На самом верху карты, там, где земля Уккермарк глубоко вдается северной оконечностью в область Передней Померании, а с ее правого края к северу тянется топкая лощина, лежит моя родина — раскинувшаяся на несколько миль прямоугольная впадина, чьи зеленеющие посевами нивы обрамлены с длинной, восточной стороны черной каймой горного хребта, с западной — высокими лесами, а короткие стороны на севере и на юге открывают бархатную синеву волнистой дали. Дно этой чаши изукрашено серебряной инкрустацией из ручьев, прудов и озер; словно игрушки сказочного великана рассыпаны по нему деревни, работающие в поле крестьяне и пасущиеся стада.
Среди этой природы жили и действовали сказочные существа, происходили события тысячелетнего прошлого из преданий, легенд и историй, воспринимаемые мужчинами как утешительный источник плотского насыщения, женщинами — как сладостно волнующее порождение духов, детьми — во сне и наяву — как сама реальная действительность. Днем эти существа спали в старых пнях, под мостами, в развалинах замков и монастырей, в камышах прудов и болот, ночью же пробуждались от сна, пахали и мастерили, охотились и воевали, любили и ненавидели себя и нас. Ни одно из человеческих деяний нашего времени не было им чуждо, вот только молиться они не умели, а потому и были бессмертны, ибо тот, кто умеет молиться, завершал смертию свой земной путь и возносился на небо. Они же, бессмертные, не верящие в тот свет, должны были в наказание — как нам объясняли — влачить вечную жизнь на этом свете.
Я еще помню, как мальчишкой радовался, что раз я умею молиться, мне обеспечен тот свет. И как однажды я содрогнулся от ужаса и долгое время не мог прийти в себя при мысли, что на том свете мне не суждено воссоединиться с обоими родителями, поскольку отец мой не молится и даже горд тем, что он язычник, а молитв матери, хотя она и молится вместо него, на двоих не хватит. Слабое утешение для возбужденного детского ума сознавать, что в будущей жизни, куда бы я ни угодил, мне наверняка суждено встретиться с одним из родителей: либо с матерью — на небесах, либо с отцом — в аду.
Да, вот так нас вместо реальной жизни вводили тогда в мир таинственного — действие, которое совершает один человек по отношению к другому с тех самых пор, как впервые задумался над непостижимым и от которого он не захочет отказаться, единожды уразумев, до чего сподручно с помощью этого действия сохранять установления, сулящие выгоду лично ему или всему его классу. Вопрос этот и по сей день нельзя решить однозначно: вера в духов, сказочные существа и загадочные силы природы, хоть и затуманивает детский разум, пробуждает страх, нарушает восприятие жизни и затушевывает причину несправедливостей, зато она же пробуждает чувства, обогащает природу, питает надежду и озаряет своим блеском множество куда как прозаичных дел и явлений. И пусть даже молодой человек с годами поймет, что отнюдь не сказочные герои его детства — эти духи и вершители судеб творили историю его страны добром и злом, что это скорее дело рук человеческих, а человека в свою очередь создали условия жизни и труда; и однако, совершая одинокую прогулку, он с легкостью подпадает под власть представлений о фантастическом бытии вне времени и формы, которые сохранил с детства. Волшебная сила сказки, равно как и утешение религии, порождена одним и тем же мерцанием звезд. И угаснет она лишь вместе с ними.
Соприкосновение с миром рассудочного и конкретного лишь в редких случаях даже и у детей не ведет к бегству в мир фантазий: когда мне в моих странствиях по стране Орплид встречались сказочные существа, поначалу лишь в сумерках, позднее — средь бела дня, кто в дупле трухлявого дерева, кто под старым мостом, кто среди развалин, особенно — после того как мне вместе с Флоком довелось провести летнюю ночь под сводами старого замка, потому что мы сильно припозднились и я боялся в темноте угодить в болото, — я начал вопреки сложившемуся мнению воспринимать обреченность бессмертных на вечную жизнь не как наказание, а скорее как милость свыше. Но поскольку боженька едва ли станет даровать милость злым созданиям, значит, и те, кто вот уже много тысячелетий пребывает на этом свете, не могут быть злыми, хотя с другой стороны, если они добрые, почему тогда он не возьмет их к себе на небо? Я бурно возликовал, найдя для себя ответ: да потому, что бог, которому ведом и тот, и этот свет, считает, будто этот лучше. Когда я поделился своей догадкой с отцом, он, смеясь, ответил, что давно уже знает: рай для человека лежит здесь, на земле, только в нем слишком много развелось всякой нечисти и сорняков. Лишь позже я понял, как сильно ему хотелось переплести идеи, сказки и верования с нашим повседневным бытием.
Каждый желающий мог бы видеть, как благостный небесный свет укреплял мою веру в мой Орплид и в его особую миссию; всякий раз, когда солнце выплывало из-за горизонта и поднималось по небу, оно тянуло за собой предрассветные сумерки, будто многоцветный шлейф, становившийся с каждой минутой все светлей и прозрачней, оставляя по краям чаши слабое сияние, состоящее из многослойных голубых полос, скрепленных между собой золотыми нитями. Сияние это затопляло гигантскую низину, движимое светом, трепетавшим над лощиной. И хотя к полудню краски тускнели, вскоре они снова начинали густеть, становясь с каждым часом все насыщенней и глубже, и золото все более наливалось багрянцем, пока вечерние сумерки не поглощали все цвета. Тогда люди на полях и в лощине прекращали работу, но вовсе не потому, что устали, проголодались и захотели домой.
Как-то раз я сгребал сено на лугу вместе с девушками, и вдруг Мария Реттберг первой оставила свои грабли и устремила взгляд к небу. Когда остальные тоже подняли глаза, они все хором запели:
Солнца луч закатный,
Сколь прекрасен ты!
Свет твой благодатный
Сходит с высоты.
При этом у них у всех сделалось набожное и мечтательное выражение лица. Обычно же, когда они пели днем, в поле, либо вечером, на улице, все их песни были про любовь и певуньи при этом визжали и хихикали.
Я был твердо убежден, что многоцветные огни не угасают, а продолжают светить, укрывшись за ночной темнотой, только уже не для нас, а для бессмертных, которые именно сейчас просыпаются от сна и тоже должны что-то видеть. Я испугался при мысли, что они со своей стороны могут счесть нас, живущих и здравствующих, злыми духами, и решил при удобном случае спросить у них, так ли это. Ибо с ночи, проведенной среди развалин замка, я твердо усвоил: детей и животных они не трогают.
Когда речь заходит о чудесной игре света, о неподвластных ни перу, ни кисти переливах красок вечернего неба, знатоки превозносят три места как наипрекраснейшие на земле: северо-западное побережье Шотландии в виду острова Скай; горы Таормина на Сицилии с видом на вулкан Этну или над мессинской дорогой — на дальнюю Калабрию; корабль, лежащий в бухте Рио-де-Жанейро с видом на Сахарную голову и на высящиеся за ней горы. Мне довелось побывать во всех трех местах, я стоял, полный блаженного изумления, силясь как можно дольше сохранить в мыслях и чувствах звенящий отблеск красочного света, и, однако же, я должен сознаться, что откровение вечного света на этой земле избрало еще одно столь же прекрасное место — мою родину, для которой лощина служит всего лишь преддверием.
Лощина эта имеет четыре километра в ширину и представляет собой долину некогда протекавшей здесь реки, серебристый восточный склон долины зовется попросту Бранденбургский гребень, а западный склон сплошь покрывают темные леса, доходящие внизу до пустоши Шорфхайде. Мощный поток устремлялся некогда по этой долине к северу, никто не знает, откуда текли воды и почему иссякли; лишь узкая речушка указывает нынче его русло, речушка достаточно, впрочем, глубокая, чтобы мальчику, опоясанному камышовым поясом, брать в ней первые уроки плавания. Должно быть, еще в сравнительно недавние времена здесь ходили большие корабли, иначе откуда бы взяться тяжелым, съеденным ржавчиной якорям, на которые порой натыкаются люди при резке торфа. Якоря остались с той поры, когда маленький холмик, уместивший на себе мою деревню, был, надо полагать, необитаемым островком, торчащим из воды, ибо за деревней, ближе к лесу, луга лежат на том же уровне, что и лощина.
Позади деревни лощина расширяется и захватывает всю просторную равнину до лесов на западе. С ранней весны до поздней осени здесь пасутся стада: коровы, лошади, овцы и гуси. Старые пастухи, чьему попечению деревенские жители доверяли своих коров и овец, наставляли нас в истории родного края, в народной медицине и созерцании времени, чему не сумел бы выучить ни один университет, ибо все, что некогда произошло либо происходило в жизни нашего края, рассматривалось здесь с точки зрения бедного и честного люда: война, мор, голод, императоры, графы, священники, папы. И поскольку оба пастуха враждовали между собой, а мы, дети, были так же бессильны разрешить их извечный спор: кто главнее — коровий пастух или овечий, как в свое время — наши отцы, это избавляло нас от унылого единообразия их суждений о мирской несправедливости, чему, впрочем, содействовало и то обстоятельство, что Кришан, коровий пастух, ставил христианство выше социализма, тогда как Эфраим, пастух овечий, ставил социализм выше. Оба они были достойные, порядочные люди, и будь мастер Тильман Рименшнейдер лично знаком с ними, стоять бы им теперь апостолами подле какого-нибудь алтаря во Франконии и восхищать бы богатых людей своим изображением на книжных страницах.
Широкий ручей, по обеим сторонам которого росли невысокие кряжистые ветлы, торопливо пересекал луга с запада на восток, доставляя таинственные воды, что из страны Орплид текли сперва в Вельзу, потом в Одер и, наконец, в Балтийское море. Поскольку воды эти имели своим истоком чудесную землю и никто не знал, где они берут начало, поскольку текли они против солнца, им была присуща волшебная сила, которая во время купания сообщалась людям. Если верить преданиям, в этом ручье на исходе четырнадцатого века приняли святое крещение последние померанские язычники. Их привезли издалека и крестили по многу раз, только новая вера как-то не приживалась; они снова и снова обращались к старой, отступничество это приписывали недостатку силы в крестильной воде; наконец все упования были возложены на мельничный ручей городка Куммеров. И ручей не обманул ожиданий, ибо впоследствии добрые куммеровцы воздвигли во славу божию целых две церкви, которые, как говорят, превосходили высотой все остальные церкви в этом краю. И то обстоятельство, что несколько ранее у тех же куммеровцев были самые большие языческие храмы, а еще раньше — самые священные дубравы, нисколько не меняет сущности вод, проистекавших из страны Орплид, как не меняет и человеческой сущности.
Пожалуй, одни только мальчики еще задумываются над этими мнимыми несоответствиями.
На берегу ручья, на полпути между деревней и Орплидом, лежала большая овчарня, и даже летом, когда овцы паслись на лугу, из ее просторных, крытых соломой хлевов доносилось непрерывное блеянье. Над овчарней вечно сновали ласточки-песчанки, они тысячами селились в высоких отвесных склонах, которые здесь вплотную подступали к дороге. Выше по ручью, у дороги, на холме, поросшем сливовыми деревьями, стоял домик, а рядом — сарай. Яркие беленые стены были расчерчены черным деревянным каркасом, густо-синие ставни виднелись далеко окрест, заключая, как в оправу, зеленые подоконники, на которых стояли фуксии с красными цветами. В этом домике жили мои родители до того, как перебраться вниз, в деревню, здесь я увидел свет и принял зловещее крещение в Черном озере, которым впоследствии отец объяснял мою неодолимую тягу к Орплиду. Из-за упомянутого крещения отцу пришлось расстаться с этим домиком, а мать даже тридцать лет спустя отказывалась хоть одним глазком взглянуть на него.
Для меня же возле этого белого домика пролегла граница моей сказочной страны; стоило только пройти мимо, и ко мне — пусть даже я за минуту до того напевал веселую дорожную песенку — устремлялись тигриные когти раздумий и ангельские лики чувств, видно, все они меня здесь поджидали, чтобы увлечь в распахнутые врата моего рая. Но по пути туда мне надлежало пройти или обойти вполне реальное преддверие, каким являлась мельница. Когда я впервые увидел ее, это была самая обычная водяная мельница с запорошенным мукой мельником, с батраком-подсыпкой, с большим мельничным колесом, с прудом, поросшим кувшинками, и с прекрасной мельничихой. Где бы позднее мне ни доводилось услышать песню о том, что в движенье мельник жизнь ведет, либо о колесе, что стучит по холодной воде, о мельнице над шаловливым ручьем, либо о красотке мельничихе — звуки песен неизменно выполняли роль рабочих сцены, которые устанавливают декорации позади занавеса; вот только декорации всякий раз были одни и те же, и действие на их фоне разыгрывалось одно и то же, а именно — посвященное мельнице у врат Орплида. При этом я и по сей день не знаю, как на самом деле выглядела мельница и люди на ней. Прежде чем колесо навсегда остановило свой бег, кругом выросли высокие дома из клинкерного кирпича и паровые машины уже собирались размолоть романтику железными зубцами. Но до того как это произошло, романтике песен о мельнице в последний, самый последний миг все-таки удалось спастись, и спасла ее молодая мельничиха: она бросила мужа и убежала с молодым монтажником, который устанавливал паровые машины, причем сбежала именно тогда, когда ее муж позаимствовал у управляющего имением охотничье ружье, чтобы — как он выразился — подстрелить ястреба, который повадился кружить над его двором.
На верхнем конце большого, окруженного ивами и поросшего кувшинками мельничного пруда, там, где впадал в него ручей, стояли две гигантские ели, как ворота в Орплид. Здесь, собственно, и начиналась низина; раскинувшись на много километров, она простиралась меж полевых холмов до темного бора. Возле мельницы проезжая дорога обрывалась, лишь узкая тропинка вела еще какое-то время по берегу Черного озера и терялась в полях. А уж в самые джунгли не вела ни одна дорога, ни одна тропа, ибо люди туда ходить не отваживались. Только зимой, когда поля замерзали, они рубили лес на опушке, но в самую гущу и тогда мало кто забирался.
Сама волшебная земля состояла из семи различных кругов, и каждый круг заключал в себе другой; резкое различие кругов усугубляло таинственность целого. Твердый, чуть покатый край, поросший орешником, терновником и ежевикой, обрамлял всю низину; осенью ветки клонились под тяжестью плодов; но никто из взрослых не ходил собирать орехи и ягоды, только дети ими лакомились. Позади орешника широкая задвижка из ивняка преграждала доступ в Орплид еще надежнее, чем это могли бы сделать одни кусты, потому что тут уже почва становилась зыбкой и коварные болотные растения покрывали ее. Калина и черемуха перемежались ольхой, и тянулись к небу стебли болотного ириса — тысячи нежно-желтых цветов, а с ними взапуски вымахивали вверх крупные соцветия розового колокольчика-наперстянки, зачастую окруженной нежными опахалами болотного многорядника. Болотная примула, фенхель и, возможно, последние экземпляры вымирающей разновидности калл, вульгарно прозванные в народе свиным ухом, тоже цвели здесь.
Но если, бредя потаенными тропами, путник ухитрялся пересечь зыбкий пояс, перед ним сразу же начиналось настоящее болото, которое в свою очередь было тоже не более как пояс. Чужак едва ли замечал переход от одного пояса к другому, разве что обманчиво чистая и прозрачная болотная вода окончательно преграждала ему путь. Тогда он, пожалуй, мог бы заметить, что невысокий ольховник вдруг сменился могучими деревьями, которые чаше всего по отдельности стояли на высоких кочках, и болотная вода омывала сплетение корней почти метровой длины. Если пришлый человек хотел продвинуться дальше, ему приходилось прыгать с кочки на кочку, а это удавалось от силы три-четыре раза. Правда, некоторые кочки достигали размера чуть ли не до двадцати квадратных метров, однако они и отстояли друг от друга дальше. Поскольку почва здесь была посуше, чем зеленый топкий ковер болота с редкими кустами, сюда на кочки вместо болотных растений перебрались всевозможные травы из леса: многообразные мхи, кислица, петров крест, майник, лютики, золотая мята; здесь можно было найти даже белую ветреницу, а по краям кочек ложную сыть. Многие ветлы с ходом времени лишались своих кочек и стояли, будто на. ходулях, на длинных метровых корнях, которые, сплетясь в диковинный пьедестал, несли на себе столетние деревья.
За болотным поясом шло широкое кольцо воды, почти сплошь заполненное множеством — до нескольких сот — больших и малых травянистых островков. Если почва этих островков была достаточно твердой, она выдерживала высокие синевато-черные ели и мощные, раскидистые дубы. Но чаще всего на островках, будто на газоне, росла только темно-зеленая трава и ничего, кроме травы. Попадались, впрочем, другие островки, покрытые травой, желтой и высокой, как рожь. Там и сям среди этой желтизны красовались купы диких роз; когда розы цвели, издали казалось, будто там лежат крапчатые красные мячи. Мячи эти непрерывно трепетали, что происходило от струящегося блеска летней жары, поскольку воздух в низине был застойный. А вокруг красных мячей мерцали белые и пестрые звезды — то были тысячи летних бабочек.
К водяному поясу с островками примыкала полоска твердой земли. Добравшийся до нее мог вообразить себя в настоящем корабельном лесу, ибо здесь встречался высокий черный тополь и ряды старых буков вперемешку с кленами и акацией. Частенько стволы их до самого верха были оплетены побегами дикого винограда и хмеля.
Казалось, будто сама природа решила воздвигнуть последний, непреодолимый заслон на подступах к озеру, опоясанному лесом.
А уж за ним взору открывался гигантский овал самого озера — ослепительная белизна на зеленом фоне. Это сочетание красок возникало благодаря тысячам кувшинок, которые покоились на своих листьях, так тесно прижавшись друг к другу, что между ними можно было углядеть лишь крохотные осколки водного зеркала.
Впрочем, пришелец и не увидел бы озера, ибо кольцо из камышей окаймляло берег, оставляя лишь редкие просветы. А уж за камышами открывалась колдовская купель, запредельная тайна, земля на шестой день творения, мир изначальный, пугающее средоточие наших детских грез, ристалище священных традиций и греховных историй, военных, охотничьих, хмельных, любовных, сказочных: Божий остров… Алтарь для жертвоприношений, совершаемых некогда опочившими ныне смертными во славу опочивших бессмертных, водяное обиталище Ньёрда, купальня Нертус, храм Триглава, часовня Марии, пустынь цисцерзнанских монахов, учебный плац ниспровергающих изображения реформистов, укрытие для бегущих от шведов крестьян, сад развлечений для знатных выродков, алчущих вина и власти, приют для зверья и мечтателей.
Божий остров, собственно, даже не остров, а полуостров, вдавался глубоко в озеро и был досягаем лишь на лодке или с запада, с той стороны, где он, подобно поросшей колючим кустарником руке, высовывался из лесу и, словно раскрытая ладонь, требовательно и в то же время смиренно распахивался навстречу вечно обновляющемуся дню.
Здесь, если верить кантору Каннегисеру, купались древние боги и богини плодородия, последняя из них — Херта, а рабы, которым пришлось помогать ей при раздевании, получили в награду право задохнуться в глубине под зеленым ковром кувшинок. Вот почему вода сохранила и удержала для тех, кто способен хорошо наклониться, облик богини, в глубине же они видели движение навстречу восходящему солнцу водных струй, смывающих грехи с любого грешника, который доверился им на святое воскресение. Меня еще во младенчестве крестили в этом озере, но для всех нас это было страшное событие, и мальчиком я часто молился, чтобы милосердный боженька не покарал меня за это и отпустил грех также и моей матери.
У матери было тяжелое воспаление легких, уже много дней она металась в жару, но мысль о том, что я, проживший на свете целых семь месяцев, до сих пор не окрещен, неотступно терзала ее сквозь жар. И вот в полнолуние, в канун святого воскресения, воспользовавшись тем, что возле ее кровати никого нет, она встала, взяла меня, дошла по берегу Мельничного пруда до того места, где в нее впадают святые в этот день воды ручья, и прыгнула вместе со мной с берега. Отец скоро обнаружил исчезновение жены, побежал следом, а дальше уж счастливая судьба и ясный месяц позаботились о том, чтобы он увидел ее и подоспел к ручью, прежде чем вода унесла ее вместе с младенцем в Мельничный пруд. Он успел спасти нас обоих, но великое чудо заключалось, пожалуй, в том, что, несмотря на жар, матушка не расхворалась еще сильней. Зато совсем разболелся мой отец и, вконец растерявшись, кликнул на подмогу сваю мать из Шпреевальда.
Всякий раз, когда он об этом рассказывал, в нашей комнате воцарялась тишина и матушка смотрела на него умоляющим взглядом: она стыдилась своего проступка, о котором узнала лишь много недель спустя, когда окончательно выздоровела. Она ведь была очень набожная и считала самоубийство величайшим грехом. Может быть, именно это событие объясняет ее безграничную терпеливость, и наверняка объясняет оно ее тесную, вплоть до мельчайших душевных движений связь с сыном. Однако, сколь ни способствовало это событие нашей душевной связи, в одном оно нас бесповоротно разделило: матушка вынудила отца покинуть маленький домик и перебраться в деревню; за всю оставшуюся жизнь она так больше ни разу его и не видела. Меня же неодолимо тянуло к Черному озеру, сверкающую страну солнечного детства, я пронес через удушливый туман и все ужасы, которыми идолы, короли и их приспешники, вышедшие не из Орплида, пытались обставить мою жизнь и жизнь моего народа.
И Мельничный пруд, и ручей протянулись к солнцу с запада на восток, подобно всей стране Орплид, и Черному озеру в ней. Пасхальная вода, зачерпнутая девственницами в полночь, накануне воскресения, исцеляла болезни у людей и скота, а девушек наделяла красотой. К тому времени, когда я стал юношей и лишь изредка наезжал в Орплид, обычай этот умер; рассказывали, будто пасхальная вода утратила свою чудодейственную силу, потому что девушки все хуже соблюдали условие молчать по дороге к пруду и по возвращении домой вплоть до утренней зари. Парни их подкарауливали, несли всякую околесицу, задавали вопросы, ну как тут было отмолчаться, а нарушив правило, девушки разом теряли и красоту, и здоровье, и счастье. Правда, они пытались помочь горю, распевая на пасху:
Гоните, христиане,
Грехи из душ своих,
Как кислую опару —
Чтоб уничтожить их.
Вы станьте новым тестом,
Очищенным и пресным,
Как бог нам повелел.
На пасху кислого не ешь,
Злу не открой дорогу,
Не то раскаянье свое
Забудешь понемногу.
Есть в тесте пресном чистота,
И тем восславим мы Христа
В день праздника святого.
Говорят, раньше, когда мы еще были язычниками, девушки нагишом купались в ручье в полнолуние накануне пасхи. Впрочем, возможно, это не более как очередная выдумка кантора Каннегисера, во всяком случае, парни и по сей день жалеют, что отмер именно этот обычай.
Зато другой пасхальный обычай дожил до наших дней: это лупцовка. На пасху с утра пораньше парни врывались в девичьи светелки, сбрасывали одеяло, задирали ночную рубашку и охаживали визжащую девицу по заду березовой лозой, срезанной в ту же ночь. «Это святой обычай», — наставлял кантор мою матушку, которая не желала мириться с подобными обычаями в своем доме и втайне подозревала, что за всем этим кроется очередная языческая выдумка кантора. «Он был введен, чтобы оживить богослужение. Ленивые девушки не хотели вставать к ранней обедне, вот их и выгоняли из постели розгами по заду».
Матушка возражала, что-де в наших протестантских краях никто и слыхом не слыхал ни о каких ранних обеднях, да и вообще это сплошной обман, потому что в церковь и без того всегда ходило больше женщин, чем мужчин.
Тут кантор Каннегисер, подмигнув моему отцу, задавал такой вопрос: «Тогда чего ради стали бы парни брать на себя такие труды?»
Этот вопрос матушка оставляла без ответа, впрочем, ответа никто и не ждал, потому что мужчины уже смеялись, и я смеялся вместе с ними, зная не хуже, чем отец, что девушки на пасху нарочно залеживались в постелях, поджидая парней, а некоторые даже вставали, чтобы откинуть дверной крючок. Более того, экзекуции подвергались и те девушки, которые уже успели встать и хлопотали по хозяйству, а всего удивительней казалось то, что в это утро ни на одной девушке не было штанов. Я не уставал досадовать на бессмысленный визг, который поднимался над деревней часов с пяти до шести утра, и мог только сожалеть вместе с кантором о безвозвратной утере заключительной части этого благочестивого обычая: в былые времена девушку после порки выносили во двор и сажали в большую водопойную колоду, наполненную пасхальной водой. Я и сегодня пожелал бы нашим девушкам такой участи и даже сам бы окунул их с головой. Нет, что ни говори, а забавные обычаи были раньше у людей.
Крепче памяти и жарче сердца хранят ландшафты и предметы пережитое и увиденное, что когда-то доставило нам радость или причинило боль. Время, нещадно глотающее собственных детей, чтобы родить их заново более совершенными, заставляет стареть умы и сердца людей, обесцвечивает их мысли и чувства, придавая воспоминаниям в лучшем случае оттенок старых картин, что висят в музеях. Где вы, первозданные краски, когда небо было голубым, леса зелеными, а кровь алой! Куда делось ваше сиянье? Сгинули вы или только померкли, как те, с кем мы, залетные гости, жили, сражались, любили, веря в собственную долговечность, а сами разрушали ее и собирали обломки? Сверкая и маня, вы живете, будто на заре дня, в старых деревьях, в обветшалых мостах и тихих омутах, вблизи которых нам довелось провести юность. И такой сильной оказалась связь ландшафта и этих предметов с нами, что даже спустя долгое время они не просто разговаривают с вернувшимся на родину, рассказывая историю его молодости, наполненную весельем, проказами и печалями, но часто их зов летит через границы стран, через моря, проникает сквозь толстые стены тюрем. И тогда рассеивается сизый туман, черные тени отступают, превращаясь в светлые образы, а из заброшенных колодцев памяти бьют родники надежды и заставляют нас любить жизнь. Заставляют надеяться и бороться. И так всегда.
Вот сижу я и думаю: а ведь и у меня было стихотворение, нежданно-негаданно всплывавшее в памяти на протяжении целых пятидесяти лет. В этой воспетой и оплаканной жизни так случалось раз десять. Слились в нем воедино и девичий смех, и пенье птиц, и предсмертные хрипы, и звуки органа, воскрешая в памяти простой ландшафт, перед которым меркли все виденные мною картины нашей прекрасной земли и все уродливые и опасные грани жизни. Выученное в школе стихотворение, которое мечтательный мальчишка во времена счастливого детства связывал с таинственной низиной неподалеку от родной деревушки, следовало за юношей и зрелым мужем, в каком бы уголке земли он ни находился. Как ни странно, оно выплывало из небытия спустя многие годы всякий раз, когда жизнь погружалась во мрак или когда ей грозила страшная опасность. Десятилетний мальчик, выучивший его по воле чудаковатого школьного учителя к празднику в деревенской школе, тогда не знал этого и не старался связать его с именем какого-нибудь поэта, потому что для мальчика оно было таким же поздравлением, как послание на рождество, пасху и троицу: мир весям! Христос воскресе! Идите в мир и учите!
Чтобы записать это стихотворение, я вынужден раскрыть книгу, в которой оно напечатано. Время так сильно урезало его, что в памяти остались только начальные строки. Вот оно:
Земля моя Орплид!
За светлой далью
Туманом моря берег твой залит
Божественной и солнечной печалью.
Здесь океан, вздымаясь,
Как юноша, качает алтари.
Пред божеством склоняясь,
Ждут короли — превратники твои[8].
Позже в другой шкоде я узнал, кто сочинил его, а еще поздней — что это отрывок из романа. Но, прочтя «Художника Нольтена», я испугался, разочаровался и расстроился, ибо сиявшая вдали страна оказалась местом столь малопривлекательным, что я не мог себе его даже представить! Ведь бесспорно прекрасная Эллада, Индия и даже волшебная страна какого-нибудь поэта или художника не шли ни в какое сравнение с таинственной, чудесной страной моих одиноких странствий, моих грез и моих бесед со зверями, людьми и духами. И ничего, что у моей страны не было такого красивого имени, как Орплид, и называлась она просто — Черное озеро. Это было вовсе не озеро, а раскинувшаяся на много верст низменность с деревьями, растениями и животными всех видов и размеров, с прудами, болотами и островками, куда никогда или очень редко приходили или приплывали люди.
Но однажды мне разонравилось название Черное озеро, и я придумал другое, которое по звучанию и таинственности ничуть не уступало Орплиду поэта: Бимини. Три «и» в нем звенели, переливались и сверкали совсем иначе, нежели одно «и» господина Мёрике. Я постоянно повторял это имя дома и в школе. Я пел его своим обычным высоким дискантом и нарочито низким басом. И чем больше мои сестры смеялись над этой странностью, а моя мать стала опасаться за мой рассудок, тем чаще я пел свое Би-ми-ни. Поскольку я не говорил, что это означает, никто ничего не мог понять, а я довольствовался верой, что это название рая.
Единственный, кто очень хорошо знал, что такое Бимини, был наш шпиц Флок, мой спутник в одиноких странствиях. Когда я пел это слово, он не придавал этому значения, но стоило мне нагнуться и шепнуть ему в ухо «Бимини», как глаза его загорались, он вскакивал и бежал впереди меня на край деревни, откуда начиналась дорога в страну Бимини, находившуюся километрах в четырех. Он любил ее так, как любил эту страну я, которого любил он.
Но как это бывает с любовью, ей нужны наперсники, которые участвовали бы в ее чудесах, хотя бы для того, чтоб завидовать счастливому обладателю. Терзаемый счастьем и гордостью, я рассказал своим соученикам о Бимини. Когда они высмеяли меня, ибо для них Черное озеро было скорей заколдованным кащеевым царством, а не волшебной страной, я объяснил им, что раньше, когда все у нас было языческим, Черное озеро называлось Бимини: об этом я прочел в одной ученой книге.
Все связанное с нашими языческими предками пользовалось у нас, мальчишек, глубоким уважением, которое мы любили высказывать публично, зная, что это злит нашего старого пастора. И скоро Черное озеро в школе стали звать не иначе, как Бимини. Так продолжалось до тех пор, пока об этом не проведал кантор Каннегисер, который очень удивился, а узнав, что я изобрел это имя, решил выяснить, откуда я взял это слово. Ему, моему старшему другу и проводнику по стране вне осязаемого, я не стал врать и потому сказал правду: я его выдумал. Тогда он засмеялся, ловко выдернул из своего шкафа книгу, раскрыл ее и показал мне стихотворение, озаглавленное «Бимини».
Я страшно перепугался, и мой старый учитель, заметив это, тоже. Только причины нашего испуга были разные. Его огорчило мое хвастовство знаниями, которых у меня не было; меня же пронзила боль открытия, что кто-то другой нашел это звонкое слово до меня и даже напечатал его. Наверное, чтобы облегчить мне отступление, кантор наклонился и прочел:
Как-то раз лазурным утром
В океане, весь цветущий,
Как морское чудо, вырос
Небывалый новый мир…
Но и старый наш знакомец,
Наш привычный Старый свет
В те же дни преобразился,
Расцветился чудесами[9]…
Как хорошо, что он читал тихо, ведь и со мной случилось превращение, да такое чудесное, какое обычно бывало только в Бимини. Чувство стыда из-за мнимой лжи сменилось радостной уверенностью: значит, страна Бимини действительно существует. И нашел я ее без помощи этого человека, знавшего о ней до меня. Мое разгоряченное воображение жадно впитывало то, что кантор читал теперь громко, хотя как будто и про себя:
Птичка Колибри, лети,
Рыбка Бридиди, плыви,
Улетайте, уплывайте,
Нас ведите к Бимини[10].
Что мне какая-то птица или рыба —, я, я сам мог указать этот путь! Тут кантор захлопнул книгу и серьезно спросил: «Где ты читал Гейне? Может, тебе отец купил эту книгу?» От моего отца, который, будучи славянином, называл себя язычником, в деревне ждали всего, что угодно.
Мой испуг, на сей раз вызванный быстрой сменой настроения учителя, имел еще и другую причину. Я вовсе не хотел врать кантору, как соврал своим школьным товарищам, которым говорил, будто имя это найдено в одной ученой книге, и сказал правду, что я его выдумал. А оно и впрямь напечатано в книге, и моя правда превратилась в ложь. Если б я солгал кантору, как лгал своим друзьям, то это сочли бы за правду. Ведь так оно и было бы. Лишь много поздней я понял, что людская жизнь складывается из путаных отношений правды с ложью.
Но для учителя история с выяснением происхождения слова Бимини еще не кончилась. Теперь ему хотелось узнать, читал ли я Гейне и если читал, то где. Я честно признался, что никогда и нигде не читал, и спросил, кто такой этот самый Гейне. «Генрих Гейне — великий немецкий поэт, и я знаю на память „Лорелею“, которую он сочинил». — «А, так это он?» — «Да, и он написал много прекрасных стихов и песен», — добавил кантор Каннегисер. Я попросил его одолжить мне книгу, он это делал всегда. Но он не захотел: потом, сейчас мне ее все равно не понять. «А „Бимини“? Можно мне разочек прочесть его?»
— И дался тебе этот Бимини! — сердито воскликнул он. — Всю школу им взбаламутил.
— Разве в этом есть что-то неприличное? — хотелось мне знать.
Тут он весело рассмеялся и погладил длинную белую бороду.
— Ты думаешь, бесенок, что у меня есть такие книги?
Тут и я не мог удержаться от смеха. Откуда мне было знать, что существуют неприличные книжки!
Когда отец через несколько дней поехал в уездный город, я попросил его привезти мне книгу поэта Гейне.
Для верности я написал ему имя: Генрих Гейне.
Так я познакомился с Гейне.
— Там было много его книг, — сказал мой отец. — Я выбрал тебе эту. Похоже, что это псалтырь. Ты ведь теперь прислуживаешь в церкви.
Она называлась «Книга песен». Сначала эту книгу прочла моя мать; она была очень набожной и переживала, что отец не ходит в церковь. Книга ей очень понравилась. Это меня насторожило, потому что я хоть и был церковным служкой, то есть по воскресеньям зажигал в церкви свечи на алтаре и прикреплял к доске номера псалмов, но книг, в которых печатались только жития святых и церковные песнопения, я совсем не любил, хотя буквально проглатывал все написанное.
Одно стихотворение моя мать выучила даже наизусть: «Ты как цветок».
Моя старшая сестра уже причащалась. Особого пристрастия к чтению у нее не было, но видя, что я постоянно читаю, она выпросила у меня книгу. Однажды я заметил, как глаза у нее загорелись, хотя и были мокрыми.
— Здесь так хорошо написано про любовь, — сказала она. — И все больше печальное. Бедняга! Наверное, тот, кто это сочинил, в конце концов что-нибудь сделал с собой!
Тут моя мать забеспокоилась, вспомнив стихотворение о цветке. Она взяла книгу и долго смотрела на портрет Гейне.
Нет, — решила она. — Он такой грех на душу не возьмет, уж больно у него глаза кроткие.
Мне его глаза не показались кроткими. Такие глаза были и у других молодых людей. Вот у Вильгельма Креймана глаза были кроткие.
— Но ведь он наложил на себя руки, — сказала мать. — Такого не совершил бы ни один порядочный христианин.
— Он это сделал из-за любви, — попыталась смягчить суровость матери сестра и вздохнула.
— Это только усугубляет его вину, решила моя мать. — «Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, любовь не гордится Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит!» — Что-что, а Библию мать знала хорошо.
— Послание к коринфянам, стих тринадцать, — ска зал я — Но два стиха ты пропустила. Недаром я прислуживал в церкви.
— Зато Песнь песней я тебе и ночью прочту наизусть, — сказала моя мать, — а теперь мне пора кормить свиней.
Я прочел «Книгу песен» поэта Гейне от корки до корки. Правда, там, где он совсем изнывает от любви, я читал с пятого на десятое, потому что с тех пор, как мужики в деревне объявили Вильгельма Крейманна помешанным из-за того, что тот покончил с собой, когда Гертруда Бекманн вышла замуж за другого, я считал, что глупо убиваться из-за девушки, которую не получишь. Гертруда была дочерью машиниста и денег не имела, потому старый Крейманн и запретил им жениться. Вильгельм просил ее подождать, ведь не мог же старик жить вечно. И она ему обещала. Но когда за нее посватался другой, сын богатого крестьянина, она пошла за него. Тогда Вильгельм Крейманн взял и утопился в Черном озере. За это его любили все девушки в нашей деревне и плакали, вспоминая о нем. А вспоминали они о нем всегда, стоило им собраться вместе Зато мужчины считали его придурком, потому что он только на нее одну и смотрел.
Как-то вечером я вспомнил, что в стихотворении про Лорелею тоже кто-то утонул, заглядевшись на девушку, и прочел это стихотворение вслух. Моя сестра и я спели эту песню, и нам стало жаль бедного лодочника. А мой отец смеясь сказал, что лодочник был такой же чокнутый, как Вильгельм Крейманн.
— Подумай только! Вместо того чтоб следить за лодкой, он уставился на распутную девку, которая на ночь глядя волосы чешет. Чего уж там было смотреть?
— Но ведь в стихотворении она поет, когда причесывается, — сказал я. — Поет чудесную песню.
— Вот уж не думаю. Когда твоя сестра причесывается, она это делает, конечно, утром, как и полагается порядочной девушке, — она не поет, а ругается, потому что волосы все время путаются. Попробовала бы она петь со шпильками в зубах. Все девушки держат шпильки в зубах, когда причесываются. И Лорелея, верно, тоже. Знаешь, что я думаю? Лодочник-то и не на нее вовсе глядел, когда она пела. Он, пакостник, видать, на золотой гребень позарился.
Этим замечанием он на долгие годы отравил мне впечатление от Лорелеи, а сестра, причесываясь, никогда больше не держала в зубах шпильки, а несколько раз даже пела: «Мы сидим так мило вместе и друг друга крепко любим». Я сказал ей, что никакая это не чудесная песня.
— Будь у меня золотой гребень, как у нее… — отпарировала сестра и бросила презрительный взгляд на свой гребень.
— Тебе бы его не мешало вычистить, — посоветовал я ей, — может, тогда и петь будешь лучше.
В ответ она показала мне язык и с той поры по утрам уже не пела.
Вместо опротивевшей мне «Лорелеи» я выучил два других стишка, потому что у этого самого Гейне были стихи и не про любовь. «Два гренадера» называлось одно и «Зимняя сказка» другое. По правде говоря, из «Зимней сказки» я выучил только первую часть — до «птичек в небе». Мой отец потом тоже прочел его, собственно говоря, он виноват в том, что я выучил этот отрывок наизусть; он посоветовал мне прочесть его в школе: кантор-де обрадуется. Лучше всего сделать это неожиданно, во время очередной школьной проверки в присутствии пастора и главного церковного начальника. Ожидание мне показалось слишком долгим, и потому я как-то раз прочел его в школе, но мне не дали прочесть все, что я знал наизусть. Кантор прервал меня, спросив, хочу ли я, чтоб его выгнали. Он послал меня домой за этой книгой. «Я буду хранить ее, — сказал он, — пока ты не причастишься, а с твоим отцом я еще поговорю».
Так я раздружился с Гейне и не стал называть свой рай Бимини. И меня больше не интересовало, как я нашел это слово. Может, я прочел его в газете или в журнале, и оно само по себе застряло в моей памяти. На мое счастье, это название не побудило никого из моих школьных товарищей отправиться в Бимини. Лишь иногда они доходили до края низины, когда созревали лесные орехи. Правда, имя Черное озеро мне тоже не нравилось, но поскольку я боялся опростоволоситься с названием собственного изобретения и, кроме того, во мне опять проснулось чувство правды, я нарек свою чудесную страну так, как это было у Мёрике, — Орплид.
Флок быстро выучился новому имени, а деревенским мальчишкам я так ничего и не сказал. Потому что мои открытия были такими волнующими, так много в них было сладкого волшебства, что ночами я часто вскакивал, разбуженный приключениями, и тихонько пел во сне.
Звали ее Лотта Лебо, и ей минуло шестнадцать. Она была танцовщицей и проживала со своими дядюшкой и тетушкой на втором этаже низкого скособоченного домишки с фахверковым каркасом, в штеттинской квартирке, состоявшей всего лишь из гостиной, спальни и кухни — все окнами во двор. Мне же было в ту пору восемнадцать, и я снимал меблированную комнату, единственную комнату у вдовы сапожника в первом этаже, тогда как сама вдова спала на кухне, В моей комнате было всего одно окно, зато выходило оно на улицу, и стоило это удовольствие вместе с утренним кофе пятнадцать марок. Но ради того, чтобы оказаться с Лоттой под одним кровом, я согласился бы жить и в подвале.
Боже, как я любил ее! Так может любить лишь чувствительный юноша восемнадцати лет, впервые в жизни подпавший под власть той волшебной силы, описать которую ему никак не удается, хотя он согнал в свои стихи все красоты земли и неба, солнце, луну и звезды, чтобы воспеть предмет своей тайной любви. Я называл ее Лаурой, уподобясь Петрарке, к которому его возлюбленная, так же как и моя, ни разу не приклонила слух, а кроме того, буква «Л», выносимая в заглавие стихов, приобретала таким образом изысканный двойной смысл.
В один прекрасный день я помог пожилой, бедно одетой женщине, которая, чуть прихрамывая, брела по улице с большим пакетом и с полной сумкой картофеля; я взял у нее тяжелые покупки, а когда выяснилось, что она живет в моем доме, отнес их к ней на квартиру. Вне себя от признательности, она начала еще по дороге, а затем продолжила в своей квартире рассказ о том, что знавала лучшие времена, но таков удел артиста, он не собирает сокровищ при жизни, хотя и после смерти мир отказывает ему в признании. Эти грустные истины и манера говорить, присущая людям образованным, сделала из меня, и без того бредившего театром, самого внимательного слушателя; так я узнал, что почтенная дама была некогда весьма известной танцовщицей, а нынче должна зарабатывать кусок хлеба как служительница при гардеробе. Но она не жалуется, ибо главное для нее — облегчить Лотте путь к сияющим вершинам искусства, и тут уж она позаботится, чтобы Лотта всегда помнила, с какой коварной скоростью убегают годы. Правда, ей надо еще заботиться о престарелом брате, которому выпала такая же судьба, как и ей, но известная слабость, вынудившая его оборвать в самом расцвете блестящую карьеру, терзает его и поныне, а потому он почти ничем не облегчает ей бремя расходов.
Выйдя из квартиры, я прочел на двери до той поры мною не замеченные и пожелтевшие визитные карточки, которые подтверждали только что услышанное: Вальдемар Лебо, отставной солист придворной оперы; Доретта Лебо, солистка балета. Печальная судьба бедной старой женщины и ее брата день и ночь неотступно стояла у меня перед глазами, и я проклинал общество, способное жить в богатстве и удовольствиях, тогда как артисты, некогда забавлявшие его, прозябают под старость в убожестве и нищете; чтобы не уподобляться представителям этого общества, я со своих более чем скромных карманных денег купил торт, четверть фунта кофе и отнес все это к Лебо. Там, не желая смущать старую даму, я сказал, будто все это прислано моей матушкой и я был бы рад полакомиться присланным вместе с ними, а заодно послушать и еще какие-нибудь рассказы из жизни артистов.
«Ах, — вздохнула бывшая солистка балета, — если бы моя Лотхен была здесь!» И она поведала мне, что Лотхен подвизается в том же театре, покамест, правда, как балетная ученица, но она берет уроки актерского мастерства и наделена такими блестящими способностями, что всякий, кто хоть самую малость смыслит в искусстве, без труда узнает в ней вторую Элеонору Дузе[11].
Ну, уж кто-кто, а я-то предостаточно — на мой взгляд — смыслил в искусстве, недаром я видел на сцене театра «Бельвю» таких корифеев, как Иозеф Кайн, Адальберт Маковский и Сара Бернар, недаром я и сам участвовал в хоре студентов в «Старом Гейдельберге», за что получал контрамарки либо билеты по льготной цене на остальные представления. Но Лотта все не шла. Зато пришел дядюшка, отставной солист придворной оперы, человек, давно уже разменявший седьмой десяток, с типичным лицом мима, разъеденным не то оспой, не то гримом. От него мерзостно пахло дешевой водкой и плохим табаком.
А потом наконец пришла и она. Нежная, стройная, с очаровательным детским личиком, с большими черными глазами, с золотистыми локонами; прелестная фигурка в белом муслиновом платье с рюшками, на левой руке висел большой веер, правая держала букет красных роз. Думаю, мое лицо, когда она протянула мне руку и с сердечной непринужденностью сказала, что все-все про меня знает, могло соперничать по красноте с ее розами, и это целомудренное смущение не покидало меня все то время, что я находился в ее близости, другими словами, шесть месяцев.
Но какие то были месяцы! Полные бессонных ночей, страстных грез, тяжких печалей, дерзких планов, исступленной ревности, веселой болтовни и блаженных прогулок, они несли с собой все, что может первая любовь пробудить в сердце юноши. Вот уже и дядюшка виделся не спившимся старым комедиантом, который по ночам играет на рояле в портовых кабачках, распевая непристойные куплеты, а Лоэнгрином на сцене придворного дрезденского театра; тетка — не гардеробщицей из увеселительного заведения Тиволи, а обожаемой прима-балериной из Петербурга — я вознес так низко упавшую над границами ее прошлого, а она, мой яблоневый цветок с райского дерева познания, стала великой, всемирно известной артисткой, которой я посвящал восторженные рецензии. Она стала моей музой и моей любовью. Уже в первые дни нашего знакомства я, желая, чтобы в будущем ее имя затмило забытое старое, красиво разрисовал карточку, написал на ней: Лотта Лебо, драматическая актриса — и тайком прикрепил к дверям ее жилища.
Уж и не знаю, как я мог при этом учиться и находить ответы на хитроумные вопросы своих учителей. Но в безумной сумятице мыслей и чувств ученье давалось мне легче, чем когда бы то ни было, да еще оставалось время, чтобы писать стихи и набрасывать действие роковых драм с самыми выигрышными ролями для предмета моего обожания; находил я также время, чтобы восхищаться ею на уроках дикции и часами просиживать на нудных операх, лишь бы несколько мгновений видеть ее на сцене, пусть даже и одну среди многих фигуранток. Хватало у меня времени и на измышление самых отчаянных способов занять денег у родителей, родственников либо друзей, чтобы снабжать семейство бедных артистов провизией и тайком выплачивать их долги хозяину дома.
Ибо бывшая солистка балета оказалась вовсе даже не гардеробщицей в увеселительном заведении Тиволи, или, скажем так, оказалась гардеробщицей в несколько более широком толковании. Она просила меня не навещать ее там, как я однажды случайно навестил ее брата, мол, ей, бывшей артистке, стыдно предстать передо мной в таком виде. Но как-то раз, в день рождения старушки, я, прежде чем встретить Лотту после театра, все-таки пошел в Тиволи, вооружившись коробкой конфет и букетом цветов; пусть обычные гардеробщицы посмотрят, как высоко вознесена над ними их сослуживица и какие знаки внимания ей до сих пор оказывают. Я прикинул в уме текст поздравления, рассчитанный на чужие уши Но — увы! — мне не удалось его произнести. Обшарив все гардеробы в Тиволи, задав множество вопросов, я так и не смог увидеть старую Доретту, ибо, будучи мужчиной, я не имел права открывать дверь, на которой написано «Для дам». Она так и не узнала о моем посещении, а я почел за благо передать Лотте цветы и конфеты.
Впрочем, встречать свою обожаемую после спектакля я тоже мог лишь в тех случаях, когда она вполне определенно этого желала. И поскольку к ней кто-то когда-то приставал по дороге домой, я, выложив пять марок, завел себе оружие, огромный старый кольт, чтобы при надобности защитить доверенную мне драгоценность от целой армии хулиганов. Но Лотта все реже просила меня о защите, и когда я нередко встречал ее среди дня с разными мужчинами, с коллегами, по ее словам, у меня не возникало ни тени подозрения. Да я и права не имел подозревать ее: ведь если даже она и знала, как обстоят дела в моем сердце, стихи-то с вынесенной в заглавие буквой «Л» я демонстрировал ей лишь как образчик моих поэтических опытов. Мы не обменялись до сих пор ни единым словом любви, не говоря уже о ласках. Поцелуй, которым она наградила меня в день моего рождения, я не считал за ласку, хотя и воспринял его как самый лучший подарок. Мысль хотя бы раз обнять ее казалась мне кощунственной: я к каждому существу женского пола относился со сдержанной робостью, не испытывая нечистых желаний. А уж по отношению к этой невинной шестнадцатилетней девушке, к этому бутону… да я даже свои мечты о том, как распустится когда-нибудь этот бутон рядом со мной, считал непростительной дерзостью.
Но однажды вечером желание увидеть ее с такой силой нахлынуло на меня, что я поспешил к театру и остановился неподалеку от входа для артистов Я хотел последовать за ней, а перед самой нашей улицей как бы случайно на нее натолкнуться. Но когда она вышла из подъезда, некий молодой человек, дожидавшийся неподалеку от меня, поспешил к ней, ухватил ее под руку, отчего она весело засмеялась, и они удалились в сторону города. Конечно же, это был какой-нибудь коллега. Хотя зачем коллеге дожидаться на улице? И куда они идут, когда на часах скоро половина одиннадцатого? Они вошли в дорогой ресторан, и я уже хотел было войти следом, как вдруг спохватился, что у меня и денег-то таких нет. Но что-то кольнуло меня в сердце, и я остался стоять в тени живой изгороди, мучительно разрываясь между подозрением и желанием все понять и все простить. Во втором часу ресторан закрыли и оба наконец вышли. Они были в отменном расположении духа, она висла у него на руке и глядела на него сияющими глазами. А сердце в груди у меня оборвалось и рухнуло вниз. Потом дикая ревность снова подбросила его вверх, потом я высмеял себя за свои нелепые подозрения. Почему бы ей не повеселиться хоть раз и не поесть досыта? Они все дальше углублялись в город, а я следовал за ними, как тень. Но предосторожности мои были излишни: они и не оглядывались. Не оглянулись они, даже исчезая в подъезде частного особняка на Паркштрассе. Смешно, иначе не скажешь, но я подкрался к калитке в высокой чугунной ограде и прочел имя Затем я побрел домой. И начал ждать. Под утро к нашему дому подъехал наемный экипаж, входная дверь, расположенная возле моей комнаты, бесшумно распахнулась и легкие девичьи шаги заспешили вверх по лестнице.
На этом история моей первой любви должна бы по всем правилам закончиться. Но она не закончилась. Я ведь был не просто отвергнутый любовник, я был еще — в чем я себя уверял — защитник молоденькой, неопытной девушки, и я нес ответственность за ее великую артистическую карьеру в будущем Вот я и рассказал тетушке Доретте о том, чему был свидетелем, рассказал запинаясь и смягчая, чтобы избавить ее от ненужной боли и огорчений. Но старушка ничуть не удивилась, удивился, напротив, я, когда она поведала мне, что молодой человек поклонник Лотты, из богатой семьи, что он печется о Лоттином образовании и намерен впоследствии жениться на ней. Значит, меня обманул не только этот невинный ангел, но и старушка.
Три дня я еще мог это терпеть. Потом, в воскресенье, я сел на пароход и поехал в Долину любви под Шведтом, там, в лесу, откуда открывался вид на реку, я хотел с горя и стыда положить конец своей загубленной и навсегда опозоренной жизни. Однако в смятении чувств я сел не на тот пароход, но поскольку местность, куда мы приехали, показалась мне незнакомой и к тому же недостаточно романтичной, а вдобавок я почувствовал, какими тесными узами связал свою смерть с Долиной любви под Шведтом из-за ее поэтического названия и природной красоты, мне вдруг расхотелось кончать с собой. Дома я запрятал кольт под грязное белье. Очень надо из-за такой… История завершилась.
Слабое удовлетворение, которое я отмечал в себе каждый день, скоро уступило место новой сердечной горячке: сердце мое воспламенилось, поскольку девушка, которой тетка, верно, рассказала, что ее ночные похождения не остались для меня тайной, всякий раз, случайно заметив меня на улице, отворачивалась с презрительным видом. Но однажды, встретясь со мной в сенях, где кроме нас никого не было, Лотта, обворожительная и красивая как всегда, хотя и с пылающим от гнева лицом, подступила ко мне и воскликнула: «Тьфу, какой позор! От вас я этого не ожидала! Шпионить за мной! Стыдитесь!» Тут я потерял самообладание и закричал в ответ, меж тем как слезы гнева хлынули у меня из глаз: «Это вам надо стыдиться, а не мне! Вы погубили мою жизнь! Кровь моя да падет на вашу голову!» Я, правда, малость преувеличивал, но ведь несколько дней назад я всерьез хотел покончить с собой. Слова мои произвели на нее странное впечатление: она издевательски расхохоталась, смерила меня взглядом с ног до головы и сказала, вложив в свой ответ всю силу отработанного на уроках дикции презрения: «Вам сам бог велел застрелиться! Желторотый мальчишка! Не смешите меня своим кривляньем!» Тут она оставила меня и взбежала по лестнице. Веселая песенка еще, казалось, звучит в сенях, когда дверь на втором этаже уже давно захлопнулась.
Юноша может многое выдержать — все мыслимые страдания, даже неудачу в любви, но он не может стерпеть, когда его упрекают в трусости и хвастовстве. В тот же вечер, когда начало смеркаться, я взял в Парнице напрокат лодку и начал выгребать к Даммскому озеру.
Ровно в полночь я намеревался прыгнуть в воду, раздевшись до купальных трусов и оставив одежду на дне лодки, чтобы со стороны все выглядело так, будто я утонул во время купания. Достигнув озера, я лег на спину, устремил глаза к небу и отдался на волю волн. Может, моя лодка угодит под пароход, тогда это будет еще правдоподобнее.
Ночь выдалась безлунная, зато ярко сверкали звезды. Мало-помалу они становились все крупней, начали приплясывать и раскачиваться до самого озера, до дальних его берегов. Было то предостережение или призыв? В тоске душевной я простер к звездам руки и закрыл глаза. Закрытые глаза подобны ласковому прикосновению материнских рук, они навевают сон и забвение на истерзанное сердце.
И тут произошло то, что не раз повторялось в трудные годы моей дальнейшей жизни: явился Орплид. Проснувшись через несколько часов и снова воздев руки к побледневшему небу, я вдруг спохватился, ибо в детстве нам не позволяли так делать: в деревне у нас говорили, будто звезды — это глаза ангелов, и мы можем выколоть их своими пальцами. Но едва в памяти моей ожили картины детства, зазвучала в ней и стихотворная строка — «Земля моя Орплид…», а вдали из воды поднималось сияние и с каждым мгновением становилось все ярче и ярче. Пусть это было самое обычное солнце, которое там, над дальним берегом, позолотило небо, из его света явилось ко мне Черное озеро; впервые с тех пор, как я несколько лет назад покинул родину, Орплид, моя страна, возник передо мной. Потом мне почудилось, будто тысячи птичьих голосов славят восходящее солнце. И пусть это были всего лишь водоплавающие птицы, что гнездились в камышах, для меня это были некогда любимые голуби и соловьи, населяющие волшебную страну неистребимой радостью жизни.
Далекий свет на востоке разгорался все ярче, скоро золотой солнечный луч наискось пересек мое лицо, и я услышал довольно близко человеческие голоса. Из озера меня пригнало в устье Одера, и сердитые крики, без сомненья, доносились с катера и были вызваны моим нелепым поведением. Но самое прекрасное утро из всех, которые я когда-либо видел, перечеркнуло эти крики, а с ними и мои глупые, хотя еще совсем недавно столь серьезные намерения. Взявшись за весла и не сводя глаз с озера, я под торжествующее пение птиц и гудки пароходов поплыл навстречу новому дню. Большой белый пароход был первым предметом, который я увидел в своей новой жизни. «Фрейя» — стояло золотыми буквами на его обращенном к морю носу. А у поручней над именем «Фрейя» толпились веселые девушки и махали платками, множество веселых молодых девушек, и они кричали мне что-то призывное. Я помахал в ответ и улыбнулся. Пароход шел к острову Рюген.
Фрейя, нордическая богиня любви! Может быть, она обитала на Рюгене, впрочем, это было сомнительно, как и с Хертой, богиней плодородия. Но в Орплиде они, без сомнения, жили и владычествовали обе, ибо Орплид был в тысячу раз прекрасней, чем даже Рюген с его несомненными красотами и чудесами. Блаженная тоска по Орплиду пронзила меня. Я решил тотчас по возвращении в Штеттин отказаться от квартиры, продать часы и уехать на родину, к родителям, к Ульрике, в Орплид.
Я не уехал в Орплид. Часы я продал и от комнаты отказался, как и задумал, но перед самым моим отъездом ко мне пришла тетушка Доретта и, рыдая, поведала о страшной беде, постигшей Лотту. Мне она может открыть все, она чувствует, что должна это сделать: Лотта ждет ребенка от богатого друга, который считается, так сказать, ее женихом.
Тетушка Доретта сделала для вящего эффекта многозначительную паузу. Я пожал плечами: «Этого следовало ожидать». — «Верно, — подхватила тетушка Доретта, — но когда она призналась ему, он сразу от всего отрекся и сказал, что отец ребенка, без сомнения, молодой актер, который тоже был другом Лотты, ну не ужасно ли?» И тетушка Доретта еще прибавила: «Какие мерзавцы!»
Побужденный призывом тетушки, я вспомнил о своей прежней роли заступника и театральным жестом сунул руку в карман брюк, где уже не лежал револьвер, но «мерзавцы» во множественном числе несколько меня отрезвили. Впрочем, тетушка продолжала: «Увы, это все правда, один не желает платить, у другого нет ни гроша, а ведь Лотте нужно уехать».
Старушка заплакала. Потом она положила обе руки мне на плечи: «Вы ведь тоже ее любили. И она не раз говорила: „Мне по душе этот мальчик!“»
Мальчик? Желторотый мальчишка!
Но тетушка завершила так: «Вот я и хотела вас попросить: не покидайте нас, не уезжайте отсюда». Я пообещал остаться.
«И пожалуйста, пожалуйста, ссудите нас небольшой суммой, чтобы мы поскорей могли отправить бедняжку. Ведь не может она здесь произвести на свет несчастное дитя. Вы только представьте себе: ее карьера! Боже, боже, какой удар для меня, для ее бедной матери!» Стало быть, она приходилась не теткой, а матерью моему счастью и моему горю.
История эта не новость,
Так было во все времена,
Но сердце у вас разобьется,
Коль с вами случится она.
Нет, господин Гейне, последнее вовсе не обязательно. Тот, с кем эта история приключилась, на сей раз склеил свое разбитое сердце шуткой и охотно презентует ее вам для новой строки вашего стихотворения: он продал кольт, из которого намеревался прострелить свое сердце, и на вырученные деньги увеличил сумму, потребную для того, чтобы его неверная возлюбленная, та, ради кого он был готов покинуть сей мир, могла по возможности пристойным образом произвести на свет — несмотря ни на что — чужого ребенка.
Во всей этой истории я сожалел лишь об одном: что не смог уехать в Орплид, к Херте и Фрейе, что пришлось совершить эту поездку лишь в мечтах и снах и тем довольствоваться.
Для юного сердца всего мучительней не те разочарования, которые постигают его как следствие несбывшихся надежд, рухнувших начинаний и предательства отдельных высокочтимых людей, а те, в которых оно со своей тягой к преувеличениям винит все человечество.
Это началось во второй, правильнее сказать, уже в первый день моего пребывания на судне. Он был до того грязен, что я в жизни еще не встречал такого неряху, тем более среди молодых людей. Казалось, он много лет не мыл ног, много месяцев — шею и уши, по утрам он ограничивался тем, что протирал тряпкой слипшиеся глаза, опасаясь при этом случайно замочить руки. Ладони его как с внутренней, так и с тыльной стороны носили следы всех грязных работ, которые он переделал, и всех кушаний, потому что он без зазрения совести мог запустить руки в миску с гороховым супом, чтобы выудить оттуда кость, мог руками разорвать на куски селедку или порыться в помойном ведре, а потом сунуть ту же руку в рот. Запах этого человека вполне соответствовал его внешнему виду, так же пахла табуретка, на которой он сидел последние три месяца, койка, в которой он спал, не снимая, как правило, грязной одежды. А койка эта висела как раз под моей. Господи, думал я, господи, до чего же бедность может довести человека, и превозносил свое героическое решение на какое-то время разделить участь этих несчастных, чтобы впоследствии с тем большим успехом помогать им.
Звали его Хайнрих Дибелков, но все, матросы-товарищи и начальство, называли его Хайни Грязнуля, и не только потому, что он был такой грязный, но и потому, что прежде он ходил на мусорщике в Штеттинском порту. Впрочем, кличка так же мало смущала его, как и грязь. От опасения, что при таком образе жизни грязь неизбежно захлестнет человека, мое пылкое юношеское сердце еще пуще возгорелось, и я счел своей нравственной обязанностью спасти человека, гибнущего у меня на глазах.
Но из моих намерений ничего не вышло. Вечером в кубрике, когда он схватил своей омерзительной лапищей мою краюху, лежавшую на узком столе, и сдвинул ее в сторону, я осторожно срезал ножом корку с того места да которого он дотронулся. Я думал, что сделал это незаметно, потому что не хотел его обижать, но он все увидел, расхохотался и снова схватил мой хлеб, на сей раз — обеими руками. Потом он повертел его, поглядел на свет и спросил с ухмылкой, чем это пахнет мой кусок и с чего это я его обнюхиваю.
— Тобой пахнет, — ответил я, — или, вернее, твоей вонью.
Остальные загоготали, но он спрятал хлеб за спину и сделал непристойное движение, а потом под громкий рев остальных сказал:
— Вот теперь он и впрямь пахнет, — после чего снова шмякнул его на стол.
Я не притронулся к хлебу, в тот вечер я вообще не стал ужинать и ничего не отвечал, когда он качал поливать грязной бранью благородных шалопаев, которые намерены вводить здесь, на этой грязной посудине, хорошие манеры.
Я не стал отвечать, не ответил я и тогда, когда товарищи начали меня подзуживать, потому что по ожиданию, отразившемуся на их лицах, я понял, что он считается у них общепризнанным шутником и, верно, с каждым новичком обращается так же, как со мной. Тем пуще разозлило его мое молчание, выходит, грязь ему была нужна для кокетства, он выставлял ее напоказ как особую примету, которая отличает его от всех остальных; так, иные гордятся своим умением играть на гармони, боксировать либо успехами у портовых шлюх. А может, и грязь, и рваное платье служили для него ошибочно выбранной формой протеста. Но если дело обстояло так, тогда мне тем более следовало попытаться привлечь его на свою сторону, потому что глуп он не был, это уж точно. В ответ на мое упорное молчание он подошел ко мне, положил свою омерзительную лапищу на мое плечо и сказал:
— Вообще-то говоря, мы с тобой одного поля ягоды. Ты со страху наложил в штаны, а воняет от меня.
Поскольку я присоединился к общему смеху, инцидент на этом, казалось, был исчерпан.
Но я заблуждался. На другое утро Грязнуля взял мою зубную щетку и с невинным видом объяснил, что просто перепутал, хотя на самом деле у него щетки отродясь не было. У себя в койке я обнаружил его вонючую робу, свой гребень — воткнутым на женский манер в его свалявшиеся волосы; мои тапки — на его вонючих ногах; собравшись попить кофе, я увидел, что он брал мой котелок, под конец я начал выуживать селедочные головы из карманов куртки. Молчание и высокомерная усмешка в ответ на эти омерзительные выходки не помогали, оставалось либо побеседовать с ним, чтобы обратить в свою веру, либо схватиться напрямую. Товарищи, с которыми у меня были хорошие отношения, не видели в этой истории ничего необычного, они полагали, что уж один-то рейс я как-нибудь вытерплю, пока на мое место не возьмут другого.
Беседа ни к чему не привела, напротив, она только ухудшила положение, потому что я, будучи недостаточно сведущ в психологии, счел нужным рассказать ему, из каких соображений я сделался матросом. Тут уж у него и сомнений не оставалось, что я — благородный шалопай, которому нечего делать в матросском кубрике, такие типы — просто холуи у капиталистов, за борт их — и вся недолга. С этого дня он начал притеснять меня и, так сказать, физически: при встречах непременно толкал; один раз, когда я шел перед ним, он даже нарочно скатился по лестнице в кубрик, чтобы только сбить меня с ног. Один из матросов постарше, когда я пожаловался ему на свою беду, отвечал кратко: «Либо ты набьешь ему морду, либо смывайся в Гельсингфорсе. Да и что у тебя за нужда ходить на таком корыте?»
В самом деле, что за нужда? Я четыре месяца прослужил стажером в одной штеттинской газете, и меня как раз хотели сделать младшим редактором, когда редактор местной рубрики дал мне задание побывать вечером на собрании бастующих моряков: он-де уговорился пойти с одной девушкой в театр, но к одиннадцати он, как штык, будет в редакции и лично сдаст мою заметку в набор.
До того времени забастовки нисколько меня не занимали, меня больше влекло к искусству, к фельетону, а тут я очутился среди грубых людей, которые бастовали, потому что профессия у них была очень трудная, очень опасная и к тому же низкооплачиваемая. Главный оратор клеймил судовладельцев как эксплуататоров, описывал чудовищные условия труда на борту многих кораблей, и сердце мое воспламенилось огнем любви к морякам и ненависти к судовладельцам. В таком духе я и написал свой отчет, исполненный любви и ненависти, и гордо поставил внизу свои инициалы Э. В. Приди редактор вовремя, моя жизнь, может быть, пошла бы совсем другим путем. Но он не пришел, и я просто-напросто сдал свой отчет в набор, после чего я выпил в ночном кафе хорошую рюмку коньяка, а потом всю ночь не мог сомкнуть глаз в ожидании похвал, которыми меня осыплют завтра пополудни.
Но меня вызвали в редакцию с самого утра, и там меня встретил ответственный, он был бледен и взволнован и сказал, что нас обоих выгонят, меня — сегодня же, его — через установленный срок. Главный редактор накричал на меня, а издатель просто рычал. К тому же он позволил себе усомниться в психической полноценности человека, который считает возможным выступать в поддержку бастующих рабочих на страницах газеты, читаемой широкими кругами либеральной буржуазии; главный редактор в довершение заклеймил позором дьявольскую изобретательность, благодаря которой мне удалось выключить из игры ответственного редактора и осуществить свой гнусный замысел. Потом, уже сообща, они поставили меня в известность, что председатель союза судовладельцев, сам великий советник коммерции Рибель, позвонил в полном негодовании и пригрозил лишить газету всех объявлений и вообще бойкотировать. Кроме того, советник изъявил желание собственными глазами увидеть олуха, который заварил всю эту кашу.
Поскольку меня все равно выгнали, я мог бы и не ходить к председателю, но меня соблазнила возможность швырнуть в лицо главному из эксплуататоров — как я называл их всех со вчерашнего дня — мое презрение, если он позволит себе неуважительно со мной разговаривать. Но старый, седовласый господин и не думал на меня кричать, он только засмеялся, когда узнал, что перед ним стоит автор возмутительного отчета, и спросил, сколько мне лет. «Двадцать! — гордо ответил я. — А почему вас это интересует?» — «Потому что ваша молодость многое, а может, и все извиняет». И он принялся живописать бедственное положение, в котором находятся судовладельцы, и сказал, что повышение расценок вконец подорвет немецкое судоходство на Балтийском море, поскольку оно не сможет конкурировать со шведским. Я смущенно молчал, тогда он дал мне большую сигару и начал диктовать отчет в исправленном виде. Я послушно записал три предложения, потом передо мной всплыли обветренные ожесточенные лица забастовщиков, и я отказался публиковать эту писанину от своего имени. Его дружелюбие мигом испарилось.
— Правильно вас хотят выгнать из газеты, — сказал он холодно.
— Не хотят, а уже выгнали, — ответил я.
Он встал.
— Прежде чем то же самое произойдет с вами и в этом доме, позвольте вам сказать: вас не возьмет ни одна штеттинская газета.
Я положил на стол выкуренную до половины сигару и ответил:
— Тогда я сам стану моряком. Я давно уже собирался уйти в море. Это даст мне наилучшую возможность выяснить, кто прав на самом деле: жирные эксплуататоры или выжатые как лимон бедные пролетарии!
Конец фразы засел у меня в памяти после вчерашнего выступления. Я вышел с гордо поднятой головой, в твердом убеждении, что готов к борьбе за лучший общественный строй.
Через три недели забастовка кончилась победой предпринимателей, а поскольку для перевозки скопившихся в порту грузов понадобились не только исправные суда, но и поставленные на ремонт в док, я, не имевший никакой квалификации, без труда нашел место и мог сделать несколько рейсов в Скандинавию… Кроме того, меня соблазняла мысль попасть на судно из рибелевского пароходства; вот каким путем я оказался на «Торе», который с грузом машин шел в Гельсингфорс, где мы должны были принять на борт лес и бумагу.
Правильно ли я поступил? Не для того ли я уже несколько раз сидел в чужой стране без жалованья и голодал, чтобы сносить теперь вдобавок издевательства какого-то грязнули и делаться всеобщим посмешищем? Я уже видел злорадную улыбку на губах коммерции советника. Нет и нет, я не позволю человеку, грязному не только снаружи, но и внутри, отвлечь меня от моей цели.
И вот на следующий вечер, когда Хайни Грязнуля поддал мне своей табуреткой под коленки, так что у меня вылетел из рук котелок с кофе, а сам я рухнул на пол, вызвав общий смех, я наконец собрался с духом, развернулся и ударил его кулаком в лицо. Его ошеломила не столько сила удара, сколько сознание того, что какой-то новичок посмел открыто с ним схватиться. Но так как товарищи начали теперь громко смеяться над ним, он быстро опомнился, уверенный в победе, откинул голову назад и ринулся на меня со сжатыми кулаками. Примерно этого я и ожидал, и поскольку спортивная подготовка в борьбе и боксе помогала мне справиться и с более сильными противниками, я без особого труда сбил его с ног аперкотом в подбородок, вложив в этот удар всю силу своего гнева за то, что он осквернил мои чистые побуждения. Он упал. А остальные повскакали с мест, чтобы поздравить меня.
Когда в остекленевшем взгляде Грязнули снова блеснула искра сознания и товарищи втолковали ему, что вот, мол, и его наконец проучил новичок, — так переменчива благосклонность толпы, — мне стало его жалко, я протянул ему руку и предложил все забыть и помириться. В ответ он злобно ощерился и пробурчал:
— Дай срок, я тебе тоже подам руку, только по-другому.
Я счел это признанием капитуляции.
Два дня спустя мы прибыли в Гельсингфорс. Когда сдали груз, я сошел на берег, чтобы посмотреть город. Но тут же спохватился, что остальные, возможно, вообразят, будто я намерен отколоться от них, и поспешил обратно к гавани, где встретил кое-кого их своих. Грязнули с ними не было. Ближе к полуночи, когда ребята сказали, что пойдут сейчас в один веселый дом, и позвали меня с собой, я уклончиво ответил, что хочу вернуться на корабль.
Я задумчиво шел вдоль кромки воды, как вдруг кто-то набросился на меня сзади и рванул к земле. Это оказался мой враг, который пытался стиснуть своими грязными пальцами мою шею. Но это ему не удалось, потому что я несколько раз ткнул ему в лицо растопыренными пальцами, и тогда он обхватил меня поперек туловища и поднял, чтобы бросить в воду. Было темно, а парапет очень высокий, и я понял, что на сей раз мне придется бороться за свою жизнь. Без сомнения, он превосходил меня силой, но я был более ловким и, кроме того, владел приемами борьбы. Применив захват сзади, я высвободился, сгреб его в охапку и швырнул на землю с расчетом, чтобы он упал на мостовую. Я вовсе не собирался бросать его в воду и очень испугался, услышав вопль, удар, всплеск и крики о помощи.
Я помчался к лестнице, там покачивалась на волнах лодка, в которой сидел человек, поджидая кого-то. Возможно, он доставил на берег офицера. Мы налегли на весла, до того места было метров сто, не больше. В воде мы никого не увидели, но там, где, по моим предположениям, должна была произойти вся эта история, оказалась лодка, а в ней лежал Хайни Грязнуля без сознания. Он упал на лодку, потом соскользнул в воду, но сумел влезть обратно в лодку. Подоспели еще две лодки, в одной из них сидели полицейские. Мы рассказали, что какой-то пьяный свалился в воду. Судя по всему, он ничего не сломал, только ударился головой.
Когда человек, поджидавший в лодке, отгреб вместе со мной обратно, к лестнице, он напрямки мне сказал, что это я бросил пьяного в воду. Он говорил по-немецки с северным акцентом. Когда я ему признался и объяснил, как и почему все случилось, он сказал, что мои оправдания мне не помогут, для полиции это все равно попытка убийства, и он-де не хотел бы сейчас оказаться на моем месте.
— Но ведь с ним ничего не случилось! — вскричал я. Мой собеседник рассмеялся.
— Уж он позаботится, чтобы случилось.
— А что делать? Я ведь ни в чем не виноват.
— Не причитай, как баба. Если ты вернешься на судно, тебя заберут, самое позднее — завтра утром. Как только этот парень все расскажет, будь то в полицейском участке или в больнице. Тебе здешние тюрьмы знакомы? Лично мне — да.
— Как же быть? — застонал я. — На борту остались мои вещи.
— Есть о чем горевать. — Он сделал вид, будто усиленно размышляет. — Бумаги у тебя при себе? — Я кивнул. — Тогда сиди со мной в лодке, пока не придет старик. — Он помолчал. — А впрочем, можешь и один посидеть. Я схожу за ним.
Он вернулся с человеком весьма пристойного вида, и я поехал вместе с ними к небольшому пароходику, который даже в ночной темноте казался крайне запущенным и грязным. Кубрик был под стать пароходику и матросы — тоже.
— Ну, нашли? — спросили они в один голос, кто по-датски, кто по-немецки, и, судя по всему, очень обрадовались утвердительному ответу. Один из матросов принес мне водки и указал свободную койку.
— Ложись давай, а завтра утром мы, бог даст, отвалим!
Таким манером я угодил на самый забавный из когда-либо встречавшихся мне кораблей, на голландский пароход «Кнут», построенный, возможно, еще в царствование Кнута Святого, первого из датских святых, канонизированного лишь за то, что подданные пристукнули его прямо в церкви. А может, наш корабль был назван в честь другого Кнута, того, который году примерно в 1200-м покорил мою родину и насильственно обратил вендов в христианство. А может, чем черт не шутит, он был обязан своим именем Кнуту Великому, прародителю всех датских Кнутов, покорившему Англию и создавшему великое нордическое государство, незамедлительно распавшееся после смерти своего создателя, хотя тот оставил сына-престолонаследника, которого и вовсе звали Хартакнутом. Короче, какого бы Кнута здесь ни подразумевали, священное для датчан имя прикрывало теперь темные тайны жалкого суденышка, о котором мне даже и после нескольких рейсов не удалось выяснить, что оно возит, не контрабанду ли, спирт и кофе на обмен, либо — того хуже — не смертник ли он, застрахованный на крупную сумму, чтобы при первой же возможности пойти ко дну.
Яростный гнев против такой участи, завершившей до срока погубленную жизнь, уступил место тупому равнодушию; угрозы капитана перед каждой стоянкой выдать меня полиции «за историю в Гельсингфорсе» при первой же попытке бегства приглушили во мне все, чем я жил до того, как податься в матросы. Пока однажды ночью, когда я стоял на вахте, над морем не прозвучали строки стихов. Они накатили на меня, сопровождаемые печальной, никогда мною не слышанной мелодией, плавно раскачивающейся в ритме морских волн. Быть может, это просто большая птица распростерла крылья в ночной темноте. Я твердо знал, что никто это стихотворение не пропел и никто не произнес вслух, и, однако же, я слышал его так отчетливо, что невольно начал вторить, хотя и вполголоса. С этим стихотворением в мою непроглядную тьму проник свет издалека, приведя за собой Орплид, но на сей раз не как боевую веру в новое утро человечества, а скорей как вечернюю зарю, ласковую и усталую, зарю воспоминания о пылких юношеских надеждах на роль миссионера, обращающего всех в свою веру.
Зато миссионер оказался теперь у меня за спиной, привлеченный стихами об Орплиде. Он входил в команду «Кнута», как и я, только для него это был первый рейс на нашем плавучем гробу и совершал он его по доброй воле. На вид ему было лет сорок, он спокойно выполнял свои обязанности, мне же бросилось в глаза, что в отличие от других новичков он если и стремился к близкому знакомству с коллегами, то лишь изредка и по возможности наедине. И значит, настал мой черед.
Он подошел поближе и, когда я перестал мычать себе под нос, извинился. Подумать только — моряк, и просит извинить его! По его словам, ему бросилось в глаза, что днем, на людях, я молчалив и серьезен и только оставшись один, среди ночи, вполголоса читаю стихи. Кстати, как оно звучит точно? «Ну погоди же», — подумал я и прочитал это стихотворение вслух. «Да, да, — радостно воскликнул он, — это Мёрике, но мотив другой».
И тут сам он запел мое стихотворение, только гораздо красивее. То есть, текст он знал не совсем точно.
— У вас прекрасная литература и прекрасная музыка, мы, датчане, любим и ту, и другую. Год назад я слышал исполнение этой песни на большом концерте в Копенгагене. Текст показался мне чересчур романтичным, поэтому я и позабыл многое, но вот музыка… Гуго Вольф у нас очень сейчас популярен. — Вот что сказал мне датчанин, а я, немец, и не подозревал, что Гуго Вольф положил эти стихи на музыку и что их исполняют в публичных концертах, даже за границей.
Я уже успел прийти к убеждению, что моряк из меня никудышный, а тут рядом стоял человек еще более нелепый в роли моряка. И потому мы не таясь рассказали друг другу, как попали на этот корабль, а потом и подружились. Звали его Йенс Мадсен, был он датчанин, и, помимо всего сказанного, он и еще в одном отношении был самый странный из когда-либо виденных мной моряков: в своем на редкость тяжелом и огромном мешке он таскал целую кучу книг. По большей части то были политические книги, которые он, как социал-демократ и агитатор, раздавал для прочтения. Узнав о моем приключении в Гельсингфорсе и почувствовав, что я, разочаровавшись в одном скверном и злом человеке, готов из-за этого пересмотреть все свои взгляды на необходимость классовой борьбы, он, по возможности щадя меня, вскрыл наивно-сентиментальную подоплеку моего выхода в море, объяснив, что Хайни Грязнуля — такой же продукт существующей системы, как и советник коммерции Рибель и владелец корабля-смертника. Йенс Мадсен был родом из Гудхьема с острова Борнхольм, местечка, кишевшего, по его словам, христианскими сектами. Они пишут свои призывы, продолжал Йенс, крупными буквами на стенах домов и на заборах и пребывают в убеждении, что мирское зло можно одолеть, проявляя терпение в жизни и нетерпение в усилиях по обращению инакомыслящих. Сын лавочника, Йенс должен был посещать гимназию в Рённе, чтобы стать проповедником. А хотел он стать моряком. Наконец им удалось достичь компромисса: Йенс стал миссионером. Тут он нашел что искал, хотя и на религиозной основе: незнакомые страны, незнакомые люди и море. Но увидев, что делают добрые христиане, если они сильны и богаты, со своими ближними, если те не сильны и не богаты, он пошел единственно приемлемым для него путем: стал глашатаем нового евангелия. Он поспешно вернулся в Европу, видя отныне свою миссию в том, чтобы наниматься на самые никудышные суда, где почти не бывает организованных моряков, и заниматься там просвещением и агитацией в пользу социал-демократии. Он стал миссионером, который по доброй воле, побуждаемый одной лишь верой в возможность добиться для бедных лучшей, более свободной жизни на этой земле, не боялся ни тяжелой работы, ни опасностей и даже отказался от счастья иметь собственную семью.
Я с готовностью внимал словам своего нового ментора, но когда он сказал, что капитан даже и не подумает отдать меня в руки властей из-за дурацкой истории в Гельсингфорсском порту, я отнюдь не поторопился покинуть судно, а, напротив, сделал еще один рейс, поскольку Йенс покамест не завершил свои дела на пресловутом «Кнуте».
Мы и потом поддерживали связь друг с другом, покуда первая мировая война не разорвала ее. Он не вернулся из рейса к берегам Англии, но для меня он просто переселился в страну Орплид, куда вступил в ту ночь на борту «Кнута», когда стихотворение Мёрике, словно огромная птица, пролетело над морем.
Медленно и тяжело, подобно большому, неуклюжему, плашмя лежащему мельничному колесу, двигалась по кругу вереница арестантов в колодце тюремного двора. Осью этого круговращения служила засохшая липа, точнее — толстый надзиратель, привалившийся к дереву, почти лишенному листьев. «Разговаривать строго запрещается! Соблюдать дистанцию! Марш!» — скомандовал он как всегда, а потом, как всегда, впал в какое-то забытье. И тогда, как всякий день, та часть живого колеса, которая находилась позади него, с помощью жестов и шепотом стала обмениваться новостями:
— Остерегайтесь врача! Он из СС! (Врач держался очень приветливо и расспрашивал о семейных обстоятельствах.)
— Отто сейчас в Колумбиа-хауз! (Младший полицейский Отто был мастером мучить и избивать, а Колумбиа-хауз прославился в Берлине пытками и убийствами.)
— Зеленому больше папирос не давать! Он стукач! (Зеленый был тюремным уборщиком, а папиросы — маленькими скрученными записками с новостями, которые он передавал дальше.)
Внимание, сегодня некоторых выпускают! (Кое-кого из нас действительно выпустили.)
Передо мной, согнувшись, с бессильно повисшими руками и опущенной головой шел рыжеволосый депутат рейхстага Хайльман. Ни один его жест, ни одно движение не обнаруживали, что он понял услышанное, и дальше известий ом тоже не передавал. Может, он уже так отупел, что ему ни до чего больше нет дела? Были и такие, кого эти сообщения не трогали, но в общем игра увлекала всех. Как мельничное колесо погружается в воду, так погружался в молчание круг заключенных, вступая в поле зрения надзирателя. И как вода каплет и брызжет с лопастей колеса, так каплями и брызгами срывались слова. Играли все, только депутат рейхстага безучастно тащился по кругу. То ли он боялся, что его заметят, то ли его уже успели обработать…
Наша часть колеса снова взлетела наверх и оказалась за спиной надзирателя.
— Эй, Хайльман! — шепнул я.
Ничто в нем не дрогнуло в ответ. И колесо человеческих судеб вертелось дальше, пять минут, десять, пятнадцать, и еще много новостей каплями срывалось с него.
У двери, ведущей на лестницу, показался надзиратель и что-то крикнул. «Стой!» — эхом отозвался толстый у дерева. Большое колесо стало, качнувшись, — ведь останавливаться было для нас непривычно. Человек, появившийся в дверях, подошел ближе и выкрикнул несколько фамилий. Среди них была и моя.
— Пошли!
Один из нас, не совладав с собой, спросил:
— Куда, господин вахмистр?
Вопросы задавать запрещалось, но тот все же ответил, и при всей грубости ответ прозвучал добродушно.
— Придержи язык! Можешь радоваться, вас выпускают!
Выпускают? Но ведь меня еще ни разу не допрашивали. Я взглянул на остающихся, и их чувства на мгновение затопили меня. То были удивление, радость за нас и вполне понятная зависть.
— Вам что, не нравится? По мне, так можете оставаться здесь! — крикнул из дверей надзиратель. Он даже сказал мне «вы»! Прежде чем обернуться к нему, я успел заметить, как рыжий Хайльман тоже поднял голову и посмотрел мне вслед. Это был очень грустный взгляд.
— Живей, живей! — подгонял надзиратель; он отпер дверь в мою камеру и оставил ее приоткрытой. Все еще не понимая, что произошло, я стал запихивать в картонку свои пожитки. Когда я взял в руки кожаные домашние туфли, я увидел, что в камеру кто-то вошел. Это был уборщик.
— Подари мне шлепанцы, — попросил он, — ты теперь сможешь купить себе новые.
Я отдал, но тут же спохватился: ведь это Зеленый, стукач!
Давай обратно! — крикнул я.
Зеленый повертел пальцем у виска и исчез. В дверях, раскрытых теперь настежь, стоял вахмистр.
А ну, побыстрее! Вы что думаете, я из-за вас буду работать сверхурочно?
У картонки не было веревки, и мне пришлось взять ее под мышку.
В канцелярии уже дожидались восемь человек. Среди них были и те двое, из моего давешнего арестантского круга. Стало быть, всех выпускают.
Здесь же находились двое полицейских, один из них — толстый с тюремного двора. Время от времени он подходил к окошечку и поторапливал писарей. Это было хорошо, ибо каждая минута, на которую сокращалось наше пребывание здесь, дарила нам жизнь. Сначала я пойду и побреюсь, потом возьму извозчика — нет, лучше сперва позвоню домой, а то если я неожиданно появлюсь на пороге, как бы радостное потрясение не натворило беды.
Только почему эти типы не отпускают тех, у кого бумаги уже готовы? Впрочем, теперь уж не беда, если к неделям и месяцам, проведенным здесь, прибавится еще полчаса. Наверное, это продлится дольше, чем полчаса, ведь они еще должны вернуть нам ценные вещи, деньги и часы.
— Все здесь? — спросил вахмистр в окошечко и стал перебирать бумаги из большого желтого конверта.
Из окошка ответили:
— Ты что, боишься, что мы спрячем одного из твоих воробышков?
Час тому назад меня бы не задело, что о нас говорят в таком тоне. Но теперь нас освобождали, и каждый мог требовать, чтобы с ним обходились как с гражданином, как с полноправной личностью. Ну да ладно — лишь бы выбраться отсюда. Нельзя давать этим палачам новый повод придраться к себе.
Полицейский, стоявший у двери, двинулся вперед, и мы по двое за ним. Я шел последним, а вахмистр с бумагами замыкал шествие. Теперь мы, наверно, идем в комнату, где у нас отобрали ценные вещи.
Нет, процессия сразу направилась вниз, по лестнице, ведущей во двор. Так что, пожалуй, прямо на свободу. Что если спросить у толстого, как мне получить мои часы? Деньги, уж черт с ними, я и пешком добегу от Алекса до Далема.
Во дворе стояла зеленая тюремная машина с открытой дверцей, рядом с ней — полицейский. Я почувствовал, как ноги у меня стали ватными, и оперся о стену. Нет, наверно, это ошибка, я попал не в свой транспорт.
Вот уже человек, идущий впереди меня, спросил:
— Господин вахмистр, куда вы нас отправляете? — Страх дрожал в его голосе.
Толстый даже не заорал на него, он ответил вполне добродушно:
— Мы все вместе совершим небольшую загородную прогулку, мой мальчик!
Значит, за город — если это не издевка. Первые уже садились в машину — молча, с ожесточением стиснув зубы. Тогда я обернулся к толстому:
— Но со мной и этими двоими тут что-то не так! Вы же ясно сказали: нас выпускают!
Вахмистр повернул ко мне свой живот и засмеялся:
— А разве вас не выпускают отсюда? Надеюсь, мы больше не встретимся! Кто виноват, дурачье, что вы поверили, будто таким, как вы, позволят вернуться в общество!
Он сделал вид, что очень доволен своей шуткой. Они, наверное, уже сотню раз проделывали эту подлость с несчастными, у которых отнимали надежду.
Те, в машине, сидели тихо, молча, опустив глаза. Только когда машина покатила по улицам, пробудился интерес: куда нас везут?
— На улицу принца Альбрехта, — воскликнул один, — в гестапо!
— Я уже три месяца сижу здесь, на Алексе, — сказал пожилой человек с окладистой седой бородой, — я хочу, чтобы меня наконец допросили.
Кое-кто засмеялся, но смех этот прозвучал так, словно заскребли ногтями по железному верху машины: «Подожди, тебя еще допросят!»
— Если б я только знал… — начал один, из нашего тюремного круга, но замолчал.
— Нет, не на Альбрехта, — сообщил человек, стоявший у зарешеченного дверного окошка. — Но и не в Ораниенбург, — добавил он сразу же.
Все прижались к двери, стараясь угадать, куда нас везут, будто мы спешили навстречу новым испытаниям.
— Что же ты натворил? — спросил мой сосед старого человека с окладистой бородой.
— Я? — он хотел, вероятно, ответить, но тут лицо у него помрачнело, и я прочел его мысли: «Будь начеку, может, это стукач!» Тень настороженности легла на все лица. Вот чем она стала, наша общность в преддверии ада.
— Меня пускай везут куда угодно, — сказал коренастый мужчина лет тридцати пяти. Он отодвинулся от двери и сел. — Только бы знать, на свободе ли остальные. — Глубокая тревога послышалась в его словах, но на лицах остальных был написан ответ: «Осторожно, возможно, это стукач!»
— Можно здесь курить? — спросил самый молодой с виду парень (он один среди нас казался более или менее беспечным) и стал вытаскивать папиросу.
Сосед схватил его за руку:
— Ты что, с ума сошел? «Быки» только и ждут чего-нибудь такого!
Но другие сказали, что им уже приходилось курить в «Зеленой Минне» и, как только мы выедем за город, они тоже закурят. Кто знает, что будет потом?
— Боже милосердный! — простонал человек, остававшийся у двери, и все головы стремительно повернулись к нему.
— В Ко-лум-биа-хауз…
Четверо, пятеро человек бросились к окну, они уставились в него так, словно им не терпелось увидеть это страшное место. Последняя надежда еще боролась с тупой покорностью, когда машина въехала во двор и остановилась.
Сомнений больше не было. Глухой голос отчаяния подвел черту под случившимся:
— Так и есть!
Никто не поднял глаз, никто не произнес ни слова. Я услышал, как толстый вахмистр слез со своего места рядом с шофером, поговорил с ним о чем-то и ушел в глубь двора. На сапогах у него были железные набойки, подковка на одном каблуке, видимо, разболталась и слегка позвякивала. Я удивился, что мое сознание фиксирует сейчас подобные вещи. А между тем мы сидели, тесно прижавшись один к другому, девять заключенных, знающих друг о друге лишь то, что уже совсем скоро заплечных дел мастера начнут рвать человеческое тело, пытаясь разрушить ту стойкую общность, которая именно в эти минуты превратилась из идеи в действительность и соединила незнакомых между собой людей. Последнее и величайшее товарищество придавало силы всем сидевшим в машине, угнетало их сознание, что силы эти понадобятся не для борьбы, а лишь для того, чтобы перенести страдания. Машина была большим гробом, зловещая тишина царила в ней. Странным гробом, ибо мертвецы его были живы, им предстояло умереть лишь тогда, когда они выйдут из него.
Как кратки, однако, могут быть пятнадцать минут, если они в самом прямом значении слова — отсрочка казни. Среди чужих звуков этого чужого двора снова отчетливо послышались шаги толстого вахмистра; они приближались, подковка звенела все громче и громче — сейчас он появится, откроет дверцу и насмешливо скажет: «Пожалуйста, господа, выходите, вас приглашают на милую вечернюю беседу».
Не решится ли кто-нибудь двинуть ему кулаком в морду и броситься к воротам? Если они станут стрелять, так чем это хуже того, что нас тут ожидает? Ведь еще на свободе каждый из нас знал кое-что об ужасах, творящихся здесь, в центре Берлина, в этом Колумбиа-хауз; недобрая слава всех прочих застенков, вместе взятых, не сравнится с его кошмарами.
Толстый был уже здесь, но он не отворил нашу дверцу, он подошел к шоферу и заговорил с ним. На несколько секунд блеснула надежда: быть может, мы поедем дальше. Он не сел в машину, он обошел ее кругом, один раз, другой, третий. И тут тишина, порожденная тупой покорностью, бессилием, подавленным возмущением и парализованной волей к жизни, внезапно взорвалась: это восстал дух мятежа. Безо всякого уговора дюжина кулаков забарабанила в дверцу машины, дюжина искаженных ртов исторгла дикие крики, и доски поддались. Дверь распахнулась. Снаружи, плечом к плечу, с поднятыми пистолетами стояли толстый и шофер.
Никто не выпрыгнул им навстречу. Но не пистолеты удержали людей и не бессмысленность сопротивления — Удержало недоумение в глазах обоих вооруженных. Удивление и страх за жизнь людей, из-за скандала подвергающих ее опасности. Видимо, оба относились к числу тех полицейских, которые в тридцать третьем были против «новых методов», а теперь, год спустя, демонстрировали свою преданность режиму, пока — еще только с помощью брани и кулаков. Если прикажут, они, конечно, станут и вешать, и стрелять, и избивать до полусмерти, но дома, перед женой, постараются с отвращением откреститься от этого.
Поскольку из машины никто не выпрыгнул, пистолеты опустились, и толстый, оглядевшись, сказал:
— Вы что, свихнулись? Хотите все здесь остаться, а?
Этот странный вопрос заткнул нам рты и настежь раскрыл глаза и уши. Так значит, не всех выгрузят здесь? Но скольких? И кого? Молодой парень спросил об этом.
— Двоих или троих, — ответил толстый, — о третьем они еще совещаются.
И захлопнул дверцу.
Люди в машине сидели, поглядывая друг на друга неуверенно и смущенно. С кем это произойдет? Теперь, когда судьба перестала быть общей, ожидать решения стало еще страшнее. Связка была разрублена; девять ее обрубков, пока еще узнаваемых, корчились, каждый сам по себе, изрыгая немой вопрос: с кем это случится? Инстинкт самосохранения, подавленный в каждой душе, теперь выступил наружу. Он проявился девятикратно в вопрошающем взгляде каждого; сперва подобный невзрачному червяку, он тут же превратился в скользкую змею, и наконец девять раздвоенных языков многоглавой, свившейся в клубок гидры стали ощупывать девятерых людей, сидящих в машине: кто? кто? не я! не я! И гадина начала жалить, еще с опаской, но уже ядовито. Человек с седой бородой сказал, вернее, это змея заговорила в нем: «Почему я здесь сижу? Я же ничего им не сделал!»
Последовал встречный удар, это ответил молодой парень: «Ну так выходи!»
Никто не усмехнулся, только коренастый человек лет тридцати пяти раздавил одну из голов с шевелящимся языком; он сказал: «Я печатал листовки! Идиоты — они сцапали меня и воображают, что это прекратится!»
Омерзительное животное притаилось под скамейками, и некоторое время люди сидели в машине одни.
Как медленно тянутся минуты, когда они наполнены мучительным ожиданием неведомого ужаса! Но вот воспоминания догнали и подчинили себе пугливо забегающее вперед воображение; и тогда тридцать минут стали исчисляться мгновениями. Моя страна, вдали сияющая, пришла ко мне на помощь в тюремную машину; она превратила омерзительных змей животного инстинкта в пестрых ящериц и грациозных веретениц Орплида, в беспрестанную игру детского воображения, воспринимающего единство всего живого.
Но распахнулась дверца, и надтреснутый голос проорал три фамилии; человек, печатавший листовки, молодой парень и мужчина с окладистой бородой оставались здесь.
Гадина бесстыдно высунула из-под скамьи оставшиеся шесть голов. В них уже не дрожали ядовитые языки — лишь примитивное чувство облегчения и радости тлело в поблескивающих глазах. Но стало понятно, что в нашей машине едет еще одно существо, повторенное шестикратно. И имя ему —~ обнаженный человек.
— А мы с вами — в Ораниенбург! — сказал толстый полицейский и захлопнул дверцу.
В той части Орплида, где болотистый ольховник постепенно переходит в холмистый, высокоствольный лес, который на севере подбирается к озеру Уйкер, а на юге примыкает к Шорфхайдской степи, как-то утром в конце лета я встретил юную незнакомку. Собственно, я не встретил ее, а издали увидал светлое платье, белевшее меж стволами. И мне послышался высокий детский голос, который словами, пеньем и радостными возгласами обращал в звуки солнечные зайчики, тихонько подрагивавшие на деревьях и пушистой лесной земле. И все эти неясные шумы, слагавшиеся из шорохов, стрекота и жужжанья и улавливаемые лишь привычным к одиночеству ухом, отступили в глубь высокого леса, окружив это странное явление внемлющей тишиной. И Флок, привыкший в бесчисленных походах подчиняться мне, своему старшему другу, замер в нескольких метрах, чуть приподняв переднюю лапу и неотрывно глядя на светлое существо перед нами. Не шевелился даже кончик его левого уха, как это обычно бывало даже тогда, когда он притворялся мертвым. И лишь после того, как незнакомка чуть отдалилась, пес медленно повернул ко мне морду и два удивленных, вопросительных взгляда встретились друг с другом. Я приложил палец к губам и показал на ногу. Когда же я, скрываясь за деревьями, двинулся вслед за девочкой, собака последовала за мной с готовностью, которую обычно выказывала лишь в ожидании чего-то необычного.
Еще ни разу мне не встречались здесь путники, разве что лесник, да и тот редко. На много верст кругом не было ни деревушки. И хуторов поблизости тоже не было. Ибо здесь, на северной границе Орплида, высокий лес не пускал людей, а таинственный овраг правей ручья, обновлявшего священные воды Черного озера, путал своими бесчисленными поворотами и изгибами заставлял их. блуждать. Лишь у человека без цели и времени могло возникнуть желанье подняться оврагом вверх по ручью, карабкаясь по камням, песку, поваленным деревьям в обход топей. А таких людей в тамошней стороне не было. Как же тогда незнакомая девочка очутилась здесь?
Желая отрезать уходящей путь и встретиться с ней так, чтоб она не испугалась и, вскрикнув, не убежала прочь, Флок и я обошли несколько больших холмов, все время боясь упустить ее и быть обнаруженными, пока не оказались на небольшой просеке, которую она по моим расчетам должна была пересечь. Конечно, это было вовсе не обязательно: только горячее желание могло родить эту мысль и придать ей очертанья реальности. И, как часто бывает в жизни, так действительно и произошло.
Только мы расположились под раскидистым можжевельником, как она вышла из лесу. Была она выше и старше, чем я думал. Ей было, пожалуй, лет четырнадцать или пятнадцать. И платье на ней было не белое, а светло-голубое, так что на фоне темного леса она казалась большим цветущим кустом сирени. А когда она пересекла просеку, то из куста сирени превратилась в заросли жимолости великолепного небесно-голубого цвета, какие росли в барском саду. Такой ее делали бесчисленные оборки и складки, из которых состоял тонкий материал платья. Никогда еще я не видел такого одеянья. А кто видел, удивился бы, встретив в пустынном лесу человека в таком наряде, да еще поющего незнакомую мелодию.
Но вот существо повернуло голову, пенье смолкло и из-под золотистых локонов на темный куст глянуло покрасневшее девичье лицо. Потом тонкий голосок зазвучал снова, и вскоре фигурка на другом конце просеки исчезла среди деревьев. Мы продолжали тихо стоять в кустах, и, может, Флоку, так же как и его хозяину, все еще виделось сверкающее светло-голубое пятно.
Тогда мы поспешили за ней. То были уже не зачарованные мечтатели, а азартные охотники, скрадывающие редкую дичь. С того дня я знаю, как можно породниться со зверем. В Орплиде мы выслеживали всякую живность. И, пожалуй, чем диковинней и необычней она была, тем больше Флок старался сдержать свое нетерпенье. В нем то и дело пробуждалось желание стать самостоятельным, и все же он не давал себе воли. Вот и на этот раз он рвался вперед. Но стоило ему увидеть далеко между деревьями голубое пятно, как он останавливался и, подождав меня, бежал дальше. Без него мне не удалось бы отыскать след, потому что дорога шла холмами, оврагом, вокруг пруда, через небольшой луг, по березовой рощице и снова вверх по ручью, который бежал теперь почти прямиком меж старых ив и зарослей ольхи.
Кто эта незнакомая девочка, которая так хорошо знала здешние места? Знала их лучше меня, которому боязнь мешала до конца пройти этот овраг с привиденьями. Куда направлялась девочка, с кем она говорила и кого звала?
Мы шли и шли часа два, и я было испугался, что мы не найдем дороги домой. Может, она лесная волшебница, посланная искушать меня, одна из дриад, днем стерегущих Орплид и не осмеливающихся войти в него, потому что на их пути вставал Божий остров? Тут я засмеялся. Ведь я уже не ребенок, а четырнадцатилетний подросток, приехавший из города домой, чтобы заполнить школьные каникулы не мечтами, как раньше, а настоящими краеведческими изысканиями. Поскольку Флок не возвращался, я вынужден был последовать за ним.
Далеко мне идти не пришлось. Моему взору открылась довольно длинная долина, на дне которой у пруда притулился хутор. Наверное, мельница! И как это я раньше не знал, что здесь есть мельница! С трех сторон ее окружали поля и луга. Там, где кончался пруд, очевидно, было продолженье оврага. Высокие темные ели окаймляли выступ. Должно быть, мельница располагалась вдали от деревень, потому что окрестные холмы поросли высоким лесом.
На одном из склонов крестьянин лущил стерню. Целых две лошади тянули плуг. Стало быть, хозяйство не такое уж маленькое. Он тоже меня заметил, бросил пахать и, казалось, был удивлен не меньше моего. Я направился к нему. А Флок уже добежал до хутора и в нерешительности остановился. Наверняка незнакомая девочка прошла туда, и собака, так же как и ее хозяин, дивилась тому, что делало это существо, казавшееся феей или принцессой в сто раз красивей виконтессы Ютты с барской усадьбы, на маленьком крестьянском хуторе, где вместо того, чтоб работать, в будни разгуливало в нарядном платье.
Крестьянин оказался здоровенным мужиком с густыми свисающими вниз усами и кустистыми, почти смоляными бровями, из-под которых на меня неприязненно смотрели два колючих глаза. Поскольку он не ответил на мое приветливое «Добрый день!», я не решился спросить о незнакомой девочке — теперь я и вовсе не представлял их вместе и невразумительно бормотал что-то о том, будто заблудился, спрашивал, какая это мельница и как лучше добраться до Куммерова. Его взгляд еще раз недоверчиво скользнул по мне. Затем он повернулся к лесу и показал кнутом на небольшую поляну: «Там наверху есть тропа, она идет через лес и выходит на дорогу. Той дорогой пройдешь через горы, а после будет развилка. Мощеная дорога ведет к хутору Хайзенталь. А там ты как-нибудь доберешься до Куммерова. Если ты и впрямь оттуда!»
На что он намекал своим последним замечанием? Но поскольку он отвечал гораздо дружелюбней, чем можно было предположить по его виду, я сперва поблагодарил его и решил рискнуть.
«Простите! Здесь не проходила девочка в светло-голубом платье? Может, она живет у вас?»
Тяжело ступая, крестьянин двинулся на меня. «Здесь нет никаких девочек, а теперь проваливай!» И он снова указал мне кнутом на поляну в лесу.
Я уже прошел добрую сотню метров в этом направлении, как вспомнил о Флоке, который наверняка прошмыгнул в ворота. Он был умней меня и наверняка видел девочку. А я даже не спросил, как называлась эта проклятая мельница. Желая наверстать упущенное, я повернулся и направился к хутору. Но не прошел я и нескольких шагов, как за моей спиной раздался резкий окрик: «Эй, куда пошел?»
«Забрать собаку. Она забежала к вам во двор!»
«Стой на месте! — гаркнул крестьянин. — Чего ты здесь вынюхиваешь? А?»
Тут меня такое зло взяло, что я заорал: «Сами вы вынюхиваете! Грубиян! Я хочу забрать свою собаку и больше ничего!»
«Сейчас я тебе ее выгоню!» Крестьянин несколько раз взмахнул кнутом.
Мне стало жаль Флока. Я свистел на все знакомые ему лады, но он не возвращался, хотя крестьянин давно уже исчез в доме. Наконец я услышал во дворе щелканье кнута. Флок опрометью выскочил из подворотни и помчался вдоль ручья вниз. В воротах показался крестьянин, щелкнул еще раз кнутом и издевательски захохотал.
Флок ничего не слышал, не слышал он и моего свиста Он уже почти пересек долину, когда начал приходить в чувство. Видно, он вспомнил о своем хозяине, потому что побежал медленней и повернул голову. Тут он, должно быть, услышал мой свист, остановился и огляделся по сторонам. Зная, что зоркие глаза его были надежней острого слуха, я поднял руки и замахал ими. То был наш годами испытанный сигнал: немедленно подойди. Тут Флок совсем пришел в себя и длинными прыжками помчался вверх по холму, время от времени боязливо оглядываясь на хутор. Я был рад, что он снова рядом. Правда можно было не опасаться за него, он и один нашел бы дорогу и через овраг, и через Орплид, но мне хотелось о многом расспросить его.
Мы присели на лесной поляне, где кончалась ведущая с хутора тропинка, и глянули на долину. Окруженная стеной могучего леса, она лежала под нами: ручей, озерцо, сад, поля, луга, старый хутор, над которым кружили голуби, таинственные ели, могучие дубы над островерхой крышей, которую я только теперь заметил, коровы на выгоне, лошади, запряженные в плуг, и страшный мужик, который снова шел по борозде. И голубая, как небо, девочка, которая наверняка была оттуда. Иначе зачем крестьянину так долго оставаться в доме? Если он хотел только прогнать Флока со двора, он управился бы быстрей. Или Флок забежал в дом?
«Ты видел ее?» — спросил я и погладил его умную морду. Он поднял глаза и вильнул хвостом. Он ее видел.
«Ты говорил с ней?» Он завилял еще сильней.
«Что она говорила, Флок? Ты рассказал ей, кто мы?»
Это было уже совсем глупо. Я сообразил это, когда хвост замер, а пес положил голову на вытянутые передние лапы.
Это означало: пожалуйста, не мешай мне. Мне нужно поразмыслить!
Мы оба задумались и оба, наверняка пришли к одинаковому выводу, что грубый крестьянин не был отцом лесной принцессы. Уже совсем стемнело, когда мы, усталые и голодные, длинной и скучной дорогой выбрались через горы домой.
На следующий день я осторожно спросил у отца название мельницы, ни словом не обмолвившись о голубой, как небо, девочке.
«Неужто ты был в этом гиблом месте?» — спросил он.
«Почему гиблое? Это чудесное место, и хозяйство в полном порядке. Как называется та мельница?»
«Должно быть, мельница Марии. Но мельницы там давным-давно нет. Какой крестьянин повезет зерно в эту богом забытую дыру? Засел там какой-нибудь бедолага, жить не живет, а помирать неохота. Ты подумай: ведь дети, если они там есть, растут как скотинка…»
А я вспомнил прекрасную девочку, и мысль о ней не покидала меня. Только рассказать о ней я не мог: никто б не поверил, что я все это видел. Ведь и сам я все время сомневался, было ли это явью или мне встретилось существо из сказок, легенд и сочинений поэтов.
Как-то в полдень, когда происшедшее чудесным образом преобразилось в моем сознании, а школьные каникулы подходили к концу, я поделился тайной далекой мельницы с Ульрикой. Высокий лес, дикое ущелье, прекрасная долина и одинокая мельница не произвели на нее никакого впечатления. Зато ей хотелось услышать о незнакомой девочке и ее красивом платье. Но трезвый рассудок взял верх, и она принялась хохотать: откуда у простого крестьянина такая дочь! Она была готова завтра же двинуться в путь и все проверить. Уж ее-то, дочь куммеровского пастора, крестьянин не посмел бы прогнать! Она только боялась отправиться в дорогу одна, справедливо полагая, что не найдет ее. Оба ее брата смеясь отказывались проводить ее. И по своему обыкновению она снова нарушила торжественное обещание и все разболтала.
Когда в последний день каникул мы сидели в саду у пастора и пили кофе, Ульрика, оба ее брата, Эберхард с усадьбы и я, к нашему столу подошел пастор Брайтхаупт и, обратившись ко мне, произнес: «Ульрика рассказала мне историю о мельнице Марии и маленькой девочке в городском платье. Ты что, был на мельнице?»
Я сердито глянул на нее. Пришлось рассказать.
«А кроме крестьянина ты видел кого-нибудь еще? Человека, который носит очки и одет по-городскому?»
Его я не видел.
«Девочка — ровесница Ульрике, верно?»
Я кивнул.
«Так, одна она не могла сюда приехать. Значит, он опять здесь, этот красный смутьян и каторжник. Хорошо, что теперь я это знаю». С этими словами он ушел.
Я ничего не понял, почувствовав только, что прекрасная незнакомка действительно существовала и что пастор чем-то был опасен ей и мужчине в очках, который доводился ей отцом. Нужно во что бы то ни стало их предупредить, пусть даже крестьянин с кнутом набросится на меня! Но вернуться на мельницу не представлялось возможным: завтра утром я должен был ехать в город. Тем сильней меня пугали грозные слова пастора о смутьяне и бунтовщике. Разве могла быть у человека, если он преступник, прелестная дочь, вроде голубой, как небо, лесной феи? Что ей было нужно на заброшенной мельнице? За помощью я обратился к кантору Каннегисеру. Мой рассказ его сильно разволновал. Потом он сказал: «Когда-нибудь я тебе все объясню. А теперь спокойно поезжай в город. Завтра мне предстоит длинная прогулка».
Необычный шум донесся с улицы, шум непонятного происхожденья: звон, топот, цокот, стук, будто сотни молотов, используемых в тяжелом кузнечном деле, играючи бьют по железу и наковальне. А шум все ближе и ближе, все сильней и сильней, и вот наконец, слышно радостное ржанье, тонкое и мощное, как звук трубы: кони. Много-много коней. Люди облепили окна и, выбежав на улицу, сначала глазели, ничего не понимая: поодиночке, парами, тройками и четверками на поводу у мужиков нескончаемым потоком двигались кони. Тонконогие, молодые, степенные, средних лет, усталые, старые; стройные чистокровки из кучерских дрожек, сильные полукровки из крестьянских телег и тяжелые неуклюжие битюги, на которых возят пивные бочки, дрова и грузы; рыжие, гнедые, белые, вороные, пегие. Большинство коней, взволнованных столь необычным соседством и странным нерабочим днем, еще не успокоилось. Задирая морды, они обнюхивали то правую, то левую сторону дороги, радостно ржали, и, казалось, помолодевшие глаза животных неосознанно выражают радость жизни, утраченную много столетий назад. И только лошади с худыми крупами, согнутыми спинами, со сбитыми холками и бесформенными распухшими бабками, безучастно понурив головы, усталой рысцой трусили среди других.
И морды лошадей выражали то же, что и лица большинства мужиков, которые вели животных. То были сплошь пожилые крестьяне, кучера и батраки. Они либо молчали, либо отвечали нехотя, а иногда и опасной политической шуткой на оклики знакомых в толпе зрителей, а те потом осторожно оглядывались, будто желая удостовериться, не повредит ли им сказанное. На некоторых неседланых лошадях сидели молодые ребята, вообразившие себя лихими кавалеристами и кричавшие девушкам, чтобы те приходили потанцевать с ними или взяли на постой.
На безоблачном небе полыхало солнце, листья каштанов под действием уличной пыли и времени утратили свой былой блеск, ибо стояла середина жатвы и, казалось, людям, зверью и всему растущему на земле пришло время пожинать плоды. Но вот длинная колонна прошла. Люди, глазевшие на нее, вернулись в свои жилища к своим делам, одни беззаботные и радостные, другие серьезные и задумчивые.
Задумчивых было мало, а серьезные сохраняли этот настрой, когда процессия скрылась, пожалуй, лишь из опасения, что вслед за этим конным смотром возникнут новые трудности и препоны в работе. Ведь многие из них знали это по событиям двадцатипятилетней давности, времен первой мировой войны. Но они быстро утешились верой, которую вот уже шесть лет черпали из репродукторов, газет и уст ораторов, твердо полагая, что на сей раз в великий поход собрался иной, могущественный, призванный властвовать народ. И пусть эти землепашцы и ремесленники сами не смеялись, не пели и не бахвалились; они внимали пенью, смеху и бахвальству тысяч, сотен тысяч и миллионов жителей рейха. Внимали и млели. Истекшие шесть лет гитлеровской империи представлялись им широкой дорогой побед, где одна триумфальная арка следовала за другой, и в мыслях они видели себя марширующими по этой дороге в едином строю могучих, непобедимых германцев. Из множества заштатных лавочников они превратились в чудовищную военную гусеницу, внушающую страх и состоящую из миллионов отвратительных личинок бледного комара светло-коричневого и черного цвета, которого наши предки когда-то считали предвестником войн, болезней, голода и мора. Те немногие, что видели ростки зла, перестали отчаиваться при мысли о том, мак избежать или предотвратить его. Их усилия стали бесполезными. Казалось, весь народ утратил со зреньем и слухом еще и способность чувствовать. Война! — это ужасное слово, гремевшее из всех репродукторов, вроде бы не внушало людям страха. Толстая лавочница на углу улицы, которая после провозглашения протектората Богемии и Моравии, весной требовала: «Ну, а теперь он должен быстро управиться и с польским коридором!», лишь однажды выказала слабость, вспомнив о своем военнообязанном сыне. Потом она стала образцом геройской немецкой матери, а позже в гордом трауре внимательно следила за постепенно мрачневшими лицами сограждан.
К тому времени уже исполнилось то, что предрекал старик, когда длинная процессия лошадей исчезла из виду: «И ни одна из них не увидит родной стороны!»
Было приказано согнать их со всех окрестных деревень на рыночную площадь небольшого городка, которая оказалась слишком тесной, так что пришлось отвести их на стрельбище за город. Заперев комнату на ключ, старик спросил, все ли видели последнюю, самую последнюю лошадь: огромный буланой масти конь плелся вслед за процессией, будто зная, что в любую минуту может догнать ее, и тем не менее медлил, словно желая сполна насладиться игрой. Будучи человеком, знающим Библию, старик взял в руки книгу и с торжественной серьезностью прочел стих из Апокалипсиса: «И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя „Смерть“, и ад следовал за ним; и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором и зверями земными».
И хотя за много лет до того я видел, что близится конец мира, который не был моим, я закрыл на несколько минут глаза, когда говорил старец, представив себе картины бед и ужасов, которые тот воскресил в памяти чтеньем других пророческих стихов. Я отрешился от людей, и душа моя наполнилась состраданьем к лошадям. Мысленно я проследил весь их путь до самых истоков и увидел их на широком лугу у края болота в родных местах. Отчаянные мальчишки подкрадывались к лежащим в траве жеребцам, прыгали им на спину, скакали на отчаянно брыкавшихся конях по лугу и, описав высокую дугу, летели в траву. Обычно быстро успокаивавшиеся животные после подходили и обнюхивали неподвижно лежавшего мальчишку, изображавшего геройскую смерть в кавалерийской атаке. Ведь и в школе и в книгах для чтения это считалось единственно достойной кончиной.
Раньше в Орплиде водились дикие кони. И, подобно душам людей, населяющим эту таинственную страну, где с давних пор между людьми и всем живым царили мир и согласье, души благородных коней, вероятно, обитают там и поныне, присоединяясь в полнолунье к пасущимся лошадям и иногда являясь людям.
Я вспомнил, как однажды мальчишкой в сумерках летнего вечера увидел призрак такого коня. Серо-белый, он стоял между елями на просеке Божьего острова, настоящий конь. Его круп скрывала темнота, на лбу у животного был рог, а на спине сидела прекрасная женщина. Быть может, это фантастическое существо родилось в возбужденном сознании мальчика на острове, освещенном лучами заходящего солнца и наполненном последней песней возвращающихся птиц, и было навеяно одной из больших картин, виденных им у учителя. Когда зверь в расплывчатых очертаньях, однако достаточно отчетливо видимый, предстал перед ним, мальчик знал: его зовут единорогом и в средневековье его считали символом чистоты, мирной силы и единенья бога со зверем.
Я отправил его вслед за процессией обреченных на смерть лошадей и услышал голос старца, читавшего: «… и поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему? И кто может сразиться с ним? И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно, и дана ему власть действовать сорок два месяца».
Я услышал, как старик сказал: «Сорок два месяца — три с половиной года, хвала Создателю, что я не доживу до конца».
Три с половиной года — это примерно конец января тысяча девятьсот сорок третьего.
Пока старик читал, я про себя посмеивался над бессмысленностью подобных пророчеств. Доживи старик до января тысяча девятьсот сорок третьего, он бы произнес одно-единственное слово: «Сталинград!»
На площади за городом я видел потом множество лошадей, они стояли с серьезным и покорным видом, окруженные мужчинами, женщинами и детьми, которые смеялись и веселились. Люди в коричневой форме и высоких сапогах сновали между животными, отрывисто выкрикивая приказы и браня просящих и уговаривающих их крестьян. А в самой гуще коней возвышался огромного роста сказочный зверь. Но то был не единорог, посланный мною вслед за лошадьми. То был бледный конь старца.
Все лошади, ушедшие на войну, умерли или погибли. И только бледный конь вернулся. На многих выгонах в Европе и Америке он снова пристраивается к молодым, и они, кажется, считают его своим. И находятся услужливые немцы, снова твердящие, будто это романтический единорог, символ мирной мощи. А ведь самое время дать ему имя, которое он действительно заслуживает вновь появившаяся кляча пока еще невидимого гигантского катафалка.
На календаре год 1945-й, месяц май.
Один немец, подобно сотням тысяч других в те дни, бредет к родной деревне. Той же самой дорогой, по которой несколькими неделями раньше он двигался в противоположном направлении, к западу, сидя в крохотном автомобильчике, подцепленном к крестьянскому возу: рядом в той же машине сидела жена с маленькой собачкой, а позади лежало самое необходимое из постельных принадлежностей, одежды, белья и продуктов.
Не по доброй воле ушли они из своей деревни, хотя вот уже несколько недель окопы и танковые заграждения перекрывали все дороги, а по садам и огородам стояли тяжелые орудия. Ибо здесь, в самом сердце Германии, врага надлежало остановить: врага с востока и врага с запада. Тем самым деревня должна была очутиться между двумя фронтами. И все же крестьяне отказывались ее покидать. Однако валлонская дивизия СС, добежавшая из Курляндии до передней Померании с целой оравой обозных девок и уже восемь дней грабившая деревню, попеременно угрожая возмущенным жителям то автоматом, то всякими ужасами, которых следует ожидать от наступающего врага, приказала очистить дома.
И вот однажды ночью тронулись в путь подводы, груженные картофелем, мукой, вяленым мясом, живой птицей и постелями, а также людьми от дряхлого старца до пискливого грудничка. Обоз ушел, и оставшаяся позади деревня снова канула в ночь, а в этой ночи ревели коровы, лаяли собаки, кричали петухи, посылая вслед ушедшим страх одиночества.
Обоз этот, несмотря на тягостные обстоятельства, воспринимался сперва как романтическое приключение в цыганском духе: когда он выбрался на шоссе, ему лишь с превеликим трудом удалось вклиниться в бесконечный ряд таких же обозов, ибо все его попытки разбивались о защитный вал из себялюбия и страха, который плотной стеной окружал каждую подводу и который люди, сидевшие на них, — беженцы из более отдаленных деревень по другую сторону реки — со злобной бранью воздвигали снова и снова. Тут даже новички, чью деревню не брали в свою жестокую выучку черные мундиры, и те наконец поняли, каков бывает человек, когда он гол и остается среди военного лихолетья наедине с самим собой.
Человек, бредущий домой, останавливается, он устал, он болен, и картины пережитых дней преграждают ему путь.
Неподалеку отсюда в тот день гремели пушки, дорога через холмы была открыта; и люди знали, что, когда за темнотой ночи забрезжит утренний рассвет, новый день еще до своего начала может стать для них всех последним днем. Страх перед вражескими снарядами вытравил из загнанных людей последние остатки человеческой приязни и вонзил в людские сердца страшную уверенность, что их предали: мимо них на большой скорости, безжалостно расчищая себе путь, проезжали колонны грузовиков, полные драпающих солдат; легковушки, сквозь стекла которых, несмотря на темноту, можно было увидеть серебряные шнуры на коричневых мундирах, исступленно сигналили и, не зажигая фар, теснили к обочине крестьянских лошадей; пешие солдаты хаотическими группами пробегали мимо, они вспрыгивали на подводы беженцев, требуя подвезти их и накормить. В эти часы, заметно для любого глаза, доступно для любого крестьянского ума, даже самого косного, умирал человек, чей день рождения они еще несколько дней назад торжественно отмечали на собрании.
Путник горько усмехается.
В эти же часы несколько недель тому назад где-то, пусть даже на считанные минуты рождался тот немецкий революционер, который каждые тридцать лет робко пытается войти в немецкую историю. Старый крестьянин, тянувший на пару со старой коровой старую, разболтанную тележку, где рядом с жалким скарбом лежала старая женщина, вдруг остановился, повернул голову к телеге и громко крикнул:
— Эй, мать, ты тоже глядишь на коричневый сброд?
Вот из-за кого я надрываюсь. Впрочем, ты сама так хотела. — После чего он снова натянул постромки.
Но долговязый тип из СА, то ли командир взвода, то ли какой-то другой начальник, проезжая мимо на велосипеде, услышал его слова, спрыгнул, подошел поближе и, не сказав ни слова, ударил старика кулаком в лицо, отчего тот упал на оглоблю и на испуганно отпрянувшую корову. Телега, разумеется, остановилась, из-за нее остановились и те, что ехали следом, и поскольку сердитые крики не помогали делу, крестьяне с дальних подвод подошли поближе. Некоторые поняли, что здесь произошло, и грозно окружили типа из СА. Тот выхватил пистолет и завопил:
— Я вас в первой же деревне всех велю повесить, чертовы ублюдки!
И крестьяне испуганно отпрянули.
Три солдата отделились от проходившей мимо части, у одного была винтовка. Он спросил:
— Чего от вас хочет этот подонок? Повесить, что ли? Повесьте лучше его самого, благо деревьев хватает.
Тут крестьяне опять подошли поближе, и некоторые даже засучивали на ходу рукава. Но позади, в застрявшем обозе, громче стали крики и шум.
— А ну давай! — кричали сзади.
— Послушайте, товарищи! — начал вояка из СА.
— Заткнись, никакой я тебе не товарищ! — рявкнул в ответ солдат с винтовкой.
— Надо же, по крайней мере, поддерживать дисциплину, — сказал штурмовик, пряча пистолет в кобуру. — А мне приказано следить, чтоб на дороге не было заторов.
— Поехали дальше! — скомандовал один из солдат.
— Дай-ка мне твою пукалку, — потребовал солдат с винтовкой, обращаясь к штурмовику, — чтобы ты не натворил глупостей. — Он отобрал пистолет и сунул его в карман своей шинели. — А теперь следи сколько хочешь! — и он обернулся к своим товарищам.
— Пошли, ребята! — и все трое отправились дальше.
— Если вы, козлы вонючие, воображаете, будто… — сказал штурмовик, когда солдаты скрылись, и повернулся к крестьянам, но из них большинство уже разошлось по своим подводам. Старик, которого ударили в лицо, тем временем тоже оклемался, вытер тыльной стороной ладони кровь с лица и налег на постромки.
Неужели с тех пор прошло всего три недели? Путник, которому преградили путь воспоминания о бегстве, идет дальше. Его взгляд, скользнув по обочине, различает под опрокинутой телегой женскую ногу. И путник останавливается снова, ибо другая картина встает перед ним.
Та часть нескончаемого обоза, с которой шел тогда путник, едва успела миновать Пазевальк, как в небе над ними возникла эскадрилья самолетов. С криком «Самолеты!» люди побросали лошадей и подводы, схватили детей, — чтобы снять стариков, уже не осталось времени, — и залегли в канавах.
За каких-то двадцать минут весь город укрылся пламенем и дымом. Несмотря на ужас, на спешку и страх, крестьяне громко говорили друг другу:
— Еще немного — и нас бы тоже… — А потом выражали удивление: — Зачем им это понадобилось? В городе-то ничего важного нет!
Их примитивный разум никак не мог постичь, что на войне человек становится еще меньше человеком, чем обычно. Все правда: ни промышленности, ни военных объектов в этом городе не имелось, заурядный был городишко на севере Германии. Но зато имелись бомбы, которые остались неиспользованными после не совсем удачного налета на более достойную цель. Что ж было делать разочарованным летчикам? Тащить бомбы назад? Пришлось удовольствоваться разрушением такого вот городка.
Крестьянский ум подобных вещей не понимает. Не может он постичь и того, зачем крестьяне, выброшенные войной из домов и гонимые по бесконечным дорогам в печальной веренице подвод, всякий раз спрыгивают на землю и прячутся в придорожных канавах. Старик, который бранился со своей больной женой и выговаривал ей, что это из-за нее он оказался в партии, мог бы, видит бог, обойтись без этого единственного в своей жизни бунта, от которого он так разгорячился, что даже не стал ложиться в канаву. И это избавило его от необходимости снова подсаживать жену на телегу, а потом, по-братски разделив тяжесть с коровой, тянуть ее дальше по нескончаемому шоссе. Они аккуратненько легли рядышком, старый крестьянин, его больная жена, его тощая корова и старая дребезжащая телега. Они задержали обоз, снова устремившийся вперед, но, может, сказалось воспоминание о горящем маленьком городке, — никто не стал ругаться по поводу задержки; крестьяне покорно объезжали тех, кто так и лежал посреди дороги, и могли не укорять себя в нехристианском поведении; их оставляли не одних, а в компании.
Покуда наш путник идет дальше, в сторону родной деревни, мысли его бредут в противоположном направлении, сопровождая обоз, с которым он шел несколько недель тому назад.
Устав от долгого пути по проселкам и полевым тропинкам, и так — изо дня в день; устав от ночевок в лесу, канавах и хлевах, и так — из ночи в ночь; устав от нескончаемой игры в прятки при распаковке съестных припасов, и так — из полудня в полдень; устав от непостижимой жадности многих хозяев, которые, даже за минуту до того как покинуть свой дом, отказываются дать чужим беженцам мешок картошки; но не меньше устав и от исступленной щедрости других хозяев, кто в похоронном настроении делит с беженцами запасы дорогого вина, устав — устав от всего, этот человек сумел как-то утром побудить крестьян развернуть подводы и двинуться домой.
Поток беды и горя на дорогах вскипал, рос вширь и вглубь, казалось, целый народ обратился в бегство, потом начал спадать, сочился лишь по каплям и наконец совсем иссяк. Дороги были пусты и деревни тоже, лишь шныряли повсюду собаки и кошки да кричала в безумном страхе скотина на пастбищах и в хлевах. Страх проникал в людские души, вырывался потом из глаз и еще раз, последний раз превращал этих затравленных себялюбцев в братство товарищей по несчастью. От сознания того, что неизбежное уже свершилось, что через несколько часов, а то и минут вражеская военная сила как волна захлестнет эту горестную процессию, улетучивались сварливая вздорность и недоверие к ближнему. Люди словно разучились говорить, и, если кто-нибудь вполголоса произносил несколько слов, казалось, будто эти слова непроизвольно сорвались у него с губ как выражение его собственного страха.
И тут все увидели советские танки, бесконечные колонны грузовиков, на них сидели веселые солдаты, которые были вовсе не прочь встречать врага лишь в виде запуганных беженцев. Не успели крестьяне понять, что происходит, как уже оказались за линией фронта. Снова проснулось своекорыстие, и тот, у кого лошади были посильней, уже досадовал на соседа, чьи доходяги мешали скорейшему возвращению домой. Ох уж это возвращение: незнакомые маленькие городки, улицы которых вскипали белыми волнами простынь; дымящиеся городки, а над ними — немецкие летчики, решившие опробовать свою меткость; ночи, полные криков ужаса; снова и снова перепрягаемые лошади, которых становится все меньше; наконец, почти до неузнаваемости разрушенный большой город и мобилизация всех мужчин от пятнадцати до восьмидесяти на расчистку развалин.
Путник внезапно останавливается, ища опоры у тоненького придорожного деревца.
Здесь свершилось то, чего избежать было бы для него великим счастьем: разлука с женой. Она заняла каких-то несколько минут. И с того дня больная жена, у которой давно уже украли последние остатки припасов, ехала в неизвестность на крестьянской подводе, снося откровенную враждебность из-за данного ее мужем совета возвращаться и язвительные намеки на лишний рот.
Имена месяцев суть знаки, произвольно заброшенные во время и в движение природы, но звук этих имен вызывает на поверхность чувства и окрашивает ими небо, и землю, и сердце человека, который возвращается домой. Лишь когда дорога бесконечна, а тело лишено сил, угасают яркие переливы надежды и света. Тогда и в цветущем молодом мае между нежной зеленью полей и буйной порослью молодой травы все отчетливей проступают приметы страшных буден, они множатся, растут ввысь и заполняют все чувства формами распада и запахом тлена.
Все ближе подступают они к дороге: мертвые лошади, коровы, козы, собаки, кошки — и люди. Опрокинутые телеги лежат в канавах, из лопнувших мешков сыплются овес, мука и картошка; перьями вспоротых перин играет весенний ветер, унизывая нежные, влажные почки придорожных деревьев трепетной белизной. Длинные колонны чужих солдат шагают по дорогам, они хорошо одеты, они сыты, они поют — это поет радость победителей: танки, грузовики и могучие орудия обгоняют их. Тяжело пройти полтораста километров пешком, когда ноги, упрятанные в лыжные ботинки, по щиколотку покрыты запекшейся кровью, очень тяжело. Хотя прохудившийся мешок за плечами почти ничего не весит, в нем как-никак лежит краюха черствого хлеба, цветочный горшок вместо кружки и несколько картофелин из лопнувшего мешка на последней опрокинутой телеге.
Взгляд обшаривает придорожные канавы по левую и по правую руку, они ищут маленький автомобильчик либо хотя бы его обломки. А может, он ищет человека, вполне определенного человека. Но этот же взгляд успевает прочесывать и самое дорогу — не потерял ли кто нож, или ложку, или даже котелок. Ибо люди, которые еще или уже сидят у себя дома, держатся, как правило, сурово и неприветливо по отношению к усталому человеку, обросшему косматой черной бородой с проседью и часто, очень даже часто отвечают: «У нас у самих ничего нет!», после чего извиняющимся шепотом добавляют, чтобы приукрасить свою ложь: «Времена-то какие!» Изредка, правда, какая-нибудь изможденная женщина скроется в кухне, разогреет остатки обеда, припасенные, вероятно, для ужина, да еще начнет потчевать: «Ешьте, не стесняйтесь».
В такое время трудно подавать. Но брать еще трудней. Легче, пожалуй, спать, спать в лесу, в амбаре, в сарае, на кухонном стуле. И совсем хорошо, когда чья-то чужая рука кладет на пол тюфячок и протягивает одеяло. После этих искорок в непроглядной тьме действительности, среди горя, своекорыстия, низости просыпается прежняя вера в доброту человеческую и расцвечивает обломки звездного неба человеческой мечты.
Уже пять дней длится путь человека домой; сегодня, на шестой день, за дубовой рощицей должна наконец выглянуть его деревня. Здесь ему ведома каждая тропка, знакомо каждое старое дерево, еще сто метров, пятьдесят, двадцать — и должна показаться деревня. Обоз уже наверняка давно воротился домой, они прибрались и ждут его. Еще десять метров — вот и деревня лежит на маленьком холме, вот и высокие ели перед его домом. Только не видно церковной колокольни за домом. Ну а светящийся белизной фасад дома и на нем окна кабинета, через которые цветущий ландшафт неизменно привлекал к себе взоры человека, когда мыслям его случалось залететь слишком далеко, — они-то где? Три печные трубы торчат среди кустов и деревьев сада.
Деревня занята войсками, немцам туда доступа нет. Человек украдкой пробирается между живыми изгородями, и вот уже он стоит перед развалинами своего дома, превратившегося в гигантскую кучу мусора и обломков. Медленно бредет человек в дальний угол сада, туда, где он устроил себе на потребу уголок степи, и ложится в траву, головой — на разрытую и пустую могилу своих собак, которых он велел пристрелить перед уходом. Он закрывает глаза, полный одним-единственным желанием: заснуть и больше не просыпаться.
Но безумная внутренняя усмешка не дает ему уснуть, он вынужден открыть глаза и оглядеться по сторонам. Право же, у жизни есть в запасе шутки похлеще, чем у любого шутника: все дома в их деревне целым-целехоньки, дом ортсгруппенфюрера, деревенского пропагандиста, шустрого помещика и кавалера нацистских орденов, целы дома крестьян, состоявших в партии; лишь от его дома, единственного во всей деревне, осталась куча пепла. Тысячи книг, с трудом собранные архивы, рукописи и все те культурные ценности, которые человек полагает необходимым обрамлением своего бытия. А другие, совиновные, что ни говори, смогут сразу же после ухода военных частей вселиться в свои дома, устроят генеральную уборку, вывесят флаг другого цвета; одни всерьез подумают, что это господь бог их сохранил, другие, бросив беглый взгляд на развалины его дома, пожалуй, скажут: «Так ему и надо». Поистине смеху подобна роль случая в жизни.
Смех привлекает солдата, и тот знаками приказывает человеку покинуть сад. Поскольку распухшие ноги не удается снова запрятать в ботинки, он берет ботинки в руки и уходит босиком. Куда? Куда-нибудь. Пока не обретет уверенность. Последнюю уверенность.
Достигнув садовой калитки в задней стене сада, он еще раз оглядывается. Больше, чем развалины дома, который, как он некогда полагал, станет приютом его одиночества и неприступной твердыней в разбушевавшейся стихии недостойного времени, человека сейчас занимают кровавые следы, оставленные его ногами на камне. Теперь он снова и снова будет вспоминать эти красные следы, будет думать, окрашивают ли они также землю и песок, и до чего странно, что он не испытывает боли, ступая по каменной крошке и щебню. Голода и жажды он тоже не испытывает. Одну только усталость, бесконечную усталость.
После долгих поисков, блужданий, отлеживания в чужих деревнях и заброшенных домах человек в один прекрасный день снова сидит на телеге рядом со своей женой. Это не маленький автомобильчик, который тащила крестьянская подвода, автомобильчик давно исчез вместе с остатками скарба. У телеги, на которой он сидит теперь, нет ни оглобель, ни лошадей и даже колес нет — они заменены связками кирпичей. Стоит эта телега вместе с остатками других, ей подобных, на покинутом хозяевами дворе, приютившем сейчас восемьдесят пять человек. А кто не отыскал себе местечко на телегах, тот забирается на ночь в сарай, амбары, хлевы.
Неделя, другая, третья… После долгих лет неуверенности и ужаса люди заброшены в жизнь, составленную из вшей, кровавого поноса, нечистот, похабщины и голода, жизнь, единственным, зловещим утешением в которой служит мысль, что сотням тысяч живется ничуть не лучше.
И так проходит неделя за неделей, никто уже не помнит, как выглядит нормальная комната, накрытый стол и просто кровать. Можно точно рассчитать, в какой день запасы картофеля в бурте за амбаром — единственный склад продовольствия — иссякнут. С каждым днем все беззастенчивей лютует призрак «Я», он затевает бессмысленные кражи и столь же бессмысленные подозрения, он побуждает ошалевших от голода старух прятать в мокрых юбках холодные картофелины. С неприкрытой, завистью смотрят все на тех счастливцев, которым время от времени удается разжиться куском грубого, сырого и кислого солдатского хлеба. И вдвойне мучительны терзания голодных, чей желудок не принимает сырой и кислый хлеб и извергает его обратно.
Сидя подле своей жены, человек вынужден наблюдать, как она тает, словно свечка. Возможно, она уже перешагнула ту границу, до которой голод причиняет мучение и человек пребывает в том состоянии, когда полный упадок сил ощущается скорей как благо и уход из грязного и тесного приюта видится долгожданным избавлением. Только одно земное желание еще сопровождает последние дни этой женщины — желание съесть кусок белого хлеба. Но у них нет даже черного.
В одном из соседних дворов есть стог соломы, на которую никто не польстился, потому что она перемешана с чертополохом. Как-то раз человек обнаруживает, что это вовсе не солома, а пшеница. Она, должно быть, выросла на скудной земле, потому что росту в ней от силы полметра, а к тому же в снопах больше чертополоха, чем колосьев. Видно, эта причина заставила хозяина отказаться от обмолота, вот и остался стог, хотя на дворе уже июнь; пшеница такая, что хозяин не взял ее даже на подстилку для коров.
И вот человек перетаскивает один за другим много мелких снопов во двор и вырезает колосья перочинным ножом. Колосья величиной с мизинец и наполовину пустые. Остья больно колют руки. Приходится остановить работу. Вдобавок самое время перетащить во двор еще несколько снопов, поскольку, едва люди проведали, что в стогу кроме чертополоха есть и пшеница, на него сразу кинулись не только истинно нуждающиеся, но и те, у кого в тайниках еще хранятся полные мешки пшеничной муки. И вот человек снова может работать руками; за целый день работы он набил колосьями полный мешок и теперь часами пляшет на нем, чтобы хоть таким образом обмолотить зерно. Наполовину опустошенные колосья он пересыпает в узелок и много часов подряд охаживает этот узелок дубиной, после чего пересыпает содержимое узелка в сложенные лодочкой ладони и дует на них, дует и дует, чтобы отделить зерна от мякины. Дует много часов подряд. День за днем.
Жена сидит рядом без сил, глядит на его работу, и глаза у нее разгораются все ярче с каждой пригоршней добытого зерна. Кажется, будто надежда на кусок белого хлеба поддерживает в ней жизнь. И вот наступает день, когда тяжелая работа сделана и муж может провозгласить: «Фунтов примерно пятнадцать, из них можно испечь много хлебов!» Пусть зерна маленькие, поломанные, деформированные, они словно прошли через решето, — ни одна чешуйка мякины, ни одно зерно чертополоха не нарушает их чистоты.
Впрочем, поначалу шансов на взаправдашний белый хлеб вроде бы и нет, потому что нет мельницы, которая могла бы превратить зерно в муку. Человек ловит себя на том, что подыскивает плоские камни, собираясь молоть, как это делали наши пращуры, потом он все же отказывается от своего замысла и начинает по многу часов на дню вертеть маленькую кофейную мельницу, чтобы таким путем добыть хотя бы пшеничную дробленку. Если рука его, обессилев, повисает как плеть, горящие взгляды жены заставляют ее подняться и описывать новые круги. Робинзон Крузо, думается человеку, можно бы подготовить новое издание в духе времени.
Однажды ночью, когда боль в руках не дает мужчине заснуть, он вдруг слышит, как короткое отрывистое дыхание жены, лежащей подле него на подводе, становится судорожным, как она издает мучительный стон, обрывает его, как рвутся на свободу разрозненные звуки — будто крик ужаса и отчаяния пробивается сквозь кляп во рту, как эти звуки переходят в задушенный стон, и, цепенея от ужаса, мужчина наблюдает, как человек, скованный тяжелым сном, страшные подробности которого отражаются на его лице, из последних сил пытается заговорить и защититься. А еще немного спустя, раньше чем мужчина успевает разбудить напуганного, тот издает глухой вопль ужаса и обхватывает самое для себя дорогое на этой земле, чтобы во сне защитить его, хотя бы и ценой жизни: «На помощь! На помощь! Они хотят отнять мой белый хлеб!»
Судорожный страх умирающего от голода и грязи человека за кусочек даже еще и не испеченного хлеба из пшеницы пополам с чертополохом — все это отражается на искаженном лице, когда спичка, дрожащая в руках мужчины, озаряет зыбким светом неуютное прибежище под рваным брезентом и всяческие лохмотья в нем — ах, во что превратил человека человек двадцатого столетия! Спичка гаснет, гаснут искаженные страхом лица, гаснут муки живых существ и стремление их к миру, гаснут звуки, поднявшиеся вокруг телеги, и лишь с другого конца деревни какое-то время доносятся обрывки чужой песни да совсем издалека — собачий вой.
Мужчина снова закрывает глаза, но спать он не может. Еще долго пылает перед его мысленным взором давно — погасшая головка спички. Желто-красный огонек растет, ширится, становится целой поверхностью, необозримым, колышущимся морем спелых пшеничных колосьев высотой с человека. Словно в блаженные дни детства эти колосья окружают страну, которая сулила и дарила хлеб всем людям, страну, которая светит издалека, и этот свет до сих пор озаряет мирные лица работящих людей. Войны сильных мира сего многократно уничтожали пшеничные поля, оставляя на них один чертополох, но всякий раз лемеха плугов бороздили землю глубже, чем бороздят ее колеса орудий, а крестьянин оказывался сильней, чем солдат.
И тут в человеке вновь оживает надежда.
Их так и называли. Не были они ни близнецами в обычном смысле слова, ни тем более сынами Зевса. Вначале их просто звали «двое», ночного сторожа Берэншпрунга и Олла Муркельманна. Но когда учившийся в гимназии и любивший похвалиться своей образованностью Бернд Брайтхаупт объяснил нам, кто такие Диоскуры и что они совершили, и назвал их имена, случилось так, что вскоре мы, неотесанные деревенские школяры, а за нами и парни с мужиками стали звать ночного сторожа Берэншпрунга Кастором, а Олла Муркельманна — Поллуксом. Поскольку речь шла о широко распространенных собачьих кличках, запомнить их не составляло труда. «Два друга», причисленные таким образом к сонму бессмертных богов, вначале протестовали, грозя исками об оскорблении. Но это только подлило масла в огонь, навеки приклеив эти клички к их обладателям.
Бернд не просто взял и присвоил им эти классические имена. Хотя «двое» были неразлучны, они отличались друг от друга так же, как и их мифологические предшественники. И если бы пришлось выбирать, то божественный наездник Кастор воскрес бы не иначе, как в обличье отставного кавалериста Берэншпрунга, не знавшего страха под Марс ла Тур, а душа кулачного бойца Поллукса переселилась бы в Олла Муркельманна, которого мы с самого детства видели не иначе, как размахивающим кулаками. И оба они подверглись той же каре, которая по воле богов-олимпийцев постигла их предшественников: они постоянно пребывали меж светом дня и тьмой ночи, и воровали они тоже сообща, как Кастор и Поллукс, пусть не коров, а прочие нужные вещи.
Соответствие сынам богов зашло так далеко, что как-то ночью они, подобно Диоскурам, спрятались в дупле. Правда, не дуба, а старой ивы. И спрятался в нем один Олл Муркельманн, а ночной сторож Берэншпрунг его охранял, что он и обязан был делать по роду занятий. Когда подбежали преследователи, ночной сторож Берэншпрунг объявил: «Тут кто-то побег, я за ним. Вот только проклятая нога… А он как сиганет, ну как сквозь землю провалился».
И все бы сошло благополучно, если б Олл Муркельманн не закашлял в старой высохшей иве. Его вытащили оттуда, но в суматохе забыли посветить в дупло. Сторож Берэншпрунг страшно ругал задержанного, а потом под эскортом преследователей доставил его в пожарную часть. Олл Муркельманн ни по дороге, ни после ничего не выдал, а только размахивал кулаком и грозил богачам страшной местью. На следующий день пришлось его отпустить, потому что у него ничего не нашли. Он объяснил, что побежал и спрятался в старой иве шутки ради, чтобы посмеяться над своим другом и заставить его побегать.
А друг сразу после доставки пленного в пожарную часть вернулся к старой иве, вытащил оттуда индюка и, спрятав его под пальто, пошел домой. Вместе с другими обитателями богадельни они съели птицу. Олл Муркельманн довольствовался одной порцией: он украл индюка из чисто спортивного интереса — или из мести богачам. Принести его к себе домой он не осмелился: жена выставила бы его вместе с птицей. Индюк был с барской усадьбы. Там их водилось много, а значит, и греха в том не было. Доносить никто б не стал: сотрапезники не любили богатых. Когда же об этом стало известно, смеялась вся деревня, а Диоскуры начисто все отрицали. В усадьбе индюка давно забыли, их там действительно водилось много.
Это не просто уморительная история, рассказанная «под мухой», чтобы посмеяться над людской глупостью. Корни ее уходят глубоко в нашу деревенскую землю, а ветви и листья широко раскинулись над ней. Но в то время всей деревне и нам она казалась именно такой веселой историей; правда, позднее кое-кто серьезно задумался над ней.
Мы знали только, что оба мужичка были бедняками, а Олл Муркельманн слыл запойным пьяницей, хотя и пил немного. Зато ночной сторож Берэншпрунг мог пить сколько влезет и, несмотря на это, почти никогда не качался. Один неделями ходил трезвый и прилежно работал на лесопилке: он жил в полуразвалившемся домишке, имел приличную жену, которую, будучи трезвым, слушался беспрекословно, детей давно уже разбросало по свету. Другой обитал в богадельне, и потому родная дочь, вернувшись из города с прижитым сыном, вела ему, что называется, хозяйство, если у нее после дойки крестьянских коров оставалось время.
Два друга стали неразлучными сразу после войны тысяча восемьсот семидесятого года. Тогда они ходили в великих героях и еще не были жалкими пенсионерами. Муркельманн вернулся домой после тяжелого ранения в голову, а у папаши Берэншпрунга одна нога была деревянной. Зато в первые годы, когда союз фронтовиков устраивал шествия, увенчанные венками из листьев дуба, они шли отдельно, позади председателя союза, старого графа, и впереди всех крупнопоместных крестьян. В зале они сидели между первым председателем и вторым, деревенским старостой, а в торжественных речах их заслуги отмечались особо. Тогда они охотно возвращались по ночам в свои убогие жилища или их приводили домой. Они безропотно терпели нищету и трудились до следующего всенародного праздника, которых, по счастью, в году было три: день рожденья императора, Седан и день рожденья графа.
Но время, время делало свое дело. И хотя оно выжгло эти три великих праздника в сердцах людей, с каждым годом стиралась память о подвигах ветеранов и кавалеров Железного креста. Старые фронтовые друзья умирали один за одним, а новые члены союза были людьми, просто где-то служившими, — героями казарм. Как например оба новых председателя. И уже никто не чествовал ни венком из дубовых листьев, ни почетным местом в день рожденья императора и графа и не воздавал хвалу двум прославленным героям, только в годовщину Седана о них снова вспоминали, да и то вместе с другими участниками войны, вернувшимися домой невредимыми. От такой забывчивости и неблагодарности помогала разве что водка, умеренное бунтарство и безмерное бахвальство.
Тут уж подвиги превращались в решающие сражения, а сами рассказчики — в деревенских дурачков, над которыми все добродушно подтрунивали.
Ночной сторож Берэншпрунг рассказывал: «Берэншпрунг, — говорит мне ротмистр, — сейчас мы им покажем». Меня он почему-то любил, хотя вообще был сукин сын. Ну, я тут как тут, а они давай пулять из своих митральёзов, ну чисто лук из лейки поливают. Вот, думаю, из лейки все выльется, а лук останется. Так оно и вышла, а потом эту проклятую батарею… Они думали, если у них там такие дуры, то все. Во какие засранцы-антилиристы. Не потеряй я тогда ногу… Это уж точно. После в полевом лазарете глаза открыл, а возле меня мой ротмистр стоит. Берэншпрунг, говорит, ведь без тебя бы мы пропали. А потом мне полковник самолично… так точно, собственной рукой Железный крест к форменке пришпилил: «Берэншпрунг, полк тобой гордится». И генерал в приказе по корпусу объявил: «В смертном бою под Массатур мы победили благодаря таким героям, как наш Берэншпрунг…» (Пауза.) Ну, а теперь? Я тебе говорю, что теперь? Теперь какой-то паршивый граф, вишь ты, не желает, чтоб я в годовщину Седана шел за ним. А длиннорясый поп мораль мне читает, что в годовщину Седана выпиваю-де на стакан больше. И я тебя спрашиваю, Муркельманн: «Где на свете справедливость? Нет, ты мне скажи…»
На это Олл Муркельманн отвечал: «Касаемо французов с ихними митральёзами, может, ты и прав, Берэншпрунг… Но антилерия, скажу я тебе, будь там не мусье в красных штанах, а прусская полевая антилерия, где б ты был со своей ногой? Я бы на ихнем месте тебя как жахнул снарядом по передку, места бы не осталось, куда полковнику приколоть крест. То ли дело наша батарея под Вёртом: только мое орудие и стреляло. Гляжу я: ну, думаю, конец пришел. Все лежат товарищи мои, какие померли, а какие кричат. Ну, думаю, пора драпать. Но все ж решил: нет, погоди, Муркельманн, лучше умри героем. Сам заряжал, наводил и стрелял. Французишки врассыпную. Каждый выстрел в цель. Я вижу: вон они — и беглым огнем крою… Заряжаю, целюсь, стреляю! Все сам, чтоб ты знал, а они дёру. Мне бы передохнуть, а я все заряжаю да стреляю, даже наводить перестал. Только заряжал…»
Тут его в первые годы всегда обрывал Крюгер, тоже ветеран; тот, правда, ранен не был и служил в пехоте: «Да, и так все время: заряжал, стрелял. Наводить тебе не нужно было, только заряжать да стрелять. А потом и заряжать перестал. Стрелял да стрелял… Вот теперь мы знаем, почему ты так руками размахиваешь».
На это Муркельманн хрипел: «Так точно… если я и перестал стрелять, так только потому, что проклятый француз гранатой как вдарит… Да. Попробуй-ка со здоровущей дыркой в башке… Что ты понимаешь, пехтура несчастная, в антилерии? Ты получил Железный крест али я? Ты, думаешь, тебе его дадут за здорово живешь? Ты, что ли, выиграл битву при Вёрте или я? Ты герой или я? Ты думаешь, послали б они меня в полевую жандармерию, если б я не был таким заслужённым человеком? А знаешь ты, что такое полевая жандармерия? У меня во какая власть была! Я всех мог заарестовать, всех как есть. Я б тебя зараз арестовал, да только ты и в бою-то ни разу не был. И Берэншпрунга, хоть он герой, и того… мог арестовать. Это точно, по своему усмотренью… И его ротмистра тожа, и полковника тожа, и генерала тожа, то-то и оно. Жандарму все дозволено. А я им был. А теперь что? А теперь я помалкиваю в тряпочку, когда десятник мне велит: „Муркельманн, заткнись и работай!“ А моя старуха такая же паскуда, как граф и пастор… Кто был полевым жандармом, она или я? Кто герой, она или я? Они еще узнают Олла Муркельманна, Нужно революцию сделать, а меня жандармом при ней. Вот ужо достанется им: и господину графу, и чернорясому, и тебе тоже, Крюгер!»
На это Крюгер всякий раз под хохот других завсегдатаев кабачка изображал на лице испуг и подносил Муркельманну четверть водки, чтобы тот его потом не арестовал.
Год-другой существовал еще и третий бунтовщик, тоже ветеран семидесятого года. Он нанялся каретником в усадьбу по протекции самого графа, прослышавшего, что новый работник воевал под Седаном: стань он членом Союза фронтовиков — и Куммеров вышел бы на первое место среди всех геройских союзов округа. Но новый камрад никак не хотел вступить в союз, так что граф только внес его в список, а взносы платил из собственного кармана. Когда же каретник в годовщину Седана и на день рожденья кайзера постоянно сказывался больным и дошел до того, что за кружкой пива — одной-единственной — стал вести подозрительные речи в кабаке: дескать, надо бы обождать да запрячь живоглотов в плуг и он, мол, уже подыскал подходящую упряжь, да вот жаль, что беднота в здешних местах больше тянется к стакану с водкой, а не к веревке для богатеев и открывает рот только для того, чтоб влить в него зелье, вместо того чтобы протестовать, — тут граф его выставил вон. Даже Диоскуры, и те признали, что такой человек им не ко двору. Что правда, то правда: гореть богатеньким синим пламенем, но чтоб бедняк, у которого ничего за душой нет, чтобы и он не ходил в героях и чтоб ему стаканчика водки не пропустить, нет уж, увольте. Наверное, каретник был тайным смутьяном, вроде старика Драйера, которого тоже прогнали. Тот хоть и не защищал отечество под Седаном и вообще солдатом не был, а тоже, выпив, частенько колол людям глаза бедняцкой правдой.
Самым интересным бунтарем для ребятни был Олл Муркельманн. Хотя детишек мало трогали регулярные попойки и распри Диоскуров, но когда приходил черед Олла Муркельманна и он один шел в кабак, они собирались у стойки. Это случалось раз в месяц или в полтора, как правило, сразу после обеда. В это время на Олла Муркельманна находил стих, и было это заметно уже по тому, что в такой день он надевал помятый плотницкий котелок. Обычно он напивался тогда в одиночку. В деревне было не принято ходить пополудни в кабак. Громко разговаривая сам с собой, он за час напивался, и тогда происходило то, что в этой истории, несмотря на ее неизменное повторение, так нравилось деревенской ребятне. После того как Олл Муркельманн в монологе выворачивал наизнанку весь мир от Парижа до Куммерова, он расплачивался, не забыв прихватить с собой поллитровую. бутыль, вставал и, привязав к котелку метелку из перьев, настоящее гусиное крыло, брал в правую руку витую, как штопор, палку, память о тех временах, когда он был странствующим подмастерьем, а в левую — бутыль и направлялся к дверям, громко возглашая: «Ну, а теперь прибью старуху!» И под пение песен странствующих подмастерьев, размахивая палкой и бутылкой, он, покачиваясь, шел домой, преследуемый толпой куражащихся ребятишек. Конец всегда бывал один: придя домой, он и вправду пытался бить свою строгую, серьезную жену, ибо из всех хозяев, от которых страдало его свободолюбие, она, вероятно, представлялась ему самой слабой. И хотя ему и удавалось разок-другой стукнуть ее, крепкая баба тут же вырывала у него палку и разделывала под орех. Иногда она хваталась за метлу, а однажды взяла в руки даже чугунную сковородку. Олл Муркельманн в таких случаях сразу сникал, опускался на пол, а жена хватила его за шкирку и швыряла на постель. Затем она выходила на порог и давала нам жару. А незадачливый бунтовщик тут же засыпал и на другой день вовремя являлся на работу. И так до следующего раза. Ребятня, сопровождавшая его в этих, с позволения сказать, геройских походах, менялась каждый год, а он тридцать лет оставался все таким же.
Когда после первой мировой войны и в самом деле произошла революция, брызги которой долетели и до Куммерова, бунтовщики давным-давно умерли. Может, свержение графа и доставило бы им маленькую радость.
Собственно говоря, с наступлением новых времен в Куммерове ничего не произошло; только нового помещика звали теперь просто господин Шнайдер и был он не гордым графом, а обходительным колбасным фабрикантом; новая монархия звалась республикой, а новый Союз фронтовиков — союзом «Киффхойзер» или «Стальным шлемом». И все же председателем Союза фронтовиков был теперь не помещик, а крестьянин.
Ну, а в остальном? В остальном в Куммерове велись те же разговоры, что и по всей Германии, только теперь вместо «семидесятого года» говорили «с четырнадцатого по восемнадцатый», хотя звучало это так же, как если бы это произносил сторож Олл Муркельманн. Да вот еще, пожалуй, оба Диоскура осмелились бы вслух утверждать, что все же между маршем победителей в семидесятом году и возвращеньем «не побежденных на поле брани» существует большая разница.
Кантора Каннегисера, который в некотором роде тоже был бунтарем, в Куммерове уже не было, когда наступили новые времена. Может быть, он как-то и воспротивился бы им, хотя и по другим причинам, ибо то, что представлялось духом нового, уходило корнями не в семидесятые годы, а на сто лет глубже, вырывая из земли даже могильные камни, чтобы соорудить из них памятник войне.
Еще не просохли чернила, которыми немцы подписали Версальский договор, а в Германии уже началось возрождение. Возрождение того самого германского духа, который за сотню лет почти полностью сожрал немецкую культуру и теперь пытался уничтожить ее остатки. В городах и селах воздвигались солдатские памятники, и самая захудалая деревушка считала делом чести поручить местному каменщику художественное оформление памятника.
Куммеров был отнюдь не маленькой и захудалой деревушкой. Местные каменщики, так же как и новый помещик, новый пастор и новый учитель, не хотели и слышать о том, чтобы соорудить памятник из какого-нибудь огромного валуна, коих в окрестности было превеликое множество. Как будто не нашлось ничего получше для «наших не побежденных на поле брани воинов»! Победители семидесятого года довольствовались знаменами и мемориальными досками в церкви, а побежденным восемнадцатого года необходим был памятник в центре деревенской площади — «в назидание потомству». И именно этой, затерянной неподалеку от Померании немецкой деревушке было суждено столь необычным образом увековечить культуру целого народа.
Община постановила: во-первых, почтить память «наших не напрасно погибших героев», во-вторых, все-таки сэкономить на этих почестях денежки и, в-третьих, соорудить действительно прекрасный памятник, показав всему миру, какие мы «даже в горе», а в качестве материала употребить три больших могильных камня, которые добрую сотню лет простояли на кладбище и по своему материалу, художественному оформлению и происхождению являлись культурно-историческим памятником не только в округе.
Эти три совершенно необычных для деревенского кладбища памятника были вырублены из огромных глыб песчаника. Каждый из них имел классическую форм) и состоял из двух поставленных друг на друга кубов, украшенных богатым орнаментом. Латинскими буквами на них были высечены надписи, которые по форме и текст) представляли собой уникальные документы эпохи классицизма. Каждый памятник венчала античная ваза, также высеченная из песчаника. Вот тексты трех совершение одинаковых громадных монументов.
Сей памятник я воздвиг супруге моей
Анне Мете Катарине Ноак
урожденной Нойверц
Родилась 24.11.1806
Скончалась 22.1.1832
Которая, будучи наделена прелестями необычайными, острым умом, музыкальным талантом, обширными познаниями, а наипаче удивительной приветливостью вкупе в большой добротою, домовитостию и истинной набожностию, была украшеньем женского рода, с коею я подружился еще в детские леты, обручился 28.3.1823, венчался 19.3.1831 и по счастливому стечению прочих обстоятельств в течение десяти месяцев был бесспорно наисчастливейшим из людей.
Сей памятник я воздвиг сыну моему
Гансу Мартину Герману Ноаку
Родился в Шпанпдау 16.1.1832
Скончался там же 24.10.1832
Милому, цветущему, очень крепкому отроку чрезвычайных умственных способностей и задатков от вечно скорбящего отца.
Сей памятник я воздвиг себе
Иоганну Генриху Августу Ноаку,
королевскому прусскому
гарнизонному аудитору
Родился в Берлине 24. 6.1801
Скончался…
Супругу и отцу, который страстно желает воссоединиться со своими близкими в лоне небесного отца нашего и его сына Иисуса Христа 24. 11. 1833.
Велеречивый человек, который столь необычным способом пытался закрепить за собой право на эту могилу, никогда не обрел ее. Быть может, поэтому дух его беспокойно витал над местом, где он надеялся когда-нибудь воссоединиться со своими родными. Пока более стойкий дух нового времени не прогнал его с кладбища на деревенскую площадь.
Пускай он ночами попробует сложить там маленькие куски песчаника, на которые разбили три его памятника и, обратив обломки надписями внутрь, соорудили из них памятник павшим в мировую войну, эдакую пирамиду с чугунными мемориальными досками по бокам и чугунным железным крестом наверху. Поскольку изгнанный с кладбища дух принадлежал некогда королевскому прусскому гарнизонному аудитору, то есть, по сути дела, тоже был духом военным, да к тому же еще духом судейским, то, пребывая в гордом трауре, он, быть может, осознал, что люди обязаны не только жертвовать своим семейным счастьем, но и памятью о таковом, дабы крепить воинственный германский дух. Подобную мысль высказал и новый пастор, сперва робко протестовавший против разрушения прекрасных памятников, но потом согласившийся отслужить торжественный молебен в честь открытия монумента. И среди марширующих участников этого праздника в колонне «Стального шлема» шагали будущие штурмовики, эсэсовцы, гитлеровские солдаты — безоговорочные капитулянты конца второй мировой войны.