туда, бранясь и ругаясь, что проклятые безбожники испортили своим пожаром именно новогоднюю ночь. Неизвестно, что они там снова натворили? Надо бы дать им сгореть дотла, но ведь в конце концов каждый из соседей считал себя лучшим христианином, чем эти безбожники.

Звон оборвался разом, колокол не издал больше ни звука. И снова священный ужас охватил сердца сидящих в трактире крестьян. Но они были куммеровцами, и их колокола были ближе к земле, чем к небу. Поэтому они хотели знать: как это произошло? Ключ от колокольни хранился у кантора, неужто он с ума сошел? Но ведь одному человеку, да к тому же старому Каннегисеру, не под силу раскачать большой колокол. Все кинулись к колокольне, некоторые побежали к кантору, но его не оказалось дома, дверь стояла распахнутой настежь. Когда дюжина молодых крестьян поднялась на площадку для колокола (сначала им пришлось раздобыть несколько фонарей), они ничего там не обнаружили, а только встретили на колокольне растерянного кантора.

Тут на улице раздалось бренчанье бубенчиков, и первыми привезли на санях пожарный шланг раммеловцы.

Потом приехали муддельковцы, мандельковцы, крестьяне из Гюнтерсберга и последними, как всегда, из Гриппенталя. Трактирщику пришлось открыть дверь в залу, хотя там и было холодно. Собравшиеся до самого утра рядили да гадали, откуда взялся восхитительный колокольный звон, и рассказывали разные новогодние истории. Так что в первый день Нового года в Куммерове нельзя было уже разжиться ни глотком рихтенбергера, ни кружкой пива, ни стаканчиком пунша.

Мартин Грамбауэр исчез. Не найдя сына дома, отец отправился в церковь и натолкнулся там на кантора Каннегисера. Им не нужно было объясняться друг с другом. Только спрашивали себя: как Мартину удалось это сделать? Они вместе еще раз поднялись на площадку для колокола. И нашли его все же там. Он мирно спал, прикорнув в углу. Прошло порядочно времени, пока они разбудили Мартина. Он не мог произнести ни слова, и немалых трудов стоило спустить его вниз по крутым ступеням и доставить домой.

— Он совершенно без сил, духовных и физических, — промолвил кантор Каннегисер. Готлиб Грамбауэр перевел это следующим образом: «Уж вы не трубите об этом. Мальчишка пьян вдребезги! Помалкивайте!»

Они дали друг другу слово никому ничего не рассказывать: пусть крестьяне и впредь продолжают верить в чудо.

Однако на следующий день, незадолго до проповеди к Грамбауэрам зашел пастор Брайтхаупт. Его дочь Ульрика сказала ему, что звонил в колокол не кто иной, как Мартин, она поняла это по звучанию (девушка с недавних пор брала уроки игры на фортепьяно).

— Посмотри-ка на меня, — пророкотал пастор. Теперь уж не помогли никакие отговорки.

— И почему ты осквернил колокол? — Тут пастор увидел расширенные от ужаса глаза мальчика.

— Осквернил? Я ведь хотел возвестить наступление Нового года во славу господа нашего, сотворившего небо и землю. Меня прямо-таки потянуло на колокольню. — Он разразился рыданиями.

Пастор огляделся.

— А откуда у тебя ключ от колокольни?

— Я ведь знал, где он висит.

— Но как же ты совершенно один справился с колоколом?

— Я ощутил тогда в себе огромную силу, как Антей, как Геракл, как они оба вместе. — Мартин знал, что старого учителя можно задобрить с помощью древнегреческой мифологии.

— Это невозможно, — возразил, однако, пастор, — Антея и Геракла нельзя называть вместе. Разве ты не знаешь, что они были врагами, что Геракл задушил Антея, оторвав его от земли? — Пастор Брайтхаупт вновь овладел собой. — Было бы, пожалуй, уместней, если бы ты поискал примеры в христианской религии.

Поскольку пастор тоже, по-видимому, не нашел в христианской религии подходящего примера, он прибег для объяснения случившегося к другому объяснению, когда час спустя раскрыл прихожанам в новогодней проповеди тайну благостного ночного звона большого колокола.

— Мальчик, сын деревни, услышал божественное веление приветствовать Новый год во славу господню! И хотя он действовал самовольно, даже нарушил установленный порядок, его благочестивый образ мыслей служит полным оправданием необычного поступка. Этот поступок был, к сожалению, до известной степени осквернен беспутным пьянством взрослых жителей этой деревни (да и по всей округе они не лучше), не по-христиански приверженных к земным радостям. Силу, которая повлекла юношу ночью на колокольню, помогла ему в одиночку раскачать большой колокол и извлечь из него такие удивительно прекрасные звуки, я хотел бы назвать spiritus sanctus — святым духом веры. Эта сила содействовала также тому, что очень много грешных жителей этой деревни нашли сегодня дорогу в дом господень.

Церковь в самом деле была переполнена, поскольку разнесся слух, что пастор Брайтхаупт объяснит чудо колокольного звона в ночи.

Мартин Грамбауэр снова на протяжении четырех недель стал героем Куммерова. Пастор Брайтхаупт напечатал в окружной газете, приписав это, так сказать, своему педагогическому таланту, что пятнадцатилетний юноша только благодаря вдохновенной силе веры сумел в одиночку раскачать самый большой в округе церковный колокол.

Пока все же не обнаружилась правда. А именно, что это, как выразился кантор Каннегисер, был вовсе не spiritus sanctus, а совсем не святой, вульгарный спирт. Пастор, кантор, папаша Грамбауэр и сельский староста вели между собой бурный спор, в котором так и сыпались такие выражения, как поношение, осквернение, поступок есть поступок, добрая воля — это добрая воля. Пока Готлиб Грамбауэр не сказал пастору, грозившему сообщить обо всем в городскую школу, где учился Мартин:

— Господин пастор, вы сильный мужчина, можете ли вы один раскачать во славу господа нашего большой куммеровский колокол? Ну, вот видите! А парнишка смог это сделать. И откуда у него взялись силы, от вашего spiritus sanctus или же от картофельного самогону трактирщика Шмидта, — безразлично. Важно, что парень по собственному побуждению звонил в колокол во славу господню! В церковь благодаря этому пришло много народу, и у вас получилась замечательная новогодняя проповедь. Повлияло это или не повлияло? Ответьте мне, пожалуйста!

Вместе с четырехнедельной славой благочестия Мартина Грамбауэра рухнула также и его слава искусного звонаря. Настолько, что он даже не приехал домой на пасху — так ему было стыдно. Куммеровские крестьяне, правда, еще некоторое время хвастались поступком Мартина и его силой, но только потому, что это оправдывало их мнение о благотворном воздействии хорошего пунша.

На троицын день Мартин Грамбауэр, однако, приехал. Маленький и жалкий. В городе и в школе тоже обо всем стало известно, и за опьянением славой последовало тяжелое похмелье. Кантор Каннегисер пригласил Мартина к себе. Он, как всегда, благожелательно улыбался своему бывшему любимому ученику, слушая с трудом дающийся тому рассказ, и сказал:

— Ты говоришь, тебя позвали в ту ночь колокола славы? Мой дорогой мальчик, для того чтобы извлечь мораль из твоего рассказа, как полагается в немецкой литературе, я хотел бы к нему кое-что присовокупить. Видишь ли, колокола славы, даже в более серьезных случаях, не сохраняют своей ценности надолго, прежде всего они не имеют всеобщего звучания. Что кажется кому-то колоколами славы, воспринимается его коллегами большей частью как набатный звон. Завистливые люди яростно нападают на прославившегося и бывают снова счастливы лишь тогда, когда из их набатного колокола и его колокола славы возникнет похоронный звон. И поскольку так ведется в жизни, покуда человек остается несовершенным, представляя собой смесь духовного и материального начала, я говорю тебе, для необычного поступка безразлично, откуда у человека взялись силы, чтобы совершить его: вызван ли его творческий порыв воодушевлением или хорошим глотком вина. Эта история должна научить тебя только одному: не будь тщеславным! Тебе захотелось тогда звонить в колокол, только чтобы похвастаться. Поэтому ты потерпел крушение. Не обычные поступки, а именно те, которые человек совершает во имя высокой цели, потому что должен их совершить, такие поступки поют ему славу сами. И наиболее громко, неподдельно и долго они звучат тогда, когда человек их даже не слышит, потому что не хочет слышать. Вот так-то. И приходи-ка сегодня вечером, я приготовлю хорошую жженку! От нее не бывает никакого похмелья. К тому же мы снова почитаем немного стихи Гердера. — Он подмигнул Мартину. — Может быть, стихотворение о славе, где говорится:

Блажен, кого всеобщий глас

Прославит от души.

Но мне милей, кто всякий час

Творит добро в тиши.

Вдвойне заслугам честь моим,

Коль сам остался я незрим[17]

Загрузка...