Они убирают хлеб на полях, убирают косой, как прежде, как тридцать, как сорок лет назад. Самая прекрасная из всех мужских работ, потому что ведь это широкий взмах косы движет телом, а не тело движет косою. Потому что после ритмичных полукруглых взмахов остается на поле волнистая гирлянда и зерно, падающее на сталь косы, издает чудесное, стройное звучание. Звуки словно становятся зримыми, и надо всем этим — трепещущее сияние летнего солнца. Великолепнейшая мирная симфония.
У леска неподалеку от деревни играют дети, которые еще ничем не могут помочь в поле. За стволами ярко освещенной сосновой рощи исчезает цепочка мальчишек; если вглядеться попристальнее, увидишь, что они маршируют и держат на плечах палки, а если получше прислушаться, то услышишь, что поют они нечто маршеобразное, отдающее тысяча девятьсот четырнадцатым, если не тысяча девятьсот тридцать девятым годом.
И девочки тоже играют и поют как прежде, игра в салочки и в прятки остается неизменной.
Ты, да я, да мы с тобой
Пошли в Клеббов за едой.
Двадцать там стоят домов,
Двести там мычат коров,
И на двадцать едоков
Двадцать там окороков.
Все съедают до костей.
Выходи-ка поскорей.
И ни один чужеродный звук больше не вторгается сюда, маленькие дочки переселенцев уже нашли дорогу домой. Должно быть, у них совсем другие ощущения возникали при словах «двадцать окороков», нежели у девочек из старых деревенских семей. Но девочки вообще ни о чем не думают во время игры, они просто играют в жизнь. Да и мальчишки ни о чем не думают, когда маршируют, они просто играют в смерть. И Генрих Грауманн тоже ни о чем не думает, глядя на них. Единственно, чтобы позлить взрослых, он играет с детишками в жизнь и в смерть.
Генрих Грауманн — крестьянин, лет шестидесяти, громадный, грузный, с сутулой спиной, но с широкими, крепкими плечами. Темные волосы гладкими прядями свисают с его большущей головы, массивный нос без углубления переходит в лоб и разделяет два прищуренных глаза, странно далеко отстоящих друг от друга. Лицо его в любой день недели выглядит так, словно он уже восемь дней не брился. И в воскресенье тоже. Как ему это удастся — его тайна. При ходьбе он старается держаться твердо, прямо и тем самым скрыть, что слегка волочит правую ногу. И при этом он убежден, что никто не смеет смотреть на его ноги, и вдобавок убежден, что все люди, и особенно все не деревенские, смотрят только на его ноги. Случалось, в гостинице или на улице он начинал орать на кого-нибудь из приезжих:
— Что вы там себе думаете — неправда! Если бы мне эти проклятущие гиммлеровские псы не прострелили ногу, я мог бы точно так же скакать, как вы! Я вот скоро на себя табличку повешу и там все это напишу!
А когда испуганные люди останавливались и взглядами пытались что-то объяснить или извиниться, то, как правило, получали еще резкую, язвительную добавку: «Лучше уж ногу увечную иметь, чем голову!» Но все же крестьянин Генрих Грауманн из деревни Клеббов не столь опасен, как юнкер Сирано де Бержерак, хотя сплин у него, пожалуй, посильнее даже, чем у гасконца, у которого всему причиной был только нос. И если кто-то из обруганных спрашивал об этом грубияне, например, у хозяина гостиницы, у бургомистра или просто у школьника, то в ответ всегда немедленно следовало одно и то же: «Этот? Как, вы его не знаете? Да его вся округа знает! Это же Клеббовский Бык!»
Они говорили об этом как о чем-то само собой разумеющемся, и в таком ответе сквозило даже нечто вроде гордости. А история крестьянина Генриха Грауманна — это история его деревни, в известной мере это даже история всех деревень, а он — всем крестьянам крестьянин. «Его никому не обуздать, — говорили в деревне. — Весь в отца!» Что ж, в конце концов, у людей почти всегда все начинается с отцов, даже если это не всегда так явственно, как в случае с Клеббовским Быком.
Отец Генриха Грауманна получил от своего отца маленький участок — жалких десять моргенов земли. Три поколения за сто лет сумели увеличить его с четырех моргенов первоначально до десяти, ибо вся земля кругом принадлежала государству. Они были прилежными, эти бедные крестьяне, прилежными, скупыми и жадными до наживы. Крестьянами в общепринятом в этих краях смысле слова они, собственно говоря, не были. Крестьяне должны были иметь самое меньшее шестьдесят моргенов и четыре лошади; далее шли двухлошадники, потом бедняки с одной лошадью и голодранцы, которые за неимением лошади пахали на коровах. Впрочем, это можно считать достижением новейшего времени, так как до первой мировой войны запрягать корову в телегу или в плуг считалось величайшим позором. Уж лучше было обратиться к крестьянину, чтобы он вспахал землю, а потом отработать долг.
Итак, отец Генриха Грауманна, нынешнего Быка, был чрезвычайно дельным работником, и когда на государственных землях начали пахать на волах, он последовал этому примеру. Поначалу ему пришлось снести немало насмешек, но он их снес и продолжал жить. Поскольку он никогда не говорил о своем воле, а всегда только о быке, а разница между волом и быком для здешних жителей такая же, как между голодранцем и помещиком, то старый Грауманн вскоре получил прозвище Бык.
Так и повелось. Вол играючи справлялся с работой на десяти моргенах, и скоро еще несколько голодранцев завели себе волов. У них у всех было по нескольку моргенов арендованной земли, некоторые уже столетиями арендовали один и тот же участок от десяти до двадцати моргенов. Главные арендаторы государственных земель менялись, но почти все они с уважением относились к традиции сдавать в аренду крестьянам несколько сот моргенов земли, иначе тем пришлось бы голодать.
Пока не явился один главный арендатор, который все это порушил. Каждый год крестьяне пытались опередить друг друга с арендой. Стоило появиться новому главному арендатору, как они целыми днями околачивались вокруг помещичьего дома, чтобы улучить момент и переговорить с новым хозяином наедине, старательно выказывая свою преданность и, как правило, не забывая при этом привести то или иное крамольное высказывание соседа. Об этих методах всем было известно, но тем не менее это. не считалось очень уж зазорным. Потребность в земле была общей и извиняла в их глазах все.
С новым главным арендатором все уловки, казалось, были напрасны, так или иначе, но большинство голодранцев оставалось без аренды. Такого уже столетиями не бывало. А тут одним махом вся орава наглых чудаков и упрямцев объединилась, создала даже нечто вроде боевого содружества, кто-то обронил страшное слово «революция», а старший Грауманн, по имени Христиан, стал их вождем. Сперва они подали весьма вежливое прошение его высокородию господину главному арендатору, хотя в прошениях называли его просто капитаном. Два первых послания им писал старый учитель. Не получив на них ответа, они хотели выступить с требованиями. Но учитель писать такое отказался, и тогда они поручили это старому Грауманну. Для пущей ясности Христиан Грауманн все требования сдобрил угрозами. Главный арендатор через своего инспектора передал им, что пусть, мол, они поцелуют его в… Этого они не сделали, а обратились к ландрату, а потом и в правительство. Когда же и эта мера не принесла успеха, они сделали нечто неслыханное, по их мнению, истинно революционное: все как один вышли из рядов воинского союза. А главный арендатор, как капитан запаса, был председателем этого союза.
Акция мелких крестьян-арендаторов из деревни Клеббов была вовсе не такой уж комичной, как может показаться сегодня. Надо знать, какую роль в жизни наших деревень играли эти воинские союзы: отношение деревенских жителей к воинскому союзу расценивалось тогда точно так же, как их отношение к христианству. Церковь и цейхгауз были для них одинаково почитаемыми храмами. По их мнению, так оно было всегда, испокон веку, и так оно и должно остаться на веки вечные. В большинстве случаев замки тоже почитались как храмы, независимо от того, живет ли там граф Шрекенштейи или капитан Мюллер: это был дом, который требовал к себе почтительного отношения. Эти здания веками осеняли их дворы, их головы и сердца.
Выход пятнадцати мелких арендаторов из воинского союза в Клеббове произвел сенсацию в округе. Капитан и председатель союза несколько струхнул и обратился с разъяснениями в Берлин, но получил оттуда только выговор. И все-таки он не сдался, ни один из вышедших из союза крестьян не получил от него земли в аренду, они, мол, своим поведением доказали, (что они социал-демократы. Это было напечатано в окружной газете. Так что господа в Берлине должны были одобрить его позицию.
И тогда крестьяне сделали то, что посоветовал им Шиллер в «Вильгельме Телле», хотя они наверняка ничего не знали ни о Шиллере, ни о Вильгельме Телле: «Когда безбожно попраны права…» и так далее. Несколько человек подкараулили ночью главного арендатора и избили его, он вызвал полицию и жандармов. Они явились вооруженные, но все было спокойно, так что в конце концов пришлось их отправить восвояси, и тут же его опять избили. Главный арендатор теперь по вечерам не мог шагу ступить один, а когда он взял однажды с собою своего сына и инспектора, то этих тоже избили вместе с ним. Тогда он взял с собою пистолет. В ту ночь в деревне слышны были выстрелы, но и крики и вопли тоже были громче обычного: раздраженные стрельбой крестьяне действовали еще жестче, и капитан вынужден был восемь дней просидеть дома: он стеснялся повязки на голове, да и хромоты тоже.
Такое поведение крестьян было непривычным по тогдашним временам и повсюду осуждалось, и в окружной газете, и в деревнях, людьми, которым не было надобности арендовать землю. Но успеха они добились. Так или иначе, а большинство голодранцев через некоторое время снова получили в аренду ту землю, которую арендовали прежде, разумеется, всем им пришлось вновь вступить в воинский союз. Всем, кроме Христиана Грауманна, получившего шесть месяцев тюрьмы: кто-то донес, что он был и зачинщиком избиений и главным действующим лицом, а после этого его не принимали в союз уже как человека, имеющего судимость. Но зато он не выдал никого из товарищей, хотя они, пока он сидел, даже не вспахали его землю из страха перед главным арендатором.
У избитого главного арендатора и председателя воинского союза Мюллера был сын, лейтенант запаса, кирасир. Для мещанина это большая честь, и главный арендатор весьма этим гордился. А папаша Грауманн служил всего-навсего в артиллерии и дослужился только, до унтер-офицера. Но в воинском союзе он занимал должность заместителя председателя. Заместителя согласно традиции всегда выбирали крестьяне. Чтобы их наказать, главный арендатор решил поломать и эту традицию и, учтя голоса своих батраков, добился, чтобы заместителем выбрали его сына. Крестьяне, правда, ворчали и сопротивлялись, но потом сдались: ведь земля-то важнее. К тому же молодой Мюллер как-никак был кирасиром. Папаша Грауманн ругал их за это на чем свет стоит, и в деревне стали поговаривать, что он и вправду заделался социал-демократом. То ли он хотел, чтобы его патриотические чувства не подвергались больше сомнению, то ли просто хотел насолить главному арендатору, заодно с его сыном, лейтенантом кирасир, во всяком случае он сделал все, чтобы его сын Генрих, став военнообязанным, затмил арендаторского сынка. Подумать только, жалкий голодранец с десятью моргенами земли решается на военную демонстрацию против главного арендатора с четырьмя тысячами моргенов! Вся деревня была в высшей степени этим заинтересована.
Надо сказать, что у людей в наших деревнях были свои собственные табели о рангах. Дело тут не просто в ступеньках социальной лестницы: помещик, главный арендатор, крестьянин, двухлошадник, бедняк, ремесленник, голодранец, конюх, батрак — нет, все было перепутано, смещено, в зависимости от того, в каких частях ты служил. Помещики, арендаторы, крестьяне и двух-лошадники представляли собой консервативный элемент, к ним из политических соображений примыкали также батраки и поденщики. Более прогрессивными считались ремесленники, учитель, лавочник. Голодранцы и безземельные, которые едва сводили концы с концами, всегда относились к недовольным, к, так сказать, бунтовщикам. Однако былая принадлежность к тому или иному роду войск вносила свои поправки в эту общественно-политическую структуру. Вполне могло быть, что поденщик, некогда бывший гусаром, пользовался большим уважением, нежели никогда не служивший двухлошадник. В самом низу этой табели о рангах стояли служившие в обозе, ступенькой выше — пехотинцы, «серые гусары»; затем шли саперы и артиллеристы, причем конная артиллерия ценилась выше, чем тяжелая. За ними следовали драгуны, гусары и много-много выше — уланы. И наконец — кирасиры. Да, и уже на самом верху, недосягаемо для масс — лейб-гвардейцы. Поскольку их во всей Германии был только один-единственный полк.
Итак, старый Христиан Грауманн вознамерился определить сына на службу в лейб-гвардию в Потсдам. Да и парень был что надо; высокий и могучий, как Ахилл. Но как попасть в Потсдам? Крестьяне со всей Германий собираются там с прошениями за сыновей-добровольцев. Когда все ходатайства и попытки берлинской родни оказались тщетными, Христиан Грауманн сам поехал в Потсдам. Три дня он там рыскал, канцелярия была завалена его пакетами с ветчиной, колбасой и салом, но безуспешно. Он вернулся в Клеббов, рассорился с сыном, ни за что ни про что поколотил его, взял в сберегательной кассе пять новехоньких золотых двадцатимарковых монет и снова поехал в Потсдам, на сей раз с сыном, и имел там очень убедительную беседу с вахмистром из канцелярии. Уезжая в тот раз из Потсдама, он довольно ухмылялся: парня все-таки приняли в лейб-гвардию.
То был прекраснейший день в его жизни, когда сын Генрих впервые приехал в отпуск и он мог пойти с ним вместе в церковь. Вся деревня лопалась от восторга и зависти. Еще бы, такой огромный парень в белой парадной форме (он привез с собой даже цинковую ванну), в кирасе, с лоэнгриновским шлемом на голове, в руке, обтянутой длинной белой перчаткой с отворотом, — палаш. Больше всего старику хотелось бы видеть, как он подъезжает к церкви верхом на коне. Но у папаши Грауманна не было коня.
У добровольца Генриха лошадь, конечно же, была, и даже своя собственная. Так было принято в лейб-гвардии, что юный доброволец, вступая в ее ряды, должен иметь лошадь, прусские милитаристы умели считать. У Грауманна на это действительно не было средств. Но тут сказалась крестьянская гордость жителей Клеббова. Во-первых, чтобы позлить главного арендатора и его сыночка, а во-вторых, чтобы утереть нос другим деревням, они решили сообща купить лошадь для молодого Грауманна. По окончании срока службы они намеревались также сообща этой лошадью пользоваться. Когда молодой Грауманн первый раз приехал в отпуск и пошел в церковь, вся деревня с почтением следовала за ним по пятам. Как будто кайзер Вильгельм собственной персоной прибыл в Клеббов. И все это чтобы позлить главного арендатора и затмить его сыночка.
Тот со своей стороны тоже доставил им удовольствие и здорово озлился. Он произнес на заседании воинского союза гнусную клеветническую речь о сумасшедшем голодранце, ворчал что-то насчет мании величия у местных крестьян и насчет «красных братьев» и даже настрочил в полк донос о том, что якобы папаша Грауманн и его сын — социалисты. Но крестьяне ему все испортили — ведь молодой солдат был гордостью всей деревни, потому что за последние десять лет ни один крестьянский сын не был принят в лейб-гвардию. Они снова взбунтовались и решительно пригрозили, что снова выйдут из воинского союза. На сей раз не только мелкие арендаторы, но и все другие крестьяне. Кроме того, они написали в Потсдам командиру полка. Грауманн-младший без помех пробыл в Потсдаме три года.
Ах да, лошадь! Рассказывают, что каждый месяц кто-нибудь из крестьян ездил в Потсдам проверять, жива ли она и годна ли еще для работы. Пожалуй, это уж чересчур, но кое-что здесь соответствует действительности. К чести жителей Клеббова следует сказать, что они по очереди посылали своему лейб-гвардейцу пакеты с едой, так что у его товарищей и унтер-офицеров сложилось весьма лестное представление о деревне Клеббов.
Генрих Грауманн вернулся в родную деревню ефрейтором. Вместе с лошадью. В трактире был устроен настоящий праздник, затем еще один — в воинском союзе. Хотя господин председатель всячески этому противился и сказался больным, так же как и его сын. А вот дальше с лошадью вышли неприятности. Само собой разумеется, что молодого Грауманна сразу же единогласно приняли в воинский союз. Но его предложение предоставить ему заодно и пост заместителя председателя не имело успеха, на его пути все еще стоял лейтенант кирасир. Но зато в союз опять был принят папаша Грауманн. Он, правда, отказался вернуться, пока пост председателя занимает главный арендатор, и внес предложение вместо него принять в союз лошадь своего сына. Она стояла в конюшне папаши Грауманна, но принадлежала общине, и они не были бы клеббовскими жителями, если бы не высчитали, что старик еще должен им кое-что заплатить за пользование лошадью. И он не был бы папашей Грауманном, если бы не надумал доказать им, что старая кавалерийская лошадь не годится для полевых работ и к тому же жрет больше, чем заслуживает. В результате община продала ему эту лошадь по сходной цене, разрешив выплатить всю сумму в течение пяти лет. Затем папаша Грауманн продал перекупщику эту скотину, не желавшую таскать плуг, и при этом еще нажил сто марок. Община потребовала возмещения этих ста марок, а когда последовал отказ, затеяла судебный процесс. Процесс, на котором хорошо заработали два адвоката, закончился через год. Много было издержек, и много было вражды.
Героическая жизнь лейб-гвардейской лошади тем временем подошла к концу. Три раза пришлось ей сменить хозяина, и всякий раз ее возвращали назад за полной непригодностью. Устав от позора, она в один прекрасный день просто сдохла на пашне. Но она еще пол года продолжала жить в трех разных процессах, один из которых скототорговец Фридман возбудил в окружном городе против Христиана Грауманна из деревни Клеббов из-за сокрытия серьезнейших изъянов при продаже лошади, выдаваемой за рабочую. Но этот последний процесс кончился победой Христиана Грауманна, поскольку суд отклонил заявление Фридмана, что тот якобы купил эту лошадь в качестве рабочей, как недостоверное, поскольку в округе все знали историю этой лошади.
Старику Грауманну довелось еще дожить до того дня, когда крестьяне вновь настояли на своем праве выдвинуть из своих рядов заместителя председателя воинского союза и на эту должность был избран Генрих Грауманн. На радостях старик заказал увеличенные и красиво раскрашенные фотографии своего сына в парадной форме лейб-гвардейца, а потом пожертвовал под них целую стену в чистой горнице. Русский красный угол с иконами не мог бы быть убран с большим благоговением. Стена была торжественно освящена, весь воинский союз при этом присутствовал, учитель заставил детей петь, а вечером в трактире пиво лилось рекой. Семейство Грауманн снова вырвалось вперед. И клеббовские юнцы после перебранок и драк с парнями из соседних деревень хвастались: «Эй вы, вонючки несчастные, у нас в Клеббове один даже в лейб-гвардии служил!»
Довольный, как Иов на склоне дней, старик Грауманн отдал концы. Ему довелось еще пережить провал главного арендатора Мюллера, который не сумел возобновить аренду на государственную землю. Господину капитану пришлось вместе со своим сыночком, лейтенантом-кирасиром, выметаться отсюда. Грауманнам же, наоборот, удалось получить в аренду свой прежний участок, и Генрих смог жениться на дочери зажиточного крестьянина из соседней деревни, которая принесла ему в приданое десять моргенов хорошей пахотной земли и лошадь. И все только потому, что он служил в лейб-гвардии. Когда же Генрих Грауманн купил еще одну лошадь, он стал двухлошадником, и его назначили даже общинным заседателем. Он был остроумнее своего отца, от которого унаследовал прозвище Бык. Чтобы оправдать это прозвище, он завел себе племенного быка, который был признан общинным быком. Но у него были далеко идущие планы, и имя им — земля!
Началась первая мировая война, и Генрих Грауманн стал солдатом. За неделю до призыва он произнес громовую речь о кавалерийских сражениях и о том, как следует на полном скаку изничтожать французов. Он был в. кирасе, в высоком шлеме, с громадным палашом в руке. «Полк лейб-гвардии с гордостью может называть себя единственным!» — так было написано под портретом в чистой горнице.
Но карьера героя не состоялась, Генрих кончил так же плачевно, как и его лошадь. Он, конечно, явился в свой полк и вместе с ним выступил в поход, правда, не в белой лоэнгриновской форме, а в защитной, но все же в составе лейб-гвардии. Однако спустя три месяца кавалерия была признана непригодной на полях сражений и распущена, и Генрих Грауманн перешел в пехоту. Он писал домой гневные письма, и, даже когда война кончилась, Генрих Грауманн не прекратил своих поношений. Революция тысяча девятьсот восемнадцатого года — о, это была, по его словам, божья кара, возмездие жалкому военному руководству, распустившему кавалерийский полк — и какой полк — и превратившему такого кавалериста, как Генрих Грауманн, в пехотинца и землекопа. Злопамятный Генрих Грауманн махнул рукой на развалившуюся империю и поднял над деревней красный флаг. Нет, он не поднял красный флаг рабочей партии, нет, он поднял флаг, так сказать, внутренне, в душе. А когда потом красные рабочие-прядильщики из соседнего города явились в деревню агитировать за свои партии, Генрих Гpayманн не примкнул к ним, но принудил общинный совет предоставить им для собраний деревенский трактир. И там вместе с рабочими выдвинул требование: земля — крестьянам!
Жена, дети, родители, родина, монархия — все это для крестьянина из наших мест были отвлеченные понятия; реальные очертания они приобретали только если были связаны с землей. Вероятно, потому, что уже столетиями им не хватало земли, чтобы жить. При любой политической перемене они рассчитывали, что им дадут землю, и всякий раз им приходилось разочаровываться. Но теперь старая власть рухнула, никаких тебе больше королей божьей милостью, и хотя на первых порах для крестьян это было непостижимо и все их чувства этому противились — как это вместо кайзера править Германией будет какой-то шорник, — но надежда через него получить землю заставила их последовать совету Генриха Грауманна и голосовать за красных. «Вы же видите, — говорил он, — солдаты пропустили к нам красных[18]. Значит, среди них нет предателей родины. А что папаша Гинденбург? Он непобедим на поле брани».
Земли им не дали. И деревенские бунтовщики снова собрались в воинском союзе и объявили Генриху Грауманну бойкот, за то что он соблазнил их голосовать за красных. А когда старик Гинденбург стал президентом, они послали в Берлин верноподданническую телеграмму. И Генрих Грауманн тоже спустил свой мятежный флаг. И водрузил новый: упаковал большой свой портрет, один из трех с подписью «Воспоминания о годах моей службы», и поехал в Берлин к Гинденбургу. Старик, конечно, не принял крестьянина, но, видимо, отделаться от него было не так-то просто, поскольку Генрих Грауманн вернулся в Клеббов и привез с собою письмо к ландрату из какого-то высокого учреждения, с требованием доложить о состоянии арендных дел в деревне Клеббов.
Новый, и, как он сам себя называл, «прогрессивный», главный арендатор установил с Генрихом Грауманном добрые отношения. Крестьяне откликнулись на это тем, что предложили избрать Генриха Грауманна почетным членом «Союза Фридриха Барбароссы», так теперь назывался воинский союз. Им было совершенно ясно, что Гинденбург, бывший верховным председателем «Союза Фридриха Барбароссы», дал аудиенцию Генриху. Само собой разумеется, что Генрих ничего не предпринял, чтобы разубедить их. Он любил говаривать: «Да-да, мы — старые солдаты, мы понимаем друг друга!» Он сумел добиться, чтобы главный арендатор сдал в аренду крестьянам гораздо больше земли, чем прежде. Но его честолюбивые устремления были куда выше: он требовал передачи в аренду крестьянам всего имения!
И опять жители Клеббова несколько дней пребывали в ошеломлении, а потом объявили Клеббовского Быка народным героем. Все, кроме поденщиков, которые были против раздачи земель — они хотели сохранить свои рабочие места, а к собственному хозяйству не стремились. Но поскольку прусское правительство из четырех тысяч моргенов только четыреста выделило для сдачи в аренду крестьянам, да и этого-то удалось добиться только через акционерное общество по строительству поселков, авторитет Генриха Грауманна опять был подорван. Государства, впрочем, тоже. И Гинденбурга. Генрих Грауманн спустил черно-красно-золотой флаг своих демократических убеждений и теперь уж действительно стал Клеббовским Быком. Причин для этого было предостаточно: акционерное общество по строительству поселков, в котором прусскому правительству (или только некоторым его чиновникам) принадлежала часть акций, скупило обремененные долгами поместья и в соответствии с предписанием разбило эту землю на мелкие участки для малоземельных крестьян и переселенцев. Твердая цена не была установлена, и они брали за морген пятьсот марок. У крестьян глаза из орбит повылезли. Ведь их земельный голод так велик, а земля — вот она. Но где взять денег? Правда, общество пока довольствовалось первым взносом и даже отсрочивало второй, сохраняя за собой только право преимущественной покупки. Так что вскоре крестьяне и голодранцы вместе горевали по поводу неумеренно высоких процентов. Они опять остались ни с чем.
И опять проснулся Бык. Он организовал земельное товарищество. Поначалу оно бомбардировало акционерное общество прошениями, а потом провело процентную забастовку. Однако, когда дело дошло до описи имущества должников, они сдались и снова, в который уж раз, покинули своего Генриха Грауманна. Он, единственный в деревне, продолжал забастовку, и в конце концов его новоприобретенную землю все-таки описали. За оскорбление господ из акционерного общества он был приговорен к месяцу тюремного заключения. Он называл их ворами, обманщиками и спекулянтами и даже намеревался представить суду доказательства своей правоты. Но суд этого не допустил.
Однако это было еще не все. В годы инфляции и плана Дауэса деревни были наводнены агентами заводов, выпускающих сельскохозяйственные машины; эти машины предлагались в кредит, и притом долгосрочный. Хотя у крестьян впервые были деньги, они все-таки вовсю пользовались этим кредитом. Непременно хотели быть хитрее всех. Потом произошла денежная реформа, повышение ценности ипотек, расторжение кредитных договоров, великий крах. Машины в большинстве случаев были слишком громоздкими для эксплуатации. Генрих Грауманн предлагал купить еще более крупные жатки и молотилки для работы на землях товарищества. Тогда его объявили сумасшедшим. Или коммунистом. А сейчас, в нужде, они опять к нему кинулись, и он опять стал во главе их. Но и он ничего не смог добиться, кроме судебного приговора и уплаты издержек. В состоянии вражды с деревней и с Веймарской республикой Генрих Грауманн думал о будущем. Для начала он вышел из «Союза Фридриха Барбароссы», чтобы задеть старика Гинденбурга, так он сказал. «Мы оба были непобедимы на поле брани, а дома они одного из нас согнули в бараний рог, но его имя не Генрих Грауманн».
Веймарская республика приказала долго жить, к власти пришел Гитлер. То есть еще до того, как он пришел к власти, в деревню явились его гонцы и многих крестьян поймали в свои сети. Потому что с приходом к власти Гитлера, так они говорили, земля наконец перейдет к крестьянам. Итак, Генрих Грауманн был за Гитлера, но поскольку он когда-то призывал крестьян объединиться с красными рабочими-прядильщиками, то не очень-то лез вон из кожи. От него все отвернулись. Но так как он все еще вел Кольхаасову войну против акционерного общества по строительству поселков, то окружной крестьянский фюрер попытался, что называется, с черного хода протащить его в партию или хотя бы в СА. «Если я получу землю, можно будет об этом поговорить», — отвечал Генрих. Земли он не получил. И флага со свастикой не вывесил. Если он не вывесит флаг, то не сможет остаться заседателем, сказал окружной фюрер. Тогда Генрих швырнул им все регалии заседателя. А так как он, кроме того, заявил, что не нуждается ни в каком новом союзе, и они в этом усмотрели поношение своей партии, то уже наутро он прослыл политически неблагонадежным. Местный фюрер лишил его преимуществ при доставке удобрений и соломы и вытянул из него жилы с посевным планом. Они все из-под полы торговали тем, чем не имели права торговать, поскольку их тем временем всех насильственно включили в сельскохозяйственное товарищество. Никому не удалось отвертеться. Генриха Грауманна уличили в продаже пятидесяти центнеров моркови и тридцати центнеров лука и приговорили к уплате тысячи марок штрафа. О получении земли теперь нечего было и думать. И тут уж весь блеск третьего рейха окончательно померк для Генриха Грауманна.
С этого момента он стал произносить чертовски неосторожные речи, а поскольку он еще верил, что большие львы вправе немного пощекотать своих скорее смахивающих на домашних кошек окружных и местных сородичей, то он нарек Гитлером общинного быка, которого до сих пор держал у себя. Генрих и его Гитлер — это кое-что значило для деревенского люда. Вся округа хохотала над этой шуткой, и если иной раз им хотелось обругать настоящего Гитлера, то, чтобы не рисковать, они адресовали свою ругань Генрихову быку. К великому возмущению местного фюрера и других надутых индюков. Но и им тоже нужен был бык.
Почти каждый день со двора Генриха Грауманна доносился могучий рев, и всякий раз, когда кто-то приходил к нему с коровой, оттуда слышалась крепкая ругань и громовой голос Генриха разносился над деревней: «Ну погоди у меня, Гитлер, мы из тебя повыбьем дурь!», «Эй ты, падаль, думаешь, если тебя Гитлером звать, так тебе уж и слушаться не надо?!» А однажды, когда бык ревел не переставая, раздался вдруг еще более громкий рев Генриха: «Ах ты, проклятый Гитлер, если сейчас не заткнешься, получишь по башке за то, что нашего местного фюрера принимаешь за имперского егермейстера!» Местный крестьянский фюрер и бургомистр, двухлошадник и никудышный хозяин, в новом своем качестве всегда и всюду появлялся в высоких сапогах и маленькой шляпе с перышком, похожим на помазок, точь-в-точь главный арендатор, вдобавок, помешавшись на представительстве, он арендовал у общины охотничьи угодья.
И вот добрый Генрих попался. На него поступил донос, что он оскорблял фюрера, и его арестовали. Через неделю Генриха выпустили, но дело его было плохо. Только сам Генрих так не считал. Он придумал, как ему защищаться, и был убежден, что они ничего доказать не сумеют.
На заседание суда явилась вся деревня, это был настоящий народный праздник. Адвокат Генриха доказывал, что многие народы, дабы почтить своих великих мужей, нарекают их именами домашних животных. В Англии лошадей называют Кромвель и Нельсон, во Франции и лошадей и собак зовут Наполеон и Людовик, в Германии собак тоже кличут Телль, и Гектор, и Шилль. И в полку лейб-гвардии лошадь солдата Генриха Грауманна звалась Бисмарк. Все это свидетельствует о том, что, называя быка Гитлером, подсудимый тоже руководствовался патриотическими мотивами.
Генрих весь сиял во время этой речи и кивал односельчанам. Она, казалось, произвела впечатление, потому что судьи не раз прятали ухмылку: ведь был еще только тысяча девятьсот тридцать пятый год. Но потом Генрих сам себе все испортил своим последним словом. Он слишком явно играл роль глупого, недалекого деревенщины и в конце концов забыл всякую осторожность, а одобрение зрительного зала еще больше подхлестывало его.
— Господа, как же так, почему это считается оскорблением? Моего коня звали Бисмарк, а коня моего унтер-офицера звали Фриц. Ну ладно. Я вот читал в одной газете, что в Италии, на аукционе племенного скота был осел по кличке Гарибальди, за него дали самую высокую цену, а ведь Гарибальди для итальянцев вроде нашего Бисмарка. И это осел, господа!
Председатель счел необходимым заметить, что в Италии ослы играют совсем другую роль, нежели в Германии, там к ним относятся с уважением, как у нас к лошадям.
— Все это прекрасно, господин судья, — согласился Генрих, — а как насчет волов, а? Объясните мне, будьте добры!
Судья не сразу нашелся, что ответить, и Генрих продолжал:
— В Италии, это я тоже читал, один тип своего вола назвал Дуче. Потому что очень уж им гордился. И Муссолини нисколько не обиделся, совсем даже наоборот, он счел это за честь. А ведь он же своего рода идейный брат нашего любимого фюрера, разве нет? Но ежели в Италии это почитается за честь, значит, господа хорошие, и со словом «фашист» все обстоит по-разному. Я считаю, что там, в Италии, фашист — государственный человек, а здесь, у нас, выходит, фашист — это скорее босяк! Так что, если бы я именем нашего любимого фюрера вола назвал, ну, тогда… Но ведь это же бык, господин судья!
Судья, казалось, на минуту заколебался. Но тут громко и отчетливо откашлялся окружной фюрер, и судья снова вернулся к своим обязанностям.
— Итак, — произнес он иронически, — вы утверждаете, что хотели почтить фюрера, называя его именем своего быка?
— Ну разумеется, господин судья, он ведь очень благородных кровей, мой бык. Спросите хоть его! — Он указал на окружного фюрера. — У этого быка, доложу я вам, такое телосложение… вы такого арийца и не видывали!
— Но как же тогда получается, что вы столь благородное животное, которому к тому же вы хотели оказать честь, ругаете последними словами и бог знает чем ему грозите, как утверждают свидетели? — Председатель полистал дело. — «Ах ты, сволочь проклятая, чертова падаль, если ты не заткнешься…» и так далее. Как же так? — Судья думал, что припер его к стенке.
Однако Генрих патетически всплеснул руками, проникновенным взглядом посмотрел на судью и, обращаясь к публике, произнес:
— Ну надо же!
Судья прищурился.
— Вам не хватает слов, да? Вам отказывает ваша наглость, да?
Генрих покачал головой, а потом повернулся к своему адвокату:
— Разве ж это возможно? Чтобы судья, и такое говорил про нашего фюрера? Меня прямо в жар бросило, как я услыхал, что бывают люди, которые думают, что бывают люди, которые нашего фюрера считают собакой, или падалью, или сволочью, которой надо поскорей заткнуться! И судья, собственной персоной, тоже считает, что это возможно!
Вот тут судья по-настоящему разозлился.
— Вы наглый тип, вы корчите тут из себя простодушного крестьянина, а на самом деле вы пройдоха. Вы переиначиваете мои слова и хотите еще, чтобы мы вам верили! Вы, мол, хотели почтить фюрера!
— Хотел, конечно, хотел! Ведь у меня бык экстракласса. И ему в самый раз подходит высочайшее имя! А одного из его потомства я хотел назвать Германом. Вот, пожалуйста, я все откровенно сказал. Так что теперь вы можете удостоверить мою невиновность.
Тут судья вынужден был опять улыбнуться, тем более что публика покатилась со смеху.
— Значит, вы намеревались мало-помалу охватить все правительство вашими бычьими отпрысками, да? За Герингом последуют, видимо, Фрик, Дарре, Геббельс…
Веселье в зале заставило Генриха Грауманна совершить безумную неосторожность. Он громко рассмеялся и заявил:
— Нет, этот не пойдет!
— Кто не пойдет?
— Да Геббельс же!
— Почему? — настороженно осведомился судья.
Но Генрих Грауманн уже вошел в раж:
— Потому что мамаша Грибш это имя для себя зарезервировала!
Тут уж стены зала буквально задрожали от хохота. Наконец удивленному судье удалось выяснить, в чем дело с мамашей Грибш: оказалось, она держала у себя общинного козла.
После того как местный фюрер, национальная гордость которого была уязвлена, засвидетельствовал этот факт, веселому судебному заседанию пришел конец. Тут уж все пошло всерьез, и окружному фюреру больше не было нужды давать свидетельские показания о поведении подсудимого, и адвокат мог уже не углубляться в семейную историю Грауманнов: Генриха Грауманна приговорили к двум годам тюрьмы. Случись это несколько лет спустя, он бы так дешево не отделался.
Но если они полагали, что теперь-то уж с ним покончено, то они очень ошибались, это он разделался с гитлеровским рейхом. Для деревенских наци (партайгеноссе) он стал позорным пятном, и уже окончательно.
Тотчас же после процесса они лишили его права держать у себя общинного быка. От имени кормящего сословия империи. А это значило, что он больше не считается политически и морально благонадежным. Быка Гитлера, пока Генрих отбывал наказание, официально оценили и сумму записали на кредит Генриха Грауманна. Разумеется, для него это была оплеуха. Бык перешел к местному фюреру, и на специально созванном заседании общинного совета его переименовали: он получил имя Генрих.
Выйдя из тюрьмы, Генрих Грауманн, вопреки всеобщим ожиданиям, не затеял процесса. Он только все повторял:
— Ну погодите у меня!
Он твердил это независимо от того, вели ли они хвастливые политические разговоры или просто строили хозяйственные планы. В дискуссии он больше уже не ввязывался. Подчас бывало даже жутковато, когда этот громадный мужик выпрямлялся во весь рост, лицо его мрачнело и он, как воплощение Страшного суда, провозглашал: «Ну погодите у меня!» Но иногда в нем просыпался прежний Генрих. Он, например, отказался пользоваться общинным быком: общинный бык-де — это нечто вроде начальника, и он не может позволить такой персоне вступать в интимные отношения с членами семьи арестанта! Для этой цели он завел себе собственного быка, который должен был обслуживать его коров, и нарек быка Адольфом.
Вот так Генрих Грауманн вел свою войну с третьим рейхом, и вел ее, надо сказать, небезуспешно. С этим Адольфом, к которому он теперь обращался всегда в высшей степени почтительно, Генрих сумел опять привлечь на свою сторону многих односельчан. Если его предупреждали, чтобы он не рисковал опять из-за быка, он с улыбкой показывал пачку писем, которыми обменивался с окружным фюрером. Из этих писем он вычитал нечто вроде одобрения своих действий. Он почтительнейше спрашивал у окружного фюрера, может ли он:
а) держать быка, учитывая, что он оказался недостоин своего прежнего быка, или же он деятельностью своего быка как бы совершает осквернение расы, поскольку его бык не наследственное крестьянское имущество. И не должен ли он его ликвидировать, хотя бык у него — чистокровный ариец, чего нельзя сказать о двух коровах местного фюрера, так как они бесспорно были куплены у еврейского скототорговца Фридмана. А что касается:
б) имени нового быка, так он назвал его Адольфом. Разрешено это или запрещено? И неужели имя Адольф более значительно, чем имя Генрих, которым община назвала его первого быка? Он со своей стороны должен оспорить тот факт, что имя Адольф благороднее, нежели имя Генрих. Совсем даже наоборот, ведь Генрихом в Германии называли и королей и императоров, а Адольфом не звали ни одного даже самого захудалого маркграфа. И если такое имя для его быка недопустимо, то он просит:
в) уведомить его, дабы он переименовал быка. И так как он теперь вынужден быть бережливым, он хотел бы переписать только четыре буквы на табличке в хлеву и таким образом сделать из Адольфа Адама. Против этого имени уже нельзя возразить — ведь это имя первого человека, от которого, как гласит Библия, произошли все остальные люди, как ариец Адольф, так и еврей Авраам.
На сей раз странным образом все ограничилось лишь строгим предупреждением. Местный фюрер всем давал понять, что скоро придет время стереть с лица общины это позорное пятно, согнать Генриха с земли и передать хозяйство его старшему сыну Людвигу. Возможно, так бы и случилось, но тут Гитлер начал войну и старший сын Генриха Грауманна стал солдатом.
Они побеждали в Польше и побеждали в Дании, в Норвегии, Голландии, Бельгии и Франции, на Балканах и в Африке, и вполне во вкусе Генриха Грауманна было то, что после Данцига, Праги и Вены «историю и тут, на Востоке, привели в порядок».
— Я, видите ли, и вправду нехорошо обошелся с фюрером, но все это только потому, что между нами то и дело встревали эти чертовы чиновники. Нам бы полчаса времени — мы бы с ним друг друга поняли. О чем бы мы говорили? О солдатах! Потому как фюреру с самого начала кое-что не нравилось. И мне тоже. Фюрер никогда бы не заткнул лейб-гвардию в окопы. А уж раз он ведет для нас победоносную войну, я желаю ему победоносного мира. Германия превыше всего!
Желание победоносной войны и мира возникло не только в солдатском сердце Генриха Грауманна, нет, так же сильно было это желание и в его крестьянском сердце. Окружные власти призвали крестьян хлопотать о распределении завоеванных на востоке земель — там можно бесплатно получить надел в несколько сот моргенов. Генрих Грауманн долго колебался, не должен ли он ходатайствовать о выделе земли на Востоке для своего второго сына Фридриха и для зятя. Вспыхнувший было стыд пересилила жажда земли, но как раз в момент, когда ощущение, будто совершается нечто не слишком порядочное, было окончательно подавлено разглагольствованиями о заслуженном вознаграждении для наших героических солдат и он наконец написал просьбу о предоставлении трехсот моргенов земли в пойме Варты его сыну Фридриху, обер-фельдфебелю, отмеченному многими военными наградами, была проиграна битва за Сталинград. Просьбу пока что пришлось отложить, а Генрих Грауманн опять переменил убеждения. Правда, менял он их все-таки весьма осмотрительно. «Очень уж он зарвался» — так выразился Генрих о «своем друге и друге всех солдат» Адольфе. Но потом это размежевание пошло уже полным ходом. И ускорили его меры, принятые местным фюрером, который ни на грош не доверял Генриху и опять донес на него. А дальше настало двадцатое июля тысяча девятьсот сорок четвертого года, уже был открыт второй фронт и русские вступили на землю Германии. Немцы сотнями тысяч хлынули с востока Германии в Померанию и Мекленбург. И вот как-то вечером, когда несчастные беженцы сидели в доме у Генриха Грауманна, к супу им была подана еще одна приправа:
— Что это значит: наши солдаты не устояли? Немецкий солдат — лучший в мире! Только вот что ему делать, если он плохо вооружен, плохо кормлен и к тому же им плохо командуют, а?
Генрих Грауманн, как и большинство пожилых людей в деревне, все еще был «непобедим на поле брани».
В начале апреля тысяча девятьсот сорок пятого года война докатилась и до Клеббова. Части СС установили перед деревней пушки, жерлами в сторону поля, и всех гражданских лиц вышвырнули из деревни. Красная Армия уже была у Одера. Генрих Грауманн отправил с колонной беженцев на запад двух дочерей и тещу с внуками, а сам спрятался на чердаке в хлеву: он хотел остаться в деревне. Местный фюрер и бургомистр, все еще бдительно следивший за своим врагом, выдал его СС, а поскольку Генрих категорически отказался покинуть деревню, чернорубашечники решили выдворить его силой. Штурмфюрер хотел даже не долго думая расстрелять его, так как в ответ на высказанное подозрение, что он-де, наверно, заодно с русскими, Генрих ответил:
— Так оно и есть. Только вчера получил от Сталина открытку с приказом. Мне велено следить, по какой дороге эсэсовцы собираются маршировать из Клеббова в Россию.
Так как части СС, расположенные в Клеббове, совсем недавно отступили из Курляндии в Среднюю Германию, штурмфюрер усмотрел в словах Генриха подрыв обороноспособности, выхватил пистолет и крикнул:
— К стенке, сволочь!
Тут Генрих смекнул, что дело плохо, и тоже заорал:
— Что я тут делаю? Что ж мне, родную скотину одну в деревне оставить, на голодную смерть?
— Уж о скотине-то мы позаботимся! — закричал в ответ штурмфюрер.
И тут кто-то из эсэсовцев сказал:
— Ну, это вряд ли, если завтра нам отступать!
Штурмфюрер опустил пистолет, огляделся в хлеву, и взгляд его упал на быка и на табличку с именем над его головой — Адольф. Он задумался, а поскольку это было для него занятие не из привычных, далеко он в своих мыслях не ушел и после первого же шага встал в душе по стойке смирно: Адольф. Должно быть, этот крестьянин почитатель фюрера и просто привык побрюзжать. Но тут он увидел ухмылку на лице Генриха и вспомнил о доносе бургомистра. Он презрительно ухмыльнулся:
— Ну, эти-то заботы мы с тебя снимем! — И крикнул своим людям: — Этот бык совсем молодой! Сейчас мы его прикончим, а мясо возьмем с собой! — И чтобы показать наглому крестьянину, что штурмфюрер эсэсовского корпуса «Викинг» даже во время отступления хозяин над жизнью и смертью, он подошел к быку, поднял пистолет и выстрелил.
О том, что произошло дальше, никто ничего толком сообщить не мог. Они услышали два выстрела, а потом на дворе оказались лишь Генрих Грауманн и два эсэсовца. Бык и штурмфюрер остались в хлеву. Они только еще успели заметить, как после первого выстрела бык удивленно поднял окровавленную голову и уставился на своего противника, при втором выстреле он рванулся так, что цепь со звоном разлетелась, а потом огромная голова опять низко опустилась, зато штурмфюрер взлетел до самого потолка.
Когда через некоторое время в хлеву воцарилась относительная тишина, мужчины вошли туда, то есть первым должен был войти Генрих Грауманн с новой цепью. Он довольно долго говорил со своим Адольфом и, как ни странно, произносил только добрые, ласковые слова. Ему не пришлось потом оправдываться, что это была единственная возможность утихомирить разбушевавшегося быка, так как оба эсэсовца, слышавшие похвальное слово Генриха своему быку, не подумали усмотреть в них новую государственную измену. У них были другие дела: им надо было извлечь из хлева бесформенную массу, некогда бывшую штурмфюрером, представить рапорт и помочь организовать, несмотря на приближение противника, достойные похороны начальника, павшего на поле чести.
А потом эсэсовцы ушли из деревни, без быка, который довольно вяло лежал у себя в хлеву, и без Генриха Грауманна, которого по приказу оберштурмфюрера заперли в конюшне; он должен был все-таки предстать перед судом. Крестьянин, знавший свою конюшню много лучше, чем они, сумел ночью улизнуть оттуда, а часовой, который стрелял ему вслед, мог только сказать, что, должно быть, все-таки ранил беглеца, ведь после выстрела тот упал как подкошенный, но найти его все равно не удалось. Пускаться на розыски не было времени — с юго-востока уже доносился гром орудий Красной Армии.
Он заглушал даже страшный рев быка, лежавшего в хлеву с пулей в черепе, заглушал стоны и проклятия Генриха Грауманна, лежавшего в стоге сена на краю оврага с пулей в ноге. Гром этот заглушал и отчаянное мычание брошенных коров, голодных и недоеных, визг свиней и протяжный вой собак. Так прошло два дня, потом Генрих Грауманн не выдержал, доплелся до деревни и из последних сил постарался хоть как-то обиходить скотину. Быку Адольфу он уже не мог помочь — его пришлось забить.
Следующие полгода ушли на сведение личных счетов, и Генрих Грауманн не остался внакладе. Местный фюрер, едва вернувшись в деревню, нашел веревку и повесился. Узнав об этом, Генрих заявил:
— Сразу видно, что он только о своей общине думал. Даже от возни с петлей нас избавил.
И Генрих временно стал бургомистром.
А потом пришла она, земельная реформа. Теперь должно было сбыться то, о чем мечтали целые поколения крестьян: земля! Делили прежние государственные земли. Был создан комитет из малоземельных крестьян, поденщиков и осевших здесь беженцев. Три с половиной тысячи моргенов, это было как во сне! Но тут начались споры и скандалы: бургомистр Генрих Грауманн хотел, чтобы в первую очередь наделы получали малоземельные крестьяне, каждый минимум по сорок моргенов добавочной земли; затем прежние батраки в имении — от двадцати до тридцати моргенов, а уж потом застрявшие в Клеббове беженцы. И хотя в среднем у всех получилось бы по сорок моргенов, прийти к соглашению они не могли. Покуда окружной комиссар, занимавшийся земельной реформой, не взял дело в свои руки. Генрих ворчал: опять, мол, все как у нацистов, а когда сверху еще спустили план по севу и поставкам и Генрих, как бургомистр, должен был все это разъяснить односельчанам, он решил, что уже по горло сыт властью. Когда в деревню приехал ландрат, чтобы проверить, как идут дела в Клеббове, то на общинном доме он обнаружил большой щит, укрепленный там по указанию Генриха: «Эта община выполнила свой план по демократии!»
— Но не совсем, — сказал на это ландрат. — Ей еще не хватает демократического бургомистра. Вы должны выбрать его по всем правилам. А нынешний ваш бургомистр всего лишь был назначен.
Генрих понял намек и отступил.
— Ну, теперь уж действительно прощай Германия, — сказал он и ушел.
— До свидания, Грауманн, — крикнул ему вслед ландрат. — Если ты не хочешь иметь новые тридцать моргенов, можешь их вернуть! Пожалуй, это и впрямь многовато для твоих старых костей!
Тут Генрих Грауманн замер и сердито оглянулся.
— Не земли мне многовато, — прорычал он, — а вашей болтовни!
И он впал в бездеятельность. Но особенно больно его задело то, что убрали памятник доблестным воинам.
Вскоре вернулся из плена его старший сын Людвиг и потребовал, чтобы отец передал ему хозяйство, а сам ушел бы на покой. Старик отказался. Этот юнец с его новомодными взглядами, которым он научился у русских, нравился ему теперь еще меньше, чем прежде. Сердце его лежало к Фридриху, второму сыну, до сих пор находившемуся в плену где-то в Африке или во Франции. О, Фридрих не чета Людвигу! Он был вторым сыном и не мог рассчитывать на хозяйство, а потому в тысяча девятьсот тридцать пятом году, когда Гитлер создал вермахт, он стал кадровым военным. Гитлерова игра в солдатики — это, по мнению Генриха, было единственное стоящее дело в третьем рейхе. Письма Людвига с фронта всегда вскрывали и первыми читали дочери: ведь там не было ничего, кроме тоски по дому, этот парень за четыре года даже до ефрейтора не дослужился, а уж о наградах и говорить нечего. Фридрих же наоборот: знак отличия за участие в рукопашных боях, Железный крест первой степени и к тому же звание фельдфебеля, и, конечно же, он стал потом офицером и добыл себе рыцарский крест. Для Генриха Грауманна гитлеровский режим был связан с двумя годами тюрьмы, с притеснениями клеббовского бургомистра, но только не с войной и не с карьерой его сына Фридриха. Война велась для сынов Германии, для ее величия, а для ведения войны требовались солдаты, и Фридрих стал кадровым военным. И как нарочно, домой вернулся. Людвиг, а Фридрих все еще был где-то в плену, если не просто в тюрьме. Потому что на фронте — старик это вычитал из писем — Фридрих был весьма решительным парнем. Сейчас, в новой Германии, так как она отказалась от армии, он должен был бы вновь стать крестьянином, но уж таким, каким его хотел бы видеть отец. Правда, потом старым солдатам, вроде Фридриха, опять найдется место в Германии, вот так-то, господа, то, что у нас отняли, мы сумеем себе вернуть! Генрих Грауманн приветствовал то, что Людвиг, устав от споров, махнул рукой на отцовское хозяйство, подал заявление и в соответствии с земельной реформой получил надел. Неприятно было только одно — община именно этого новоиспеченного хозяина Людвига Грауманна избрала бургомистром.
Все, что тот теперь требовал относительно поставок зерна, мяса и яиц, Генрих Грауманн, как и большинство старых крестьян, считал чрезмерным и несправедливым, это-де только горожанам на пользу, а горожане для Генриха раньше все были Гитлерами, а теперь стали Иванами, но его это уже не очень беспокоило. Снова и снова сердило его совсем другое, а именно — неуважение к немецкому солдату. Людвиг, сам бывший солдатом, пусть даже плохим, частенько рассказывал в Клеббове, что катастрофа Германии есть следствие германского милитаризма, а Генрих Грауманн под этим словом хотел понимать только одно — просто наличие немецких солдат.
— Так, — говорил он, — смотри-ка, другим, значит, можно иметь солдат, только нам — нет? В этом деле прав был Гитлер, даже если в остальном он был мерзавцем. Когда идет война, я не спрашиваю, кто виноват; когда идет война, солдат — прежде всего!
А еще через полгода появился в деревне новый учитель Кнооп, смышленый, славный человек, который, по-видимому, ухаживал за Бригиттой, младшей дочкой Грауманна, и вскоре стал запросто бывать в их доме..! В один прекрасный день он завел речь о германском милитаризме, и наверняка только затем, чтобы задеть старика Грауманна. Господин Кнооп вздумал вдруг не только обучать детей азбуке, он хотел еще и обновлять немецкую культуру. В общем то, что теперь называлось новой школой, ничуть Генриху не мешало, как не мешали ему объединение крестьянской взаимопомощи, станции проката машин и даже красные флаги. Но что же вытворяет этот новый учитель! Он запретил детям играть в войну. Рассказывал им, что одна война не похожа на другую и если солдата по большей части называют защитником отечества, то это еще не значит, что любой солдат — защитник отечества. Солдаты Гитлера не защищали свое отечество Германию, они нападали на отечества других народов, завоевывали их и пытались полностью подавить покоренные народы. Это не правда, что войны будут всегда, потому что до сих пор они всегда были. Князья и государства, управляемые капиталистами, вели войны, так как хотели завоевывать новые земли и богатства, а для этого нужны солдаты. В социалистических странах солдаты тоже нужны, но только для защиты отечества. Завоевательных войн социалистические страны не ведут. Им война не нужна, социализм побеждает без войны. Но во многих других странах готовятся к войне, дурачат людей и говорят, что только множество солдат может предотвратить войну.
Дети, естественно, рассказывали об этом дома несколько иначе, и звучало это так, что любой бывший солдат — злодей. Старик Грауманн пришел в неистовство, отправился в школу и в присутствии детей потребовал от учителя объяснений. А когда тот не стал кричать в ответ, а попытался все объяснить, старик едва сдержался, чтобы не выволочь его из-за учительского стола. Потом он запретил учителю переступать порог его дома, а младшей дочери запретил любое общение с человеком, так крепко его обидевшим. А еще он восстановил против учителя других крестьян, потребовал от бургомистра отставки учителя, а когда Людвиг Грауманн поддержал учителя, прекратил всякие отношения с сыном.
Мнения в общине разделились. Молодые крестьяне и переселенцы почти все были по горло сыты игрой в войну, но большинство стариков соглашалось с Генрихом: все они не хотят войны, но солдаты — это уж вопрос германской чести. А то, что творилось в Польше и в России, — дело рук СС. В соседних деревнях придерживались того же мнения.
Новый учитель Кнооп пережил тяжелые недели. Так как попытки привлечь его к ответственности за оскорбление их семей ни к чему не привели, они постарались испортить ему жизнь, так сказать, приватно. Они лишили его мелких льгот, которыми он пользовался до сих пор: перестали приглашать к воскресному обеду, на пирог, перестали подвозить его, снабжать топливом и так далее. Однако все эти меры не сломили господина Кноопа — ведь он находил поддержку у молодежи и переселенцев. Но его стали избегать дети. Сначала они послушались учителя, бросили играть в войну и петь марши гитлеровских времен, но сделали это не столько по убеждению, сколько из почтения к нему или из боязни: ведь как-никак он учитель. А потом они стали слушаться своих отцов и снова начали играть в войну: им доставляло удовольствие подрывать и без того уже пошатнувшийся авторитет учителя.
Когда по просьбе бургомистра ландрат прочитал нотацию старику Грауманну и пригрозил ему административными мерами, приспешники Грауманна заколебались. Тогда Генрих нашел выход: уверенный, что все дело в этом учителе Кноопе, Генрих надумал так его умучить, чтоб тот бежал из Клеббова куда глаза глядят. Раздумывая, как бы получше организовать эти мучения, Генрих Грауманн набрел на мысль о краеведении и народном творчестве, которыми тоже занимались в новой школе. Вот пусть-ка попробуют его в чем-нибудь упрекнуть!
Взять к примеру старые считалочки, вроде «Эни-бени, трибабени» или «Между нами, дураками» и так далее. Старые считалочки со времен Тридцатилетней войны вместе с народом выдержали все удары судьбы, пережили они и последнюю войну. И сейчас в Клеббове немецкие ребятишки из Судет учатся по ним правильно говорить и чувствовать по-нижненемецки, а старики видят, как уменьшается возникшая поначалу пропасть между местными жителями и так называемыми чужаками. Так по крайней мере говорил на школьном вечере учитель Кнооп. Он же разучил с ребятами несколько старых народных песен.
Когда ландрат опять приехал в Клеббов, он увидел, как стайка детишек, бежавших по улице, остановилась возле какого-то старика. Это был Клеббовский Бык. Он сделал вид, что не замечает ландрата, заговорил с детьми, они хихикали или хохотали в голос, переглядывались и снова заходились от смеха. А потом до слуха ландрата донеслись слова старого Грауманна:
— Если будете петь не то, что надо, в субботу останетесь без пирога!
Дети, по-видимому, решили спеть то, что надо. Только они, казалось, пребывают в сомнении: знать бы, какое оно, «то, что надо», они бы все правильно спели. Старик рассердился и крикнул:
— Да вы что, сдурели?! Я имею в виду песню про служку Кноопа!
Дети запели, сперва еще неуверенно, потом все громче и звонче:
Эне-мене, тири-бом,
что за буря, что за гром?
Это бьют не барабаны,
не грохочут ураганы,
то у Кнопа нынче в брюхе
заурчало с голодухи.
Эне-мене, тири-бом, вот так гром![19]
Они визжали и смеялись, забыв всякий страх, снова и снова повторяли песню. Продолжая петь, они потянулись дальше и остановились у школы, а старик Грауманн смотрел им вслед, довольный, сияющий. Затем он притворился, будто только сейчас заметил ландрата, и направился к нему. Дружески протянул ему руку и насмешливо осведомился:
— Ну, что вы теперь скажете? С этой песенкой я его выживу из Клеббова, — и он указал на здание школы.
Ландрат сперва не понял, в чем дело:
— Ну да, хоть немного и грубовато, но в конце концов это старые считалки, мы их тоже в детстве распевали.
Старик подмигнул ему.
— Я вот только их немножко переделал, стишки-то.
Тут и ландрат уже смекнул, что к чему. То была старая померанская песня про церковного служку Зура, которого, вероятно, никогда на свете и не существовало, разве что в феодальные времена, когда учитель, вечно нищий, мог быть и церковным служкой. Из служки Зура Генрих сделал служку Кноопа, а уж этот-то существовал, и даже существовал в Клеббове, и нынешние ученики распевали насмешливую песенку про то, как у их учителя якобы болит живот.
Ландрат рассердился:
— И вы подбиваете детей громко петь такую пакость?
Генрих Грауманн состроил обиженную мину.
— Что значит — подбиваю?
— Вы же за это обещали детям пирог!
Генрих Грауманн слегка опустил козырек кепки и официальным тоном заявил:
— Я хочу вам кое-что сказать, господин ландрат! Если вы, как руководящее лицо, не разбираетесь в государственных делах, направленных на безопасность государства, а с армией именно так и обстоит, то это печально. Я не был ни кайзером Вильгельмом, ни Гитлером, но зато я был солдатом. И вы тоже. Разве ж мы хотели войны оттого, что были солдатами? Ну да ладно. Но этот учителишка осмеливается шпынять каждого честного солдата! И вы, как представитель власти, это терпите? Но если вы вдобавок ко всему еще и позабыли, что такое народная солидарность и сочувствие несчастным детям, то мне вас просто жаль. Это ведь значит, что вы долго-долго будете ландратом в красном правительстве. И с полным правом, надо сказать. Я велел детям петь песню про служку Кноопа, потому что это старая народная песня, а народную культуру следует беречь. Да что же это теперь делается, если такую песню люди воспринимают не как седую старину, а, наоборот, как очень даже подходящую для новых времен песню? Конечно, я это затеял. И я дам детям за это пирог. Да еще с сахарной присыпкой вдобавок, но это уж из социальных побуждений… И если я тем самым выживу из Клеббова… — Он положил руку на плечо ландрата. — Очень уж мне охота поглядеть, кто дольше выдержит в Клеббове, учитель или я! Я ведь, господин ландрат, и кайзера Вильгельма пережил, и Фрица Эберта, и Гинденбурга тоже, и даже Гитлера пережил, и Черчилля с Рузвельтом, и я уверен — переживу и тощего учителишку и коротышку ландрата! Всего наилучшего!
Это был тысяча девятьсот сорок девятый год.
Генрих Грауманн не пережил ни учителя Кноопа, ни ландрата, но зато он пережил самого себя, во всяком случае прежнего Генриха Грауманна. Правда, учитель уже собрался было бежать с поля боя, а ландрат — принять серьезные меры против старого и, по-видимому, уже неисправимого упрямца, но тут младшая дочь старика Грауманна подала учителю совет, свидетельствующий о том, что ее педагогический талант куда больше, чем у ее суженого.
— Ты должен победить старое новым, — сказала она. — Научи детей петь новые песни, которые поют в городских школах!
Она имела в виду песни Союза свободной немецкой молодежи.
Он серьезно взялся за дело и организовал в Клеббове пионерскую дружину, где вожатой стала Бригитта Грауманн. Это была первая деревенская дружина в округе. Через месяц уже ни один школьник в Клеббове не пел песню про служку Кноопа, зато в садах и в леске все громче звучало: «Средь нас был юный барабанщик…» А когда еще через три месяца в Клеббове появились белые блузы, черные юбки и брюки и синие галстуки, уже ни один ребенок не вспоминал о маршах гитлеровских времен. Старый Грауманн признал себя побежденным. Но еще долго не мог расстаться со своими солдатскими мечтами с реванше.
— Пусть-ка сперва кто другой появится, не чета этому новомодному учителишке.
И другой пришел. И хоть это был всего-навсего деревенский почтальон, но тем значительнее было то, что он принес: письмо на бланке французской военной администрации в Берлине-Фронау, и в письме этом сообщалось, что — тут пропуски между печатными словами были заполнены чернилами — сержант Фридрих Грауманн из деревни Клеббов (Германия) пал смертью храбрых в Тонкине под Хоабинем. Где это находится, Хоабинь или Тонкин, в семье Грауманнов не знали, но раз письмо пришло от французской военной администрации, значит, тут речь идет об иностранном легионе.
Или Фридрих умер во французском лагере для военнопленных? Оказалось, что Генрих Грауманн отчаянно цепляется за это слабое утешение. Кончить жизнь в лагере для военнопленных — это было почетно, но в иностранном легионе… Его сын, храбрый немецкий солдат, — сержант иностранного легиона? Он знал, что хочет обмануть себя, но в этом письме, хоть и написанном на печатном бланке, сквозь фразы о чести Франции проглядывала голая, неприкрытая правда: немецкий солдат не вернулся домой, потому что боялся своего народа! Храбрый солдат, отмеченный столькими наградами, побоялся вернуться на родину с такой страшной войны?
Старик вновь и вновь пытался найти какую-нибудь лазейку. Может быть, Фридрих не вернулся домой, стыдясь поражения? Нет, нет, и в конце концов выходило все так, как говорили учитель Кнооп и Людвиг: на войне, мол, становятся не только героями, но и… однако он даже в мыслях не мог выговорить слово, которым называли тех, кого после войны посадили в тюрьму или вздернули на виселицу. «После проигранной войны… — размышлял дальше старый Грауманн, — а ведь после выигранной войны и преступники становятся героями». И он вдруг вспомнил того орденоносного штурмфюрера, который хотел его, Генриха Грауманна, штатского, расстрелять в его родной деревне. Чем бы еще мог обременить свою совесть этот парень, не окажись его последняя жертва, прикованный цепью бык, храбрее своего хозяина? Генрих Грауманн видел штурмфюрера раздавленным, уничтоженным дикой яростью считавшейся беззащитной жертвы. А сейчас он видел своего блистательного, орденоносного сына Фридриха поверженным, тоже уничтоженным яростью считавшейся беззащитной жертвы. Тонкин — где это может быть? Генрих Грауманн повалился на диван, и тяжело вздохнул.
А тут еще его дочь Мария вдруг произнесла жестко и безучастно:
— И что ему там понадобилось, в чужой стране? — И так как все промолчали, она сама ответила на свой вопрос: — Он хотел убивать людей, которые ничего ему не сделали. Ради Франции, в которой он за убийство французов получил Железный крест первой степени, хотел убивать китайцев или кого там еще! Фридрих Грауманн — немецкий солдат! — Она язвительно рассмеялась, и смех этот ножом полоснул старика по сердцу.
Он возмущенно поднял голову, но тут же опять опустил ее, Мария без помех продолжала:
— Убивать, убивать, убивать других людей! Не будь у них к этому охоты, они бы этого не делали. Меня вот никто не одурачит фразами о национальной чести и так далее. А Фридрих еще в мирное время подался в солдаты к Гитлеру, и все потому, что не любил работать по-настоящему. Как и вся их братия!
С тех пор как Людвиг обзавелся своим хозяйством, она возненавидела Фридриха, отцова любимчика. Если бы Людвиг стал хозяином на отцовском дворе, все было бы в порядке — он ведь старший сын, но после его отказа хозяйство до возвращения Фридриха перешло к ней и вот уже сколько лет сжирало без остатка ее силы, и все для этого бродяги, который в чужих странах убивал людей? Но потом лицо ее разгладилось, взгляд прояснился, она подумала о Юргене Бинерте, молодом батраке, уже три года работавшем у них, и вышла, чтобы поскорее обсудить с ним новое положение вещей.
Генрих Грауманн словно читал мысли старшей дочери и сам себе дивился, как это он не вспылил. А ведь многое из того, что она говорила и думала, было правдой. А потому он только предупредил младшую дочь, Бригитту:
— Не нужно, чтобы в деревне знали про иностранный легион.
Но люди все узнали, об этом позаботился почтальон, поскольку на почтамте в окружном городе были свои соображения по поводу этого письма. Таким образом, Генрих Грауманн лишился даже такого слабого утешения, как соболезнования односельчан, на которые он надеялся, если бы смог пустить слух о смерти Фридриха Грауманна во французском плену. Но иностранный легион… Старик знал своих односельчан и не мог заблуждаться на их счет: французский иностранный легион для них еще с давних пор означал прибежище дезертиров и преступников. И там кончил свои дни младший Грауманн. «Да у него и так уж давно рыло в пуху», — судачили в деревне.
Когда старик об этом узнал, он сделался еще мрачнее и совсем замкнулся: не отвечал больше на приветствия и перестал ходить в трактир. Зато работал он теперь от зари до зари и раньше срока выполнил все обязательства по поставкам. На просьбу Бригитты хоть немножко себя поберечь он ответил ворчанием:
— Только мне еще не хватало доставить господину бургомистру такое удовольствие — распекать меня за опоздание.
Бургомистром был его сын Людвиг.
— Кажется, твой отец вылечился от своего помешательства на солдатах, — сказал как-то учитель Кнооп своей возлюбленной, когда она сидела у него в классе. Юные пионеры только что вышли, учитель читал им доклад об империализме, колониальной политике и об иностранном легионе, опять объяснял причины империалистических войн и рассказывал о том, как часто употребляют во зло патриотические чувства простых людей. И еще — что такое иностранный легион!
Бригитта Грауманн покачала головой.
— Вылечился? Из-за смерти Фридриха? Нет! Отец считает, что это семейное дело. Но его как будто громом поразило, — сказала она, — и мне кажется, в самое сердце. И теперь сердце у него болит. Если это пройдет, он будет по-прежнему старым другом всех солдат. Его необходимо заставлять думать, а не пытаться переубеждать. Этого он на дух не переносит. Тогда еще может быть какая-то надежда.
Взгляд учителя упал на доску, на которой он прикрепил карту для своего доклада; с этой картой он уже выступал на собраниях в округе и везде имел успех. На карте изображались Европа и прилегающие к ней территории, от Северной Африки до Шпицбергена и от Атлантического океана далеко за Урал. Границы государств и большие города были очень четко обозначены. Слева, вверху карты, был изображен мальчик, играющий оловянными солдатиками, в центре — юноши, играющие в солдат, а справа — пехотинец, гусар и артиллерист в формах мирного времени. Они стоят и поют, взявшись за руки. А над ними как главнокомандующие — карикатурные изображения индустриального магната и юнкера. Служка Кнооп умел здорово рисовать, ничего не скажешь. И как красиво он все раскрасил, ярко и весело, так и хочется запеть: «Кто собирается в солдаты…»
Но еще примечательнее красивых картинок с солдатами была на этой карте странная серо-черная дорога, проходившая по середине. Что бы это могло значить? Эта мрачная дорога брала начало у города Триполи в Северной Африке, шла через Средиземное море к Риму и дальше, в Вену, в Берлин, затем в Варшаву, в Москву, потом тянулась к Уралу и кончалась только в Сибири. Если Вглядеться пристально, дорога была вся изрыта ямами, а если вглядеться еще пристальнее, то увидишь, что вся эта дорога — сплошная братская могила, по мере приближения к середине карты все отчетливее и отчетливее проступали очертания трупов, один мертвый человек впритирку к другому, бок о бок, бесконечно длинная дорога ужаса, боли, бед и человеческого безумия. Это же было написано крупными буквами в левом углу карты, над текстом, который гласил:
Гитлеровская война обошлась Германии
В десять миллионов человеческих жизней!
А вы знаете, сколько это?
Если всех этих мертвых
Уложить в могилу одни к другому
И каждому отвести лишь по шестьдесят сантиметров,
То при десяти миллионах убитых
Получится братская могила
В шесть тысяч километров длиною!
Это дорога мертвых,
Убитый впритирку к убитому,
От Триполи в Северной Африке
Через Средиземное море
К Сицилии,
Через всю Италию,
Через Австрию И Чехословакию,
Через всю Германию
И Берлин к Варшаве
И далее через Польшу к Москве,
Через всю европейскую часть России
В Азию, далеко за Урал
И до глубин Сибири.
Один немецкий покойник
Бок о бок с другим немецким покойником!
Мертвый отец или сын
Ридом с другим мертвым отцом или сыном!
Борьба с поджигателями войны
Начинается в каждом доме!
Учитель и Бригитта оторвали взгляды от карты и посмотрели друг на друга. Потом Бригитта Гpayманн встала, сняла с доски прикрепленную кнопками карту, легко свернула ее в рулон и, уже на ходу пожелав учителю доброй ночи, исчезла.
На другой день, войдя в чистую горницу, куда он заходил только по вечерам, Генрих Грауманн увидел карту. Она висела над диваном, там, где прежде красовалась большая рама с солдатскими фотографиями «Воспоминание о днях моей службы»— молодой солдат Генрих Грауманн в трех видах: в мундире и с фуражкой; в парадной форме с кирасой и в шлеме с орлом; и, наконец, на лошади, с копьем наперевес. Рама с этими фотографиями стояла на диване, прямо под картой, висящей на стене.
Старый крестьянин в удивлении подошел поближе, а разглядев, что там изображено, в гневе поднял руку, чтобы сорвать карту. Но рука так и осталась поднятой, точно приклеилась к стене. Старик прочитал текст и долго смотрел на страшную дорогу. Потом стал считать, может ли быть правдой та чудовищная цифра, что приводится здесь; поняв, что это правда, он задумался. Поначалу он не столько думал о числе убитых, сколько о том, как уменьшилась Германия со времен его службы. А вот армия все увеличивалась и увеличивалась.
Бригитта, видевшая, что отец входил в чистую горницу, потом, когда он ушел в поле, очень удивилась: карта все еще висела на стене, а рама с солдатскими фотографиями по-прежнему стояла на диване, хотя крюк она предусмотрительно оставила в стене.
Три дня все шло без перемен, и ни отец, ни дочь ни словом об этом не обмолвились. Воскресным утром «Воспоминание о днях моей службы» исчезло из чистой горницы; Бригитта нашла раму на чердаке, повернутую лицом к стене. Теперь она хотела убрать и карту, но пришел отец и запретил ей это.
Тут уж появилась возможность высказаться. Правда, очень краткая возможность. Генрих Грауманн проговорил:
— Убери лапу! Служка может себе новую картинку намалевать.
— Но ведь это же некрасиво, что она просто на кнопках держится, — ответила озадаченная девушка.
На секунду Генрих Грауманн задумался, потом кивнул.
— Тут ты права. Мы еще не такие бедные. Сними ее, а я закажу к ней раму. Но если вы думаете… — Он говорил это, стоя лицом к карте, и не видел, что обе дочери за его спиной ничего такого и не думают, а просто удивляются.
И по сей день, спустя пять лет, висит эта странная картина в чистой горнице Грауманна.
Ей хорошо там висеть, потому что к Генриху Грауманну часто приходят крестьяне со всей округи за советом, особенно в том, что касается скотоводства. Бывший Клеббовский Бык на протяжении тридцати лет был превосходным хозяином, а собственные причуды и выверты хоть и шли ему во вред, но не могли существенно повлиять ни на его любовь к своему делу, ни на его отношение к преимуществам общинного труда, ни на его честолюбие. Когда он искал выхода из апатии, в которую его повергли раздумья о бессмысленной кончине любимого сына, и примерялся к новому мировоззрению, Генрих — да и как бы могло быть иначе — вновь и вновь возвращался на поле или на скотный двор. Учитель Кнооп даже шутил, что от сверхплановых поставок старик будет иметь неплохой навар.
— Конечно, — отвечал Генрих Грауманн, — а на самый лакомый кусочек уже нацелился служка Кнооп.
А тут еще бургомистр призвал крестьян соревноваться друг с другом, но предложил на собрании его отца к этому не привлекать. Он-де уже слишком стар, слишком своенравен и вообще человек, так сказать, вчерашнего дня. Собственно, только благодаря этим словам старик Грауманн увидел для себя выход из тупика, ставший для него и выходом к сегодняшнему дню и к будущему. Он, значит, слишком стар, он, значит, устарел? Ну я вам еще покажу!
И показал! Он сразу же согласился на брак Бригитты с учителем Кноопом, более того, он даже перед их свадьбой удосужился спросить свою старшую дочь Марию, правда ли, что она имеет виды на Юргена Бинерта. Парень он дельный, за три года сумел себя показать, а поскольку Людвиг опять отказался вернуться на отцовский двор, то пора в конце концов многое обсудить. Но сперва еще надо кое-кому кое-что доказать!
И началось: касалось ли дело сроков осенних или весенних полевых работ, уборки урожая или обмолота, повышения удоя молока или откорма свиней — никто в деревне не мог угнаться за хозяйством старого Грауманна. Все без зависти это признавали, старались подражать ему, а так как их деревенская гордость вновь пробудилась, то они вызвали на соревнование крестьян из других деревень.
И клеббовцы вышли победителями. Кому же по силам одолеть Клеббовского Быка, говорили в округе, и все находили, что Генрих Грауманн с полным правом получил звание передовика сельского хозяйства. С тех пор он стал бриться через день.
— И такого парня, как я, эти типы хотели смешать с дерьмом, — ворчал, желая затеять склоку, Генрих Грауманн на празднике в трактире, когда ландрат окончил свою речь. Никак он не мог смолчать. Но ландрат тоже не остался в долгу…
— А если бы это произошло, Грауманн, и мы бы смешали тебя с дерьмом? Все мы сегодня уверены, что на полях, удобренных с помощью Клеббовского Быка, собрали бы такой же рекордный урожай! — Он обвел взглядом собравшихся, потом обратился к Генриху Грауманну — Вот на одно мы без деятельной помощи нашего старого Генриха безусловно не решились бы, а именно: мы в округе постановили, и я довожу это до вашего сведения, вызвать на соревнование по поставкам молока и мяса все округа нашего района!
Все восторженно зааплодировали, а передовик сельского хозяйства Генрих Грауманн просиял, впервые в жизни ощутив, что это счастье — жить для своего народа.
Но этим он не ограничился, на то он и был Генрих Грауманн. Он и на новом пути остался таким же, каким был на старом. Некоторые односельчане утверждали, что он это сделал только затем, чтобы затруднить своему зятю Юргену Бинерту возможность обзавестись собственным хозяйством — пробыв три года передовиком сельского хозяйства, Генрих Грауманн вдруг выступил с предложением основать в Клеббове сельскохозяйственно-производственный кооператив.
Когда раньше подобные предложения исходили со стороны, передовик всегда указывал на свое хозяйство и спрашивал, к чему тут можно придраться. И еще с усмешкой присовокуплял:
— В конце концов и так можно стать передовиком, верно?
Пока его зять, учитель Кнооп, не нашел наконец подходящий ответ:
— В твоем хозяйстве, отец, придраться и вправду не к чему, а вот к тебе… — И не успел еще старик опомниться, как учитель добавил: — Какой же это мастер, если у него нет подмастерьев и учеников?
Генрих Грауманн ловко перевел разговор:
— А если у некоторых не выходит? У меня-то есть письменное свидетельство, что хозяйство мое — образцовое. — И он указал на диплом передовика, висящий в рамке.
Но учитель Кнооп знал, как вести разговор дальше:
— А ведь и в образцовом хозяйстве могут появиться недостатки, Особенно если оно останется все таким же маленьким образцом, вместо того чтобы стать ядром большого общего хозяйства.
— Ага, — ухмыльнулся Генрих Грауманн, — опять все сначала.
Учитель Кнооп понял, что ему еще рано отказываться от окольных путей.
— Скажи-ка, отец, строго между нами: на тысяче моргенов легче хозяйствовать, чем на сотне?
— Дурацкий вопрос.
— И это будет рентабельно? То есть я хочу спросить, действительно ли с тысячи моргенов можно получить доходу в десять раз больше, чем с сотни?
— Самое меньшее — в пятнадцать раз, а то и в двадцать. Тот, у кого есть эти моргены, далеко пойдет.
В своем крестьянском рвении он не заметил, куда клонит учитель, и вдруг тот с сожалением произнес:
— Жаль, очень жаль. Я хочу сказать, жаль, что тебе уже не по силам возглавить большое хозяйство, в конце концов ты и вправду уже не молод.
Не по силам? Уже не молод? Это ему-то не по силам?
Поначалу многие крестьяне были против. Уж слишком это хорошо — полная свобода действий. Ведь они же знали Генриха Грауманна.
— Зарабатывать на пятьдесят процентов больше тоже очень здорово, — говорил Генрих. А когда крестьяне услыхали, какое название он заготовил для сельскохозяйственного кооператива, они сразу стали сговорчивее. Хорошенько подумав, они пришли к заключению, что, если за дела возьмется Генрих Грауманн, это может сулить немало выгод, и постепенно все приняли его сторону. Ведь они же знали Генриха Грауманна.
Вот какое название для сельскохозяйственного кооператива придумал Генрих Грауманн: «Клеббовские передовики». Но старого ландрата, с которым он частенько ссорился, уже не было здесь, да и вообще никакого ландрата больше не было, а был председатель окружного совета. Он напомнил Генриху о том, что кроме него в округе есть еще только один передовик сельского хозяйства, и сказал, что другие члены кооператива могут обидеться, а это, в свою очередь, может привести к применению неблаговидных методов в соревновании.
— Ладно, — отвечал Генрих Грауманн после недолгого раздумья, — тогда плавать я хотел на передовиков!
У перепуганного председателя язык присох к гортани. Он достаточно был наслышан об этом Грауманне и решил, что тот хочет сам выйти из кооператива и подбить на это второго передовика. Прежде чем он успел сообразить, с чем он здесь имеет дело, с просьбой, угрозой или предостережением, Генрих уже разъяснил смысл своего высказывания:
— Я считаю, что надо наш кооператив назвать просто: «Клеббовцы». — И добавил: — Так оно лучше будет. Тогда всем в деревне кое-что перепадет от нашей славы. Даже тем, кто до сих пор только баклуши бил. А заодно и вам, господин председатель окружного совета.
Мало-помалу все в деревне стали почитать за честь быть членами кооператива «Клеббовцы», не только в своем округе, но и во всем районе слывшего за образец социалистического хозяйства. Когда председатель окружного совета в пышных фразах поздравлял председателя «Клеббовцев» с третьей годовщиной кооператива и заверил его, что он навсегда останется в памяти народа, ему показалось в высшей степени неуместным то, что Генрих Грауманн ответил ему, хоть и с сияющей улыбкой:
— Останусь, конечно, хотя бы как Клеббовский Бык.
Она, судя по всему старая дева, сидела на набережной в Хайлигендамм. Здесь стояло немало скамеек, гуляющие здесь поодиночке люди сегодня, как нарочно, были северянами, склонными к уединению и тишине. Уважая подобное чувство в других, они проходили к свободным скамейкам. На Рейне, в Саксонии и других говорливых областях такая нарочитая замкнутость и нелюдимость, особенно бросающаяся в глаза в гостиных и залах ожидания, охотно принимается теми, для кого свои собственные склонности — самые лучшие, за мрачность нрава и туповатость.
Женщина на скамейке не думала об этом. От усталости, напряженной работы, а может, и от болезни лицо ее было необычайно бледным; глянув на нее мельком, врач приписал бы тем же причинам и блеск ее глаз, которые к тому же были влажными. Ну кто поверит, что здесь сидит счастливый человек?
Скамейки были повернуты к морю, но женщина сидела так, что могла охватить взглядом и море, и пляж, и длинный ряд домов. Было бы лучше, если бы отдельные части развернутой перед ней панорамы она рассматривала по отдельности: каждый вид сулил умиротворение и снова пробуждал чувство отрады своей красотой и целесообразностью. Теперь же вместе с радостью и благодарностью в выражении ее лица проглядывала боязнь утратить все и жадное стремление все удержать; так люди, едва не умершие от жажды, хватаются за огромный сосуд с водой, который они не осилят и за несколько дней.
Море, словно по линейке, было расчерчено на три широкие полосы: темно-зеленую у берега, оттенков янтаря в середине, серебристую вдали, где оно без видимой границы переходило в дымку, которая уже не была ни морем, ни небом. А небо, казалось, причудливо вторило этому точному делению: бледно-голубое, оно лежало на вытянувшихся полосами серых тучах, ограниченное сверху ослепительно-белым слоем облаков, вернее, облачной стеной, границы и форма которой были обозначены очень легкими линиями, словно нанесенными мягчайшей кистью; небесный купол глубокой бархатистой голубизны, оттенки которой мог различить только взгляд художника, вздымаясь, покоился на этой стене.
Пляж был сплошь усыпан галькой; на ее тусклом фоне вспыхивали крохотные искорки, стоило солнечному лучу коснуться слюдяных вкраплений в камне. Море в своем извечном волнении насыпало высокую, многокилометровую плотину из гладко отшлифованных камней и таким образом возвело преграду своему разрушительному гневу, а монахи из виднеющегося за болотом монастыря истолковали ее появление как награду за их молитвы, и потому она названа святой. По откосу плотины цеплялись друг за друга кусты шиповника, и под лучами сентябрьского солнца на однотонной листве пылали кораллами его плоды. Болото за плотиной окружал темный лес; светлыми пятнами выделялись в нем пруды, трясины и канавы, по временам при полном безветрии еле заметно шевелило длинными ресницами камыша одинокое озеро на заднем плане; это проплывал на лодке какой-нибудь человек, охотник на уток или студент биологического факультета.
Эту картину женщина могла видеть, не поворачивая головы; в поле ее зрения был также длинный ряд домов, которые и составляли курорт. Все дома стояли особняком, посреди широких зеленых лужаек, виллы и строгие дворцы, ослепительно-белые на фоне старого темного букового леса. Сo стороны моря, подумала сидящая на скамейке женщина, этот вид, наверное, еще красивее, чем Серебряный берег в Далмации или Лазурный берег. Там она побывала со своими родителями еще до войны, во времена тысячелетнего рейха.
Ей показалось, что это воспоминание вошло в нее с шумом и болью; женщина изменила позу. Несколько удивленная, она стала вглядываться и вслушиваться во все окружающее, где только что царила тишина, но уловила лишь те самые звуки, которые слышала с тех пор, как села сюда: тарахтенье моторной лодки вдалеке, радостный смех и возгласы играющей детворы, обрывки разговоров, монотонные удары копра у строящейся пристани, утиное кряканье, собачий лай, невнятный возглас, донесшийся несколько раз издалека, с моря, наверное, вопрос, оставшийся без ответа и потому смолкший; легкая танцевальная музыка из курзала. Но ей казалось, что все шумы слились в один, многоголосый, и он обозначился первыми каплями дождя. Однако это не был дождь, от которого надо прятаться, женщине он показался мягким и теплым, как грибной дождь в детстве, под него она всегда выбегала простоволосой — ведь от грибного дождя дети растут быстрее, становятся красивее и на их долю выпадает больше счастья.
Перебирая в памяти важнейшие переломные моменты своей жизни, женщина с улыбкой послала привет картине из детства и почувствовала себя так, словно и вправду сидела под грибным дождем. Не придет ли теперь к ней то, что до сих пор отсутствовало в ее жизни? Улыбка угасла, грибного дождя вовсе не было, а было нечто иное, как многоголосица шумного дня. Скользнув по набережной, вдоль пустых и полупустых скамеек, ее взгляд перенесся к белым виллам. Она так и не узнала, которая из них принадлежала кронпринцессе Цецилии, а в какой господин по имени Геббельс принимал своего фюрера, и она вдруг громко и радостно рассмеялась при мысли, что когда-то это казалось ей важным. Казалось важным наравне с укоренившимся в их кругу мнением: Хайлигендамм не только старейший, но и самый фешенебельный курорт Германии.
Первый период ее жизни продолжался с тысяча девятьсот пятнадцатого до тысяча девятьсот тридцать третьего года. Она вернулась в воспоминаниях к заре своей юности, прошло тринадцать лет, ранние впечатления от родительского дома, от отца и матери, прислуги и теток были неотделимы от их громогласного недовольства и гнева, презрительных высказываний о президенте из шорников, о паршивой республике и ее поганом флаге. Для шестилетней девчушки такие выражения оставались непонятными, но она знала, что злые люди чем-то рассердили и обобрали ее родителей и всех других хороших людей и потому все хорошие люди должны держаться вместе, чтобы снова получить кайзера, великого герцога, солдат, и тогда папе не придется надевать свою прекрасную форму с саблей и орденами только дома. Впрочем, годы, проведенные в средней школе, внесли некоторые изменения в то представление о разрушенном рейхе, мировой войне и обновленном отечестве, которое внушалось ей дома, директор даже сказал что-то хорошее о социал-демократах, это был доктор Краневиттер, она очень хорошо помнит, что отец пришел тогда в страшную ярость и немедля перевел ее в другую школу. Там новые времена характеризовались в таких выражениях, по сравнению с которыми отцовские казались очень мягкими. Еще более сильные выражения употребляли ее брат и его друзья по гимназии. А источником, в котором все лучшие немцы черпали силу «для спасения чести Германии», был таинственный человек из Мюнхена, Зигфрид, Армии Освободитель, Генрих I, Лютер, Старый Фриц, Блюхер и Бисмарк[20] в одном лице, к тому же с даром прорицателя; если в глазах Роберта у него и был какой-то недостаток, то единственный: что дослужился он только до чина ефрейтора, а раньше был всего-навсего захудалым художником — факт, упоминание о котором отец запретил категорически. Так наступил для нее тысяча девятьсот тридцать третий год, год ее восемнадцатилетия.
Папа снова стал военным, полковником, Роберт — лейтенантом, мама руководила группой в женском союзе. Дочке очень хотелось стать врачом, но ей запретили сдать экзамен на аттестат зрелости, так как с сего времени немецкая женщина вновь стала принадлежностью своего дома. Ей вспомнились огромные пропагандистские плакаты на афишных тумбах, директор велел вывесить их в школе. На одном из них молоденькая девушка потрясала веником как знаком женского достоинства, стихотворная надпись под рисунком гласила:
Если хочешь иметь мужа,
Научись готовить ужин!
Такое требование показалось школьницам возмутительным, и они вволю посмеялись над витийским искусством великогерманских женщин, а вульгарный топ национальной музы вынудил маму сморщить нос, но в итоге дочери было предоставлено право выбора только между профессией воспитательницы детского сада и преподавательницы школы художественного ткачества. Бригитта выбрала ткачество и успешно закончила курс обучения. А эскизы ее изделий, в которых главное место принадлежало кораблям викингов, орлам, мечам, свастикам и руническим мотивам, послужили основанием для того, чтобы в двадцать лет ее сочли достаточна зрелой и предложили руководство школой ткачества для молодых крестьянок национал-социалистского толка. Так и поступили, и материальное положение не сыграло при этом никакой роли, у старых благородных семей теперь появился новый идеал — братское сообщество всех истых немцев без различия классов. С небольшой оговоркой, правда: сначала немцы установят в Европе новый порядок и достигнут всемирного владычества, а уж в свое время какому-нибудь представителю правящего дома не трудно будет подсунуть предназначенный ему от бога трон. И прошлое засияет новым блеском.
И разве не должно хорошо воспитанной двадцатидвухлетней девушке из приличной семьи ненавидеть англичан, французов, американцев, поляков, чехов, бельгийцев, голландцев, датчан, норвежцев, русских, канадцев, австралийцев, китайцев, греков, сербов, южноафриканцев, словом, евреев всего мира за то, что они просто из зависти напали на великогерманских вождей свободы? Но боже правый наверняка приведет к победе правое дело. Честно говоря, он порядком замешкался, больше того, он отнял у них отца, уже генерал-майора, под Сталинградом; брата, совсем еще юного, но уже капитана, в Триполи; дом со всем имуществом в Бреслау; и в довершение всего — акции верхнесилезских предприятий. И если о первых жертвах можно было не только скорбеть, но и гордиться ими, то потом господь послал такие испытания, за которые в лучшем мире воздастся как один к ста. «Ни в коем случае не ронять своего достоинства, — потребовала мать, — уважение к самим себе у нас отнять невозможно». То же самое потребовалось от них и в чужом городе, в Мекленбурге, в комнатушке с общей кухней и туалетом.
— Условия ужасны, таких мы ни в коем случае не заслужили. Слава богу, мы хоть вовремя спрятали кольца и брошки.
— Мама, я пойду работать!
— Работать? В какое-нибудь учреждение, к так называемому начальнику?
Дочь устало улыбнулась:
— Мамочка, никак ты не поймешь, не смогу я работать в учреждении, а у так называемого начальника тем более. Что я умею? Руководить местным союзом немецких девушек, учить ткачеству молодых деревенских нацисток? И это сейчас?
При воспоминании о прежней тяге дочери к медицине мама подумала о профессии медсестры; но эта мысль была немедленно отвергнута — ведь медсестре приходится выполнять такую работу, которой побрезгуешь.
— А как ты смотришь на ткачество или вязание? Мы бы и дома остались, и я бы тебе помогла!
Желание сохранить независимость подстегнуло в ней предприимчивость. Но ни ткацкого станка, ни ниток, ни шерсти не было.
В конце концов дом пришлось оставить и чинить по домам белье, вручную, потому что у них не было и швейной машины. Слава богу, люди, ставшие их работодателями, сохранили в этом уцелевшем от войны Шверине и свои дома и свое белье. В их домах висели не только изображения великогерцогских замков, они были полны воспоминаниями о прекрасных старых временах Браунау и Веймара, и в большинстве семейств были рады дать работу штопальщицам, которые знавали лучшие дни и даже в несчастье не утратили чувства собственного достоинства. С ними хоть можно поговорить откровенно, без посторонних ушей, разумеется, сравнить старые времена с теперешними.
И тем не менее:
— Мама, я вижу, наше занятие тебе не по душе.
Мама молчала.
— Я вижу, оно тебя изнуряет.
— Это не работа, девочка, а сплошная беготня.
— Конечно, мама. Но слава всевышнему, нам по крайней мере не приходится возиться с лохмотьями: у наших клиентов сохранилось достаточно приличных вещей. Да и обеды у них для нас хорошая поддержка при нашей продовольственной карточке четвертой категории.
Поразмыслив немного, мама сказала:
— Сама бы я об этом не заговорила. И не от работы мне тяжело, нет, а от того, как они нас кормят. Не все, конечно, но большинство. Я имею в виду ту особую еду, которую нам приносят в чулан. Это закат моей жизни… — и мама разрыдалась.
Дочь молчала. Она невольно перенеслась мыслями в детство, в те времена, когда мама приказывала кормить своих штопальщиц в чулане; одна женщина, ее звали Фаринг, была вдовой директора банка, покончившего жизнь самоубийством. Об этом в доме знали все, вплоть до детей — мама однажды показала ей роскошную виллу, в которой раньше жили Фаринги. И сказала: «Кто высоко заносится, тому не миновать упасть».
Истолковав дочернее молчание как проявление грусти при воспоминаниях о детстве, мать сказала:
— Но больше всего меня тревожит безнадежность твоего положения. Я стара, и господь всемилостивый не позволит мне долго лицезреть убожество моей родины. Но ты, моя девочка, Дочь генерала Фалькенберга, внучка тайного советника фон Штуббе, — все это, что прежде почиталось за честь, сегодня только осложняет жизнь. Что будет с тобой?
— Мне хотелось бы открыть свое дело, — живо ответила дочь. И продолжила в ответ на удивленный взгляд матери: — Я умею моделировать, кроить и шить. К счастью, все свои платья я шила сама. Тебе не кажется, что мне надо открыть ателье? Что могут другие, по плечу и мне.
— Прямо здесь, в нашей единственной комнатке? В доме, где полно всякого сброда? Да у нас даже швейной машинки нет.
— Фрау советница Беренс собралась на Запад. Англичане освободили ее мужа. В Восточную зону он не хочет. Он кое-что значил здесь в партии. Машинка у нее хорошая, ты сама знаешь, ведь ты работала у фрау Беренс.
Фрау Фалькенберг удрученно кивнула.
— Сегодня без денег ничего не дают. На что же ты хочешь купить машинку?
— Продай бриллиантовый крестик, мама, все равно ты его никогда не носишь!
— Память о бабушке фон Штуббе! Тайный советник, мой покойный дед, заказал его для своей невесты к свадьбе! Нет, дочка, добра от этого не жди. — Фрау Фалькенберг, урожденная фон Штуббе, почувствовав себя единственной хранительницей традиции, в эту минуту невыносимо страдала.
— В таком случае я всю жизнь буду штопать чужое белье. А не могла бы ты расстаться с папиным перстнем, ты знаешь, я имею в виду печатку с полковым гербом.
Мама запротестовала:
— Нет, уж лучше бриллиантовый крест. Когда распустили папин полк, ты была, совсем крошкой и не могла понять папиного горя. Тогда еще обер-лейтенант, он снял перстень, но хранил его как святыню. Это символ полковых традиций, часто повторял он, когда меня не станет, их унаследуют другие. Нет-нет, о перстне и речи быть не может.
— Ну, а кому я передам этот перстень по наследству, мама? Кто женится на женщине, которая штопает чужое белье?
— Если б в свое время ты не была слишком разборчивой! Но оставим эту тему! — Казалось, теперь мама досадует и на прошлое, во всяком случае на отдаленное прошлое. Но ведь дочь ее плоть и кровь, и она запальчиво воскликнула:
— Если б я не была слишком разборчивой и согласилась выйти замуж за одного из четверых, которых предложила мне моя семья, то сейчас я точно так же сидела бы здесь. Нет, наверняка еще хуже, вдовой какого-нибудь эсэсовского офицера с кучей голодных ребятишек.
— Бригитта! — Возглас повис в комнате как восклицательный знак. И уже мягче мать продолжала:
— Стыдись! Как ты говоришь о священном долге немецкой женщины?
У дочери передернулось лицо.
— Священный долг перед семьей? Лучше б ты этого не говорила, мама. Было время, когда точно такими же словами ты ясно дала мне понять, что я не выйду замуж за Бертольда, которого любила!
— Потому что его арийское происхождение оказалось под сомнением. Поженись вы несмотря на это, где бы ты была сейчас? — Мамин тон был по-прежнему холодным и резким.
Дочь взорвалась:
— Могу сказать наверняка, что не в худшей комнате, чем эта. И уже совершенно точно, меня бы не мучила совесть, что я трусливо оставила в беде порядочного человека.
— Бригитта! — На сей раз прозвучали не укоризна и протест, скорее просто крик. Но мама тут же снова взяла верх, и ее резкий тон растворился в жалобных всхлипах.
Некоторое время в комнате было тихо. Дочь стояла у окна и смотрела на улицу, их комната находилась как раз с фасадной стороны дома. Ей только тридцать, но гнев очень старит ее.
— Надеюсь, ты не хочешь открыть салон мод в комнате, где мы спим? — слезливым голосом спросила мама.
Дочь обернулась:
— Поживем — увидим! Для мастерской мы можем получить дополнительную площадь. Может быть, даже небольшую квартирку с собственной кухней. А когда ко мне придет известность… — она не договорила.
— Но в продаже нет тканей, — выдвинула мать еще один аргумент защиты.
— Ткани скоро появятся, — парировала дочь.
Мать с удивлением смотрела на дочь генерала Фалькенберга:
— Ты полагаешь, эта красная страна окажется прочной? — Дочь молчала, и растерянность, которая скрывалась за этим вопросом, как ответ весь день заполняла комнату.
Швейная машинка была куплена, но комната превратилась не в салон мод, а в мастерскую «Из старого делай новое!». Во всяком случае так гласила надпись на деревянной табличке, которую намалевал Фриц, парнишка Мюллеров из соседней комнаты, в доказательство своей успешной учебы у художника. Под этой надписью буквами помельче было написано: «Мастерская на первом этаже». Имя Бригитты Фалькенберг по настоянию мамы было опущено.
Худо-бедно, а работа их кормила. Дочь оказалась в высшей степени изобретательна, клиенты не уставали благодарить мастерицу за те прекрасные вещи, которые у нее получались из старых тряпок. Из одеял возникали современные дамские пальто или практичные мужские куртки, старое женское пальто превратилось в костюм для мальчика; из двух старых получалось одно новое, модное платье, а если они были совсем изношены, то детское платьице; скатерть («Да, были лучшие времена!» — вздыхала ее владелица) пошла на шикарный пляжный ансамбль для дочери — надежды семьи; клетчатые простыни («Мы раньше прислугу держали») стали летними платьями, которые теперь вошли в моду; плотная шерстяная бабушкина юбка дала материал (слава тебе, господи, ей не пришлось увидеть этого своими глазами!) на крепкие брючки для мальчика; покрывало с супружеского ложа стало элегантным пеньюаром (как-никак, а пожить еще хочется); из старой войлочной шляпы получились домашние туфли, из отцовских кожаных перчаток — искусственные цветы, перочистки или футлярчики для ключей; полотенца давали материал для женских поясов, изношенные шелковые блузки возрождались в виде галстуков; распущенные свитеры — детских штанишек и носочков. Стоило полюбоваться платьем одной артистки, материалом которому послужил белый мешок из-под сахара. Мастерская демонстрировала также сшитые из тысяч лоскутков тряпичные одеяла и даже «настоящий альгёйский тряпичный ковер»[21]. Как в настоящем салоне мод, здесь всегда были выставлены несколько наиболее удачных изделий, и заказчицы не могли нахвалиться мастерством фройляйн Фалькенберг. В такие минуты даже мама забывала сердиться из-за произносимой вслух фамилии.
В дочери постепенно происходила перемена. Финансовый успех ее предприятия наконец-то позволил им сделать кое-какие приобретения для себя, она могла быть довольной делом своих рук, и это разбудило ее честолюбие: в один прекрасный день с удивлением, а потом с гордостью она поняла, что работает уже не для того, чтобы утвердиться сегодня, а для того, чтобы стать чем-то завтра.
Но ее новая жизнь, которая казалась столь многообещающей, очень скоро кончилась: налаживалось положение в стране, из месяца в месяц улучшались условия жизни, товаров становилось все больше, и у женщин пропала необходимость лицевать старые вещи, да, впрочем, и сундуки уже были порядком почищены.
Мама вздыхала:
— С одной стороны, я даже рада, что с тряпьем покончено. Кто сам этого не пережил, тому трудно представить себе нищету последних лет. Кем мы были по сути, как не старьевщиками? Но с другой стороны, мастерская давала нам кусок хлеба и независимость. Что же с нами теперь будет? — У нее снова задрожал голос.
— Теперь? — Дочь кивнула на две швейные машинки, которые принадлежали ей. — Ткани уже есть в продаже, У людей появился заработок, они ощутили вкус к жизни. Женщинам снова хочется хорошо одеваться. Короче, я открываю салон мод!
Первым делом на стене была прикреплена новая табличка из баббита, большего размера, с черными буквами. Даже с улицы можно было прочесть:
МОДЫ
Элегантность и простота исполнения
Бригитта Фалькенберг
Первый этаж
Итак, имя все-таки появилось на вывеске. Маму больше всего задело то, что ее согласия даже не спросили И она на свой лад дала это понять:
— Ну, на меня тебе надеяться не стоит. Как я подумаю… — О чем, она говорить не стала, заметив, что дочь ее не слушает. То, что людям ее класса приходится собственным трудом зарабатывать себе кусок хлеба, долгое время принималось как удар судьбы или испытание свыше; но те же самые люди, и ее собственная дочь в том числе, с подобным положением не только мирятся, но, по всей видимости, расценивают его как новый смысл жизни и при этом испытывают удовлетворение, — это было выше понимания дочери тайного советника фон Штуббе, вдовы прусского, если быть точным, гитлеровского генерала Рассеять заблуждение дочери не представлялось возможным, коль ее ответ прозвучал так категорично.
— Мама, прошу тебя, не пытайся поколебать мою решимость. Я не упрекаю тебя в том, что, лишь дожив до тридцати лет, я узнала цену настоящей жизни. Хоть что-то я еще могу взять от нее. И право на это хочу заслужить именно собственным трудом. Не лишай меня этой радости. За машинку ты больше не сядешь. Если хочешь, готовь для нас, следить за чистотой будет фрау Бандке.
Вот так, а потом модистка фройляйн Фалькенберг кроме газеты Христианско-демократического союза выписала еще и красную газету. При этом она, правда, сказала, оправдываясь:
— Там помещают объявления и тому подобное.
Однако через полгода она отказалась от красной газеты. Из-за обманутых надежд и как бы в знак протеста После некоторого застоя вначале дела в салоне «Моды Фалькенберг» стали процветать. Уже три девушки шили скроенное «хозяйкой»: платья, блузки, костюмы, пальто. Но, по ее мнению, дело шло в гору недостаточно быстро, и она принялась хлопотать о несколько большей квартире в центре города. Вот так. А при этом выяснилось следующее: у фройляйн Фалькенберг нет разрешения: а) на открытие частного предприятия, б) на наем учениц, так как она не сдавала экзамен на звание мастера. Поверив в то, что она была в полном неведении относительно подобных предписаний, ей предложили выйти из положения одним из следующих способов: зарегистрировать мастерскую и работать со швеями, но без учениц; сдать экзамен на мастера; техническое руководство мастерской предоставить мастерице с дипломом; пойти старшей швеей на народное швейное предприятие.
Только от одних слов «народное швейное предприятие» мама слегла. Ее мысли вновь вернулись к прошлому, и она наконец-то почувствовала за собой законное право отрицать настоящее. Тут от нее досталось и правительству которое издает такие законы против бедных женщин, и коллегам-швеям, которые наверняка донесли из зависти. Прозвучал возглас сожаления о мастерской «Из старого— новое!», и лаже штопка чужого белья вспоминалась с умилением ведь, несмотря ни на что, они были независимы и не давали властям ни малейшего повода для придирок.
Что же теперь делать? У мамы было достаточно практической сметки, чтобы подсчитать убытки мастерской со швеями на полном заработке, и достаточно осмотрительности, чтобы предвидеть, что дипломированная мастерица в скором времени возьмет бразды правления в свои руки; пока Бригитта сдаст экзамен, пройдет не менее восьми — десяти месяцев. И все-таки потом они будут независимы.
Мечта любого бюргера, так называемая независимость, поднимающая его в глазах собратьев по классу и потому желанная, захватила и дочь. Именно тогда она и отказалась от красной газеты. Они жили на свои сбережения и благодаря случайным приработкам. На крупные вещи времени не было — Бригитта Фалькенберг твердо решила сдать экзамен на звание мастера. Не только мысль о работе на швейной фабрике, но Даже само упоминание фабрики казалось нелепым. Для человека со вкусом за этим названием стоит униформа пролетариев. Такое определение дала ее коллега, владелица частного ателье с хорошей буржуазной клиентурой. Жизнь для себя канула в прошлое.
В те дни мама даже выразила нехристианское желание умереть.
Следующий этап в жизни Бригитты Фалькенберг начался с посещения одного показа мод. Как ни старались мать и дочь уверить себя в том, что изо дня в день действительность будет серее, а платья — мрачнее и безрадостнее, по улицам ходили все более веселые и нарядные девушки, а витрины магазинов постепенно наполнялись все более красивыми вещами. И вот даже устраивают демонстрацию моделей! И это в республике, где все должны выглядеть одинаково: мужчины без воротничков и галстуков, а женщины в брюках, с платками на голове. Демонстрация моделей! Как специалисты Фалькенберги получили бесплатные билеты, но мама отказалась оскорбить свой изысканный вкус видом этих фабрикатов и не пошла. Бригитта пошла. Но скорее для того, чтобы дать себя разочаровать.
Но в этом ей не повезло. Она намеревалась держаться в сторонке, но, как водится на подобных сборищах, невольно сталкиваешься со знакомыми, клиентами, коллегами, а уж после этого в сторонку не отойдешь, хотя бы из-за того, чтобы не показать всем, кто злорадствует, как скверно у тебя на душе. И потому вместе со всеми обсуждаешь показанные модели. Бригитта Фалькенберг могла и хвалить, и критиковать их, ничуть не скрывая своих чувств, своего ателье у нее больше не было, и в зависти ее никто не мог упрекнуть. Она поймала себя на том, что мысленно исправляет недостатки моделей, экономит материал при раскрое, улучшает фасоны, и от этого ее вера в собственные силы возросла. С такими конкурентами справиться не трудно. А продукцией так называемого народного швейного предприятия она занялась бы, особенно теми тремя моделями, которые только что продемонстрировали и которые показались ей достойным завершением показа: вечернее платье черного шелка со скромной золотой вышивкой, спина открыта, перед плотно прилегает и держится на шее только рюшью, на очень длинную и необычайно широкую юбку «солнце» ушла масса ткани. Бригитта назвала туалет жизнеутверждающим, это было первое вечернее платье, увиденное ею за многие годы, и сам факт его существования в известной мере давал уверенность в будущем. Прозвучали аплодисменты и одинокое «браво» Бригитты. Ведущий подал манекенщице белую меховую накидку, она набросила ее и чуть отступила назад, давая место другой манекенщице.
И в платье для улицы, которое сейчас показывали, впервые за все годы, пока донашивали старье, появились модные детали: очень сильно расклешенная юбка с запахом, к тому же смелый, несколько утрированной величины воротник. Это было подобно свежему ветру, повеявшему в спертом, застоявшемся воздухе.
Но как модельер Бригитта пришла в восторг от третьей модели — платья со съемными деталями. Прямо на глазах с ним происходили превращения. Сначала появился костюм для улицы из шерсти цвета красного вина: узкая юбка, воротник. Улыбаясь в предвкушении сюрприза, манекенщица сняла жакет и продемонстрировала элегантное послеобеденное платье с неширокой баской, по узкому удлиненному вырезу вышитый воротник. Чтобы продемонстрировать третий вариант платья, манекенщица расстегнула пуговицы на плечах, увеличив тем самым вырез, по которому широким воротом лег материал, и театральный наряд был готов. И в довершение всего, отстегнув баску на талии, она прикрепила ее к вырезу.
Эти три фасона до такой степени захватили Бригитту, что она даже прослушала, в каком ателье их шили. Наверняка там работают первоклассные мастера, в их распоряжении лучшие ткани, меряться с ними силами — дело нелегкое. Но тут выяснилось, что все три прекрасных образца изготовлены на народном швейном предприятии.
Через две недели Бригитта Фалькенберг сидела за конвейером народного швейного предприятия просто швеей. Сидела тихая и удрученная, потому что ее сомнения в правильности отказа от своей независимости Усугублялись недоверием и любопытством окружающих, желавших понять, что это за тихоня. Начались издевочки по поводу потерпевшего фиаско салона, а там и намеки на происхождение и прошлое. Не раз ей казалось, что она не выдержит, и только напряженная работа помогла сохранить самообладание. Работа примитивная и однообразная, именующаяся пошивом мужских брюк. Очень интересно и совершенно непонятно, почему их кроили так старомодно. Вместо того чтобы давать плотное прилегание в бедрах у пояса, как давно делалось в лучших спортивных моделях, их поднимали чересчур высоко, над талией, а на спине два выступа углами поднимались еще выше, словно хотели встретиться с подтяжками уже на пол пути. Простое решение перейти на более современный и практичный крой дало бы возможность только за счет длины сэкономить десять — пятнадцать сантиметров ткани на каждой паре брюк, что дало бы дополнительную пару с каждых двадцати, а работа значительно Упростилась бы. Она ничего не сказала: ее могли посчитать выскочкой, к тому же она была переведена в бригаду по пошиву пальто.
Но вот однажды она пришивала к пальто рукава, углубившись в свои мысли — теперь она часто задумывалась, воображая себя дома, в мастерской, и вдруг испугалась не меньше своих коллег. Оказалось, что силуэт пальто так заметно изменился, став, конечно, намного элегантнее, что это не могло пройти незамеченным. Одна работница посоветовала скрыть брак и подсунуть испорченное пальто в общую кучу, другая совершенно резонно пола!ала, что положение от этого только усугубится: кто испортил пальто, так ил и иначе выяснится, лучше пойти к мастеру и попросить разрешение оплатить пальто, а третья даже дала совет:
— Только не говори, что сделала это нарочно: те наверху слышать этого не могут. Одно слово, и ты окажешься за воротами!
Незадолго до конца смены Бригитта Фалькенберг взяла пальто и направилась к мастеру. Та заговорила, не дожидаясь, пока к ней обратятся:
— Хотите купить его, верно? Пожалуйста, вы получите скидку, но надо будет сдать свою промтоварную карточку.
Она взяла пальто, подняла его и тотчас заметила изменение.
— Мне хотелось немного изменить фасон, но при этом я его испортила, — торопливо объяснила Бригитта, — я хочу заплатить за него.
— Что вы хотели изменить в крое?
— Рукава. И еще проймы. Мне казалось…
Мастер расправила пальто.
— Прикиньте-ка его на себя!
По тону мастера нельзя было определить ее отношение к происходящему. Она помогла швее надеть пальто. Пуговиц еще не было. Мастер дважды оглядела пальто, даже отступила на несколько шагов и попросила Бригитту немного пройтись. А потом подошла к ней сильно взволнованная.
— Хотите, я скажу вам правду? Вы обманули меня Да! Пальто испорчено не случайно, вы специально изменили фасон, потому что шили его для себя.
Бригитту бросило в краску.
— Нет, это не так. У меня очень однообразная работа, и я немного задумалась, мне показалось, что я у себя в ателье. Я не нарочно, я забылась Просто забылась Это все видели.
— У себя в ателье? — Мастеру нужно было собраться с мыслями. — Ах, верно, у вас было свое дело Но если вы, как утверждаете, не специально изменили фасон а машинально, то странно, что пальто не испорчено, а стало лучше!
Испуганная Бригитта растерянно уставилась на мастера. А та сказала, и в глазах у нее было улыбка.
— Ну, если вы улучшаете изделие, работая машинально, не имея такого намерения, то, вероятно, с определенным намерением результат будет еще лучше, не так ли?
Теперь улыбнулась и Бригитта.
— Смена кончается, — сказала мастер. — Если есть время и желание, расскажите мне о своем ателье. Я сварю кофе.
Так начался пока что последний период в жизни Бригитты Фалькенберг. За два года она стала старшей швеей, передовиком производства, модельером, руководителем отдела. Она уже не убеждала мать в том, что нашла свое место в жизни, которое ее полностью удовлетворяет, и работу, которая приносит ей радость. У нее было хорошо на душе при мысли, что обрела она эту Удовлетворенность, лишь придя к народу, сознавая, что это приятие нового общества было не только следствием ее сытой жизни. Не считаясь со здоровьем, она взваливала на себя все новые и новые заботы, пока ей вдруг не изменили силы. После серьезной борьбы, из которой она вышла победительницей, борьбы с косным стремлением многих сослуживцев и руководства к постоянному увеличению норм и скорейшего выполнения плана, она одной из первых и последовательнее других подняла голос в защиту качества и красоты изделий. Шить меньше, но качественнее и с большим вкусом, время лишений миновало, людям живется все лучше, жены и дочери трудящихся должны быть не просто одеты, им надо дать возможность наряжаться, они должны лучиться жизнерадостностью! Прошло немало времени, пока руководящие организации признали политическую важность подобных требований, и ее позиция была по достоинству оценена. Но силы изменили ей, она заболела.
И этот день, поначалу ужасный для нее, принес ей настоящую радость: она воочию убедилась в том, что все, кто ее знал, полны заботы о ней, — директор и руководство профсоюза, мастер, подручные и ученики, шоферы и упаковщики, что все единодушны в решении немедленно отправить ее на длительный отдых.
Она пролежала дома десять дней, ежедневно кто-то приходил с фабрики, чтобы справиться о ее здоровье. И вот в доме появилась та самая мастер из цеха женских пальто, которая с удовлетворением сказала:
— Поедешь послезавтра в Хайлигендамм на четыре недели? Ты знаешь это место? Раньше там был курорт для всяких фон-баронов…
Тут она вспомнила о прошлом своей подруги и с улыбкой замолчала. Мама расслышала только «Хайлигендамм» и не смогла удержаться от похвал самому старому и самому фешенебельному курорту Германии. При этом ей наверняка представлялись прогуливающиеся герцоги, графини и среди них — ее дочь, она не подумала о том, что ее дочь стала швеей, и уж наверняка о том, что она будет жить во дворце, который некогда принадлежал кронпринцессе, именно благодаря этому обстоятельству, а не потому, что она была дочерью генерала Фалькенберга и внучкой тайного советника фон Штуббе.
— Немного провожу тебя, — сказала Бригитта Фалькенберг подруге, — и пойду укладывать чемодан. Вернусь из отпуска, всех вас удивлю.
Мать охотно отпустила ее, целиком погрузившись в мысли о самом фешенебельном курорте Германии. Когда подруга в шутку, немного поддразнивая, сказала Бригитте: «Смотри, не подцепи там кого-нибудь!», мама тоже засмеялась, скорее всего потому, что свои представления о мужчинах, которые будут окружать ее дочь в Хайлигендамме, сложились у нее сорок лет тому назад, когда она познакомилась там с обер-лейтенантом Фалькенбергом.
От своих грез она не очнулась и тогда, когда мастер сказала, прощаясь:
— А мы, фрау Фелькенберг, недельки через две соберемся и навестим Бригитту!
— Моя мать принадлежит к тому поколению и классу, сказала Бригитта на лестнице, — которые по-прежнему жалеют об исчезнувших бездельниках, хотя жизнь изменилась им же на пользу. В ее возрасте человеку трудно измениться. Я, кажется, убереглась от подобных взглядов.
Женщина на скамье у пляжа самого старого и фешенебельного курорта Германии в испуге глянула на часы: нет, у нее в запасе еще целый час.
На террасе курзала играли свинг. Пар десять кружились в танце, столики постепенно заполнялись. Бригитта Фалькенберг быстро прошла на террасу, отыскала свободный столик и заняла за ним все места, прислонив к нему спинками три стула. Кельнер неодобрительно наблюдал за ее действиями.
— Я жду гостей, — объяснила она, — а пока принесите мне чашечку кофе.
Она почувствовала, как краснеет, потому что уверенности в визите у нее не было, да и три стула ей не были нужны.
К столику подошел мужчина. На вид ему было лет сорок, худощавый, довольно высокий, с интеллигентным, открытым, несколько утомленным лицом, с которого тепло смотрели большие блестящие глаза. В одежде чувствовалась неброская элегантность: шелковая рубашка в бежево-коричневую полоску, коричневые фланелевые брюки, белый полотняный пиджак, замшевые туфли. Ни одна деталь в одежде человека, появившегося у стола, не укрылась от глаз Бригитты, а иначе она не была бы портнихой. Почувствовав, что заливается краской, она опустила глаза. Первым заговорил мужчина, по оценивающим взглядам с соседних столиков — артист кино или гастролирующего здесь театра либо заглянувший на террасу отдыхающий из дома отдыха для интеллигенции, если не бывший офицер, которому повезло в послевоенной Германии и который, надев безукоризненно сидящий гражданский костюм, по-прежнему грезит о привилегированном положении. Но такому предположению противоречило то, что он не выглядел самонадеянным.
— Приглашение не очень-то обнадеживает, — начал мужчина.
— Приглашение? — вскинула глаза Бригитта.
— Ну, скажем, прием, — он взял один из прислоненных к столику стульев, поставил его на ножки и сел.
— Положение таково, фройляйн Бригитта: если молодая дама занимает за своим столиком еще три места, то к ней без опасения можно подсесть. Другое дело, если рядом с ней только одно занятое местечко. В таком случае следует опасаться ревности того, кого ждут, ибо при его появлении ты вскакиваешь и быстренько откланиваешься.
— Ну когда вы бываете серьезным, господин Хинрихсен? — спросила Бригитта.
— В отпуске — никогда. Меня заражает радость окружающих, — ответил мужчина. И добавил — А вообще-то я, пожалуй, чересчур серьезен. Знаете, так же как и вы, я все время в хлопотах. Мы настолько похожи, что я подумываю о том, не смогут ли два столь похожих человека найти общий язык в совместной жизни.
На какую-то минуту Бригитта почувствовала полную растерянность. Но потом весело рассмеялась.
— Я не в обиде на вашу шутку, ведь вы в отпуске. Но и я тоже!
— Однако мы могли бы попробовать, как будем ладить, несмотря на сходство наших натур, — ответил веселый кавалер, — и разрешите пригласить вас на танго.
Сначала Бригитта глянула на вход корпуса для гостей. Там никого не было. Она поднялась. И они начали танцевать. По-видимому, они танцевали очень хорошо, очень красиво, потому что некоторые пары остановились, любуясь ими. Наконец они остались единственной танцующей парой.
— Кажется, — тихонько произнес Хинрихсен и прижал к себе Бригитту чуть сильнее, чем требовал танец, — мы прекрасно подходим друг другу. Мы просто обязаны рискнуть.
Бригитта сбилась с ритма, покраснела, окончательно смешалась. И остановилась. Зрители были разочарованы. И так как сдержанность не была им свойственна, одна из девушек чересчур громко — Бригитта услышала ее — заметила:
— Ее партнер надежнее. Вести должен он.
— Я с удовольствием расцеловал бы этого милого ребенка за его прекрасный совет, — сказал Хинрихсен, когда они снова сидели за столиком.
К Бригитте вернулась серьезность: по возрасту ли ей такие курортные шутки! С этим мужчиной, так сказать курортным кавалером, она познакомилась две недели назад, он работает декоратором, вернее, главным декоратором госторговли в Берлине. Он показывал снимки оформленных им витрин. Как он выразился, его произведений. Они и вправду были маленькими произведениями искусства.
— А большего мне и не надо, — пояснил Хинрихсен, к счастью, в молодости я вовремя понял, что не состоюсь как художник. Теперь у меня гораздо больше зрителей, стань я художником, я не смог бы пробудить в людях столько жизнерадостности. А до этого я учился на портного. Но из-за искусства, из-за книг напала на меня хандра. Поверите, фройляйн Бригитта, самое большое мое желание — одеть всех женщин на свете, молодых, старых, по-настоящему красиво. Представьте, сколько людей сразу почувствуют прелесть жизни. Не смейтесь, это вовсе не самообман. Когда-нибудь раньше вы могли представить себе этот замечательный курорт, в свое время предназначенный исключительно для герцогинь, принцесс, графинь, исключительно в распоряжении трудящихся? Вот видите!
Оркестр заиграл вальс.
— Приглашаю вас, — сказал Хинрихсен, — и попробуем загладить свою вину перед зрителями как танцевальная пара!
Во время танца он продолжил:
— Между прочим, я кое-что узнал о вас. — И когда она от удивления приостановилась: — Да-да, от двух работников с вашего предприятия. До чего приятно было слышать, что ваши коллеги так хорошо о вас отзываются.
— Тем меньше я знаю о вас, — ответила Бригитта Это могло бы прозвучать вызывающе, но мягкость тона смягчила сказанное.
Хинрихсен выказал удивление.
— Но еще неделю назад я сообщил о себе решительно все, Бригитта! Свидетеля более надежного, чем моя собственная персона, я представить себе не могу. — Он вновь стал серьезным. — Я упустил только одно — я уже был женат. Десять лет тому назад. Потом война — ну и… сами понимаете.
О чем только не успела передумать Бригитта, качаясь на волнах «Голубого Дуная»!
— Будь у вас выбор, где бы вы предпочли жить, в Берлине или Лейпциге?
— Ни тут, ни там, — живо ответила она, но почувствовала, что неожиданный вопрос внес в ее душу смятение. Чтобы вернуть себе спокойствие, она спросила задорно: — А зачем мне выбирать? Разве вы хотите предложить мне какое-то место? В таком случае заметьте свою фабрику и свой коллектив я не брошу.
— Но за свою фабрику вы замуж не выходили, возразил в ответ Хинрихсен, склонный, по-видимому, не сворачивать с намеченного пути.
«За вас тоже», — хотела отпарировать Бригитта, но вальс кончился, освободив ее от необходимости отвечать, чего она; пожалуй, и не сделала бы.
Когда, они возвращались к своему столику, у входа на террасу Бригитта заметила мать и подругу. Она высвободила руку из руки партнера и поспешила к ним. Удивленное лицо Хинрихсена расцвело в улыбке, когда он понял, для кого был занят столик, и он решил закрепить за собой место.
Буквально через десять минут мама находила этого господина Хинрихсена столь же блистательным, сколь и изысканным. Вообще ко всем собравшимся на этой террасе, в большинстве прекрасно одетым людям — нерях и раньше всегда хватало, сегодня мама была склонна проявить терпимость: если заранее не знать, к каким кругам принадлежат сидящие здесь люди, то, глядя на их манеру танцевать, об этом никогда не дога даешься! Ее взгляд сопровождал Бригитту и Хинрихсена, которые опять танцевали.
— Обаятельный мужчина этот господин… как его зовут?
Мастер с довольным видом улыбнулась:
— Не будем зевать — от нас ему ее не увести.
Испуганная мама попыталась защищаться:
— Ну что вы, что вы! Я ведь даже не знаю, кто он!
На лице ее собеседницы снова мелькнула улыбка.
— Думаю, Бригитта наверняка об этом знает, фрау Фалькенберг. Мне-то кажется, он имеет отношение к промышленности.
Предположение показалось маме совершенно невероятным.
— Но что вы, что вы! Он прекрасно умеет поддержать беседу, у него такие манеры…
Подруга внимательно посмотрела на танцующего Хинрихсена.
— Судя по лицу, его можно принять за интеллигента, как раз напротив их дом отдыха. Но нет, те так хорошо не одеваются. Убеждена, он с производства. — И она решила в этом удостовериться.
Такая же мысль возникла и у мамы, но она оказалась более расторопной. Как только пара оказалась за столиком, она принялась за дело и, будучи женщиной образованной, пошла обходным путем.
— Как только подумаешь, что раньше здесь проводили время только придворные… — Но это могло оказаться бестактностью, и она вновь сманеврировала; — А впрочем, здесь такое множество прекрасно одетых людей, они тоже могут принадлежать к числу придворных, только сорок лет спустя.
Подруга, несколько задетая тем, что мама помешала ей выяснить личность Хинрихсена, пошла к цели напрямик.
— Да, — с улыбкой заметила она, — здесь тоже своего рода придворное общество, наверняка большинство из нас родилось во дворе, под черной лестницей.
Хинрихсен и Бригитта нашли, что сказано здорово.
— За это вам придется немедленно пойти со мной танцевать, — сказал в похвалу Хинрихсен. И пока подруга медлила, обдумывая, удобно ли во время танца задать партнеру вопрос о месте его работы, мама опять оказалась далеко впереди. Она спросила дочь напрямик:
— Кто он, собственно, этот господин Хинрихсен?
— Декоратор, — ответила довольная Бригитта, — а раньше был портным. Он хочет на мне жениться.
— А ты? — других вопросов у испуганной мамы уже не возникло.
— Я? Как бы там ни было, а работу я не брошу!
Танцующие вернулись к столику. Мама не проронила ни слова.
— Вам нездоровится, — спросила подруга, — может, с дороги?
— Скорее от воспоминаний, — ответила несколько помрачневшая Бригитта. И добавила: — Сорок лет назад на этой террасе мама обручилась с моим отцом.
— Чудно, — ликуя, воскликнул господин Хинрихсен, и только Бригитта поняла почему.
— Нет, не на террасе, это произошло в зале, — уточнила мама, — под открытым небом тогда еще не танцевали.
— Но, танцуя, сватались, — пошутил Хинрихсен, — и тогда, и сегодня!
— Сегодня? — подруга посмотрела на Бригитту, которая немедленно покрылась предательским румянцем. — Ну, скажи что-нибудь, — потребовала она.
Бригитта подняла глаза, ее взгляд обнял солнечный день, прекрасные светлые здания, светлых, радостных людей, и все это отразилось в блеске ее глаз, когда она сказала:
— Из старого делай новое! Сначала из своей одежды, потом из своих воспоминаний. И в конечном итоге — из своей жизни.
— И из всего мира! — заключил господин Хинрихсен, которому суждено было остаться оракулом для старой представительницы ушедшего мира.
В первый год после смены власти господин член участкового суда доктор Теодор Бэр из Магдебурга получил письмо, которое даже его, человека всегда спокойного, сознательно наслаждавшегося благотворным влиянием пониженного давления на психику, человека, подчеркнуто держащегося вне политики, казалось, привело в изумление, более того — в некоторое волнение. Хотя волнение это проявилось лишь в том, что он, прочитав письмо, задумчиво повернул его обратной стороной, потом повернул снова, прочел еще раз, сложил, убрал в конверт, посмотрел на адрес, будто желая удостовериться, что оно направлено действительно ему, члену участкового суда доктору Бэру, затем вновь извлек письмо из конверта, перечитал его, медленно сложил и вместе с конвертом погрузил в нагрудный карман сюртука. При этом посмотрел на жену.
Это означает, что поглядел он, собственно, не на нее, не в лицо ей, он поглядел лишь на нижнюю часть ее тела, примерно на уровне бедер. Он уже давно не смотрел своей супруге в лицо, даже в тех случаях, когда говорил о ней, и она примирилась с этим. Они были женаты двадцать четыре года, и с каждым годом их совместной жизни взгляд мужа опускался во время разговоров с супругой все ниже и ниже; в конце концов, он перестал подниматься выше ее колен. А тут вдруг муж поднял глаза до уровня ее лица. Она почувствовала, что покраснела и взволновалась: наверняка в письме заключались необыкновенно важные вести, и вести эти были связаны с их семейной жизнью. Нечто подобное испытывают женщины, сдержанные по природе, из которых холод христианско-мещанской морали вытравил почти весь естественный эротизм. Если бы причиной столь необычного поведения ее мужа не явилось полученное письмо, жена могла бы истолковать этот взгляд как намек на супружеские желания. В конце концов ей было всего сорок пять.
Вообще-то в последние годы достаточно часто приходили вызывавшие волнения письма — официальные, полуофициальные, от озабоченных друзей и анонимные. Жена тоже их получала, и поводом для них всегда служила фамилия Бэр[22]. Почти всегда господин член участкового суда молча передавал письма ей. В них и обсуждать, собственно, было нечего, ведь бывают и арийские медведи, и жена знала, что тот медведь, которого она двадцать четыре года назад ухватила за кольцо, был именно арийского происхождения, хотя в те далекие времена, при кайзере, не придавали значения подобным вещам. Самих супругов Бэр поэтому уже не волновало, что власти и друзья проявляли все больше интереса к их фамилии, поскольку на вопросы подобного рода приходилось отвечать сотням тысяч их соотечественников; несколько беспокоила разве лишь мысль, что в высших инстанциях могут предположить, будто семейство господина члена участкового суда ведет свой род не от медведей из первобытных германских лесов.
Маленькая, грациозная, почти хрупкая жена, чья скромность подчеркивалась ровным пробором туго зачесанных каштановых волос, не сводила своих больших темных глаз с мужа. Они были подобны ее голосу: тихие и сдержанные; но если вдруг они начинали говорить, то звучание и глаз, и голоса было полным и ясным. Чары этого голоса и этих глаз, несомненно, еще сохраняли свою власть над господином членом участкового суда, и лишь особого рода пугливость была причиной того, что он старался пореже давать возможность голосу — звучать, а глазам — светиться. Не исключено также, что теперь он не выносил уже с такой легкостью, как прежде, то ищущее, страдающее, немного жалобное выражение, которое было свойственно ее голосу и взгляду, ему казалось, что жалоба эта подана на него и, быть может, по ней даже вынесен ему обвинительный приговор. Доктор Бэр все двадцать пять лет служебного стажа имел дело только с гражданскими делами, большей частью с разводами и распрями наследников, и, вероятно, именно из-за необходимости постоянно иметь дело с неурядицами в чужих семьях он потерял всякую уверенность в собственной жизни. А поскольку некоторые из его коллег смотрели на него в последние месяцы все более насмешливо и даже с издевкой или обрывали при его появлении разговор, то это отнюдь не способствовало укреплению твердости его духа. Вопрошающие взгляды жены были, правда, несколько иного рода, чем взгляды коллег; глаза ее не утратили способности глядеть одновременно вдаль и вглубь и находить тех, кто нуждается в помощи, казалось, они могли проникать за пределы земного мира и обретать опору или цель в высших мирах.
И теперь господин член участкового суда во всей полноте испытывал на собственной персоне взгляд этих глаз, ощущал, как он погружается в него целиком и в клочья рвется его иссохшее мужество. Он немного выпрямился и снова взялся за письмо. Но тут явился сын, и обстановка в мгновение ока переменилась.
Мальчишка шел по коридору, распевая песню: «Мы будем шагать вперед, пока все не рассыплется в прах». Он рывком распахнул дверь в гостиную и беззаботно пропел еще несколько тактов: «Ведь сегодня Германия наша…», но тут он обнаружил, что отец уже в комнате. Сын тут же преобразился, ухарское выражение исчезло с его лица и сменилось смесью раздражения, досады и плаксивости. Ему было тринадцать, но он был такой крупный и неуклюжий, что вполне сошел бы за пятнадцатилетнего. Возможно, его стремление вести себя грубо и дерзко по отношению к этому тихому дому и чувствительным родителям объяснялось несоответствием его внешнего вида и возраста или противоречием между избытком жадной до разрушения жизненной силы и окружающей его благонамеренной посредственности. Возможно, причиной подобного поведения было новое время, которое, как тогда выражались, требовало мужчин с крепкими кулаками. По всей вероятности, это было именно так, поскольку он плюхнулся на стул прежде, чем сел отец, уперся локтями в стол и пробормотал что-то невразумительное о ребятах гитлерюгенда, которые ему прохода не дают; но пусть директор напишет еще хоть сотню писем, он все равно даст в морду любому, кто вздумает оскорбить его из-за его фамилии.
— Но, Вольф Дитрих! — предостерегающе, как удар колокола, прозвучал голос матери.
— Да не называй ты меня Вольфом![23] — закричал сын. — Хватит с меня и Бэра, тут они правы.
Лицо мальчишки при этих словах приняло злобное выражение, широкий лоб покрылся сердитыми складками Удивленный таким тоном господин член участкового суда поднял свой взгляд, на сей раз даже до уровня лица Потом прозвучал его голос — сухо, сдержанно, но твердо.
— Сейчас же ступай в свою комнату! Обед тебе принесут туда!
Возражать не приходилось. Парень медленно поднялся и взглянул на мать; но поскольку она молчала, он направился к двери. И уже возле порога проворчал:
— Медведь да еще и волк! Правильно они говорят, что этого многовато, не хватает только оленя, лисицы и льва, целый зоопарк. А если бы мы были настоящими арийцами, отец давно сменил бы фамилию.
— Вольф Дитер! — В этот раз голос матери ударил набатом.
Мальчишка закрыл дверь. Но тут же приоткрыл ее снова и крикнул в щель:
— Из-за этого я их и вздул! А если директор вам на меня настучал, так знайте — в моей заднице арийского больше, чем в его роже.
И дверь захлопнулась.
Господи, откуда у него это? Этот тон, грубость, строптивость? Ведь он всегда был такой милый и обходительный мальчик. Глаза матери бросали вопросительные взгляды на господина члена участкового суда. Тот полез было в карман, где лежало письмо, но тут же поспешно убрал руку и взялся за ложку. В некотором замешательстве он все же отодвинул ее в сторону и сплел пальцы рук. Жена произнесла предобеденную молитву.
Во время еды не было произнесено ни слова. После благодарственной молитвы, когда уже появилась служанка с подносом, господин член участкового суда вынул письмо из кармана, развернул его и положил перед женой.
Жена принялась читать письмо и читала слишком долго для нескольких строк, содержащихся в нем. Затем она подняла голову, и взгляд ее устремился мимо косившейся с любопытством служанки сквозь окно и еще дальше, в далекие пределы, минуя настоящее, уходя, в прошлое, или, быть может, в будущее. Вот что содержалось в письме:
Глубокоуважаемый господин член участкового суда!
По решению учительского совета прошу Вас незамедлительно забрать Вашего сына Вольфа Дитера из реального училища, в противном случае мы будем вынуждены исключить его. Причины этого мне не хотелось бы излагать письменно, однако готов встретиться с Вами лично.
Хайль Гитлер!
Д-р Форбергер,
директор реального училища.
Чтобы вышеизложенное не привело Вас к неверным заключениям, сообщаю Вам, что данное решение не связано с причинами политического свойства, кроющимися в Вашем происхождении или Вашей позиции. Однако я считаю своим долгом оградить учеников моей школы от разлагающего влияния Вашего сына.
Вышеподписавшийся.
Когда служанка вышла, жена уронила голову и разрыдалась. Ее методика воспитания потерпела крах.
Господин член участкового суда нарушил данное жене шесть лет назад после нескольких споров, если только позволительно обозначить таким словом разговор супругов Бэр, обещание впредь предоставить воспитание сына супруге и после работы отправился к директору училища. В письме было нечто поразившее его: растлевающее влияние сына на других учеников, а также намек на фамилию Бэр, сделанный с коварной оговоркой, что она может быть и арийской.
Высокий, сухопарый директор в начале разговора изобразил на лице строгость и боль и держался столь прямо, что партийный значок со свастикой угрожающе сверкал, но постепенно он позволил верхней части своего тела приятно расслабиться. Конечно, он отнюдь не склонен игнорировать тот факт, что мальчик раздражен постоянными сомнениями детей в его — он просит извинения — в его, гм, расовой чистоте. Однако следует также отдать должное и ученикам, проявляющим бдительность разбуженного национального самосознания и расовое чутье. Фамилия Бэр — он просит прощения — гм, позволяет двоякое толкование, хотя сам он, разумеется, ни в коем случае не подвергает сомнению данные господина члена участкового суда. Речь, однако, идет не об этих вопросах, а о, гм, весьма низком моральном уровне Вольфа Дитера. (Тут господин член участкового суда поднял взгляд.) Да, он вынужден употребить именно это выражение: низкий моральный уровень! Несмотря на это, он, как педагог, попытался бы, применив более строгое воспитание, вернуть мальчика на стезю добродетели. Хотя он весьма сожалеет, что должен высказаться на эту тему, ибо родительский дом, известный, конечно, своей приверженностью христианским принципам, не обладает, гм, достаточной строгостью и твердостью, отличающими германскую добродетель. В то же время он пришел, однако, к мнению, которое разделяют и большинство учителей мальчика, что тот, гм, в значительной степени страдает от известного опережения в развитии, и таким образом за свои, гм, обусловленные этим ранним развитием отклонения, чтобы не сказать, гм, извращения, ответственности нести не может. Он бы посоветовал, как ни тяжело это ему самому, удалить мальчика на некоторое время из родительского дома и попытаться спасти его юную жизнь с помощью строгого воспитания в коллективе. Да, так обстоит дело.
— Я прошу сообщить мне о некоторых подобных отклонениях, — тихо произнес господин член участкового суда.
Сидевший напротив него директор выпрямился.
— Я вижу, вы не лишены самообладания.
Затем он снова сочувственно склонился, но при этом блестящий паучок на значке угрожающе приблизился к господину члену участкового суда.
— Я объясняю себе вашу разумную реакцию в этом щекотливом деле, господин член участкового суда, тем, что вы в известной степени оказались подготовленным к нему. Возможно, вы уже имели не один случай с вашей уважаемой супругой обсудить аналогичные опасения.
Корпус господина директора наклонился еще сильнее вперед, но голос стал тише — хотя, возможно, только для того, чтобы потом его можно было значительно повысить.
— Вы, мой дорогой господин доктор Бэр, хотя и являетесь членом участкового суда, относитесь к тем немногим из имеющих родительские права лицам, кои не разрешили своим детям вступить в гитлерюгенд. Первоначально ваш сын, как казалось, примирился с этим. Зачтем он, однако, понял то, что его отец должен был бы понять раньше его: долго так продолжаться не может и членство в гитлерюгенде является долгом каждого ученика и каждой девочки, имеющих чистое расовое происхождение! С десяти до четырнадцати ты обязан быть членом юнгфолька[24], с четырнадцати до восемнадцати — гитлерюгенда. И вот что вышло: ваш мальчик только первый год довольно равнодушно относился к своим товарищам, одетым в форму, а в нынешнем году все сильно изменилось. Он не только пытался, не имея права на ношение формы, участвовать во всех мероприятиях, он громче всех пел песни юнгфолька, проникал на собрания, пытался принимать участие в их занятиях и все снова и снова обещал, что принесет ваше письменное разрешение на его участие. — Тут директор выдержал паузу длительностью не меньше минуты. — Из соображений, каковые мне неизвестны, но, как полагаю я и учительский совет, у вас имелись, вы не дали такого разрешения. Таким образом, для учащихся нашего учебного заведения, принадлежащих к юнгфольку, оказалось вполне естественным проявлением долга, что они перестали допускать Вольфа Дитера Бэра на свои мероприятия. Тогда он стал появляться в кругах гитлерюгенда. В конце концов они выгнали его вон. Когда же он затем появился с настоящей нарукавной повязкой со свастикой, она была силой у него изъята, а он получил заслуженную пощечину. И что же он сделал потом? Нечто чудовищное; педагогический совет до сих пор упрекает себя в том, что тогда была проявлена непонятная снисходительность.
Лицо у директора стало таким, будто в душе его боролись гнев, отвращение и боль, и это лишило его, видимо, дара слова, так что он вынужден был взглянуть на свой партийный значок.
— Могу ли я узнать, — тихо спросил господин член участкового суда, — что сделал Вольф Дитер?
Из поля сражения противоречивых чувств лицо директора превратилось в плац для проведения парадов, а голос зазвучал подобно фанфарам.
— Когда члены гитлерюгенда пригрозили ему, что как следует вздуют его, если еще раз увидят с символом нашего движения на рукаве, что сделал он тогда? — Глаза директора насквозь пронизывали господина члена участкового суда. Тот вопросительно приподнял плечи, но промолчал. — Это было три месяца тому назад, в январе. На школьном дворе лежал толстый слой снега. И тогда ваш невинный мальчик использовал его… — гм, да, гм… — он выписал свастику на снегу.
Удивленно, слегка улыбнувшись, господин член участкового суда посмотрел на значок в петлице директора.
— И подобное деяние — я имею в виду изображение свастики на снегу или на песке — рассматривается как преступное?
— Нет, изображение свастики не есть преступление, это то, что сотни тысяч, миллионы людей делают из чувства восхищения и гордости за нашего фюрера, наше государство и наше отечество. Но чем изобразил ваш отпрыск этот священный знак? Чем?
Голос директора звучал все громче и громче, последнее же слово громом прокатилось по комнате. Это напугало и самого директора, потому что он смущенно оглянулся, наклонился вперед и произнес свистящим шепотом:
— Он… он… — И, снова оглянувшись, прошипел еще тише: — Я же сказал… он выписал ее… гм… то есть не писал, а писал. — И заключил резким, как вопль: — Свастику!
И как будто стремясь уберечь свой значок, он прикрыл его левой рукой. Затем спросил холодным, убийственным тоном:
— Ну, что вы на это скажете?
Сначала господин член участкового суда не мог на это ничего сказать. Потом он улыбнулся.
— Но, уважаемый господин директор, вы, как наставник молодежи, знаете, вероятно, что… парни в этом возрасте не вкладывают в такие вещи особого смысла. Это не имеет ничего общего ни с оскорблением нравственности, ни, тем более, с политической демонстрацией! Такого сорванца достаточно отвести в сторонку и растолковать ему что к чему, — но из этого не следует делать тех далеко идущих выводов, какие делаете вы!
Директор язвительно кивнул.
— Мы постарались вашему сыну, гм, все растолковать и предупредили его. Мы не стали ничего сообщать вам. Каковы же последствия? А? Мы еще несколько раз обнаруживали, те же, гм, те же рисунки на снегу. — И добавил быстро — И даже если в этих случаях не ваш сын был прямым виновником, а другие школьники, моложе, то несомненным можно считать тот факт, что они лишь последовали грязному примеру. А что вызвало особое беспокойство — среди этих заблудших было даже несколько членов юнгфолька! Представляете себе?!
Господин член участкового суда представил себе это, но слишком быстро отставил эту мысль в сторону.
— Если все произошло три месяца тому назад, ведь теперь май, то уже одно это доказывает, что вы и педагогический совет в конце концов расценили все это как глупую мальчишескую проделку.
Тут стаи директора снова выпрямился и голос стал злобным.
— Да, мы расценили это именно так. К сожалению, к сожалению. Мы должны были бы обратить внимание на то, что развитие это-го учащегося оказалось под влиянием других факторов.
— Этого я не понимаю, — сказал господин член участкового суда несколько тверже. — Пожалуйста, извольте объясниться.
— Как угодно. Я хотел пощадить ваши чувства, вы ведь все-таки отец. Если такое деяние, которое совершил ваш сын, и последующие события подтверждают это, — итак, если, во-первых, подобное деяние уже начало сказываться на нравственном облике других учащихся, то тогда, во-вторых, должно произойти нечто еще. более опасное. Мальчик значительно опередил в физическом развитии свой возраст и далеко ушел в отношении, гм, полового созревания. Пока никому не удалось застать его зa какими-нибудь нечистыми занятиями, но для меня, воспитателя с достаточным опытом, нет сомнений, что это может произойти в любой день. Во всяком случае, я предупредил.
Удовлетворенный воздействием своего пророчества, директор взирал на уничтоженного, молчащего отца снова с некоторой благосклонностью.
— И на основании этого предположения вы хотите исключить мальчика из школы? — спросил наконец господин член участкового суда.
Непредвиденное сомнение в его педагогических талантах и предпринятых мерах заставило опытного воспитателя вскочить со стула.
— Господин член участкового суда! Знаете ли вы, что такое косвенные улики? Полагаю, что, как юрист, вы должны это знать. Как отец, вы, вероятно, это тоже знаете. Известно ли вам, что еще совершил этот невинный ребенок? Он имел наглость перед членами гитлерюгенда высмеивать боевые песни нашего движения и петь детям другие песни, непристойные! При этом хвастался, будто эту грязь поют штурмовики!
В волнении директор прошелся по комнате и остановился под портретом фюрера, повернувшись к нему лицом, как будто испрашивал прощения.
— Так вот что, оказывается, натворил Вольф Дитер? Господин член участкового суда улыбнулся. — Вот уж не поверю. Не поверю, потому что мой оболтус даже дома но весь голос орет часто грубые песенки, которые он слышит на улице.
Господин член участкового суда от удивления забыл уже о странных обвинениях, предъявленных своему сыну, он забыл, где находится и с кем говорит. Когда господин директор реального училища рывком повернулся к нему, тот понял свою ошибку. Но над ним опять бушевала гроза:
— Ввиду тех последствий, которые могут иметь место — уже для вашей службы — после высказанного не кем-нибудь, а господином членом участкового суда, мнения о боевых песнях движения, я не буду принимать его во внимание как лицо официальное, господин член участкового суда. Но я считаю нашу беседу законченной и извещаю вас лично, что ваш сын освобождается от посещения школы еще до завершения этого дела.
Покачивая головой, встал и господин член участкового суда.
— Не могли бы вы мне по крайней мере сказать, какие же непристойные песни, по вашим словам, пел он членам гитлерюгенда?
— По моим словам? Словам? — с издевкой переспросил директор. И добавил жестко: — Пел! Пел! — А закончил с иронией: — Вы знаете такую песню «Милый май, тебя я жду…»?[25]
Исполненный удивления господин член участкового суда вынужден был улыбнуться.
— Она тоже уже запрещена? Как «Лорелея» и…
Что должно следовать за и, он сказать не успел.
— «Лорелея» этого еврея Гейне может быть связана с прекрасной песней о мае только посредством грязных выходок учащегося Вольфа Дитера Бэра, господин доктор Бэр! И я говорю об этом более чем только в прямом смысле!
Директор гневно поглядел с высоты своего полноценного арийского самосознания на господина члена участкового суда, который был заметно ниже ростом.
Тот побледнел. Скоро, однако, медленный ток его крови снова ожил и щеки порозовели. Может быть, весь мир сошел с ума, не один его сын? Голос его стал просто громким:
— Да что же, во имя всего святого, может быть неприличного в «Майской песенке»? Я настоятельно прошу вас сказать мне это! Вы выдвигаете обвинения…
— Вы что, прикажете мне петь эту пакость?! — грозно прокатилось по комнате. — Ну хорошо, я вам сейчас расскажу. Господин штудиенрат Шлееман застал вашего невинного отпрыска, когда он рассказывал группе ребят, да еще одетых в форму, о том, что он слышал у штурмовиков песню получше тех, которые поет гитлерюгенд. Господин штудиенрат Шлееман не вышел из-за куста, так как решил, что речь идет о честном, добром деле, и это его порадовало. Но что он услышал? Это так же невероятно? как и постыдно! Мальчишка запел песню в такой непристойной манере, что его глубокая распущенность, да-да, его склонность к цинизму, которые, гм, следует, видимо, считать врожденными, тут стали очевидны. Он выпускал половину слов и заменял их бесстыдным мычанием! Да-да!
Не только господин член участкового суда, но и другой на его месте вряд ли понял бы сразу, как можно непристойно мычать. Поэтому он с недоумением воззрился на директора.
— Господин штудиенрат Шлееман пересказал нам ее.
Этого действительно сразу не поймешь. И таким вот образом ваш сыночек пел детям немецких родителей немецкую «Майскую песенку» и отравлял таким образом немецкие юные души!
И в своем праведном гневе директор реального училища с декламации перешел на пение и мычание:
Милый мой, тебя я жду.
Хм-хм-хм, хм-хм-хм.
Будем вместе мы в саду.
Хм-хм-хм, хм-хм-хм.
До чего же мне приятно,
Хм-хм-хм, хм-хм-хм,
Ах, мой милый, как приятно.
Хм-хм-хм, хм-хм-хм.
Напуганный своим собственным пением и мычанием, директор внезапно прекратил его:
— Вам этого достаточно?
Да, этого оказалось достаточно даже для отца. Хотя и не как причины для исключения певца из школы. Возможно, это было всего лишь угрозой и господин член участкового суда решил, что в его интересах проявить гибкость.
— Видимо, я сделал ошибку, не разрешив Вольфу Дитеру вступить в юнгфольк. Я полагаю, он чувствовал себя из-за этого обделенным и пытался, хвастаясь своим физическим превосходством, произвести на своих сверстников впечатление. Итак, я не возражаю против того, чтобы Вольф Дитер стал членом гитлерюгенда.
Директор откинулся далеко назад и схватился при этом за ручки кресла, будто собирался откинуться еще дальше. Он раза два кивнул, подчеркнуто медленно, и это придавало особую остроту убийственным взглядам, которые он бросал на господина члена участкового суда, и тем язвительным словам, которые потом произнес:
— Так-так, вы ничего не имеете против того, чтобы ваш мальчик вступил в гитлерюгенд. Это очень любезно с вашей стороны. — И тут он дал залп из всех орудий: — Но гитлерюгенд и руководство школы имеют кое-какие возражения. Знаете ли вы, что еще натворил ваш парень? Я хотел избавить вас от худшего, поэтому предложил вам забрать вашего сына из школы. Вы настаиваете на разговоре об этом, — ну что ж!
Он поднялся опять. Господин член участкового суда встал тоже. Но поднялась только его телесная оболочка, внутренне же он весь сжался, сердце его упало.
— Господин директор… — начал он. — Моя политическая благонадежность так же безупречна, как и мое происхождение. Иначе я был бы отстранен от службы. Я заберу Вольфа Дитера из школы, если вы мне сообщите, что он там еще, по вашему мнению, натворил.
— По-моему? Опять вы говорите — по-моему? Он сделал это. Нечто ставящее под угрозу мое служебное положение, если я не предприму решительных шагов. Ваше служебное положение, кстати, тоже.
— Да, но что случилось?
— Он — тринадцатилетний дурень — после того как попытался представить в — скажем — смешном виде священный символ нашего движения и государства, он затем действительно осквернил его!
Тут господин член участкового суда с перепугу опять сел. С болью и злорадством в лице господин директор изготовился к завершающему смертельному выпаду. А поскольку жертва была беззащитна, он позволил себе еще два-три фехтовальных приема:
— Хотя ваш сын и не состоял в юнгфольке, он, учитывая его физическое развитие и тот факт, что ему скоро исполнится четырнадцать, был еще раз представлен для принятия в гитлерюгенд. Решение вопроса затянулось. Именно потому, что он не состоял в юнгфольке. И из-за фамилии тоже. Он проявлял свое неуемное рвение — или пытался скрыть действительный образ мыслей, — распевая повсюду песни движения. Пытался даже поднимать утром перед началом уроков флаг на школьном дворе. Этого нельзя было допустить. Тогда он однажды принес в школу свой собственный флаг. Что ж, почему бы и нет. Когда же ему, однако, запретили прицепить свой флаг на флагшток, рядом с имеющимся, он все-таки вывесил его, так, что пришлось флаг снимать. Он водрузил его — где бы вы думали? Это можно объяснить только проявлением наследственного цинизма. Где он его вывесил? Да, господин член участкового суда доктор Бэр… — И тут директор нанес решающий удар: — Над входом в уборную для мальчиков во дворе школы!
И господин директор победно наступил на грудь пораженной им жертвы:
— Этого вам достаточно? — Но тут же дал ей немного перевести дух: — Во всяком случае, этого должно быть вам достаточно, чтобы понять ту невероятную снисходительность, какую я проявил по отношению к вашему сыну и его семье.
Вольфа Дитера забрали из реального училища, и первое время он оставался дома. Хотя господин член участкового суда поверил ему в том, что выбор столь необычного места для водружения флага не был связан со злым умыслом, настроение в доме Бэров добрых две недели было подавленное. В полной беспомощности господин член участкового суда спросил сына, как тому вообще пришло такое в голову.
— Да господи, — простодушно ответил Вольф Дитер, — потому что это как раз возле флагштока. Куда бы я еще делся со своим флагом? Должны же были его увидеть. Эти, из гитлерюгенда, и чертовы учителя. А заведение во дворе, уж там-то все бывают.
Обуреваемая сердечным волнением, мать преодолела стыд и доверилась одному другу их семьи, который заехал навестить Бэров по дороге из Гамбурга в Галле, где он жил, инженеру, человеку вообще очень практичному Он битых полдня дрессировал Вольфа Дитера, а вечером заявил притихшим родителям:
— Знаете, чего этому шалопаю не хватает? Время от времени хорошей оплеухи. Крепкая палка тоже сгодится. И когда займетесь этим, не забудьте поучить и директора. Этого идиота!
Взгляд отца остался скептическим, а мать расцвела. Однако педагог-любитель, приверженец старомодных приемов воспитания, еще не кончил.
— Конечно, сказать легко, но — вы, и вдруг палка. Ведь вы оба вне политики! Да еще с таким мальчиком! Нет, ему надо расстаться с вами, в воспитатели в такое время вы действительно не годитесь. Я возьму его с собой в Галле, оба моих сына быстро вправят ему мозги. Они ему и в школе помогут справиться. Наш директор — мой старый друг. Согласны?
Глаза жены наполнились слезами и засветились сквозь влажную пелену еще удивительнее. Господин член участкового суда смог только молча пожать руку друга. Однако тот еще не закончил свою речь. Он перевел взгляд с одного на другого, покачал головой и снова поглядел на обоих. Потом все-таки не выдержал:
— Извините, но я уже года три-четыре все думаю: как это вы, такие замухрышки, и вдруг родили эдакого богатыря. Как будто пара воробьев, выкормившая кукушонка. У парня в тринадцать лет фигура гренадера, лапы льва, нрав разбойника, но при этом он добродушен и обходителен, совсем не глуп, да еще это крупное, широкое лицо, пышные белокурые волосы, глаза — у вас есть кто-нибудь из родственников с такой внешностью? Или это ошибка молодости?
Жена испугалась и посмотрела на мужа. Поскольку он не ответил ей взглядом, она вынуждена была признаться во всем. Нет, ребенок, доставлявший столько хлопот, не был плодом незаконной любви ни матери, ни отца. Она даже покраснела, оттого что только мысленно произнесла бесцеремонное выражение, которое употребил их друг. Просто через десять лет после свадьбы, когда стало ясно, что детей у них не будет, господин член участкового суда уступил настояниям супруги, и они взяли ребенка из воспитательного дома, внебрачного.
— А мать?
— Мать его аристократка, баронесса Вальдхаузен из Тюрингии, которая вышла замуж и уехала за океан.
— А отец?
Неизвестен. Семья матери отказалась его назвать. Вообще они договорились хранить все в строжайшей тайне, чтобы мальчик не узнал о своем происхождении. Да никто об этом и не знает. Оба относились к нему как к родному сыну, и он платил им нежной любовью. Тут господин член участкового суда вздохнул, а мать вся засветилась от прилива материнских чувств. Не даром она была истовой приверженкой христианского движения за материнское право.
— Ну, теперь я приручу вашего медвежонка, — сказал инженер при прощании и сердито кивнул в сторону Вольфа Дитера. — Но те палки, которые я об него обломаю, оплачивать придется вам.
Широкое лицо Вольфа Дитера расплылось в улыбке.
— Я сэкономлю на них из своих карманных денег, дядя Герман, — ответил он за родителей.
— Чувство юмора у него тоже есть, — расцвел жестокий воспитатель и хлопнул воспитанника по спине, словно в продолжение разговора, во всяком случае одобрительно
О Вольфа Дитера Бэра не пришлось обламывать палок, достаточно было при случае дать ему оплеуху и пригрозить отправить домой. Дружбе это никак не повредило, наоборот: все четверо были чрезвычайно довольны найденным решением. Собственно, мать сначала очень страдала от разлуки, но от Магдебурга до, Галле расстояние невелико. И ей было приятно теперь слышать, что Вольф Дитер славный, обходительный мальчик, всегда готовый помочь другим. Это подтверждала даже прислуга. Бэры не воспринимали трагически и тот факт, что в школе Вольф Дитер не блистал особыми успехами, как ни старались ему помочь сыновья дяди Германа. До аттестата они его все же дотянули. Гордый, будто получил докторскую мантию, Вольф Дитер. Бэр вернулся через три года в родительский дом. Его гардероб увеличился на один костюм — у него была теперь форма гитлерюгенда без знаков отличия.
И что же дальше? По мнению господина члена участкового суда, мальчик не получил никакого образования, а по мнению Вольфа Дитера — вполне достаточное, чтобы добиться в третьем рейхе чего угодно. Было три пути, которые, как он считал, ведут к цели кратчайшим, образом: стать начальником в «Трудовой повинности»[26], избрать карьеру эсэсовца (в связи со своими физическими данными, как он гордо подчеркивал) или пойти в офицеры. В последнем случае, конечно, во флот. Поскольку отец и слышать не хотел ни об одной из этих блестящих возможностей и говорил о какой-нибудь коммерческой профессии, например о банковском деле, в доме произошла, насколько это вообще возможно в доме Бэров, ссора, она закончилась заявлением Вольфа Дитера, что он-де рожден не для каких-то там мелких торгашеских делишек, ему и так пришлось немало пострадать от своей двусмысленной фамилии. Короче говоря, он еще год просидел в доме родителей, с иронической ухмылкой сносил безуспешные попытки нанимаемых матерью, часто менявшихся домашних учителей, стремившихся повысить его интеллектуальный уровень. Вольф Дитер с успехом выказывал этим вшивым очкарикам презрение полноценного, воспитанного в духе третьего рейха героического человека действия.
Тут произошло событие, одним ударом разбившее все надежды матери на то, что сына все-таки удастся подготовить к какой-нибудь отчасти интеллигентной профессии. Выяснилось, что Фрида, тридцатидвухлетняя прислуга с безупречным шестилетним стажем, оказалась в интересном положении; и когда фрау Бэр мягко упрекнула свою помощницу и сказала, что вынуждена попросить ее покинуть на некоторое время дом, дабы не подвергать опасности нравственность сына, оказалось, что виновником случившегося был сам Вольф Дитер. В связи с этим господин член участкового суда принял решение о необходимости незамедлительного удаления виновника из дома. Он настоял на этом несмотря на слезы матери и служанки Фриды.
Но куда его деть? На этот раз даже дядя Герман уклонился от помощи. Он написал: «Пошлите его в деревню! В какие-нибудь плодородные земли, в Мекленбург или Померанию. Там он перебесится, внеся свой вклад в увеличение сельского населения, и еще получит за это орден!»
Тут мать припомнила о своей подруге по пансиону, которая вышла замуж за помещика Крюгера из Фюрстенхагена, что в Мекленбурге. Она поехала туда, вернулась и поехала вновь, взяв с собой Вольфа Дитера. Так для Вольфа Дитера Бэра начались годы деревенского ученичества в Фюрстенхагене.
К несчастью, фрау Бэр, обмениваясь с подругой воспоминаниями детства, сетуя на современную молодежь и исповедуясь в своих материнских заботах, в связи со способностью Вольфа Дитера вызывать у всех симпатию сообщила и историю происхождения молодого человека. Но когда по принятии нюрнбергских расовых законов стали требовать более строгих доказательств арийского происхождения от профессиональных хранителей немецкого рода и немецкой земли и районный бауэрнфюрер[27] выдвинул против землевладельца из Фюрстенхагена обвинение в том, что тот держит у себя ученика по фамилии Бэр, землевладелец пожаловался своей супруге, и та выдала тайну. Не прошло и недели, как тайну узнал и Вольф Дитер, который с тех пор бегал по деревне, будто именинник. Всем в деревне, даже последней скотнице, он сообщил, что настоящее его имя вовсе не Бэр, что чисто арийская чета Бэр только взяла его на воспитание, на самом же деле он из семейства фон Вальдхаузен, то есть даже барон. После этого деревенская молодежь женского пола еще охотнее, чем до сих пор — если была такая возможность — заключала его в свои объятья. А господин Крюгер, землевладелец, напрочь позабыл о том, как нередко ему приходилось угрожать, а еще чаще и награждать своего ученика оплеухами, и с этих пор относился к нему в известной степени как к почтенной особе. Не столько из-за не скрепленного грамотами дворянства, сколько из-за нового качества, в котором выступил господин Вольф Дитер фон Вальдхаузен, и того уважения, что он быстро снискал в глазах местных партийных властей и утвердил своим стремлением организовать в деревне конный эсэсовский отряд. Господин Крюгер с удрученным видом вспоминал вечера, когда он, сидя за столом в кругу семьи, вел неосторожные речи об имперском фюрере кормящего сословия, об этом идиоте Дарре, о горлопане Геббельсе, об «иконостасе», которым украсил себя Геринг, или о бабьей крикливости Адольфа. Если это всплывет, высылка Крюгеру обеспечена. Целую неделю он ходил с задумчивым видом и предусмотрительно вступил в партию. А затем, чтобы быть уж совсем спокойным, рекомендовал жившим достаточно далеко от него деревенским друзьям своего недоучившегося подопечного полублагородных кровей как чрезвычайно способного управляющего.
Но Вольф Дитер Бэр фон Вальдхаузен не был человеком подлым, он и не думал доносить на своего кормильца, как не думал и о том, чтобы покинуть Фюрстенхаген и занять новую должность. Он стал действительно хорошим хозяином, всегда дружелюбным и обходительным, так что в Фюрстенхагене плодилось и размножалось все — растения, животные, крестьяне. В благородстве ему тоже нельзя было отказать: он не уклонялся от уплаты алиментов, кто бы их с него ни требовал.
Поскольку, однако, он всегда подписывался своим законным именем — Вольф Дитер Бэр, — а гордые матери, называя отца своих детей, величали его Вольф Дитер фон Вальдхаузен, то не обошлось без недоразумений в судах. Пытаясь объяснить их, он добавил к имеющимся недоразумениям странный документ. В нем было написано:
«Я что, должен отвечать за то, что пишут девчонки? Собственно, являясь бароном фон Вальдхаузеном, перед законом я, как усыновленный, только господин Бэр, но все равно чисто арийского происхождения».
Такое неаристократическое поведение, когда о нем стало известно в Фюрстенхагене, значительно остудило пыл девиц, и тех, кто успел стать матерью, и тех, кто только готовился к этому, и Вольф Дитер был вынужден некоторое время ходить в другие деревни. Однако этого гордость женского населения Фюрстенхагена долго вынести не смогла. Они снова залучили к себе этого благородного медведя, и он опять стал предметом их охотничьих рассказов — это глубокое изречение приписывается учителю Буххольцу; оно было выбрано в качестве лозунга, и «Бэр фон Фюрстенхаген», то есть «Медведь из Фюрстенхагена», стал, вместо партийного орла, геральдическим животным целой округи. Во всяком случае для женской части населения. Так что, как говорил страдавший по концлагерю учитель Буххольц, каждая молоденькая девушка получала возможность стать баронессой.
Но тут имперский шеф СС Гиммлер одним махом перечеркнул сказочную идиллию фон Фюрстенхагена. Расовая служба потребовала, чтобы ученик землевладельца Вольф Дитер Бэр, по прозванию фон Вальдхаузен, официально доказал свое арийское происхождение для вступления в ряды СС, причем представлены должны быть не только сведения о приемном отце, но и о незаконном муже настоящей матери и его предках.
Вольф Дитер обратился к своей матери, фрау Бэр, и попросил сообщить ему адрес своей настоящей матери, баронессы Вальдхаузен. Вместо ответа мамаша Бэр примчалась сама и заклинала сына не касаться вещей, о которых в свое время поклялась никогда даже и не вспоминать, но в конце концов она пообещала сама навести справки о благородном семействе. Всего же она провела в Фюрстенхагене восемь дней и ласкала, сама не зная глубинных причин, вызывавших волнение чувств, всех попадавшихся ей сопливых светловолосых ребятишек: некоторые из них наверняка доводились ей внуками.
Она написала в Тюрингию в баронский замок, но не получила ответа. Поэтому у Вольфа Дитера, когда она уехала, постепенно сложилось впечатление, будто она, являясь мещанкой, не выдержала аристократического тона и написала слишком фамильярно-доверительно. И он написал сам. Причем еще более родовитой матери своей родовитой матери:
«Милостивая государыня баронесса, дорогая уважаемая бабушка!
Не пугайтесь подобного обращения, оно вызвано потребностью еще неизвестного Вам сердца. Я знаю все. Но я счастлив. Уже в юности слышал я внутренний голос, говоривший мне, что чем-то я выше окружающих. Это послужило поводом для многих стычек с моим приемным отцом доктором Бэром, членом участкового суда, который не понимал меня, хотя у него происхождение и чисто арийское. Из-за того, что у меня теперь возникли трудности с вступлением в СС и я не могу служить фюреру так, как мне хотелось бы, мне нужны сведения о моем отце. Поскольку таковых сведений не оказалось, нижайше прошу Вас, дорогая бабушка, мне их сообщить. Я не запятнаю ни его, ни вашей чести. Я крестьянин и управляю здесь большим имением. Потом я сам хочу стать землевладельцем, так что имя Вальдхаузен навсегда сохранит традиции древних германских родов.
С немецким приветом нижайше
преданный Вам Вольф Дитер
фон Вальдхаузен, называемый Бэр».
Письмо стоило ему тяжелого труда, особенно конец. Будет ли правильнее написать Вольф Дитер Бэр, называемый Вальдхаузен, или большее впечатление произведет сначала фамилия Вальдхаузен, а фамилию Бэр, явно относящуюся к третьему сословию, лучше отодвинуть на задний план? Вольф Дитер решил, что для него сейчас важнее произвести впечатление. И потом как написать. «Хайль Гитлер!» или «С немецким приветом»? «Немец приветствует словами „Хайль Гитлер!“» — такие плакаты висели даже в деревенской пивной и в лавке, однажды Вольф Дитер сам потребовал объяснения от учителя, потому что тот сказал «Добрый день». Он знал, конечно, что в некоторых аристократических кругах любовь к фюреру по непонятной причине не стала еще таким само собой разумеющимся явлением, как в третьем сословии. Рабочие для Вольфа Дитера ничего не значили, а крестьяне были все сплошь за Адольфа. И, как человек осторожный, он выбрал «немецкий привет».
Но бабушка и тут ничего не ответила. Ввиду того что Вольф Дитер, следовательно, не мог сообщить руководству СС, кто его отец, с СС ничего не вышло, а конный отряд возглавил сын местного бауэрнфюрера Клееманн. Почему в деревне и распространился слух, будто Бэр из Фюрстенхагена никакой не барон, а всего-навсего Бэр и, может быть, даже не арийского происхождения. Почему Вольф Дитер и вздул Клееманна-младшего, а с ним заодно и пять отроков из эсэсовского конного отряда. За что и был исключен из кандидатов в этот отряд. Он отправился к дяде Герману в Галле и попросил того взять дело в свои руки и раздобыть ему арийского отца.
Дядя Герман взял дело в свои руки, а так как руки эти принадлежали человеку энергичному и не раздумывавшему о выборе средств, то есть следовавшему принципу фюрера, который гласил: в политике цель оправдывает любые средства, лишь бы она вела к успеху, поэтому дядюшка и не побоялся взяться за укрощение дворянской спеси оскорбленной титулованной бабушки. Это следует понимать так, что баронесса сначала не ответила и на послание дяди Германа, хотя тот с самого начала выразился очень ясно. Но когда после первого послания он отправил второе, где пригрозил довести до сведения суда, бюро актов гражданского состояния и руководства СС, что речь идет о незаконнорожденном сыне баронессы Дитлинды фон Вальдхаузен из Вальдхайма в Тюрингии, дочери баронессы Эдельгардины фон Вальдхаузен, урожденной графини фон Нофайль, которая могла бы предоставить необходимую информацию вместо отсутствующей дочери, он получил ответ. К сожалению, использовать его дядя Герман никак не мог, ибо состоял он всего из двух строк:
«Господину инженеру Г. Бекеру, Виттенберг.
Избавьте меня от Ваших посягательств. Иначе я подам на Вас в суд за оскорбление семейной чести.
Эдельгардина баронесса фон В.».
Даже свое имя не потрудилась написать полностью.
Но дядя Герман был не тот человек, от которого можно так легко отделаться. Теперь уже он почувствовал оскорбленным себя и стал воспринимать дела Вольфа Дитера как свои собственные. Не вообразила ли эта аристократическая сволочь, что в третьем рейхе можно обходиться со своими соотечественниками из третьего сословия также, как во времена Веймарской республики? Он сел в поезд и отправился в путь, полный решимости в случае неудачи написать заместителю фюрера и обратить его внимание на определенные круги. Дядя Герман, как бывший подмастерье в масонской ложе, вступил в партию ценой больших усилий и боялся сам попасть на заметку поэтому приберегал этот ход на крайний случай.
Сначала он ничего не добился. Благородная госпожа не снизошла до встречи. И когда господин инженер Бекер снова отправил ей свою визитную карточку с просьбой о срочной встрече, слуга вынес ее к подъезду и сказал, что госпожа баронесса велела передать: если Бекер немедленно не покинет замок, на него спустят собак.
— Мы держим догов, — добавил лакей с ухмылкой.
Дядя Герман обругал замок, старую ведьму, своего подопечного и решил было уехать. Он уже расплачивался за гостиницу, когда в громкоговорителе загремел голос министра пропаганды. И хотя речь шла о внешней политике, в самую сердцевину души дяди Германа запал афоризм, выражавший мудрость новой империи: «Для нас нет ничего невозможного. Трудности существуют для того, чтобы их преодолевать». И он решил их преодолеть. Для этого он заново снял номер и стал выдавать себя за краеведа, исследователя генеалогии и т. п.
В этой роли он стал расспрашивать хозяина гостиницы и деревенских жителей о баронском семействе, намекая на свой интерес к народным обычаям, немецкой земле и наследию предков, но все время стараясь поближе подобраться к младшей баронессе. То, что ему удалось выяснить, не приблизило его к цели. Ему охотнее рассказывали о старой баронессе, и тут все были едины во мнении, что она ведьма. «Молодой барон» — этот так себе, тряпка, а вообще-то неплохой человек. Младшая баронесса — так она еще молодой уехала. Настоящий ангел, ни грамма спеси. Была у нее какая-то история. С французским графом. Нет, с английским бароном. Нет, он был из родовитых, но немец, старуха же сочла, что он им не ровня, ей, видишь ли, принца подавай. Да нет же, вовсе он не родовитый, а ученый, из простых. Ни то и ни другое: он был помощником проповедника. Ни в коем разе — обычный школьный учитель. Тогда-то старуха и Увезла ее отсюда; сейчас, говорят, она в Африке. Вот и все.
Вне себя от неудачи, дядя Герман решил уж и вправду Уехать, но тут он получил записку, переданную слугой, в этот раз подобострастным. В записке значилось, что господин инженер Г. Бекер может, если сочтет это для себя удобным, прийти в замок около шести после полудня, барон имеет ему нечто сообщить. Поскольку дядя Герман не забыл о догах, он прихватил с собой толстую трость.
«Молодой барон» оказался мужчиной лет пятидесяти, маленьким, хилым, немного сутулым и необычайно любезным. Желает ли гость выпить красного вина или рейнского? «Надо произвести впечатление», — подумал дядя Герман и сказал, что пусть, мол, господин барон не беспокоится, он обойдется рюмочкой коньяка.
Они выпили по нескольку рюмок, обменялись мнениями о погоде и, когда добрались до сигарет, барон дребезжащим голоском заговорил о деле.
— Я знаю, зачем вы здесь. Мне деревенские сказали. Кроме того, и моя мать говорила. Чтобы вы не устроили скандала по поводу неприятной истории, которая давно бы поросла быльем, если бы не этот идиотизм с расовыми законами… — тут барон спохватился, несколько напуганный партийным значком, надетым дядей Германом специально, мило улыбнулся и, чокнувшись за здоровье гостя, продолжал: — Вы извините меня за такое высказывание по поводу вашей профессии, господин генеалог. Итак, я расскажу все, что знаю. Но это ничего не даст. Ни вам, ни моему племяннику, ради которого вы так стараетесь!
Он помолчал. Лицо его, до сих пор остававшееся насмешливым, стало серьезным, почти злым. Неожиданно он протянул гостю руку и спросил:
— Обещаете, что будете молчать об этом?
Дядя Герман протянул уже было ему руку, но вовремя понял, что чуть не угодил в ловушку, и убрал руку.
— Если я пообещаю молчать, господин барон, то дальше и говорить не имеет смысла. Я ведь приехал сюда не для того, чтобы удовлетворить собственное любопытство. Полученные сведения я хочу использовать, чтобы помочь некоему молодому человеку. Зачем вы позвали меня, если ни о чем не хотите рассказывать? Или речь пойдет о настолько высокопоставленном лице?
Сидящий напротив барон опять принял насмешливый вид.
— Вот именно! — И тут хилый барон засмеялся громко и с удовольствием. — Вы правы, что нам эти высокопоставленные лица!
Он хихикал, его реденькая бородка клинышком подрагивала, а поскольку он при этом согнулся еще сильнее, чем ему было предназначено природой, то стал похож на ссохшегося фавна в костюме.
— Семья моя, господин генеалог, очень музыкальна. Один из наших предков был известным композитором. Дитер фон Диттерсбах тоже относится к нашей семье. — Барон показал на стены. Там висели картины великих композиторов и необычные музыкальные инструменты, в углу стоял черный рояль.
Дядя Герман с удивлением осмотрелся. Обычно ведь у таких господ на стенах были развешаны ружья и рога. Забавный тип этот барон. Даже если он стал таким из-за своего происхождения. Знаем мы таких.
И вот барон начал свой рассказ:
— Это было в тысяча девятьсот восемнадцатом году, летом. В музыке я находил утешение перед лицом грозящей моей родине катастрофы, об этом я не смел говорить с моей матерью. Моя сестра Дитлинда — именно так-с, это она — была еще музыкальнее, чем я. Семнадцатилетняя мечтательная девушка. Не очень умная, скорее простодушная. Слишком много близкородственных связей в семье, — он презрительно усмехнулся. — Что вы, как специалист, бесспорно заметили и по моей внешности.
Дядя Герман испугался, потому что он действительно это заметил, но, приняв оскорбленный вид, поднял как бы в знак протеста обе руки. Однако барон, улыбаясь, продолжал:
— Я хочу только сказать, что если вы прибыли в надежде собрать для вашего подзащитного германские мифы о валькириях, то вы попали не по адресу. Валькирий и Зигфридов вы не встретите здесь даже в музыкальной интерпретации Вагнера. Да, это в третьем рейхе тоже имеется. Вы обладаете музыкальными способностями?
— В очень небольшой степени, — признался дядя Герман и беспомощно взглянул на стены. Имена Пауля Линке, военного дирижера Фузеля и Герма Нильса путались у него в голове. Кто там из них написал песню о Лили Марлен у фонаря? Будем надеяться, что этот помешанный на музыке фигляр не спросит. Тут, слава богу, барон продолжил свой рассказ:
— Итак, в тысяча девятьсот восемнадцатом году здесь у нас были военнопленные из разных стран. С теми из них, кто хорошо пел, я свел дружбу и приводил их в замок. Мы вместе пели, и я записывал их старинные песни. Сестра помогала мне и пела вместе с нами. Едва только подумаю… — Тут он подумал и на некоторое время замолчал.
— Среди них был один, молодой, здоровый, симпатичный русский. Да что, собственно, значит — русский? Он был родом откуда-то с левого берега Волги в ее нижнем течении, восточнее Самары, ближе к степям.
Барон посмотрел на дядю Германа так, будто ожидал от него дальнейшего описания тех мест. Дядя Герман не имел о них ни малейшего представления, он знал только, что для русских Волга то же самое, что Рейн для немцев Поэтому дядя Герман энергично закивал, хотя он был удивлен и несколько обескуражен. А барон заговорил снова:
— Поразительный парень. Молодой, высокий, широкоплечий. узкобедрый, открытое лицо с немного грустными карими глазами, добавьте к этому несколько противоречащие чертам лица пышные, почти белые, волнистые волосы, широкий лоб, выдающиеся скулы, прямой благородный нос, мягкий рот — да, невероятно симпатичная внешность. Почти благородная. И это впечатление подкреплялось степенными движениями и дружелюбной, но сдержанной манерой держаться. А голос у него был какой… Мягкий, задушевный, как женский альт. Видимо, и душа нежная. Как она попала в такое мощное тело, знают разве что русские боги.
Барон слегка подмигнул, но, видимо, он чувствовал себя не совсем уютно после такого хвалебного описания какого-то русского под лучами сверкающего на пиджаке дяди Германа партийного значка и добавил:
— Если только у них еще остались какие-то боги.
Дядя Герман решил, что ему правильнее всего тоже не говорить ничего определенного, скорее надо опасаться последующих открытий, поэтому он тоже слегка подмигнул. Барон кивнул:
— И кто же был обладателем столь роскошной внешности? Деревенский парень или пастух из степей. Вот так.
Дядя Герман беспомощно поглядел на барона. Такое красочное описание военнопленного не должно же означать…
— Я долго не мог подметить в его лице ничего необычного, хотя оно наверняка присутствовало. Меня это особенно интересовало, потому что причина внешнего очарования парня и волшебного звучания его голоса могла быть одна. Наконец, я распознал в нем киргизскую кровь. Пойдите меня правильно, речь идет не о его родителях. Но его дедушка, в крайнем случае прадедушка, наверняка был сыном русского, возможно белоруса, и татарки или киргизки. Вероятнее всего последнее. Отсюда и его нос, указывающий на благородную монгольскую кровь.
Барон поглядел на гостя и замолчал, как будто ждал от него, специалиста в таких делах, признания собственных заслуг в любительских исследованиях расовых признаков. Однако господин инженер Герман Бекер, хотя и был партайгеноссе, мало что знал о киргизах и монголоидах вообще, и о тех, у кого благородные носы, и о тех, у кого носов вовсе нет.
— А сам молодой человек ничего об этом не говорил? — спросил дядя Герман, только чтобы что-то сказать.
Барон улыбаясь покачал своей маленькой головой.
— Это поразительно, господин генеалог: происхождение не интересовало молодого человека ни в малейшей степени. Он был жив, был молод, и этого ему вполне хватало. Вещь неслыханная в третьем рейхе, не правда ли? Парень не был также ни угловат, ни резок в движениях, нет, напротив, я уже сказал, что при всей сдержанности он был обходителен со всеми, были ли это его товарищи или наши рабочие. Короче говоря, великолепный образец человеческого рода. Да, и прежде всего голос… — Воспоминания заставили потеплеть голос барона. — Казалось, он внутренне плачет, когда поет. Можете себе это представить? Парень, здоровый, как медведь, и плачет, когда поет. И при этом пел он по-русски. Когда я думаю о том, что… — Барон опять помолчал некоторое время, думая «о том, что». Потом снова заговорил: — Ну вот, и так далее. Моя сестра училась у него русскому языку. Часто они пели, оставшись наедине. Несмотря на всю свою почтительность и сдержанность, пением он преодолел все разделявшие их преграды. Как это могло случиться с таким ребенком, как моя сестра, остается для всех нас, знающих Дитлинду, загадкой. Слава богу, она хоть мне вовремя призналась, и мы ее увезли. Наверное, это было хуже всего. И для нее, и для меня. Ребенка отдали потом в приют. Через два года его усыновили. Мы никогда не стремились узнать — кто. Теперь, к сожалению, знаем. Моя сестра вышла потом замуж за простого немца, фермера из Аргентины. Гнев матери пришлось сносить мне. По сей день. Вот теперь вы знаете все.
Бекер бессмысленно таращился на рассказчика. Но надо же ему было хоть что-то сказать.
— К такому сюрпризу я не был готов, господин барон.
Тот снова усмехнулся:
— Мы тоже, можете мне поверить.
— А этот степной певун?
Дядя Герман счел, что шутливый тон лучше всего позволит не бередить семейную рану.
— Я попросил его обменять. Он ревел, как это говорится, прямо белугой. Они ведь действительно любили друг друга. Больше я о нем ничего не слышал.
Он на мгновение задумался.
— Впрочем, нет. Через несколько лет из России, ам у власти были уже Советы, пришла открытка. На ней были написаны две строчки из русской народной песни и еще несколько слов, но ни имени, ни адреса.
Правду ли рассказал барон? Дядя Герман испытующе поглядел на него. Тот почувствовал недоверие и полез в ящик стола, откуда извлек слегка расплывчатый любительский снимок и передал его посетителю. На фотографии был изображен, с лютней в руках, молодой, симпатичный, русобородый парень, действительно великан, с вьющимися волосами, который пел и в то же время смотрел на что-то приятное, поскольку глаза его светились даже на этом плохом изображении.
— Это она сама его сфотографировала. Я нашел фотографию после ее отъезда и спрятал, чтобы при случае вернуть. Потом, когда она стала ее искать, я оставил ее у себя. Переверните-ка ее.
На оборотной стороне детским почерком было написано: «Мой степной волк!»
Дядя Герман понурил голову. Ее звали Дитлинда, и она любила степного волка, вот откуда появилось такое имя у мальчика — Вольф — от волка, Дитер — от Дитлинды.
— В сущности, все происшедшее не более чем пошленький романс, — продолжал барон, — но все-таки я положил его на музыку. Использовав упомянутые русские народные песни. Хотите послушать?
И он сыграл вещь, в которой обладавший феноменальной немузыкальностью дядя Герман уловил только простую песенку, правда, глубоко его тронувшую. Они распили еще бутылочку бургундского, и дядя Герман простился с бароном в уверенности, что тот отличный парень. Поэтому он пообещал ему со своей стороны быть предельно скромным. Он счел также совершенно необходимым нанести визит вежливости старой ведьме, угрожавшей ему догами, и испросить у нее прощения, однако барон настоятельно отсоветовал ему.
В Магдебурге дядя Герман поведал эту историю господину члену участкового суда и его жене, и они, взвесив все за и против, решили сообщить ее Вольфу Дитеру, надеясь, что открытие пролетарского отца излечит того от аристократического бешенства.
Они не были психологами, ни супруги Бэр, ни дядя Герман, да и тот, с кем они имели дело, был слишком необычен. Вольф Дитер, внимая обстоятельному и несколько смягченному повествованию дяди Германа, все больше впадал в волнение и слушал не очень вдумчиво; он начал расцвечивать свое происхождение фантастическими романтическими событиями и в тот момент, когда рассказчик поверил ему последнюю тайну и сообщил о симпатичном военнопленном и его народных песнях, он вообразил себя сыном русского великого князя.
Тут дядя Герман в гневе ударил наотмашь.
— Да он был бурлаком, дурак ты этакий, или пастухом из… вот именно, из Монголии.
Дядя чувствовал, что это не совсем правда, ну ладно, главное — хорошо примериться и попасть в цель.
Сначала, казалось, Вольф Дитер пошатнулся. Потом засмеялся громко и радостно:
— Вам, мещанским обывателям, этого хотелось бы! Вы отлично придумали! Но вы забыли о голосе крови. Говорите что хотите! Я знаю, чувствую: мой отец, как и мать, был аристократом! Причем очень знатным!
С упрямым ликованием взирал он на обывателя, от удивления потерявшего дар речи.
И с еще большим удивлением дядя Герман вдруг заметил, что гордое молодое лицо, эти теплые карие глаза, красивый тонкий нос, светлая пышная шевелюра, эти чуть выдающиеся скулы и пухлые губы так похожи на мужчину с фотографии, как только может быть похож сын на отца. Лицо его постепенно потемнело, выдавая глубокую печаль, а губы жалобно скривились:
— Во всяком случае отец моего отца был аристократ, владевший огромным поместьем, а большевики во время революции уничтожили и его и всю его собственность. Бедный отец! Когда Германия начнет управлять миром… — Он замолчал, но глаза его грозно засверкали.
Дядя Герман покачал головой, глядя на разгневанного пасынка степей.
— Тебе прямо хоть кол на голове теши. Я видел фотографию твоего отца, он произошел от монголоида. Ты знаешь, что такое монголоид? Это помесь белого с… — Но дядя Герман уже не помнил точно с кем.
Однако Вольфа Дитера было невозможно сбить с его позиций. Он гордо указал на себя:
— Похож я на него?
Дядя Герман понял, что не добьется толку, но попытался нанести еще один удар:
— Именно лицом, дружище!
И тут дядюшка пожалел о своей бесцеремонности, о том, что ради достижения цели отступил от истины; он встал, покачал головой и сказал, скорее себе самому:
— Если бы я был писателем, я бы об этом написал! Только если такое прочтут нацисты, меня упекут в концлагерь за издевательство над родовитыми хранителями германской крови.
Поскольку Вольф Дитер Бэр, который с тех пор прибавлял к своей фамилии «называемый Вальдхаузен», теперь уже никак не мог представить доказательств об арийском происхождении отца, он был освобожден не только от службы в СС, но даже и от службы в СА[28]. Партия тоже отклонила его кандидатуру, так что у него в разговоре с несколькими антинацистски настроенными элементами в деревне даже срывались неодобрительные замечания типа: «Эта братия, которая не может проследить своего происхождения по отцовской линии хотя бы до восемнадцатого века» или: «У других вон ни кожи, ни рожи». (Об этих антифашистских речах вспомнят жители Фюрстенхагена в последующие годы; тогда они приобретут цену.)
Известное удовлетворение несчастный изгой получил, когда его по достижении совершеннолетия спросили, поскольку он приемный ребенок, какую он впредь хочет носить фамилию: своего приемного отца, Бэра, или настоящей матери, Вальдхаузен. Естественно, Вольф Дитер избрал фамилию Вальдхаузен и, конечно, пожелал именоваться барон фон Вальдхаузен, и он был вне себя в равной степени и от ярости, и от печали, когда в суде ему разъяснили, что это невозможно: незамужняя мать-дворянка может передать своему ребенку только фамилию, но не дворянское звание.
— Тогда я отказываюсь от титула барона, — заявил Вольф Дитер после короткого размышления. Нет, частица «фон» от матери-аристократки тоже не может перейти к внебрачному ребенку.
— Это несправедливость, совершаемая государством по отношению к беззащитным детям, — взорвался Вольф Дитер. — Вы вон кричите и пишете о защите незамужних немецких матерей, о том, что их дети имеют в новом государстве равные права с законнорожденными, а на самом деле обманываете матерей и детей!
Служащий участкового суда решительно призвал беззащитного ребенка к порядку, и делать это пришлось не один раз, пока Вольф Дитер не понял, что и с обычным дворянством ничего не выйдет. В знак протеста против установлений третьего рейха Вольф Дитер хотел уж было в гневе вернуться опять к простой фамилии Бэр, но тут сообразил, что изменение фамилии по крайней мере освободит его от подозрений в расовой неполноценности, и он принял фамилию Вальдхаузен без аристократических приставок.
Однако в собственных глазах и в глазах крестьян он остался господином фон Вальдхаузеном, и не одни только молоденькие девушки и женщины Фюрстенхагена поверили, что он лишь жертва этих чиновных индюков и выскочек нацистской партии, преследовавших его, настоящего немецкого дворянина, из зависти. Возможно он тогда угодил бы в конце концов в гестапо, во всяком случае районный руководитель после многочисленных предупреждений своего шефа, господина землевладельца Крюгера, сделал уже замечание в таком духе, но тут Вольфа Дитера забрали в армию. Вольф Дитер стал солдатом. Обычным солдатом, пехотинцем; в этом печальном государстве не было даже одногодичников-добровольцев.
Так вот, а потом Гитлер и вовсе перечеркнул личную жизнь молодого человека, развязав войну. Господин фюрер напыжился, уподобившись спутнику бурелюбивого Борея, набрал воздуха до отказа, раздув щеки, и выпустил с такой силой его, что миллионы солдат подняло и разметало по всем странам света. Пролетев над морями, над лесами, солдаты врезались где-то вдали от родины в горные кряжи или увязли в зыбучих песках, тут их покатило назад в Германию, и даже дальше — за Германию, в разных направлениях. Спустя шесть лет они опять очутились на родине: их, вместе с гражданским населением, погребли развалины фабрик, городов и сел, под которыми оказались скрыты также трупы покончивших с собой и следы сбежавших, некогда толстощеких, раздувателей бури. Некоторые солдаты поднялись снова, оборванные и грязные, хромые и больные, потерявшие прежние тела и души, и, шатаясь, двинулись по бесконечным дорогам к родным нивам. Но родины больше не было.
Среди возвращавшихся домой летом тысяча девятьсот сорок пятого года был также Вольф Дитер Вальдхаузен. Дома в разрушенном Магдебурге уже не было, а название родового имения там, в Тюрингии, он забыл. Да и стучаться туда вряд ли следовало, неизвестно, кто там теперь обитает. Но Галле еще существовал. И дядя Герман тоже. Хотя он и превратился в усталого, дряхлого, беспомощного старика, оплакивавшего героическую смерть обоих шумных сыновей и печальную кончину своей тихой супруги, но его скорбные речи об усопших начинавшиеся негромко, всегда переходили в страшные проклятия в адрес Гитлера и его сподвижников. Ему понравилось, что Вольф Дитер так убежденно вторит его проклятиям. Пусть остается, сколько хочет. Родители? Да, они живут сейчас в Штральзунде, дела у них идут сносно. Они, конечно, все потеряли, но, поскольку господин член участкового суда всегда был противником нацизма, оккупационные власти дали ему хорошее место.
Вольф Дитер написал домой теплое письмо, в котором извещал о своем скором прибытии; при этом он вовсе не кривил душой: у него становилось тепло на сердце, когда он вспоминал о матери. Но он все-таки задержался на две недели в Галле: его не отпускал осиротевший дядя Герман; и, уезжая, Вольф Дитер был выбрит, чист, одет в хороший костюм одного из сыновей дяди Германа, в руке его был чемодан, а в сердце — самые лучшие надежды на встречу с родиной и юношеская вера в себя.
Первую половину своего путешествия он проделал на крыше вагона, так переполнен был поезд. Затем ему удалось под аккомпанемент бессвязных протестующих Криков женщин втиснуться на открытую платформу, и он очутился меж двух ругавшихся пассажиров, отложивших на несколько минут взаимные обвинения в краже и объединившихся против новичка, угрожая ему рукоприкладством. Чистый господин в приличном костюме подействовал на них, оборванных и грязных, как красная тряпка на быка, а еще большую ярость вызвала его радостная физиономия, которую ни разу не омрачили раздражение или гнев, когда они награждали его такими ругательствами, как «спекулянт», «симулянт», «нацистский главарь» и прочими словами. В конце концов их обезоружило или это радостное лицо, либо сильное тело, облаченное в костюм. Очень скоро они опять обратились к физическому и словесному выяснению собственных отношений, а так как им пришлось наверстывать упущенное, то на Вольфа Дитера они перестали обращать внимание.
Их мелкая личная беда и склока застилала им глаза, и они не замечали всего, что видел подсевший к ним пассажир, когда поезд пересекал шоссе и проселочные дороги: немецкое несчастье с тачками и тележками все еще движется в неизвестность; не замечали они и безутешных пустых полей и выгонов. Не замечали, как зеленеют поля и голубеет небо, смеется солнце, и не увидели даже, что поезд остановился у маленькой станции с названием «Розенфельд», написанным на облупившейся, некогда белой доске, где на перроне стояли, взявшись за руки, две молоденькие хорошенькие девушки, бросавшие взгляды вдоль поезда.
Свет солнца, голубизна неба, зелень лугов, пение птиц, глаза девушек — все эти источники вечного огня заставили сердце Вольфа Дитера вспыхнуть, сияние сфокусировалось в его глазах и горячим потоком хлынуло на девушек, те почувствовали волнение и оглянулись на молодого человека. Усиленная теперь уже четырехкратным отражением энергия вернулась к нему, заставив его душу затрепетать от бессознательной пронзительной радости бытия. Она выразилась в крике и, поскольку крик тонул в шуме окружающих, в виде жестов. А так как девушки тоже стали выкрикивать непонятные слова, то к ним начали прислушиваться ругавшиеся в вагоне женщины, они поглядели на девушек, потом на парня, стоявшего на платформе, посмотрели на луг за девушками, прекратили ругаться и начали хихикать. В конце концов все стали громко и весело хохотать и поддержали хором это трио. Затем к ним присоединились и мужчины, и люди с других открытых платформ.
Удивленные, что оказались в центре внимания целого железнодорожного состава, битком набитого такими несчастными и в то же время радостными людьми, опасаясь, что своим поведением они вызвали странную перемену в настроении, поскольку несомненно на них указывало пальцами и что-то им кричало все больше народу, девушки собрались уже было бежать, как вдруг Вольф Дитер соскочил с платформы и заступил им дорогу. Он обнял их обеих за плечи и повернул смущенных девушек спиной к поезду. И тут они увидели: за ними, совсем рядом, на лугу стоял крупный аист, чопорно-неподвижный, и смотрел в их сторону.
— Аист! Аист!
Не только дети в вагонах выкрикивали это слово, мужчины и женщины также выражали свое удивление и радость: ведь все это грозовое лето никто из них не видел в Германии ни одного аиста.
На виду у аиста, ощущая молодую силу и озорство, исходившие от Вольфа Дитера, девушки заалелись, как маков цвет, и попытались выскользнуть из его крепких рук. Они визжали и извивались, но свобода не далась бы им так легко, если бы не засвистел паровоз. То, что свисток оказался громким, было странно: до сих пор паровоз только стонал, как полуобморочный, сейчас же он заржал, как жеребец, и даже энергично фыркнул Вольф Дитер отпустил девушек, успев, однако, наградить одну из них поцелуем в полуоткрытые от удивления губы, другой же он попал только в щеку, еще раз смеясь показал на аиста, затем на себя, что можно было расценить как предложение, и кинулся догонять свой, уже отъехавший, вагон, а девушки тем временем скрылись за домиком из гофрированного железа.
Еще неистовее синело небо, сияло солнце, зеленели луга, пели птицы, хоть на самом деле это просто чирикали воробьи, в то время как фантастический поезд, карикатура на цивилизацию, заполненный несколькими сотнями людей, потерявших родину, вихляя катил по искалеченной колее в безрадостную пасмурную даль.
Только аист глядел ему вслед. Его острые глаза могли различить, что на одной из платформ по-прежнему стоял высокий молодой человек и радостно махал обеими руками. Зато аист не мог заметить, как из-за жестяного домика осторожно высунулись две смеющиеся девичьи мордашки, непроизвольно игравшие роль стоп-сигнала, останавливающего кровь. О молодость, вечная надежда народов!
Хотя они ждали его после письма из Галле каждый день, радость семьи Бэр была велика. Даже господин член участкового суда, казалось, был взволнован. Таким ухоженным и нарядным он и представить себе не мог вернувшегося домой солдата, особенно этого. Тот пожал господину Бэру руку, похлопал его по плечу и воскликнул с уважением:
— Ну, старик, ты неплохо сохранился. Немного скрючился, но ведь рад небось, что выбрался из этого дерьма, а?
— Однако, Вольф Дитер! — прозвучал, как и прежде, набатом предостерегающий голос матери. — Однако, Вольф Дитер…
— Все в порядке! — протрубил тот и, подхватив худенькую женщину на руки, пронес ее через комнату и опустил на тахту. — А вы заново обставились или комната была меблирована?
И прежде чем ему успели ответить, решительно заявил:
— Не волнуйтесь, все будет. Ведь у вас есть я!
Фрида, верный друг семьи, светилась от зажегшейся в ее душе новогодней елки, а слегка треснувший новогодний колокольчик ее сердца потерял голос. Вот он, тот юноша, который когда-то, как весенняя буря, разметал ее по-летнему спелые нивы, красивый, сильный, веселый мужчина. Благодарность, надежда, смирение спутали ее чувства и мысли, все те благие намерения, к которым она пришла после бесед с госпожой советницей и по велению собственного сердца — быть сдержанной, если… Не помня себя, она рванулась навстречу и таким образом выставила на обозрение другой предмет своей любви: высокого, долговязого девятилетнего подростка с длинным лицом, широкими скулами, пышной белокурой шевелюрой, с широким лбом, выдававшим некоторое недовольство. Ему велели поздороваться с этим человеком как с отцом, так пожелала бабушка; он-то думал, что увидит вернувшегося бойца, каких приходили тысячи, грязного и оборванного, но солдата, а тут перед ним стоял чистенький господин, который к тому же вел себя несерьезно, будто глупый мальчишка. Но тот, поняв, наконец, что к чему, схватил мальчика за плечи и стал трясти, выкрикивая:
— Как тебя звать, парень? Есть ли там кто еще?
Тут с уст одной из женщин, вернувшихся в комнату, матери или бабушки, слетело имя Вольфхен. Что мальчик не преминул сердито исправить, не желая, чтобы к его имени прибавляли совершенно неуместный уменьшительный суффикс:
— Вольфом меня зовут. Может быть, вы позаботитесь о том, чтобы эти женщины стали меня наконец называть правильно!
Вольф Дитер старший был в великодушном настроении, поэтому он воспринял эту просьбу не только буквально.
— Ну конечно, Вольф. А как тебя зовут дальше? — Он забыл фамилию Фриды. — Ну, неважно, я тебя усыновлю. С сегодняшнего дня ты — Вольф Вальдхаузен. Или Вольф Бэр. Можешь выбирать.
Квартира была маленькой, по вечерам каждый раз надо было устраивать постели, и уже через несколько дней обнаружилось, что вернувшийся фронтовик спит с Фридой. Выяснилось также, что еды не хватает, и перед голодными глазами бывшего солдата всплыло имение Фюрстенхаген, и он поведал о своем решении съездить в Мекленбург и посмотреть, нельзя ли там что прихватить. Мать из хозяйственных соображений поддержала его, господин член участкового суда из мещански-нравственных соображений был против. Вольфхен, скоро перешедший на «ты» и «папа», из эгоистических соображений — за: отец ему много рассказывал о благодатной деревенской жизни, а Фрида, по крайней мере внутренне, опять-таки — против, ибо она опасалась, что Вольф Дитер там не столько прихватит, сколько оставит. К тому же, как она знала, он кое-что там уже оставил.
Фюрстенхаген, как и все в Германии, сильно изменился внешне и внутренне. Парни, с которыми в свое время молодой новоиспеченный барон или молодой Бэр ухлестывал за девушками, дрался и которых побеждал, были убиты, искалечены или находились где-то в плену. Старики обоего пола казались еще более подавленными, большинство из них страдало от болезненных последствий коричневой эпидемии, и они косились на новичков в деревне, чужаков, которые, бесспорно, всю свою сознательную жизнь были сплошь антифашистами, так что никто не решился бы обойтись с ними как с обнаглевшими пришельцами и попрошайками. Только женская часть населения помоложе цвела все так же. За счет каких источников — это знает разве что бог. Вольф Дитер просто с удовольствием констатировал этот факт.
Женщины с не меньшим удовольствием убедились в том, что вернулся несомненно герой, Зигфрид и Геракл в одном лице, и что острая потребность в мужчинах таким образом несколько поубавилась.
— Барон опять здесь! Бэр вернулся!
Он еще и десяти минут не пробыл в деревне, а вопль ликования проник уже во все дворы, и матери с беспокойством смотрели на свое не совсем созревшее потомство, оно только пошло в школу, когда Бэр-барон покинул деревню, но уже достаточно слышало о нем Атмосфера уверенности, надежды и радости охватила деревню, и в конце концов этими чувствами прониклись даже старики, которые при воспоминаниях о подвигах Бэра, по первому побуждению, скорее всего просто схватились бы за вилы. Но теперь они уже не могли этого сделать, весна расцвела и в их душах, хотя была осень и их пугал призрак зимы: ведь ее придется встречать без собственной свиньи. И в то время как Вольф Дитер Вальдхаузен боролся в бывшем помещичьем доме с недоверием нового так называемого управляющего, который никак не хотел сказать, куда отправился бывший землевладелец Крюгер, зато напирал на то, что господство помещиков закончилось раз и навсегда и что посторонним в Фюрстенхагене искать нечего, даже негде ночь провести, в деревне для их милого медведя были открыты десятки дверей и множество сердец.
Однако враждебность появилась и в народе, и росла она с каждым днем. Среди переселенцев и их жен Казалось, будто они, привыкшие выращивать овец, коров, собак, дрессировали и медведей, хотя и не видели за свою жизнь ни одного. Новички заполнили весь господский дом, а луга, поля и леса имения рассматривали как свою будущую собственность. По праву. Если уж имение и будет кто заселять, то они, и с ними от силы несколько бедняков и батраков. А этот парень, который не сознается, что он барон, пусть катится ко всем чертям, куда отправился и прежний помещик.
Они не замечали, что тот, кого они называли барчуком, был сам одержим чертом. После того как управляющий яснее ясного заявил ему, что реакционному отродью подобного происхождения в новой Германии места больше нет, не за то-де сидели в гитлеровских застенках, и что его силой выдворят отсюда с помощью местных полицейских властей, Вольф Дитер Вальдхаузен начал наконец пони мать, что положение в Германии, Мекленбурге и в Фюрстенхагене действительно изменилось и было ошибкой обрядиться в изысканный костюм и тем самым навлечь на себя подозрение в реакционном происхождении. Прошло лишь три дня, он все время ночевал только у Лизхен Фишер, которая первой имела от него сына, когда Вольф Дитер вдруг объявил, что собирается уезжать. Лизхен знала, кто его преследует, и, преодолев чувство ревности, доверительно поговорила с Бертой Шмидт, которая имела от него ребенка второй. Уже к вечеру и все остальные, тоже от него кое-кого имевшие, узнали: Вольф Дитер собирается уезжать! Их отношение к Бэру было тоже разное, как и друг к другу, но тут они были едины. Это позор для Фюрстенхагена, Мекленбурга и Германии, если каким-то чужакам будет позволено выгонять своих. И Лизхен пошла с Бертой и Дорой, и Ингой, и Карин, и Хильдхен к так называемому управляющему, и они выложили ему все начистоту. Этот тип оказался настолько глуп, что, обругав, выставил их за дверь. Подумайте, он, приезжий, у которого ничего за душой нет, кроме громкой глотки да большой семьи, причем неизвестно, его ли это семья, выставил из господского дома их, уважаемых фюрстенхагенских девиц, дочерей бедняков и батраков, да еще и оскорбил их девичью честь. И это в наше время, когда каждый день в газетах пишут о правах народа!
Вечером в пивной состоялся митинг протеста, в результате которого старая деревня одержала победу над переселенцами из имения. Ведь была задета честь Мекленбурга, и Вольфу Дитеру вовсе не было необходимости отвечать на политические подозрения господина управляющего ссылками на те преследования, которым он подвергся здесь, в Фюрстенхагене, со стороны СС и нацистской партии, тогда как другие, на так называемых немецких территориях за пределами Германии[29], наверняка орали еще «Хайль Гитлер!». Ни к чему было также, подняв пустую пивную кружку, наступать на противника и вызывать его на улицу; и уж наверняка зря было апеллировать к демократическим законам и требовать голосования, — старые фюрстенхагенцы и так имели большинство. Они не больше Вольфа Дитера понимали, из-за чего возникла смута, ведь, в сущности, речь шла всего лишь о том, может ли барон, или Бэр, остаться здесь на несколько дней. Чужаки пришли в конце к выводу, что не стоит из-за такого пустяка устраивать большой скандал, лучше всего избавиться от этого опасного парня по-доброму; в конце концов они присоединились к выпивке, которую Вольф Дитер заказывал на всех.
Однако Лизхен не очень верила в благополучный исход, да и ее товарки по любовным утехам тоже; они решили просить барона задержаться в деревне подольше. Лизхен, понимавшая, что ей не случайно удалось обскакать своих подружек в благосклонности знаменитого медведя, поскольку ее сын уже ходил в школу и был больше похож на отца, чем отпрыски других, ничего не имела против того, чтобы ради укрепления союзных связей Вольф Дитер менял время от времени место ночлега. При этом не обошлось без недоразумений, ибо несколько девушек обманом вплелись в этот венок. Когда же стало известно, что Бэр вернулся к своим старым привычкам, он потерял в значительной степени благосклонность большего числа деревенских жителей мужского пола, теперь уже голосование лучше было не проводить.
И тут произошло нечто совершенно неожиданное: старый пастор Зайдельбаст вдруг заговорил с Вольфом Дитером на улице и отчитал его. Причем не в том отеческом тоне мягкого увещевания, как во времена нацизма: «Возлюбленный сын мой, противься плотским искушениям и т. д.» — тогда пастор не решался сказать большего, да еще и оглядывался, не услышит ли его кто, — ведь в те годы во всех областях Германии семнадцатилетние с гордостью носили животы: «Смотрите, я — немецкая мать!» — а Вольф Дитер ответил на пугливый призыв пастора, хлопнув духовное лицо по плечу и пропев строчку из веселой песенки: «Радуйтесь жизни, пока она не кончилась, рвите розы, пока они не завяли», — нет, на сей раз старый Зайдельбаст осмелился прямо на улице обрушиться во всеуслышание на растлителя народной морали, на наглые барские замашки и на возмутительные родимые пятна крепостного права и еще вызывающе оглядывался, — все ли слышат!
Вольф Дитер вдруг осознал, что в Германии действительно произошли перемены, в том числе и в Фюрстенхагене. Следовало ли их отнести исключительно на счет в корне изменившейся политики? Должна ли любовь к этим милашкам регулироваться диктатурой или демократией? Он отправился к учителю Буххольцу, который и прежде держался с ним очень дружелюбно, и рассказал про историю с пастором. Если Вольф Дитер надеялся, что учитель Буххольц остался врагом всякого начальства, то он ошибся. Регент местного хора принялся задавать вопросы:
— А разве старик Зайдельбаст не прав? Разве тот же управляющий Кравунке, если опустить частности, тоже не прав? Чего вам, собственно, надо в Фюрстенхагене, милый Вальдхаузен? Сначала я решил, что вы приехали сюда наменять немного продуктов. Почему бы и нет: в городах еще голодно. Но все остальное… неужели, дружище, война и пережитые ужасы не сделали вас хоть немного серьезнее? Для каждого немца жизнь заключается в первую очередь в работе, в работе, и еще раз в работе.
— Я немедленно уеду, — ответил ошеломленный Вольф Дитер.
— Никто не гнал бы вас отсюда, — продолжал свою речь регент Буххольц, — если бы вы приехали сюда по-человечески!
Молодой человек вопросительно уставился на него, он не понимал, о чем речь.
— Ну, раз уж мы начали разговор… — господин Буххольц сначала разжег погасшую трубку и понюхал дым, в запахе которого смешались ароматы всех пожаров. — Так вот, что касается вашего ребячества, или, вернее, жеребячества, и вашей тоски по титулам, — над этим я смеялся. А вашему провалу и провалу вашего партийного дядюшки я радовался. И то, что девчонки за вами бегали, добиваясь чести переспать с бароном, которым вы были только наполовину, да и половину эту следовало бы поделить еще на три или четыре части, — это меня не удивляло. Тогда нужно было иметь что-то от барина, чтобы производить впечатление. Но сейчас, дорогой друг, сейчас, чтобы произвести впечатление, надо быть рабочим! Разве вы это еще не поняли?
Нет, этого Вольф Дитер Вальдхаузен, он же Бэр, еще не понимал. Учитель Буххольц посмотрел на зарубки, сделанные им на одичавшем дереве, и подумал, стоит ли и возможно ли вообще пытаться превратить дичок в культурное растение.
— В юности вы были никчемным ветрогоном и пошлым хвастуном. Предположим, это отвечало духу того времени. Но оно прошло. Если бы в вас не было ничего другого, то и для вас все было бы в прошлом, вы относитесь к людям, на которых не держат зла; и если здешние старухи называли вас обходительным молодым человеком, имели они в виду, наверное, совсем не то, о чем думали их дочери. Ну, а работа? Когда-то вы научились работать и действительно ведь работали. Об этом наши батраки еще и сегодня вспоминают. И довольно часто вы выглядели как Йохен Коддельбеен, когда он пригонял коров в дождливый день. И вот вы являетесь именно теперь, когда все мужики выглядят к концу любого дня так, как Йохен Коддельбеен в дождливый, и являетесь эдаким фон-бароном. Эти штучки теперь не пройдут, любезный друг. Да, вот так-то. В общем убирайтесь-ка отсюда!
Учитель Буххольц закончил разговор резче, чем намеревался поначалу, он принял ухмылку, появившуюся на лице Вольфа Дитера, за выражение высокомерия. Но она только выражала скрытую радость молодого человека, решившего, будто новая дворянская грамота у него уже в кармане: ведь он происходил непосредственно от крестьянского пролетария, пастуха, который был к тому же русским и на которого он был так похож. Если он, Вольф Дитер, расскажет это, он опять получит большое преимущество перед другими. Он набрал в грудь побольше воздуха и собрался выложить все начистоту, но тут сообразил, что люди не имеют привычки оказывать особого уважения представителю того же сословия, к которому принадлежат они сами, если только этот представитель не добился каких-либо выдающихся результатов. А вот результатов у него никаких и не было. Зачем же сразу вставать на одну доску с другими? Вольф Дитер Бэр подавил в себе желание открыть, как он полагал, свое истинно пролетарское происхождение и опять стать чем-то особенным в глазах окружающих и потому окончательно решил уехать.
Когда он наконец собрался, вещей у него оказалось столько, что управляющий предложил отвезти его на станцию; он даже пожертвовал еще несколькими килограммами пшеничной муки, лишь бы избавиться от этого парня. По пути к железной дороге управляющий все толковал с Вольфом Дитером о том, как ужасно трудно станет в скором времени жить в деревне и остается только завидовать любому образованному человеку, который может жить в городе. К сожалению, этот парень-барон никак не реагировал на его слова. Он сидел, курил и, казалось, о чем-то размышлял. Подозрительно было и то, что бабы махали ему с радостным видом Управляющий решил в любом случае все хорошенько разузнать и предотвратить фашистскую вылазку на демократические свободы Форстенхагена.
Бэры не успели еще доесть привезенные Вольфом Дитером продукты, когда тот объявил, что опять хочет ехать в Фюрстенхаген, теперь уже надолго. Он собирается помочь на уборке корнеплодов и в осенних полевых работах и надеется, что ему при этом немало перепадет Господин член участкового суда только ч го успел подыскать ему подходящее, как он считал, место, в сельскохозяйственном кооперативном банке, когда Вольф Дитер объявил о своем решении. С ужасом увидели они, что в этот раз он напялил на себя привезенную с фронта форму ополченца, а приличный костюм спрятал в чемодан. Радовался его новому обличью только девятилетний сын, который об этом и поведал окружающим, потому что теперь у него наконец-то появился настоящий вернувшийся с войны отец. Кстати, называли мальчишку по-прежнему Вольфхен, а по фамилии Пульмайер.
Население Фюрстенхагена после возвращения обретшего, хотя бы внешне, демократический вид барона тут же разделилось на два лагеря, которые, как ни странно, были примерно одинаковы по своей силе. Их роднила та решительность, с какой они подчеркивали свои расхождения и изъявляли готовность довести борьбу до конца. Дальнейшее уменьшение числа сторонников барона повлекло новые склоки среди женщин; было ясно; если он в этот раз останется, необходимо выиграть соревнование на роль фаворитки, что, возможно, приведет в будущем к легализации положения. Чужаки, враги, уже злорадствовали: они узнали, что основную ударную силу вражеского стана составляют женщины, поняли причину смуты и решили ее использовать. Кроме того, нашлись свидетели и свидетельницы, готовые подтвердить, что Вальдхаузен сам выдавал себя за барона и даже за принца. Уверенный в своей победе управляющий Кравунке допустил ту же крупную ошибку, что и в прошлый раз: он снова выступил, теперь уже перед публикой, с речью об угрозе общественной морали рабоче-крестьянского Фюрстенхагена, которую несет в себе господин аристократ. Это было уже не просто оскорблением в адрес женского населения Фюрстенхагена, это угрожало тайным надеждам многих женских сердец.
Вольф Дитер мог бы одолеть и не такого врага, как Освин Кравунке. По дороге домой и дома слова учителя Буххольца преследовали его, как гончие псы, и наконец настигли; они схватили его и задали ему весьма основательную трепку; но они его не прикончили, нет, наоборот, они побудили его ринуться вперед. Вольф Дитер Бэр был убежден, что он не плохой человек, больше того, он даже находил в себе некоторые черты вождя. Само это опасное слово он постарался тут же отринуть, но ведь без человека, который бы браво шагал впереди других, новая рабочая власть тоже не могла обойтись. И Вольф Дитер решил стать образцом. А для того чтобы образец этот был заметен, надо меньше говорить и больше работать.
Дней через десять новый, так изменившийся барон стал для жителей Фюрстенхагена еще более волнующим предметом споров, чем прежний Вальдхаузен. Они приняли его рвение к труду за каприз и были убеждены, что он попросту прикидывается и скоро такая жизнь ему надоест. Эти разговоры мало заботили Вольфа Дитера, он продолжал работать, молчать и оставался неизменно приветливым. Через две недели о молодом человеке односельчане говорили столько, что чуть не забывали о собственной работе.
Вольф Дитер Вальдхаузен, сам выбравший себе такое имя по достижении совершеннолетия, после своего возвращения в Фюрстенхаген все чаще скромно назывался Вольфом Дитером Бэром. Он въехал в дом Лизхен Фишер, привел в порядок запущенное хозяйство ее родителей; он помогал другим крестьянам на уборке урожая, вывозил навоз, пахал там, где не было мужских рук, а потом стал помогать на одолженной упряжке и переселенцам из имения. Он работал не покладая рук с утра до ночи; при этом медвежья сила давала ему еще возможность время от времени возделывать поля любви.
Теперь он снова стал заводить разговоры, но сначала не о политике и не о том, что касалось лично его, он даже не считал нужным опровергать подозрения Кравунке, нелепость которых становилась все более очевидной. Когда Вольф Дитер начинал говорить, то это были уже не анекдоты для мужчин или двусмысленности для женщин, а советы по поводу того, как лучше распределить землю или как лучше провести полевые работы в условиях нехватки семян и машин. А поскольку платы он никакой не требовал и только как молотилка уничтожал еду, если его угощали, то он очень быстро затмил горлопана управляющего, который только языком трепал и почти вовсе не работал с другими в поле, хотя затребовал себе зарплату. Не заметить этого было невозможно, так называемый барон, который вовсе не был бароном, а носил имя Бэр и был незаконнорожденным, вел жизнь пролетария, а пролетарий Кравунке жил как аристократ. Лизхен и другие девицы без всякого удовольствия наблюдали этот процесс демократизации своего героя и превращения его в пролетария, и чем больше он становился простым Бэром, тем больше хвастали они его матерью, немецкой баронессой, и отцом, русским князем. В это время Вольф Дитер, насколько это возможно определить по внешности человека, все ниже спускался по социальной лестнице. Он почти не снимал с ног заскорузлые от грязи высокие крестьянские сапоги на деревянной подошве, пышную светлую шевелюру покрывала засаленная шляпа, а лицо — такая же светлая, как и волосы, кудлатая нестриженая борода. Только веселые теплые карие глаза остались прежними. При этом он ко всем обращался на «ты», а большинство называл товарищами, хотя — и это все знали — он не состоял ни в какой партии.
Кравунке и его приспешники были обескуражены. И тогда они начали делать то, что делают обычно обескураженные люди: говорить. Они стали говорить так много об этом пришлом барчуке, который-де наверняка был шпионом сбежавшего помещика Крюгера, что Вольфу Дитеру пришлось защищаться против воли. Решающего сражения по поводу «быть или не быть», во всяком случае, за главенствующее положение. избежать было нельзя. Если бы мир знал об этом, он не следил бы так внимательно за Лондоном и Парижем, а обратился бы к Фюрстенхагену. Ибо здесь решения нельзя было добиться, замазывая противоречия или затягивая дискуссии.
Имение, которое первоначально планировалось сделать земельной[30] собственностью, необходимо было заселить, заявки принимал бургомистр. Роль бургомистра исполнял старый нерасторопный крестьянин, назначенный после крушения третьего рейха, поскольку прежний нацистский бургомистр сбежал, а все прочие крестьяне-старожилы, владевшие наделами еще до земельной реформы, были не вполне благонадежны. Обязанности свои он не очень понимал, большую часть работы выполнял за него учитель Буххольц, было ясно, что в ближайшее время предстоит выбрать нового бургомистра. Освин Кравунке и раньше не упускал случая указать на то, что он прямо-таки создан для подобной должности, обосновывал он это тем, что побывал в застенках. Теперь же, по заселении имения, он терял предоставленный ему собственными полномочиями пост управляющего, и должность бургомистра казалась ему весьма подходящей, поэтому он не упускал случая задобрить крестьян-старожилов и объяснил им необходимость выдавать себя за малоземельных крестьян, чтобы получить наделы в имении. А с переселенцами он уж справится.
Но тут явился этот самый Вольф Дитер Вальдхаузен, назвался Бэром и подал заявку на заселение. Мотивировал он свои притязания тем, что, так сказать, вырос в этой деревне, знает землю как никто другой и хочет основать семью, что он в известном смысле жертва нацистского варварства, бюрократия которого втравила его, незаконного сына бедного русского батрака, в позорную игру.
Целый день все в деревне ходили с открытым от удивления ртом. Это было самым невероятным. Десять, двадцать иных мотивировок, приведенных бароном, они не стали бы проверять, но то, что он имел наглость выдавать себя за сына батрака, да еще русского, это, как считало большинство, было уж слишком.
— Он издевается над пролетариатом! — орал Кравунке.
Но Вольф Дитер и не думал об этом, он просто хотел использовать все те возможности, которые давало ему новое время, и вовсе не собирался прибегать к нечестным приемам. Местный комитет по проведению земельной реформы преобладающим большинством проголосовал за него и уже на втором заседании избрал его председателем. Вне себя от ярости, обозвав всех присутствующих реакционерами, за которых не стоило страдать в застенках, Освин Кравунке покинул зал. Однако Вольф Дитер внес предложение наделить землей из имения прежде всего бездомных и безземельных переселенцев, потом бывших батраков и после этого уже давать наделы малоземельным крестьянам. Крестьяне-старожилы не без грусти и сомнений проголосовали за это предложение. На следующее заседание Освин Кравунке явился опять и стал делать разные намеки, вроде этого:
— Дайте мне только стать бургомистром, уж я наведу порядок, а от этого парня мы отделаемся.
Вообще он вел себя так, будто не могло быть иначе, чтобы его, Кравунке, не избрали бургомистром единогласно.
Тут к его ужасу этот самый Вальдхаузен или Бэр был вдруг официально объявлен в качестве контркандидата, конечно, за этим стояли бабы. В батрацкого сына они верили еще меньше, чем мужчины. Кравунке, который не побоялся бы никакой другой контркандидатуры, понял опасность и проклял право женщин на выборы. Чтобы не дать противной партии собрать силы, он срочно назначил общее собрание крестьян, переселенцев и батраков с повесткой дня:
1. О выборах бургомистра.
2. Разное.
Когда подошел день собрания, а со стороны крестьян не было принято никаких мер, Кравунке вздохнул с облегчением. Но тут после обеда по деревне пошли девицы, которые стали расклеивать на всех деревьях, заборах и наличниках маленькие листочки, на которых было написано: «Кто такой Кравунке?» Эти листочки были плодом упорных трудов Лизхен и ее подруг. Что они имели в виду, они и сами не могли бы толком сказать. Собственно, они ведь ничего не знали о Кравунке, разве лишь то, что в деревне о нем никто ничего не знал. Во всяком случае, эти листочки возбудили сомнения по поводу управляющего и привели всю деревню, а особенно самого Кравунке, в неистовство.
Чисто отмытый, в воротничке и при галстуке, с толстым портфелем, появился Кравунке за столом президиума собрания и провел выборы бюро, сам предложив его состав. Он считал, что поступил очень хитро, включив в него несколько крестьян-старожилов, несколько батраков и даже одну женщину. Это была мамаша Ханчке, жена ночного сторожа, которая, однако, застеснялась и решительно отказалась в своем преклонном возрасте участвовать в подобных глупостях. Тут вместо нее предложила себя Берта Зиберт, третий ребенок которой был от Вольфа Дитера. Под общий хохот она взобралась на сцену.
Управляющий Кравунке произнес длинную речь о политическом положении в мире и в Германии. Потом он перешел к Мекленбургу, к помещикам и промышленным магнатам и в заключение сказал о земельной реформе и необходимости уничтожать всех врагов рабочих и крестьян. Особенно если они рядятся в рабочие и крестьянские блузы и пытаются похитить у суверенного народа его власть. Тут Кравунке набрал побольше воздуха:
— Сограждане! Женщины! Как волк в овечьей шкуре…
— Сам овца! — пронеслось звонко и гневно по залу.
Выкрикнула это Лизхен. Сбившись, Кравунке остановился.
Все посмотрели на Вольфа Дитера. Он спокойно продолжал сидеть на стуле и Лизхен тоже усадил на место. Тут он позволил себе шутку:
— Он хочет сказать — медведь в овечьей шкуре!
Присутствующие на собрании засмеялись, и докладчик решил, что он может выражаться яснее. И стал говорить совсем ясно. Никто не имеет ничего против приезжих, если только у них нет намерения захватить власть для темных политических целей. Речь здесь идет о выборах бургомистра, первых в новое время, о пользе и вреде, которые может принести община новой Германии, за идеалы которой люди томились в гитлеровское время в застенках. Тут барон никому не нужен, даже если он внебрачный или поддельный. Но, может, барон и настоящий, он, Кравунке, как раз занимается расследованием. Тут управляющий вытащил из портфеля какие-то документы, показал их публике и положил на стол перед собой. Все вытянули шеи: не раскопал ли и вправду Кравунке чего-то опасного? Тот почувствовал, что момент удачный, но черт дернул его опять не вовремя вставить фразу о чистоте семейной жизни и о доказанной аморальности противника.
— Это семейство благородных баронов фон Вальдхаузен, которые хотят открыть здесь свой филиал…
Тут Вольф Дитер встал, медленно, и прошло не так уж мало времени, пока голова его поднялась. В своем рабочем наряде так называемый барон выглядел среди более или менее отмытых крестьян еще больше пролетарием, чем он был на самом деле. В высокие крестьянские сапоги были заправлены штаны из чертовой кожи, принадлежавшие брату Лизхен, куртка была позаимствована у отца Лизхен, шерстяной шарф был подарен Дорой. Он встал и сказал:
— Прошу слова!
— Дискуссия еще не открыта! — заверещал Кравунке. — Я еще не закончил свой доклад!
— А он как раз хочет сказать по поводу повестки дня, — выкрикнула из-за стола президиума Берта Зиберт, которая с момента крушения третьей империи чертовски здорово поднаторела в политике. Вольф Дитер поглядел на нее с настоящей гордостью. Безземельный крестьянин Фридрих Гризбах, которому Вольф Дитер вчера вспахал поле, встал и крикнул:
— Заткни-ка свою глотку. Пусть товарищ Бэр скажет!
Во всяком случае это доставило удовольствие публике, и она была за то, чтобы Вольфу Дитеру немедленно дали слово.
Он был уже на пути к сцене. Одним прыжком вскочил на нее, так что деревянные подошвы грохнули по доскам. Потом он оказался возле председателя, взял его за воротник и приподнял со стула.
— Не смейте давать волю рукам! — завопил Кравунке возмущенно. — Граждане! Товарищи! Будьте свидетелями…
Но уже загремел другой голос: Вольф Дитер произнес свою единственную в жизни парламентскую речь, которую он начал как Вальдхаузен, а закончил как Бэр. Если бы ее взвесить на ювелирных весах правдивости, то она не вытянула бы тысячи каратов, но, боже мои, ведь это была, в конце концов, речь в предвыборной кампании.
— Мужчины и женщины Фюрстенхагена, товарище и граждане! Вы в первый раз после проклятых времен гитлеризма собрались здесь, чтобы выбрать своего бургомистра. Вот этого или меня. Меня вы знаете уже девять лет, а вот этого всего шесть месяцев. Он выглядит так, а я выгляжу так, — при этом Вольф Дитер указал на противника и на себя. — Он не умеет отличить куст картофеля от фасоли, а всходы ржи от всходов пшеницы. Он работает глоткой, а я — руками. Органы, которые постоянно действуют, у человека увеличиваются. У него — руки как у белоручки, у меня — лапы. Зато рот у меня веселый, созданный для поцелуев, а у него…
— Браво! Браво!
— И теперь что касается семенных дел. У меня действительно две семьи, это верно.
Тут прозвучал гневный женский голос:
— Только две? От остальных откреститься хочешь?
Смутившийся было оратор присоединился к веселому хохоту зала:
— Ну и дура! Я имею в виду, что у меня два отца и две матери. Поэтому у меня и два имени. Что же здесь нечестного? А вот не знаю, был ли вообще отец у Кравунке? И что он сам за человек? Кто такой Кравунке, а? Я приехал сюда девять лет назад, и звали меня тогда Вольф Дитер Бэр. Мой отец был членом участкового суда в Магдебурге. В конце концов Гитлер его выгнал с работы. Мою мать вы часто видели здесь. Я научился крестьянствовать. Здесь, в Фюрстенхагене. Поэтому я знаю здесь каждый вершок земли. Когда они потом стали требовать доказательств арийского происхождения, выяснилось, что я был усыновлен и Бэры — мои приемные родители. Я был взят из сиротского приюта. Виноват я в этом? Моя настоящая мать, говорят, была баронесса, родившая вне брака. Что ж. В конце концов, значит, у нее не было дворянской спеси. Потому что мой незаконный отец был русским военнопленным. Он был рабочим и пастухом, а в имении, там, в Тюрингии, он тоже был на крестьянских работах, то есть он был простым сыном своего народа! Русского народа! Вот так! И поэтому я не должен считаться полноценным человеком? Фамилия моего приемного отца Бэр, вот так. То есть вполне возможно, что семья раньше была не чисто арийской. Больше я не хочу ничего сказать.
Разве только, что, когда я стал совершеннолетним, мне надо было решить, какую фамилию я хочу носить. Тогда я решил взять фамилию Вальдхаузен, потому что меня донимали этим арийским происхождением, вот так. Поскольку же меня крестили как Бэра и все мои документы и школьные аттестаты выписаны на фамилию Бэр, то теперь я решил опять взять ее.
Он запнулся, но почувствовал, что сказал еще не все. Однако поскольку слов не находилось, он разозлился и переплел на местный говор:
— Тут вот этот пустобрех, черт те откуда его принесло, меня оболгать захотел. Какой-то там Кравунчишка, да у него кишка тонка, а задницы в портках вовсе не видать! Выберете вы меня или нет, мне плевать. Но вот коли кто меня тронет и на мою семью наклепает, то я его по роже так хрястну, что у него все зубья повылетят. У меня все!
Бурное «браво» показало, каков будет исход дела. Кравунке еще раз сам себе предоставил слово, но его перекричали:
— Выбирать! Выбирать давайте!
Против женского хора устоять не может никто. И огромным большинством голосов было принято решение Вольфа Дитера Бэра также рекомендовать в кандидаты на пост бургомистра.
Его не выбрали. Но и Освина Кравунке тоже не выбрали. Виноват в том учитель Буххольц. Он пригласил через несколько дней после собрания Вольфа Дитера Бэра к себе и весьма настоятельно порекомендовал ему снять свою кандидатуру. Отчасти по-товарищески, отчасти по-отечески он объяснил: для нового государства очень важно иметь даже в самой последней деревне достойных представителей, и если речь идет не о возрасте, то во всяком случае об идеологической устойчивости, о незапятнанном прошлом и примерном поведении.
— Ишь ты, и все это как раз есть у Освина Кравунке? — спросил Вольф Дитер.
Учитель Буххольц пропустил упрек мимо ушей.
— Дорогой Бэр или Вальдхаузен, и вы действительно считаете нужным добиваться такой должности? Конечно, вы человек обходительный, вы кое-что смыслите в сельском хозяйстве. Вы вообще не глупы. Вы сильно изменились за последнее время — но вы все еще так любите хвастаться. Теперь вы вдруг превратились в сына русского батрака; дружище, да уж скорее поверят, что я сын последнего великого герцога Мекленбургского!
И тогда Вольф Дитер рассказал все. Задумчивым тоном, почти снисходительно, как благоволит объясняться находившийся в долгом отсутствии претендент на престол, излагающий народному представительству свои монархические претензии так, будто это милость с его стороны. Закончил он тем, что положил на стол перед учителем маленькую, расплывчатую любительскую фотографию:
— Вот мой отец!
Господин Буххольц внимательно изучил фотографию, перевернул ее и прочел «Моему степному волку», — и сомнения его улетучились: уж слишком велико было сходство.
— Или вы против моей кандидатуры, — едко спросил Вольф Дитер, — потому что мой отец не только пролетарий, но еще и иностранец, русский, вообще в расовом отношении не чистый тип?
— Да вы что, — вскипел Буххольц, — совсем с ума сошли? Я против вашей кандидатуры, потому что в вас осталось еще слишком много мусора от прошлого. Я против, потому что не хочу допустить, чтобы вы прежде времени сломались. Я против вас как бургомистра, потому что для вас есть другая должность.
— Я сын народа, скромно защищался Вольф Дитер, поскольку он неверно истолковал слова учителя, — и я принадлежу народу.
— Я совсем не исключаю, что когда-нибудь вы, может, станете бургомистром, — постарался смягчить его учитель, — но не раньше, чем лет через пять, когда вы докажете, что у вас хватит выдержки.
— Все это решаете вы? — спросил Вольф Дитер.
— Нет. Но если власти прислушиваются к моим советам, у них есть на это свои основания. Они согласились со мной, кстати, и тогда, когда я возражал против того, чтобы вас просто выбросили на свалку. И у меня на это тоже были ведь свои основания.
— А для Освина Кравунке у вас никаких оснований не нашлось?
Господин Буххольц махнул рукой.
— Он также не будет бургомистром Фюрстенхагена, как и вы. Он даже… впрочем, оставим его. А вот вас я не оставлю в покое. Я знаю, что с таким хозяйством, как у Лизхен Фишер, не справится один человек, даже такой, как вы, добровольная помощь другим тоже со временем потеряет для вас прелесть. Вы снова захотите чего-то добиться, чего-то необыкновенного. А что вы скажете, если вам предложат взять на себя уход за сельскохозяйственными машинами имения и вы будете отвечать за их использование на участках переселенцев и крестьян? Водить трактор вы ведь тоже умеете! Разве это поручение для такого парня, как вы, хуже, чем писание бумаг?
Так появилась первая машинопрокатная станция, и так возникло одно из лучших объединений крестьянской взаимопомощи. Вольф Дитер Бэр женился на Лизхен Фишер и постарался навести порядок в своем разбросанном потомстве и собрать его воедино. Собственно, отнюдь не все гордые матери поспешили отдать своих отпрысков, так как они надеялись, как и те, чей черед пока не настал, что еще далеко не вечер и ночей впереди тоже много. Но, в общем, девушки и женщины Фюрстенхагена удивительно быстро отказались от своих надежд, поскольку господин барон был мертв и погребен, а вместо него по деревне расхаживал примерный отец семейства. У мужчин теперь появились свои причины видеть в бывшем лжебароне только обходительного малого. Провал его старого противника Кравунке автоматически поднял престиж Вольфа Дитера. Вот как бывает в жизни.
Кравунке не смог стать бургомистром, потому что в день выборов его вообще не оказалось в Фюрстеихагене. Через несколько дней после беседы с Вольфом Дитером господина управляющего Кравунке вызвали в приемную бургомистра, и там учитель Буххольц спросил его, не знаком ли ему некий Отто Краузе, бывший повар в столовой завода «Опель» в Рюссельсгейме, который во времена фашизма за присвоение денежных взносов на так называемое зимнее вспомоществование получил два года тюремного заключения. Господин Кравунке на несколько минут оцепенел, а потом вспомнил, что знал такого человека, и пообещал выяснить у знакомых, где может находиться названный Краузе. По всей видимости, господин Кравунке той же ночью лично отправился на поиски в Рюссельсгейм, во всяком случае в Фюрстенхагене его больше никто не видел.
Когда узнали, что Освин Кравунке бесследно исчез, жители Фюрстенхагена единодушно решили избрать Бэра бургомистром, но он категорически отказался. Некоторое время на эту тему еще пошумели, а потом выбрали Берту Зиберт. Она, поддержанная учителем Буххольцем и Вольфом Дитером Бэром, прошла на ура. Ведь в конце концов она была одной из тех, кто на маленьких листочках задал вопрос: кто такой Кравунке?
Прошли годы. Сегодня и старожилам, и переселенцам кажется странным иметь что-то против Вольфа Дитера Бэра. Ведь он, как утверждает учитель Буххольц, несмотря на свою молодость, истинный отец общины. Учитель Буххольц так и не бросил своей привычки выражаться двусмысленно; достаточно заглянуть разок в школу, чтобы заметить, что количество Бэров значительно больше, чем зарегистрировано под фамилией Бэр.
А может быть, учитель Буххольц, который и в свои шестьдесят лет не истощился на выдумки, только шутки ради внес в районный совет предложение изменить название Фюрстенхаген? Официально он мотивировал свое предложение тем, что с его заменой из деревни будут устранены последние воспоминания о помещичьем прошлом[31]. Жители Фюрстенхагена, которые по старой привычке называли еще Бэра бароном, хотя он все шесть рабочих дней недели выглядел, как некогда Йохен Коддельбеен после дождя, поначалу не хотели отказываться от такого благородного названия. Да и как им называться в будущем? Если не проследить и сначала не решить промеж себя, какое взять новое название, то начальство такое имя пропишет, что дальше некуда, как это уже случилось с соседней деревней, которая называется теперь Какерсхаген. Поэтому они взяли дело в свои руки. Поскольку у каждого человека две руки, то хитрый педагог вложил в каждую руку по названию, и жители деревни долго не могли решить: называться им теперь Бэрендорф или Вальдхаузен. Сначала учитель Буххольц просто хотел всех разыграть, внеся подобные предложения, но когда крестьяне сообразили, в чем фокус, они сочли своим долгом довести дело до конца. Однако выбрать одно из двух названий им не удавалось, так что в конце концов они опять было вернулись к мысли оставить все как есть.
И тут выход нашел не кто-нибудь, а новый бургомистр Берта.
— Мои дорогие граждане пока еще Фюрстенхагена, — сказала она на третьем, но безрезультатном заседании. — Поскольку мы не можем никак решиться в пользу одного из двух названий, называться ли нам Бэрендорф или Вальдхаузен, я предлагаю объединить их в одно и впредь называться Бэренвальде!
Все согласились, и Берта передала решение в земельный совет. Там были разные мнения, довольно долго никто не знал, чем кончится эта история. Председатель земельного совета высказал мнение, что лучше всего отложить решение вопроса на несколько лет, пока… «мы со своей стороны не убедимся в том, что названный переселенец Бэр может доказать свои заслуги в секторе сельского хозяйства еще и в районном масштабе». Это вызвало у крестьян только смех: они-то знали своего Бэра. Он представил доказательства в районном масштабе, организовав первый сельскохозяйственный кооператив, который по его предложению был назван «Один как все», и не успокоился, пока основатель не превратился в руководителя. Это был лучший день в жизни Лизхен Бэр и учителя Буххольца.
Когда госпожа советница Бэр приезжала в деревню, последнее лето носившую название Фюрстенхаген, на продолжительный отдых, она, что называется, отправилась по воду с полным ведром, поскольку она привезла с собой из города взрослого юношу Бэра. Она порадовалась тому, что пятнадцатилетний, городской парень и старшеклассник без ложной скромности сумел найти свое место в деревне и уже через несколько дней был принят деревенскими ребятами как равный, но в равной степени была напугана поразившим ее в один прекрасный день фактом, что не смогла на берегу озера среди беснующейся оравы маленьких голых фавнов определить всех тех, кто лицом и шевелюрой был похож на Вольфа Дитера Бэра и Вольфхена Бэра, бывшего Пульмайера. И тут сердце ее сжалось от стыда и гордости. И потом все последующие дни, встречая где-нибудь широколобое скуластое долговязое существо с растрепанной шевелюрой, она протягивала руку и гладила его по детской головке. Она делала это, боясь случайно пропустить внука, и всякий раз испытывала несказанное счастье от того, что она, оставшись бесплодной, сумела взрастить росток неистребимой жизни.
Когда в прошлое воскресенье, вернувшись после двухлетнего отсутствия, я пришел обедать в кооперативный ресторан «Бодрич», то снова увидел его. Увидел человека, который многие воскресенья подряд, за исключением последних двух лет, доставлял мне невинное удовольствие, но вместе с тем и задавал кое-какие загадки. И который теперь все повторил опять, разве что в еще более четком исполнении.
Раньше, не далее как три года назад, «Бодрич» был частным рестораном и славился блюдами местной кухни, а это значит, что кормили здесь вкусно и обильно. Конечно, в основном по карточкам. В основном. Потом заведение отошло к кооперативу, и теперь у вас есть выбор: либо питаться по карточкам, то есть дешево, либо по коммерческим ценам, то есть подороже. А в остальном здесь ничего не изменилось — управлял заведением тот же человек, еда была такая же вкусная, посетители — те же. Публика состояла и по-прежнему состоит из добропорядочных бюргеров, которым хочется в воскресенье избавить жену от стряпни; из служащих и ремесленников, которые уже истратили все талоны или желают в воскресенье немножко себя побаловать; из крестьян, выгодно продавших накануне свои продукты; из старичков-пенсионеров, которые экономно расходуют талоны и к своей великой радости обнаруживают, что в этом ресторане и за мясной талон в пятьдесят грамм можно получить вполне приличное блюдо. «Как это они ухитряются, фрау Шнейдер? Нам с вами пришлось бы то и дело что-нибудь добавлять».
Почти каждое воскресенье здесь одни и те же люди. И все они являют сугубо частное, хорошо темперированное выражение лица — смесь ожидания, воскресной умиротворенности и аппетита.
Все, кроме него и его жены. Потому о них и рассказано будет подробнее, чем о других.
Обычно он приходит в ресторан без десяти час, лишь в плохую погоду, бывает, немного опаздывает, минут на десять, не больше. В ресторане два довольно просторных зала, люди постарше предпочитают второй, поскольку в первом зале стойка и возле нее по здешнему обыкновению всегда собирается и шумно спорит группка мужчин.
Итак, без десяти час. Открывается дверь, он входит и, не удостоверясь, следует ли за ним жена, шествует мимо стойки во второй зал. На ходу еще он высматривает свободный столик или, по меньшей мере, два свободных стула и указывает на них жене, но и теперь не считает нужным хоть краем глаза взглянуть на нее и убедиться, что она идет за ним и поняла его жест. Наверно, тридцать воскресений подряд я мечтал о том, чтобы эта женщина, едва переступив порог ресторана, хоть раз взяла бы и потихоньку повернула обратно. Нет, этого она не делает. Размеренным шагом подходит он к одной из вешалок у стены, всегда к одной и той же, будь даже эта вешалка переполнена, а другая, рядом, почти свободна, — медленно, бережно снимает и вешает пальто и шляпу, и тень грусти на его лице чуть-чуть сгущается, если ему приходится вешать свои вещи на крючок, куда уже повесил пальто другой посетитель. Затем он шествует, — да, он не ходит, а всегда только шествует, — к столику, на который указывал и за которым уже сидит его спутница жизни. Сидит в пальто и с зонтиком, потому что ведь главная ее задача — сторожить места. Как только он усаживается, она встает, подходит к вешалке и вешает свое пальто на пальто мужа, даже если рядом оказывается свободный крючок. Пальто она тщательно расправляет, обдергивает рукава, а затем возвращается к столу. Он тем временем едва заметно кивнул головой одному из незнакомых сотрапезников и оглядел стол таким недвусмысленным взглядом, что людям, уже занятым едой, понятно — он ищет меню. Ему услужливо передают карту. Если ее нет на месте, он встает и подходит к соседнему столику, дотрагивается рукой до лежащей там карты и молча слегка наклоняет голову. На этот жест и молодые и старые люди всегда откликаются любезным «пожалуйста, пожалуйста». Но, как правило, карта лежит у него на столе, и когда жена, повесив пальто, возвращается на место, он уже погружен в изучение меню. Сделав выбор и не выпуская карты из рук, он озирается в поисках кельнера. Для жены это сигнал. Она открывает сумку, вынимает из нее сумочку поменьше, открывает ее, достает две карточки на жир и мясо и передает их мужу вместе с маленькими ножничками, и тот осторожно отрезает нужные талоны, на всякий случай еще разок бросив взгляд в меню и убедившись, что все правильно. После этого он возвращает жене карточки и ножнички, берет меню и снова, уже несколько укоризненным взглядом, ищет кельнера. Когда тот подходит, слышатся первые слова:
— Пожалуйста, два раза телячье жаркое!
(Иногда это мясной рулет или две порции жареной свинины. По-видимому, это его любимые блюда, к тому же они самые дешевые.)
Жене он не говорит ни слова, она ему тоже. Не спрашивает даже, что он сегодня заказал. Когда кельнер приносит еду, она не выказывает никакого любопытства, глаза ее не столько устремлены на поднос с предназначенной для нее едой, сколько шныряют по тарелкам на соседних столах. Чета принимается есть с равнодушными лицами, не выражая ни удовольствия от вкусного блюда, ни досады на не совсем удавшееся. Пить ничего не пьют.
Он худощав, среднего роста, лет шестидесяти с небольшим. Лицо бритое, узкое и бледное, землистого оттенка, со впалыми щеками, жидкие седые волосы; за очками без оправы — тусклые глаза. Рта, можно сказать, нет — он едва намечен тонкой бесцветной черточкой. Сутуловатая фигура облачена в серый плотно облегающий костюм, сшитый несомненно еще в первые годы Веймарской республики, к тем же временам относится и высокий стоячий воротничок фирмы Хяльмара Шахта. Тем не менее этот человек отнюдь не производит впечатление гражданина, обозленного вмешательством в его жизнь, скорее его высушило что-то изнутри. И какой-то удивительной игрой природы представляется, что его жена видимо сделалась такой не по его воле, а скорее исподволь подделалась под него сама, по собственной склонности. Она тоже среднего роста, у нее тоже седые волосы, такое же землисто-серое лицо и рот — такая же тонкая черточка. Пальто и платье как будто бы более позднего происхождения, чем у мужа, но, возможно, такой их вид объясняется многократными переделками.
Супруги быстро управляются с обедом, ибо он состоит всего только из одного блюда, без супа и без десерта — ни компота, ни салата, ни глотка вина, пива или какой-нибудь воды. Порой взгляд жены следует издали за кельнером, когда тот, балансируя подносом с четырьмя порциями мороженого со взбитыми сливками, скользит к соседнему столику, где четыре девушки встречают его радостными возгласами. Или ее глаза минуту-другую устремлены на ту сторону зала, откуда раздается ленивый голос владельца столярной мастерской:
— Метр, теперь еще три кофе, два обычных, один по-турецки. Со сливками, понятно.
Сколько платить, они знают сами, без кельнера. Счет составляет три марки семьдесят, вот они лежат на белой скатерти, ровно три семьдесят, ни на пфенниг больше. Что ж, возможно, ему приходится экономить.
Гость поднимается, идет к вешалке, жена за ним. «Большое спасибо!» — говорит по привычке кельнер, не отдавая себе отчета в том, что его не слышат. Молчаливый воскресный посетитель уже снял с крючка женино пальто и протягивает его куда-то назад, не интересуясь, успела ли жена подойти. Но она успела, два года назад тоже всегда успевала, все воскресенья подряд, успела и сегодня. И пока она путается в рукавах пальто, он влезает в свое, надевает шляпу и направляется к выходу, мимо жены, в полной уверенности, что она пойдет за ним. Он шествует через первый зал «Бодрича», открывает дверь и выходит в вестибюль, оставляя дверь открытой для несомненно идущей позади жены, но ее перед женой не придерживает. Медленно шагает по тротуару мимо окон ресторана, сзади, на расстоянии метра, — спутница жизни. Филемон и Бавкида на немецко-бюргерский лад, словно бы уже пережившие метаморфозу в дуб и липу[32]. Полезно бывает полистать мифологию, чтобы с известной долей вероятности предугадать, какие еще превращения могли бы произойти с этой парой.
Внезапно маленькое происшествие разрывает это переплетение из серой прозаичности и голубой нереальности, и остается только кирпич неопределимой формы и субстанции. Супружеская чета в очередной раз удалялась, провожаемая моими взглядами, как вдруг у самой двери муж чуть-чуть повернул голову вправо, чего еще никогда не случалось. Кто-то с той стороны громко его окликнул. Правда, мой серый приятель на приветствие не ответил, но шляпу слегка приподнял. Я наклоняюсь вперед, чтобы увидеть, кто бы это мог его окликнуть, и узнаю одного школьного работника, с которым мне довелось сотрудничать в первые годы после сорок пятого. И вдруг во мне просыпается чувство, которого я не испытал за все время моих воскресных встреч с этим деревянным господином, — любопытство узнать, что же это за странная супружеская пара.
— Как? — изумленно спрашивает мой знакомый. — Вы его не знаете? Не знаете коллеги Сухоеда? — Он весело смеется. — Собственно, его настоящее имя Штокфиш, штудиенрат Элард Штокфиш, но ученики и учителя между собой называют его только этим старым местным словцом — Сухоед, которое к нему исключительно подходит.
Вот оно как! И тут я узнаю историю выломанного из стены кирпича с остатками штукатурки, которую оббивали молотком, очищая кирпич для нового употребления, но, по-видимому, с излишней осторожностью.
— Штудиенрат Штокфиш несомненно всегда был коллегой Сухоедом. До тысяча девятьсот тридцать третьего года его можно было считать социал-демократом, хотя в партии он не состоял, а только сочувствовал. Он всегда только сочувствовал! В гитлеровскую партию он в тысяча девятьсот тридцать пятом году все-таки вступил, пожалуй потому, что здесь в очередной раз сошлись противоположности. Во всяком случае, его к этому никто не принуждал. И все же он никогда не усердствовал — его даже не захотели взять в СА. По этому поводу он никаких суждений не высказывал — Штокфиш всегда был человеком послушным. Послушным, но не более того. В партии ему время от времени хорошенько доставалось за пассивность, после чего он ходил на все собрания. Поскольку руку для так называемого германского приветствия он поднимал, а слов «Хайль Гитлер» не произносил, против него возбудили дело. Но оно было прекращено: коллеги показали, что Штокфиш еще более молчалив, чем Мольтке[33], к тому же после Сталинграда у нацистов были другие заботы. Он преподавал немецкий, латынь и математику, считался совершенно выдающимся специалистом и очень хорошим учителем. Хорошим в том смысле, что при всей сухости своей манеры преподавания, благодаря обширным знаниям умел увлечь учащихся и, сколько бы ошибок или вольностей они себе ни позволяли, никогда не терял своего почти апатичного спокойствия. Питал ли он какой-либо интерес к тому, что преподавал, или к своим ученикам, — в этом с полным основанием сомневались уже тогда, он был настоящей учебной машиной, преподавателем-роботом, серым, малокровным, но надежным, полной гарантией против любой попытки нарушить порядок. И все же его несколько раз отстраняли от преподавания: его усердствующие коллеги-нацисты, несмотря на принадлежность Штокфиша к партии, нашли его «сухоедское» настроение не германским. Когда меня уволили, он не сказал мне ни слова. Но я знал, что он был огорчен.
Когда после разгрома фашизма у нас началось строительство новой жизни, его, конечно, лишили права преподавать. Думаете, он воспротивился? Гитлера он, похоже, действительно не оплакивал, но и на будущее больших надежд не возлагал. К концу сороковых годов, когда мы почувствовали сильную нехватку преподавателей немецкого и латыни, то вспомнили о нем. А так как по совместной работе с ним до моего увольнения в тысяча девятьсот сороковом году я знал, что в этом случае мы, возможно, впервые имеем дело с человеком и впрямь аполитичным, я предложил снова пригласить его в школу. Я понадеялся, что теперь он, быть может, станет живее, активнее. Он все принял как должное. И вот он работает у нас уже пять лет, и к нему не придерешься, разве что он производит впечатление не живого человека, а выходца с того света. Я знаю, что вы хотите сказать: как можно в наше время допускать к молодежи такого сухого, бездушного человека! Да, мы тоже задавались этим вопросом, но поскольку он, как выяснилось, никакого вреда не приносит, напротив, — в качестве преподавателя по трем прежним своим дисциплинам несомненно приносит пользу и даже умеет подтянуть отстающих учеников, то решено было его оставить.
— Что же он, и в школе не разговаривает, и при встречах с коллегами? — поинтересовался я.
— Да, вне школы он почти не разговаривает — два-три слова, без которых уж совсем нельзя обойтись.
— А в чем причина? В студенческие годы он наверняка таким не был, ведь, в конце концов, он же сделал предложение, женился?! Дети у него есть?
— Был сын. Возможно, здесь и кроется причина его образа жизни — наподобие трапписта[34]. Сын погиб на войне. После этого он позволил себе несколько политических выпадов, наверное, единственный раз в жизни, и снова оказался под следствием. Но его оставили в покое. С тех пор, — говорят, что будто после ссоры с женой, — он впал в полное молчание. Подробностей я не знаю, к тому времени я давно уже в школе не работал. Поговаривали, будто он наложил на себя обет молчания, чтобы опять «на что-нибудь не напороться». «На что-нибудь»— это вполне в его духе.
Я с недоумением смотрю на директора школы.
— Знаю, о чем вы сейчас думаете, — прерывает он молчание. — Не стесняйтесь, говорите вслух.
— Пожалуйста! Годится ли этот камень для строительства новой Германии? Новой школы? Кирпич из развалин, на который столько налипло старой штукатурки, что сквозь нее не видно, цел ли еще сам кирпич, не разбит, не рассыпается ли?
Директор высоко поднимает плечи, застывает так на несколько секунд, а потом с легким вздохом их опускает.
— Pectus est quod disertos facit![35] — Он смотрит на меня с улыбкой. — Если правда, что красноречивым человека делает сердце, то, значит, у него сердца никогда не было.
— Эта знаменитая цитата не очень соответствует действительности: красноречие для человека не обязательно. Но сердце только и делает человека Человеком. Сегодняшний учитель должен хотя бы пытаться быть человеком.
Город, где встречал советник этот осенний день тысяча девятьсот сорок седьмого года, был земельной столицей. Он расположился среди лесов и озер, мы найдем в нем замок, театр, музей, собор, несколько правительственных зданий, четыре кинотеатра и девяносто тысяч жителей. Отставной советник по делам строительства д-р Фридрих Вильгельм Ванкельман был одним из них. Впрочем, нет, он был чем-то большим; сказать: город, улица, дом, квартира, комната, квартиросъемщик — значит вести речь о нем.
Что до города, то он знавал лучшие времена. Не говоря уже о давних, когда здесь еще пребывали их королевские высочества. Но даже перед войной в нем насчитывалось всего тридцать тысяч жителей, в войну всего сорок тысяч, и советник к их числу еще не прибавился. Главное же, люди чувствовали тогда, что живут не просто в городе, даже не просто в земельной столице, а как-никак в резиденции. Хотя резидента и звали уже не Фридрих Франц Великогерцогский, а всего лишь гауляйтер Фридрих, Фридрих Великодержавный. Для горожан, считавших своим долгом, и долгом приятным, оказывать уважение наместнику Великой Германии, это знаменовало все-таки регресс с точки зрения общественной и светской, поскольку десять тысяч жителей из сорока оказались тогда не своими, местными, а приезжими. Испокон веков таких считали здесь чужаками; война заставила величать их эвакуированными. И все это были люди отнюдь не великих достатков.
Что и говорить, им стоило посочувствовать, шуточное ли дело — остаться без крова, без вещей, без пары белья и искать пристанища в чужом городе, у чужих людей, причем людей, быть может, другого круга, с другими манерами. Понаехали без ничего, да, может, ничего приличного у них и прежде не водилось, и где же им было понять, что значило ощущать себя истинными согражданами, фольксгеноссен, что значило крепить сплоченность народа перед лицом войны, как прекрасно сказал когда-то наш великий национальный поэт Фридрих фон Шиллер: «Сплочен ты в горе и в беде, народ единый, братский!» Ибо только сплоченность могла стать залогом окончательной победы. И ведь фюрер уже почти ее достиг. Хотя в последние годы всякое было: и террор воздушных налетов и эта история со Сталинградом, вообще духовная стойкость соотечественников год от года подвергалась испытаниям все более суровым, и, в сущности, на каждого жителя города ложилось бремя немалой ответственности. Кто, в самом деле, мог знать, что ему предстоит завтра? Если бомбежки обошли резиденцию стороной, то, по правде сказать, не благодаря замечательной обороне, а благодаря добрым отношениям между бывшим домом великих герцогов и английским королевским двором. Так что великогерцогское семейство хоть этим заслуживало лучшего с ним обхождения. Ведь правда же? Но что можно было сказать?
Да, таков был город в войну, таким он оставался после войны и до сего дня; во всяком случае, если судить по разговорам; правда, половине города вовсе не до разговоров, ей надо работать, так что ее по целым дням просто не бывает дома.
Улица уже два года как носит имя Рудольфа Брейтшейда[36]. Два пожилых господина, на вид из приличных, хотя воротники и брюки у них малость потерты, стоят против дома номер шестьдесят семь.
— Такие времена, господин камер-музикус, два года прошло с войны, и что же? Мы бы теперь предпочли видеть в резиденции не десять, а двадцать тысяч эвакуированных. То все-таки были настоящие фольксгеноссен. А эти беженцы… я знаю, их принято называть переселенцами… уже больше сорока тысяч навязали нам на шею, и все лишь потому, что война пощадила нас. А по мне, так лучше бы трещина в стене и разбитая крыша, чем эти квартиранты. Их теперь в городе больше, чем нас. Ко мне подселили два семейства из польских областей. Да еще улицу переименовали: Рудольф-Брейтшейдштрассе. Скажите честно, господин камер-музикус, вы знаете, кто это такой? Мне кажется, эти новые там, наверху, сами толком вначале не знали, трижды писали имя и всякий раз по-разному, покуда разобрались. Наверно, какой-то из коммунистических вождей. Может, даже еще живой, теперь ведь и не ждут, пока человек умрет.
— Нет больше уважения к традициям, мой дорогой господин гоф-кондитер. Я вовсе не реакционер, семья наша всегда считалась прогрессивных взглядов, я бы даже сказал, демократических, только что разве не республиканских. Но ведь и демократия немыслима без традиций. Возьмите хоть Англию, эту мать всех демократий! Потому я и считаю, что лучше бы называть улицу по-старому. Здоровый дух немецкого народа стихийно вернул ей в тысяча девятьсот сорок пятом году название Гинденбургштрассе[37], как было до тысяча девятьсот тридцать третьего года. Национал-социалисты — вы ведь знаете, я в партии не состоял — да, так они перекрестили ее в Хорст-Вессель-штрассе[38], что уже тогда мне показалось бестактностью. После тысяча девятьсот сорок пятого года это действительно никак не годилось, но почему нельзя было оставить Гинденбургштрассе? Я понимаю, он был солдат, фельдмаршал, а все военное сейчас не в почете, но все-таки — рейхспрезидент! Ладно, пусть не Гинденбургштрассе, но почему хотя бы не Александриненштрассе, как до тысяча девятьсот восемнадцатого года — в честь сестры нашего последнего великого герцога? К тому же не исключено, что это она уберегла нас от бомбежек — ведь она во время войны жила в Англии.
— Народ не знает благодарности, господин камер-музикус.
— Ну, да все равно. Резиденцией нашему городу так и так уже не бывать, господин гоф-кондитер.
— Поживем, увидим, господин камер-музикус.
На первом этаже дома — лавка колониальных товаров, оттого в коридоре всегда такая странная мешанина запахов. Даже на улице чувствуется.
— А фирма-то старинная, господин камер-музикус. Солидная была торговля, еще мои родители тут покупали. Теперь-то вообще ничего не достать, я только рад, что еще перед войной отдал свою кондитерскую и купил вместо нее дом. Какая нынче торговля! Сколько приходится людям побегать, пока разживутся чем-нибудь, что им оставит кооператив. А какая была прежде фирма! Недаром же дед нынешнего владельца числился поставщиком двора. И жилья им тоже оставили всего две маленьких комнаты слева от коридора, он ведь, знаете, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году вступил в национал-социалистскую партию. А что еще оставалось деловому человеку? Конечно, лишь номинально, как и я. Хорошо хоть, эти новые власти оставили ему магазин. Ну, он, наверное, тут постарался — это у них в крови.
Смех. Потом тревожный взгляд наверх. И — в испуге, совсем тихо:
— Пойдемте-ка лучше отсюда. Там кто-то у открытого окна стоит и смотрит на нас. Будем надеяться, что он ничего не слышал.
И вдруг в полный голос:
— Я всегда говорю: будем разумны, в конце концов и переселенцам надо где-то жить, тоже все-таки немцы. Потеснимся немного: в тесноте, да не в обиде. Все уже налаживается.
На, углу гоф-кондитер оглядывается еще раз. Затем, учтиво попрощавшись, они расходятся.
В доме номер шестьдесят семь тоже шепчутся, продолжают на свой лад пересуды двух бюргеров:
— Тут на площадке, напротив, живет зубной техник Краузе. Ну, дорогие мои, вот кому хорошо! Сами понимаете, раз у человека болят зубы, значит, милые вы мои, у него есть что ими жевать. А как же, иначе бы и зубы, небось, не болели. Да по нынешним-то временам, если человеку жевать нечего, ему и врача не найти для своих зубов. То есть, конечно, сейчас уже не так, как в первое время после катастрофы. Тогда, бывало, придут к нему иностранные-то солдаты, так Краузе плату с них брал только натурой. Да, люди жили, и оба ведь были наци.
А вот справа на площадке — этот, небось, из начальства. Кто он такой, никто не знает, но как же не из начальства, если они втроем занимают четыре комнаты. Иной раз на машине его привозят. И гардины у них новые, и занавески. И пахнет у них уж никак не брюквой.
Слева — там прокурист Бреттшнейдер. Умеют люди устраиваться! Он в этом доме уже двадцать пять лет живет. Само собой, из ветеранов партийных, года чуть ли не с тысяча девятьсот двадцать четвертого. Так представляете, что сделал? Как почуял, что старых партайгеноссе[39] станут брать в оборот, пошел добровольцем на черную работу, во искупление, так сказать, грехов. Рабочим при городской транспортной конторе. И каждый день этаким молодцом возня конфискованную мебель, а это, небось, кому-то понравилось. Так что власти даже позабыли забрать немного мебели у него самого. Больше того, он первым ухитрился поселить к себе офицера оккупационных войск с семейством, какими путями, один бог ведает. Две комнаты нм отдал. Зато всю зиму в квартире у него было тепло, как в бане, из продуктов тоже кое-что перепадало: на кухне готовили ведь. Многие тогда жалели, что сами не были в партии. Потом, правда, нацистов стали вычищать со службы, этого господина транспортного рабочего тоже уволили. Да он горевал недолго, побегал, побегал и уже через несколько дней оказался прокуристом в какой-то экспедиционной фирме. Офицер-то с семьей теперь с квартиры у него съехал. Так он взамен поселил к себе двух девиц, вроде бы переводчицы, они и таблички себе такие на дверь повесили, теперь как придут контролеры из жилуправления, так эти дамы объясняются с ними только по-английски да по-русски, чтобы думали, будто они в самом деле иностранки. А в жилуправлении им пока верят, вот и занимают Бреттшнейдеры с этими девицами всю квартиру.
Но довольно прислушиваться к шушуканью, которое несется со всех углов лестничной площадки, посмотрим лучше, дома ли тот, кого мы ищем.
На верхнем этаже четыре двери, увешанные карточками с именами жильцов, среди них две старые таблички позволяют узнать многолетних съемщиков.
Одна овальная, из фарфора, с латунным ободком, головки винтов истончились за десятки лет, что их начищали. На ней старонемецким вычурным шрифтом выведено: «Беттина Фрейтаг, певица придворного театра». Судя по табличке можно предположить, что Беттина Фрейтаг выступала еще с Генриеттой Зоннтаг[40]. Она тоже давно уже не поет, даже- не преподает больше пения, со сцены она ушла, когда скончался последний великий герцог, а потом нацисты лишили ее и права на преподавание, поскольку ее дедушка Фрейтаг, то бишь пятница, был вроде бы слишком близок с еврейской субботой. На первых порах Беттине Фрейтаг еще было разрешено содержать «пансион с питанием для работников искусств», потом, когда ей по расовым причинам и в этом было отказано, она стала просто сдавать комнаты. В сущности, у нее был как бы полупансион, даже с утренним кофе. Но в тысяча девятьсот сорок втором году жилищное управление отобрало у нее и квартиру, передав ее прежнему съемщику Армину Дрейслеру, из эвакуированных, который жил у фрау Фрейтаг со своим семейством, при условии, однако, что он позволит прежней хозяйке жить в одной из комнат. Крах третьего рейха воздал и за. это; Беттина Фрейтаг вновь была утверждена в правах квартирохозяйки, хотя жить, впрочем, осталась в той же комнате, что и прежде. Дрейслерам же, как получившим привилегии при нацизме, пришлось съехать, и вместо них, четверых, в квартире поселились семеро. Переселенцы с востока, национал-социалистов среди них, разумеется, не было. Как-то Беттина Фрейтаг подала в суд на жену одного из своих новых жильцов, которая будто бы ее обозвала жидовкой, однако до разбирательства дело: не дошло, поскольку бывшая придворная певица взяла свою жалобу обратно. За это муж женщины, на которую она жаловалась, обещал ей полцентнера картофеля, правда, отдал потом лишь половину обещанного. Певица пробовала вытребовать и вторую половину, но смолкла, услышав однажды в ответ, что еще наступят другие времена и в Германии опять будут распоряжаться немцы. А тринадцатилетний сын упомянутой женщины, который всякий раз, как певица входила в общую кухню, начинал вслух читать одну и ту же газетную статью о разделе Палестины, прекратил эти глупости лишь после вмешательства третьей обитавшей в квартире семьи.
В квартире наверху слева две комнаты занимает портной Ортвин Ветцель с женой и двумя детьми, а в двух других комнатах живет железнодорожник Вильгельм Кульке с женой и пятерыми детьми. Ветцели — переселенцы из Судетской области, Кульке — с Вислы. Они друг с другом не ладят, тем более что оба семейства претендуют на звание квартиросъемщиков. Квартира эта наводит ужас на весь дом, поскольку человек, строивший его сто лет назад, не рассчитывал на такой напор детской энергии, какую она источает. Отверстия по краям ступеней свидетельствуют, что перила когда-то доходили до самого верха лестницы; зато выцветшая роспись в стиле модерн на стенах лестничных пролетов подновлена рисунками, которые наносила с помощью мела пли куска штукатурки вдохновенная детская рука: по зеленым волнам былого сказочного пруда гордо шествует неуклюжая девица с косматыми волосами, под ней надпись: «Герта свинья». Герта, видимо, в долгу не осталась, потому что на противоположной стене коридора среди лужайки с красными цветами написано: «Вилли ворует». Можно еще добавить, что уже с первых ступенек чувствуется запах кошек, и чем выше по лестнице, тем он сильней. У Ветцелей сиамский выводок.
Квартира справа наверху все еще принадлежит фрау Бентин, на латунной дверной табличке значится: «Эрнст Бентин, ревизор». Тоже был партайгеноссе, даже старший по кварталу, зато и службу имел. Говорят, однажды во время свары на этаже он пригрозил певице Фрейтаг, что при воздушном налете она в бомбоубежище не попадет, он об этом позаботится. Потом, когда англичан и американцев в городе сменили русские, господин Бентин подался на Запад. Теперь у его жены и дочки, которая работает учительницей, представьте себе, живут две молодые девушки, называющие себя танцовщицами, молодая супружеская чета, ожидающая ребенка, и пожилой господин с дочерью и внуком. Табличку ревизора на дверях этой квартиры окружают четыре визитных карточки. Строго говоря, визитных карточек три, четвертая вдвое большего формата и выполнена красивым шрифтом — сразу видно, что писал чертежник. На ней значится:
ВАНКЕЛЬМАН
Строительный советник в отставке
Стучать 3 р.
Его-то нам и надо.
Табличка с именем, кстати, вовсе не означает, что мы попадем сразу к советнику: ведь обилие визитных карточек на входной двери говорит, что дверь эта общая для нескольких семейств. Стало быть, и коридор за дверью — тоже помещение общего пользования. И кухня общего пользования, и туалет. Впрочем, в этой квартире живут исключительно люди культурные, так что говорят здесь не туалет, а ванная комната. Заметим также, что отнюдь не все предметы и устройства в трех вышеназванных помещениях предназначены для общего пользования; жильцам дано право пользоваться: в кухне — только плитой (печной) и водопроводом, в ванной — ванной (для стирки) и ватерклозетом, в коридоре — настенным зеркалом и стойкой для зонтов. То есть, одно время пользоваться зеркалом и стойкой советнику не разрешалось, фрау Бентин объяснила ему, что коридор он у нее не снимал. Этого права он удостоился лишь после того, как ему с помощью жилуправления удалось поменять в этой квартире комнату, где он жил прежде, на другую. И вдобавок оказались расширены его права. Тут дело вот в чем: в коридор выходят пять дверей, одна из кухни, другая из ванной, но жилых-то комнат в квартире четыре, из чего можно понять, что одна комната прямого выхода в коридор не имеет.
Вот эту комнату фрау Бентин отдала вначале советнику, а в смежной, через которую ему, следовательно, каждый раз надо было проходить, поселила молодую супружескую чету, ожидавшую ребенка. Советник воспротивился такому порядку расселения из соображений моральных. Жилищное управление сочло, что он прав, и в двух смежных комнатах пришлось поселиться фрау Бентин с дочерью и двум танцовщицам, причем танцовщицы заняли заднюю комнату.
После каковой перестановки моральные страсти в бентиновской квартире накалились еще пуще, ибо теперь фрау Бентин с дочкой-учительницей стали каждый раз возражать против визитов, которые наносили танцовщицам их братья. Как фрау Бентин, так и учительница противились этим визитам не потому, что внешность братьев не обнаруживала ни малейшего сходства с внешностью той или иной сестры, и не потому, что братьев этих, как обе не без колкости констатировали, оказалось слишком уж много, нет, это их не касалось, так как они убедились, что в нынешнем государстве на сей счет господствовали взгляды более вольные, чем прежде; но нельзя же было приличным женщинам пропускать через свою комнату, которая служила им и спальней, и чем угодно, совершенно незнакомых мужчин. Жилуправление посоветовало в ответ поменяться комнатами, однако негодование фрау Бентин и ее дочки-учительницы разгоралось лишь сильней от мысли, что им придется тогда проходить через комнату танцовщиц, которые, может, будут в это время лежать в постели, или принимать гостей, или то и другое вместе. Попытка вообще запретить балеринам принимать гостей-мужчин закончилась провалом: в полиции, куда с этим обратились, сказали, что жилицы имеют право до десяти вечера пускать к себе и лиц мужского пола. Аморальными визиты считаются лишь после двадцати двух часов. А чиновник, пришедший ознакомиться с условиями на месте, посоветовал сдвинуть в проходной комнате шкафы, чтобы получилось нечто вроде коридора, — тогда заглянуть в комнату можно будет, так сказать, только с помощью силы.
Так сказать, только с помощью силы, так и сказал. Впрочем, он добавил еще, что, на его взгляд, лучше бы принять первое предложение — отдать балеринам проходную комнату. Что же касается протеста советника, будто нехорошо лицам мужского пола, то есть ему самому и его внуку, проходить через комнату молодой супружеской четы, ожидающей ребенка, то, продолжал полицейский чиновник, здесь было допущено некоторое преувеличение, ибо мальчика десяти лет можно еще не считать, с моральной точки зрения, лицом мужского пола, мужчина же за шестьдесят, с моральной точки зрения, может уже не считаться лицом мужского пола. После чего фрау Бентин и дочка-учительница решили лучше еще потерпеть соседство танцовщиц, но по возможности уделять им такое внимание, чтобы совсем выжить из квартиры этих попрыгуний и взять вместо них двух-трех школьников, лучше всего из деревни, с полным пансионом и дополнительными занятиями.
Как бы там ни было, советник получил комнату от входной двери сразу налево, а так как он был из числа людей, которые в любых обстоятельствах остаются культурными и порядочными, даже фрау Бентин не смогла на него долго сердиться. Во всяком случае советник с первых же дней раскланивался со всеми жильцами этажа, да и всего дома, даже детьми, вежливо приподнимая шляпу; он не перестал этого делать, даже когда заметил, что подобная вежливость грозит его единственной шляпе опасностью: ей так долго не выдержать. Все-таки на вешалку в коридоре он шляпу больше не вешает, хотя фрау Бентин однажды сама ему это предложила. Он прибил на косяк своей двери с наружной стороны крюк и на него вешает шляпу и палку. Это, сказал он соседям, позволяет сразу, не спрашивая, определить, дома он или нет. А на самой двери в комнату еще одна картонная табличка величиной в ладонь, тоже явно выведенная рукой чертежника, подтверждает, что живет здесь
Ванкельман
строительный советник в отставке
Сейчас осень тысяча девятьсот сорок седьмого, стало быть, живет он здесь почти три года. Шляпа и палка висят на крюке, значит, советник дома. Да и времени-то всего семь утра.
Шляпа и палка характеризуют своего владельца лучше всякой таблички. Ибо они — приметы той ушедшей в прошлое Германии бисмарковского закала, которая последний раз проявила себя во времена «Гарцбургского фронта»[41], когда националист Гугенберг и Зельдте из «Стального шлема» пробовали показать свой характер нацистам. В последующие двенадцать лет шляпы и палки такого фасона можно было видеть все реже, их предпочитали не носить; это выглядело, как если бы среди волнующегося моря знамен со свастикой вдруг поднялся черно-бело-красный флаг[42]. После поражения грубошерстные шляпы и дубовые палки с изогнутой ручкой стали опять встречаться чаще, но владельцы их были уже не ост-эльбские юнкеры или почтеннейшие бюргеры, да и сами вещи эти уже не были знаком подлинно немецкой сути — просто не нашлось других палок и шляп, вытащили, что оставалось, из шкафов и чуланов. Ничего в этом такого не было, обнищавшему народу приходилось использовать остатки своего имущества, превращая старое в новое; и что же тут было поделать, если старое слегка просвечивало — и в политике, и в экономике, и в культуре. И в названиях улиц.
Так вот, типично немецкая грубошерстная шляпа, что висит на дверях строительного советника в отставке Ванкельмана, была некогда серо-зеленой, лента на ней, теперь засаленная и обтрепанная, была целая и цвет имела коричневый, а пропотевшая, грязная полоска кожи внутри была светлой и чистой. Сзади, там, где сейчас из сплющенного жестяного кулька, изображавшего когда-то рог изобилия Фортуны, жалко торчат несколько петушиных перьев, напоминая о разрушительной работе времени, красовалась прежде настоящая кисть из волос серны. Бессильно и смиренно обвисли поля шляпы: уже не защитят они от солнца глаз охотника, когда он браво смотрит на зайца через прицел своего ружья; уже не обметут ими стол деревенской харчевни, когда после славной прогулки степенные истые бюргеры, опустив свои крепкие зады на садовые березовые стулья и широко вытянув ноги, зовут: «Эй, хозяин, Горацио!»
Места, где происходило такое, где можно было распить бутылочку, а там и официанточку ущипнуть, но где больше всего певали о немецкой отчизне, изображены на жестяных овальных бляшках, желтых и белых, которыми обита сверху донизу эта дорожная палка из лучшего немецкого скального дуба: Брокен 1114 метров, Шнеекоппе 1400 метров, Фельдберг 1200 метров, Кейльберг, Гейдельберг, Кёнигштуль, Нидервальдский памятник, Рудельсбург, Вестфальские ворота, Кифхойзер, Танненбергский памятник… И не беда, если несколько бляшек на палке стыдливо прикрыты в полутемной прихожей полями шляпы; они довольно новые и легко читаются, свидетельствуя, что при всей верности черно-бело-красным цветам палка эта не без удовольствия прошла какое-то расстояние и вслед за коричневым фюрером, потому что на одной памятной пластинке над вычеканенным рисунком башен написано: «Золотая Прага», а на другой, поверх лесистых хребтов: «В прекрасном Богемском лесу».
Дверь открывается, выходит женщина лет тридцати пяти, одета она бедно, и, несмотря на раннее утро, глаза у нее усталые. Свет, упав сквозь дверную щель на шляпу и палку, спугивает воспоминания, витающие над палкой, словно мухи над свежей липучкой, остается лишь старая, сплошь покрытая мерзкими мушиными трупами клейкая полоса. Что-то вспомнив, женщина опять открывает дверь и возвращается в комнату:
— Фридхен, не забудь принести молочную сыворотку! Я просто не знаю, что буду готовить сегодня вечером! Да зайди к Бринкманам: нам уже нужны овощи! И кожаные ботинки дома не носи, новых у нас нет. Другие мальчики тоже ходят в деревянных. И смотри, может, по дороге увидишь какие-нибудь дрова. Другие дети тоже приносят домой дрова!
Последние слова она произносит под аккомпанемент нарастающего ворчания, затем слышен ясный и чистый мальчишеский голос:
— Все я да я! Пусть разок дедушка сходит! Дрова! Что мне их, воровать? Ты же всегда говоришь…
Но дверь уже захлопнута, а голос мальчика в комнате перекрывается мужским.
— Всю ночь не спал, и утром поспать не дают, — говорит этот голос. — Ну-ка, марш в школу, чтобы я смог пойти на работу!
Тут уже мальчишеский голос перебивает мужской, да еще звучит громкий смех:
— Ты — на работу! Если бы не мама, мы бы все с голоду умерли!
Слышится скрип мебели, и в коридор прорывается через дверь голос, привыкший отдавать команды, — конечно же, это голос советника:
— Я запрещаю тебе этот неуважительный тон! Дети в моем доме пока еще должны вести себя прилично, учти это!
В ответ молчок, лишь раздраженно звякает посуда, и в звяканье этом можно уловить строптивость.
Затем дверь резко открывается, еще резче захлопывается и в коридоре появляется десятилетний мальчуган, бросает на пол что-то завернутое в кусок брезента, должно быть книги, с грохотом ставит рядом помятый, черный котелок, прислушивается к звукам, доносящимся из-за двери ванной; оттуда слышно, как шумит вода и булькает в чьем-то горле.
— Ну конечно! — вздыхает он и валится в плетеное кресло.
Но вот дверь ванной открывается и оттуда выходит фрау Бентин, одетая в поношенный, слегка выцветший купальный халат, голова по-турецки обмотана полотенцем. Бросает на мальчика яростный взгляд.
— Мог бы и подождать, — говорит она, — неужели трудно?
— Именно что трудно! — вскочив, нагло отвечает малый и тут же исчезает в ванной комнате. А фрау Бентин с выражением злости на лице скрывается за кухонной дверью. Опять утро испорчено.
Тем временем отворяется дверь одной из комнат, в коридор выходит молодой супруг, ожидающий ребенка, и направляется к ванной. Услышав, что там булькает вода, он отпускает ручку и вздыхает: «Каждое утро одно и то же, как сговорились!» В расстройстве он собирается уже уходить, но тут слышен шум водослива, дверь ванной открывается и вновь со стуком захлопывается.
— Доброе утро, господин Бергман, — жизнерадостно говорит Фридхельм и предупредительно распахивает опять дверь ванной.
— Доброе утро, Фридхельм, — отвечает господин Бергман и входит в ванную, но тут же он высовывается в коридор и говорит сердито: — В другой раз открывай хотя бы окно, как положено.
После чего вновь закрывает дверь, так что сомнительно, доходит ли до него ответ Фридхельма:
— Это не я, там старуха была!
После таковых слов малый хватает свои вещи и хлопает дверью прихожей. Так что теперь он не слышит, как резко распахивается кухонная дверь и в прихожей появляется фрау Бентин.
— Ах ты, сорванец проклятый, — гневно восклицает она, — ну какой же сброд приходится терпеть в собственной квартире!
Обычно она держит себя в руках и на людях старается выглядеть скорее ироничной, но этот, должно быть, слишком задел ее женскую честь, потому что она открывает даже дверь прихожей, чтобы крикнуть мальчишке еще что-то вдогонку. Увы, там уже отстонали и отскрипели ступени, замерли звуки, и только далеко внизу глухо хлопает входная дверь.
А в ванной все еще бурлит и шипит вода, когда открывается дверь еще одной комнаты и в коридоре появляется попрыгунья номер один, облаченная во фланелевую пижаму. Услышав булькающие звуки, она в комическом отчаянье опускает головку, что позволяет ей не видеть возмущенного лица фрау Бентин. Но не услышать ее слов она, конечно, не может.
— В своей комнате можете делать и позволять себе что угодно, фройляйн Герстинг, — говорит та. — Но коридор — помещение общего пользования, поэтому я бы на вашем месте хоть накинула на себя что-нибудь!
На что балерина, приподняв головку, ответствует:
— Ну, вы же не на моем месте, фрау Бентин. Когда я доживу до вашего возраста, я, конечно, буду что-нибудь на себя накидывать!
— Чего только не приходится терпеть в собственной квартире… — остается лишь возмущенно произнести фрау Бентин. Затем она вновь скрывается в кухне.
Танцовщица уже вернулась к себе, когда дверь ванной открывается, выпуская господина Бергмана, а вместе с ним звуки неторопливого клохтанья канализации, этого домашнего органа, слышного каждое утро по нескольку часов. Жильцы со временем что-то в нем, видно, отрегулировали, ибо поначалу в звуках этих было больше злости, досады, некоторых диссонансов. Попытка советника ввести здесь нечто вроде планового хозяйства, какое-то, что ли, расписание, с учетом потребностей и пожеланий каждого квартиранта, закончилась неудачей, так что пришлось снова вернуться к хозяйству индивидуальному. Но известная последовательность с недавних пор все же установилась, так что сейчас, собственно, очередь учительницы. Советник из своей комнаты прислушивается к звукам за дверью. День для него начался.
День вроде бы как день, похожий на девятьсот девяносто девять предыдущих, и все-таки он не совсем обычен. Потому что он начат под знаком некой осознанной идеи, осознанно будет прожит и завершен: это будет день немого протеста против несправедливости, день сопротивления духа материи, своего рода духовная голодовка против сурового гнета эпохи. Советника никак не назовешь недобитым фашистом или затаившимся недругом нового порядка, советник всего лишь оскорбленный апостол старонемецкой справедливости, своего рода немецкий Ганди: он просто отказывается в чем бы то ни было участвовать! Вот и все. Единство его жизни, которое однажды представилось ему в виде тугой струны, протянутой от предков, что завещали ему прусское чувство долга, до самых последних дней его служебной деятельности, а там и до конца жизни, вплоть до подножья престола немецкого его бога, это единство оборвалось, струна была разрезана, и концы, спружинив, исчезли в тумане; один конец, тот, что, поначалу не без сопротивления, тянулся в тысячелетнее будущее, исчез совсем, другой, свернувшись спиралью, лежит в ноябрьской мгле тысяча девятьсот восемнадцатого года, и в нем еще можно узнать ремень капитана запаса.
В годы Веймарской республики он было опять ухватился за этот конец и год за годом постепенно вытягивал спираль; в тридцать третьем даже показалось, что удастся снова зацепить ремень за крючок консервативно-бисмарковского будущего, пока в тысяча девятьсот тридцать четвертом году какой-то самодур-крайсляйтер не вздумал подвесить на него кинжал СА с надписью «Верность — наша честь»[43]. На что советник возразил, что к его ремню уже привешена верность, только старопрусская, черно-белая, и тогда крайсляйтер вовсе отрезал ему ремень вместе со служебной карьерой.
Некоторое время после этого можно было еще жить, и жить совсем неплохо, являясь совладельцем инженерно-строительной фирмы, поскольку сооружение военных аэродромов приносило много денег, но в душе оставаться при этом противником системы. В душе и лишь некоторое время, ибо необходимость вынудила в конце концов вступить в партию. Что, естественно, потребовало и участия в шествиях. Что, в свою очередь, естественно, потребовало принять по крайней мере те лозунги фюрера, которые можно было назвать фридрихо-бисмарковскими. Германия превыше всего. Но ведь не более? Вдова Розенталь, полуеврейка, жившая до самого начала войны в доме советника, могла бы подтвердить, будь она еще жива, что с нею всегда здоровались; он оставался прихожанином церкви, а иногда слушал и передачи английского радио. Другим такое революционное прошлое позволило теперь занять высокие посты, но советник этого сам не пожелал, ибо не мог одобрить то, что было потом, и прежде всего то, что сделали с Германией иностранные державы, не мог, и все. Оставалось лишь пребывать в бездействии да оглядываться на прошлое, во мгле которого закручивалась спиралью оборванная струна жизни и, как часовая пружина, то сворачивалась беззвучно, то разворачивалась, хотя один конец ее удерживался еще тяжестью офицерского ремня и звался старопрусской верностью.
Натянутый кое-как при помощи бумажной веревки с добрым десятком узелков рулон выцветшей светомаскировочной бумаги, местами порванной и обтрепанной по краям, занавешивает окно и день и будущее. И не поймешь, да и неважно, то ли штора не до конца опущена, то ли не до конца поднята. И неважно, кто здесь виноват: дочь ли, внук ли, новые ли партии, правительство или державы-победительницы. Советник лишь понял тысячу дней назад, что все происходящее противно порядку и его чувству справедливости и что изменить что-либо в этом он бессилен. Так что лучше просто ни на что не глядеть.
Советник мог бы подлатать штору с помощью бумаги и клея, мог бы привести в порядок ее пришедший в негодность механизм, благо кусок бумаги и клейстер уже можно было достать, и в конце концов он умел кое-что делать своими руками, да и дочь уже не раз об этом просила. Но тем самым был бы нарушен принцип протеста против несправедливости, которую ему причинила судьба. Это уж пусть дочь пытается приукрасить недостойную жизнь, принося время от времени в их жалкую комнату что-нибудь новое: забавный детский рисунок, расписной кафель, настенное изречение, бумажный абажур, или железный подсвечник, или кустарную шкатулку. Лучше бы принесла новую мебель, или хоть новые ботинки, или штаны. Но не стоит быть к ней несправедливым, хорошие вещи — не для простых людей. Стыд и гнев охватывают советника, но через несколько минут выражение лица его смягчается, уголки рта вновь горько опущены. Простой народ, средний уровень жизни. Вот то-то и оно, против этого он и протестует, потому что здесь несправедливость по отношению к нему: разве он создал Гитлера? Он хочет получить обратно то, что имел, что положено строительному советнику в отставке, немцу догитлеровских времен, он хочет все либо ничего!
Своей комнаты советник сейчас не видит и видеть не хочет. Он только знает, потому что три года назад из чувства протеста обмеривал ее, что она занимает площадь четырнадцать и шесть десятых квадратных метров, и только угловая ниша в полтора квадратных метра создает впечатление большого пространства.
Окно смотрит во двор, и, если поднять светомаскировочную штору, с постели советника можно увидеть глухую заднюю стену фабричного здания. Что это за фабрика, советник до сих пор не знает, он только установил, что стена представляет собой деревянную, перекошенную от старости фахверковую конструкцию, заполненную хорошо обожженным кирпичом, и что видная над ней верхушка трубы раскрошилась и скоро должна обрушиться.
Иногда, в задумчивости стоя у окна и глядя во двор, советник видит также старую усталую яблоню, три ветви на ней еще пытаются летом зеленеть и плодоносить. В тысяча девятьсот сорок четвертом году, когда советник сюда въехал, зеленеть пытались целых четыре ветви, однако юные обитатели дома так усердно лазали на них и обирали, что дерево сдалось, и лавочник, которому принадлежала яблоня, ни разу не видел на ней яблочка, которое было бы крупней вишни. Когда на дереве не было детей, там сидела пара сиамских кошек; с терпением, непостижимым даже советнику, они вот уже два года тщетно высматривали хоть какую-нибудь певчую птичку. И неизменно от ствола расходятся бельевые веревки, пять толстых крюков вбили люди в тело дерева, веревки тянутся к фахверковой стене, к стене дома и к дровяному сараю лавочника. И почти всегда на этих веревках висит белье, штаны и рубашки и неопределенного рода постельные принадлежности, и в ветреный солнечный день простыни и полотенца плещутся весело, прямо как флаги старой Германии; если же, напротив, день сырой, мужские и женские рубашки, кальсоны и рейтузы висят печально, как будто сами тут повесились из отвращения к жизни. И всегда во дворе галдеж: то женщины не поделили крюка для веревки, то они ругаются с детьми из-за белья, то дети ругаются друг с другом, то лавочник и его служащие ругаются с женщинами и детьми из-за пропавшей тары. Но теперь вся эта суета во дворе советника не касается, он ничего больше не видит и не слышит, и ему было бы странно, если б кто-нибудь напомнил ему, как два года назад он стоял у окна, погруженный в раздумья о прошлом, и чертежной линейкой пытался для забавы достать одну из кошек на яблоне и даже согнал ее. В то время он еще иногда держал линейку в руках.
Справа от окна, в нише, стоит единственная здесь кровать. Погнутая железная походная кровать, собственность фрау Бентин, включая матрас, о чем она периодически напоминает, чтобы не забывали. Постельное белье принадлежит дочери советника, единственный комплект, который они сумели взять с собой. Он вообще-то предназначался для одной кровати, дочь выгадала из него три спальных места, советнику досталось укрываться толстым стеганым одеялом, мальчик получил вместо одеяла перину. Дочь безуспешно пыталась уступить отцу также и саму кровать, но он отказался, заметив, что ей, как работающей, это нужней, и как бы между прочим подчеркнув, что у него есть своя мебель.
Так что спит он исключительно на небольшой софе в стиле бидермейер, она слишком коротка для взрослого мужчины, зато собственная. Советник сумел вынести ее из своей сгоревшей квартиры вместе с секретером и двумя стульями, вещи слегка обгорели, и все-таки, как оказалось, стоило тащить их потом до самого Мекленбурга. Как-никак у него теперь есть хоть что-то собственное. Правда, ноги на этой софе на вытянешь, так что первую половину ночи советник спит на левом боку, затем четверть ночи — повернувшись, хоть не совсем до конца, на правый, а коленками упершись в спинку софы, и последнюю четверть — на спине, подняв колени кверху. Такое членение ночи было не столько добровольным, сколько вынуждалось болью в тазобедренном суставе: это она диктовала советнику и перемены положения, и их периодичность. Но человек ко всему привыкает, и отставной строительный советник Ванкельман, когда-то занимавший со своей экономкой шестикомнатную квартиру, причем одна спальня была площадью в двадцать пять квадратных метров, а в ней стояла штейнеровская роскошная кровать, теперь привык и к своему ложу, и к своему положению. Само собой, чувства протеста все это никак не отменяло.
Фридхельм спит на канапе, принадлежащем фрау Бентин. Мальчик тоже предлагал свое место дедушке, и тот отказался, также сославшись на то, что у него собственная софа, при этом, однако, советник, будучи все же человеком практичным, успел оценить беглым взглядом бентиновское канапе, его холмы и впадины, порожденные сорвавшимися или лопнувшими пружинами, и констатировал, что удобств оно сулит ничуть не больше, чем коротковатая, зато ровная софа.
Советник открывает глаза, кровать и канапе, как всегда по утрам, уже аккуратно застелены. Постельные принадлежности Фридхельма лежат на кровати матери, наполовину прикрытые дешевым выцветшим красным хлопчатобумажным покрывалом — его взяли из бывшей комнаты прислуги и при эвакуации завернули в него постельное белье. Все чисто, все прибрано, за этим она следит, его дочь, на год раньше, чем он, потерявшая все, и мужа, и собственный дом, и вынужденная теперь, со своим лицейским образованием и веймарским пансионом, зарабатывать на хлеб как машинистка-стенографистка в одном из этих новых учреждений. Она толковая женщина и никогда не жалуется, даже не рассказывает больше о своей службе, заметив, что эти рассказы выводят его из себя; возможно, сейчас, в этот самый момент, она выслушивает нагоняй за пятиминутное опоздание. Его дочь и эти господа! Мысль об этом заново напоминает ему, как несправедливо с ним обошлись, заставляет рывком подняться и выпрямиться на постели. Некоторое время он сидит задумчиво и тихо, качает головой раз, другой, потом вздыхает и встает.
Кальсоны уже в десятке мест штопанные, но чистые, за этим она следит, его дочь, девочка из доброй немецкой бюргерской семьи. Советник осторожно влезает в брюки, они болтаются на тощих ногах и обвисают унылыми складками; их пояс выдает, какое солидное брюшко они когда-то вмещали. Тепла от них мало, но у советника сохранились вельветовые брюки, их прежде носил его шофер, они лоснятся, в нескольких местах на них пятна, которые не смогла удалить даже энергичная рука его дочери, зато сносу им нет. Короткие шерстяные носки в порядке, значит, она штопала их не поздней, чем вчера вечером: просто непонятно, как женщины все успевают.
Советник засовывает концы подтяжек в левый карман и, шаркая домашними войлочными туфлями со стоптанными от долгой службы задниками, идет к нише. Там стоит картонная коробка с тряпьем. Куском мешковины он стирает пыль с полуботинок, бросает оценивающий и озабоченный взгляд на скошенные каблуки и констатирует, что подметки прохудились до самой стельки. Он надевает ботинки, наматывает вокруг тощих икр обмотки, потому что брюки у него фасона бриджи. Это настоящие марсовские обмотки, правда, уже потерявшие эластичность, так что на ходу они иногда сползают и в прорехах бывают видны кальсоны. Но кто смотрит на прорехи? Люди, до которых ему нет дела? Советник их не видит. А поскольку внизу обмотки никак не прикрепляются к ботинкам, советник надевает поверх них еще пару коротких гамаш с пуговицами, тоже качественная вещь, фирмы Пайче, хотя они уже продрались спереди на подъеме и сзади над пятками и к подъему уже не прилегают, так что при ходьбе как будто то разевается, то закрывается рыбья пасть. Нижняя сорочка, в которой советник также и спит, ибо ночной рубашки или хотя бы пижамы у него теперь нет, к счастью, хорошая — плотная серо-зеленая егерская рубашка с длинными рукавами. Советник надевает поверх нее грубошерстное пальто и направляется в ванную.
Вернувшись, подходит к секретеру и открывает нижнюю дверцу. За ней слева лежит его белье. Правая сторона отведена дочери и внуку. Белье советника занимает немного места, здесь всего два носовых платка, несколько шерстяных носков, вторые кальсоны, еще одна егерская рубашка и цветная верхняя сорочка. Он достает ее и, подумав, кладет на место — чуть не запамятовал, какой нынче день. Так что он надевает подтяжки поверх егерской рубашки и прямо к ней пристегивает узкий воротничок на резинке. Его настроение улучшается, потому что, стало быть, и бриться ему сегодня не нужно: побреется завтра. Галстук желтовато-белый с зелеными кругами и красными точками, дочь сшила его из старых лоскутков, очень удачно. Его носят с железной застежкой, прежде советник никогда таких не носил, но теперь это удобно. Где она только достала застежку, нигде ведь не купишь? Если они, эти новые, дадут нам производить что захотим, при нашей немецкой предприимчивости, при усердии немецкого рабочего — увидят еще, что выйдет из их планового хозяйства.
Лишь теперь советник подходит к окну и поднимает штору. Хотя заглянуть в окно никто не может, советник не любит, чтобы оно было не занавешено, когда он в комнате полуодетый. Он смотрит на угол фабричной стены, на небо, затем возвращается к стулу возле кровати, снимает старую вязаную фуфайку и, сложив, укладывает ее в секретер; сегодня она ему не нужна, лучше поберечь до зимы. Надев жилетку и пиджак, он открывает окно и садится за стол завтракать.
Завтрак каждый день один и тот же: два куска черного хлеба, намазанные чем-нибудь; сегодня в порах хлеба искусственный мед. Советник степенно снимает с безносого кофейника грелку-колпак и наливает в чашку суррогатного кофе. Колпак обгорел внизу, выпачкан сбоку, он когда-то выглядел симпатично, дочь сама его обвязывала, но прошлой зимой распустила шерсть и связала из нее пару перчаток для Фридхельма.
Неторопливо заканчивая завтрак, советник обдумывает предстоящие дела. Они каждый день одни и те же, разве что иногда нет картошки, тогда не надо ее чистить, зато надо наколоть во дворе дров. Для этого там стоит чурбан, один на всех, но топора при нем нет, его каждый должен приносить с собой, и советник обычно одалживает топор у супружеской четы, ожидающей ребенка. Сегодня дров колоть не надо — их достаточно лежит в нише.
Фрау Бентин вначале энергично возражала против использования ниши в качестве подсобной кухни, даже обращалась в жилуправленне, но эти так называемые служащие, которых старый пройдоха, видимо, сумел как-то подмазать, признали за советником право поставить в нише буржуйку. Собственная печь, которая используется лишь иногда, чтобы разогревать еду и тому подобное, является предметом особой гордости советника, это единственное доказательство его способности выстоять. В первый год жизни здесь, когда вокруг кухонной плиты не затихали ссоры, советник нашел на угольном складе, откуда он намеревался вместе с Фридхельмом привезти на грузовичке в две человечьих силы полцентнера угля, метровую печную трубу. Собственно, даже и не нашел, она стояла прислоненная к забору, и никто ее словно не замечал. Стояла и махала советнику заборной планкой, как будто именно его и ждала. Печурку, называемую буржуйкой, удалось выменять на посеребренную столовую ложку и лопаточку для торта с костяной ручкой, за недостающие части трубы был отдан охотничий нож. Установкой печки занимался лично советник, труба выводилась через маленькую форточку наверху, из которой, несмотря на всполошенные крики фрау Бентин, удалось в целости и сохранности вынуть стекло. Печка действовала и радовала строительного советника, но больше строить он ничего, кажется, не собирался.
Завтрак окончен, он идет к нише, наливает в миску воды из ведра, достает из-под скамеечки картонную коробку, отсчитывает двенадцать средних картофелин и принимается их чистить. Потом убирает свою постель, то есть все аккуратно сворачивает, простыню и стеганое одеяло, укладывает на кровать дочери и ровно застилает сверху выцветшим хлопчатобумажным покрывалом служанки. На софе бидермейер остается лишь вышитая подушка; прикрытая простыней, ночью она служит для сна, а сейчас становится вновь красивой диванной думкой, приглашая, как в счастливые времена: «Всего на четверть часика»[44]. Оглядевшись, советник в смятении обнаруживает, что не до конца прибрался, на столе еще остался кофейник и тарелки после завтрака, да тут же и посуда Фридхельма. Обычно советник моет ее и убирает в нишу, в ящик из-под апельсинов, который служит буфетом; этот ящик предоставил им в пользование лавочник полтора года назад, он оставался у него еще со времен оси[45]. Но теперь эмалированная миска уже занята чищеной картошкой, поэтому ее нельзя использовать для мытья посуды. Покачивая головой, как с ним могло такое случиться, он ставит посуду в ящик невымытой. Идет к секретеру, достает тетрадь, отвинчивает колпачок с автоматической ручки и начинает писать.
Советник пишет воспоминания. Пишет уже три года, правда, написал всего несколько страничек, но время впереди еще есть. Однако мысли опять что-то не идут. То есть мысли-то приходят, но не те, что нужно. Кое-что можно сказать, но нельзя записывать: ведь мало ли что, вдруг пронюхает кто-нибудь из соседей и донесет оккупационным властям? Правда, советник пока дошел лишь до года тысяча восемьсот девяносто пятого, того самого, когда молодой кайзер изрек: «Бранденбуржцы, я поведу вас к славному будущему!»— и хотя сам советник был тогда всего лишь мальчиком, он вложил теперь в уста этого мальчика некоторые замечания уже опытного в вопросах немецкой внешней. политики человека. В них он оправдывал политику железного канцлера, а такое нынче говорить не позволено, даже, может, несмотря на то, что попутно делались упреки Гитлеру за отход от политики Бисмарка. Мысли одинокого человека переносятся на двадцать пять лет назад, ко временам Версаля и Седана. Потом опять возвращают его в Версаль. Но в Версаль тысяча девятьсот девятнадцатого года. Мальчик к той поре был уже капитаном запаса.
Может, лучше пойдет, если закурить трубку? Советник достает короткую трубку, мундштук у нее обкусан, головка обгорела, она тоже долго не протянет. Но не это мешает советнику набить ее табаком, а открытие, что табака в засаленном кожаном кисете осталось от силы на одну трубку и лучше его приберечь на сегодняшний вечер. Он со вздохом затягивает кисет и снова берется за тетрадь. Теперь он переносится мыслями в будущее, в будущее своего народа, потому что пальцы перелистывают назад несколько исписанных страниц, а глаза пробегают по первым строчкам: «Отцам обет, внукам назидание». Написано красивым почерком и обведено рамочкой, видна рука чертежника. Но это все только для будущего, а для настоящего никак не годится. Так что советник встает и закрывает секретер.
Со двора доносится шум, ссорятся дети, женщины бранят детей, с фабрики доносится грубая ругань мужчин, в коридоре фрау Бентин объясняется, похоже, уже с обеими попрыгуньями, с лестницы слышен звон стекла, одного из трех оставшихся, кажется, и оно пало жертвой неугомонной краузовской ребятни.
Не обращая на все это внимания, поднялось солнце и послало еще несколько лучей в комнату Ванкельмана, которая кажется уютной, надежной, спасительной ладьей в бурном потоке времени. В этой ладье спасительными кругами кажется все, что напоминает о бюргерской жизни: обгорелая мебель, две сделанные под гравюру репродукции на стене, изображающие молочницу Грёза и английскую парфорсную охоту; они принадлежат, правда, фрау Бентин, но та их не особенно ценит, поскольку они не цветные, поэтому они остались висеть тут. Кусок дорожки, заменяющий ковер, уже протерт, сквозь дыры местами проглядывает не менее истертый пол. На секретере еще стоит посеребренное блюдо для визитных карточек, с другой стороны майоликовый пивной кубок в виде головы Бисмарка, вмещающий пол-литра, с крышкой в виде кирасирского шлема. Дорогое воспоминание о буршевских пирушках в высшей технической школе Шарлоттеибурга.
Советнику становится невмоготу дома. Он берет свое старое грубошерстное пальто, надевает его и достает портфель. Кожа на нем продралась; как и все теперь, думает он, и форму совсем утерял. Заворачивает в старую газету картофельные очистки, сует их в портфель. И когда советник покидает комнату, это опять настоящий немец старого закала, дубовая палка на левой руке, на голове грубошерстная шляпа; он вешает ключ на крючок и, выпрямившись, достаточно твердым шагом выходит из квартиры.
Лавочник как раз вывешивает у дверей доску, на которой мелом написано, что у него сегодня нового. Справа уже висит одна; на ней сверху большими буквами выведено: «По карточкам», а ниже: «Масло — II декада, продукты — II декада, водка — группам II и III. Только при наличии бутылок и пробок».
Советник прочитывает это по мере приближения, прочитывает он и другую доску, слева от дверей:
БЕЗ КАРТОЧЕК:
Пищевая кислота
Ликерная эссенция
Ароматические добавки
Горячий напиток
Соус для салата
Бульонная паста
Эрзац корицы
— Корицы! — мрачно бормочет советник. — Как всё теперь! — Однако здоровается вежливо — так уж он привык. Но лавочник на приветствие не отвечает, это у него тоже стало привычкой, и не только потому, что он из торговца превратился в распределяющего продукты; он еще сердит и на советника, который дома у себя рассуждал как-то о разнице между торговцем и распределяющим, а фрау Бентин его слова разнесла. Пока торговец был действительно торговцем, говорил якобы советник, он своим покупателям был слуга покорный; а вот когда он становится распределяющим, он держится как господин с бесправными рабами. А еще более странно, сказал будто бы советник, что чем меньше продовольствия, тем больше выдают продовольственных карточек; самое же странное, что чем меньше в магазинах товаров, тем больше толстеют распределяющие. Он говорил, конечно, вообще, отнюдь не имея ничего против всех торговцев и тем более лично против торговца Пфланца, да и против нового управления по торговле и снабжению, даже против нового самоуправления, он, в сущности, выступал лишь против западных военных властей, которые, установив границы между зонами, нарушили экономическое единство Германии. Но торговец Пфланц принял все на свой счет. Он так и заявил дочери советника, при всем народе, как он потом гордо рассказывал, в отсутствие лишь того, кто его оскорбил. Пусть эти приезжие достают себе свое барахло где хотят. А его собственность, между прочим, пусть ему вернут. Под собственностью господин Пфланц подразумевал коробку из-под апельсинов.
Советник идет вниз по улице. Он не удивлен, что лавочник не пожелал с ним здороваться, но вся эта история каждый раз заново его раздражает, он выше вскидывает голову, и выражение его лица становится еще горделивей. У него благородное лицо, зеркало всегда это подтверждало, и, вспомнив о нем, советник невольно придает лицу то же выражение, что перед зеркалом. При этом губы его сжимаются в узкую полоску, а поперечные морщины на высоком лбу делают взгляд повелительным и гордым. На солдат, унтер-офицеров, швейцаров, мелких служащих и бедный люд такой взгляд до сих пор действует лучше резкого слова. Особенно потому, что у советника он сочетается с абсолютной вежливостью и приветливостью в обращении. О, с людьми он обходиться умеет.
Направляется советник к жестянщику, тому самому, у которого два года назад выменял за охотничий нож кусок трубы. Тогда в разговоре выяснилось, что оба они служили в инженерных войсках, жестянщик, правда, был всего лишь унтер-офицером. Оба состояли также в «Стальном шлеме» и членами партии, по их словам, в ту пору не были. И обоим не по душе были как тогда, так и теперь новые времена. Судьба за последние три года постаралась еще больше сравнять их и уподобить, поскольку советник опустился по социальной лестнице вниз, а жестянщик по ней поднялся.: ведь иметь ремесло, дом, собственное жилье да ко всему еще кой-какой материал — это в наше время кое-что да значит. А если полного общественного равенства даже и нет, поскольку простота советника все же знает границы, жестянщик компенсирует это возросшим сознанием своей профессиональной необходимости. Мастер держит кроликов и кур, советник вправе был ими восхищаться, мастер, опасаясь, как бы тот не попросил яичка, обычно жаловался, что корма нет и что куры не несутся, так что советник иногда приносил картофельную кожуру или очистки овощей, особенно после того, как он действительно однажды получил в подарок яйцо. Это было на прошлую пасху, но ведь ничего нельзя знать наперед. Кроме того, у мастера свой огород, а в огороде табак, и набить трубочку за разговором никогда не проблема, дружба со строительным советником этого стоит. И вообще, они все-таки старые камрады. Да, согласно кивают оба, солдатское товарищество — этого как раз не хватает сейчас нашему народу, не зря же нам запрещают солдатское чувство! Что говорить, они во многом понимают друг друга.
Мастер: «Взять хоть рабочих у Франке и Бинерта, плуги они выпускают и сельскохозяйственные машины, раньше еще элеваторы. Их опять уже четыреста человек. Конечно, все только на экспорт. Теперь ведь всё вывозят».
Советник: «Вы хотите сказать, даже у них сохранилось солдатское чувство?»
Мастер: «По части политики они, конечно, красные. Но если что начнется, увидите, сразу за пугачи возьмутся».
Советник: «Я, извините, другого мнения».
Мастер: «Я лучше знаю. У меня же подмастерья».
Советник: «Я хотел сказать, что другого мнения насчет войны».
Мастер: «Вы все-таки были капитаном, сами же говорили. Вы что думаете, эти, другие, уйдут из Германии сами собой?»
Советник: «Воевать мы пока не можем. У нас нет оружия».
Мастер: «Понадобится, будет и оружие».
Советник: «Война в ближайшие годы? У нас и продовольственных запасов нет. И чтобы Германия опять стала полем битвы? Нет. Нам нужно еще минимум десяток лет».
Мастер: «Понадобится, будет и продовольствие. Думаете, те, другие, дадут нам помереть с голоду?»
Советник: «Те другие любят нас не больше этих, дорогой мой друг. С Германией считаются, когда она сильна».
Мастер: «Я думаю иначе. Я говорю: Германия только тогда станет сильной, когда другие из нее уберутся, вот и все. Рабочие это тоже знают».
Советник: «Рабочие хотят видеть Германию сильной, но лишь в экономическом отношении, это очевидно. Может быть, социалистической, но никак не милитаристской и капиталистической».
Мастер: «Можно подумать, вы сами стали красным».
Советник с возмущением это отрицает.
В мастерскую входит женщина, ставит на стол большую эмалированную кастрюлю и просит ее запаять.
Мастер: «А материал у вас есть?»
Женщина принимается объяснять, что осталась без кастрюли и ей не в чем сварить обед. А мужа и детей кормить ведь надо.
Мастер: «У меня, дорогая фрау, олова нет ни грамма. Такое уж у нас получается восстановление; разве в этом моя вина? Обращайтесь к начальству!»
Женщина канючит свое, что, мол, нельзя же ей оставить детей голодными., надо же им что-то варить.
Мастер: «У вас, дорогая фрау, устарелые взгляды. Мы все теперь должны есть то, что нам готовит начальство. Я же вас знаю, фрау, как истую демократку».
Женщина, схватив кастрюлю, выбегает из мастерской.
Советник, вспомнив собственные заботы: «Вообще-то ей можно и посочувствовать. Не ее вина, что нигде ничего нет. Разве в самом деле нельзя было запаять ей пару дырок?»
Мастер: «Тут я последователен. Некоторые приходят сюда с сигаретами. А у меня свой собственный табачок».
Советник: «Но что же делать такой вот женщине?»
Мастер: «Полтораста граммов олова на весь квартал. А если больше достать негде? Чем мне паять, творогом, что ли?»
Входит ученик.
Ученик: «Мастер, пришли с пивоваренного, завтра утром можно паять котел».
Мастер: «Скажи Вильгельму, что в семь вы там будете. Я приду потом».
Советник: «Мне показалось, что у вас нет материала?»
Мастер, удивленно: «Ну, дорогой! — Он испытующе смотрит на советника. — Набейте-ка себе еще трубочку. А мне пора за работу».
Советник набивает трубку и поднимается: «Да, так посмотришь, каждому в самом деле остается думать о себе».
Мастер: «Знаете, я бы на вашем месте… именно в строительном деле…»
Но советник устало отмахивается.
Советник идет по главной улице, на сей раз по левой стороне. Критически оглядывая витрины, он молчаливо оценивает состояние экономики. С удовлетворением констатирует, что никаких перемен к лучшему не видно. В сущности, все то же самое: жестяные брелоки и браслеты; пепельницы из отходов металла; треугольные продырявленные штуковины из жести, теперь уже непонятно для чего употреблявшиеся на войне, превратились в шумовки; несколько дюжин картонных коробочек, оклеенных пестрой бумагой, предназначены для хранения девичьих богатств и стоят шесть марок штука; зажигалки из гильз без кремней; зверьки из необструганных досок в роли детских игрушек; деревянные туфли по ордерам; маленькие грабельки по ордерам; молоточки по ордерам; ему, например, нужна дрель, но разве у этих найдется? Разве что по ордеру. Ничего не изменилось, думает он, ничего и не может измениться, все идет по их плану. Советник язвительно усмехается, а так как он при этом еще разглаживает взъерошенные усы, можно подумать, что он рад чему-то.
Сегодня ему везет: газета в витрине на месте, можно почитать. Хотя особенно и незачем, там все одно и то же, но, может, Трумэн хоть яснее дал понять, чего ждать дальше. В газетах советник внимательно читает лишь зарубежные новости. Греция, Китай, Палестина, Индонезия, Индия, первым делом обычно страны, где еще или уже опять идет война. Затем ООН, Совет безопасности; эту постоянную свару они называют миром между народами; нет, он не был приверженцем нацистов, но вот их больше нет, и Гитлер мертв, и фашизм искоренен, а все равно уже три года воюют и вооружаются пуще прежнего. Немцы теперь миру не угрожают, почему же нет в мире мира?
Газета сегодня неинтересная. Советник сворачивает на соседнюю улицу, и лицо его оживляется. Он останавливается, противоречивые мысли и чувства внезапно охватывают его. Он видит грузовик с брикетами, один борт опущен, куча брикетов лежит на тротуаре, один отлетел далеко в сторону, поблизости ни души, лишь дорожка из угольной пыли от грузовика к дому указывает, куда понесли брикеты.
Советник продолжает стоять в задумчивости. Из дома выходят двое мужчин с корзинами, один взбирается на машину, наполняет лопатой две корзины, затем оба взваливают их на спины и исчезают в доме. И снова улица безлюдна.
До сегодняшнего дня советник соблюдал предельную строгость правил; но тут словно невидимый змий подсунул ему яблоко искушения. Советник делает три шага к машине и останавливается перед брикетом, отлетевшим дальше других. Он чувствует, как кровь отхлынула у него от лица и прихлынула к сердцу, которое стучит громко и часто. В смятении он окидывает взглядом одну сторону улицы, другую, ряды домов справа и слева. У самого крайнего дома играют двое детей. А дальше все происходит так: быстро наклонясь, советник сует в портфель брикет и продолжает путь. Мимо машины, не удостаивая ее взгляда, мимо кучи угля, на которую даже не смотрит, и удовлетворенно чувствует, как успокаивается бурный ток крови. Оглянувшись, он с облегчением убеждается, что угольщики еще не вышли из подвала. Он поворачивается опять и хочет уже идти дальше и тут видит, что на земле валяется. еще один одинокий брикет, и опять наклоняется и таким же манером сует его к себе в портфель. Советник хочет закрыть портфель, но, подумав, берет под мышку, ускоряет шаг, а метров через десять, намереваясь свернуть за угол, вновь с забившимся сердцем констатирует, что оба угольщика теперь вышли, стоят возле машины и смотрят ему вслед.
За углом на первом же доме справа советник видит металлическую табличку: «Школьный врач. Комиссия здравоохранения». Хотя ему там совершенно нечего делать, он быстро входит в дом и поднимается по лестнице, лишь бы не оставаться на улице, а когда из застекленной двери на втором этаже выходит женщина с мальчиком, советник спешит за эту дверь и вдруг оказывается перед симпатичной молоденькой медсестрой, которая спрашивает, что ему угодно, и советник беспомощно, слегка запинаясь, но, впрочем, вполне вразумительно спрашивает, как можно получить консультацию детского врача: у него, видите ли, есть внук, который в последнее время ему что-то не нравится, нельзя ли его сюда прислать. Любезно условившись о дате, он прощается и как бы в легком хмелю спускается вновь по лестнице, отягощенный отныне двумя грехами: воровства да вдобавок еще обмана. Два этих адских призрака так занимают его, что, лишь оказавшись на тротуаре, он вспоминает о необходимости оглянуться, не поджидают ли его еще там на углу два черных угольщика.
Впервые с тех пор, как он живет в этом городе, советнику не доставляет радости мысль, что улица, по который он теперь идет, все еще носит имя Бисмарка. Он даже не знает, как очутился на ней, не знает, что написано в газете, которую он стал снова читать у другой витрины. Он читает и читает про события в мире, и они понятны ему не больше, чем то, что произошло с ним. Стыда он не испытывает, он вовсе и не пытается сравнить советника былых времен с нынешним. Испытывает он просто сильное удивление, постепенно перерастающее в догадку, что он переступил какой-то высокий порог Он решает разобраться в необычных ощущениях этого дня и не завтра, а прямо сегодня заглянуть к своему другу доктору Кильморгену, чтобы с ним поговорить.
До вчерашнего дня Бисмаркштрассе была крайним пунктом прогулок советника, здесь он мог всякий раз с язвительным удовлетворением убеждаться, куда все идет и насколько правильна была его отрицательная позиция. Это, в сущности, главная улица города, и имя, данное ей некогда и сохраненное из чувства пусть даже тайного уважения, ласкает слух советника как противовес всему этому хламу в витринах, который доказывает, что способна произвести новая немецкая экономика.
Улица кишит иностранными солдатами. Каждый день советник возмущается этой картиной и каждый день тянется на нее взглянуть: чужие солдаты здесь, в центре Германии, три года спустя после окончания войны, и держатся миролюбиво, прямо-таки приветливо; а немецкие мужчины, женщины и дети уже не видят в этом даже ничего особенного, ведут себя так, будто все это совершенно естественно, да еще с таким удовольствием разглядывают эти так называемые товары в витринах, будто барахло это и впрямь свидетельствует о том, что дела идут на поправку. Конечно, сегодня советника волнует другое: ему просто не по себе от сознания, что он вынул совесть свою из груди и спрятал в портфель. И хотя случиться такое могло лишь возле машины с углем, надо вернуть все на свои места. Но прежде он хочет посоветоваться с другом и, покаявшись, вновь обрести под ногами твердую почву.
Доктор Кильморген был когда-то юрисконсультом большой бумажной фабрики на Одере, партайгеноссе, по необходимости, разумеется, он, конечно, не был приверженцем нацистов. Но разве мог он как юрисконсульт допустить гибель акционерного общества или даже просто свою собственную? За это после тысяча девятьсот сорок пятого ему пришлось год поработать в лесу, и теперь, после денацификации, он частный «советник по финансовым и налоговым вопросам» для частных деловых людей. Что ж, он и это переносит с достоинством, у него уже есть машинистка. Но в душе юрисконсульт не капитулировал, не продался за чечевичную похлебку, нет. Все это просто политика.
«Д-р Кильморген, юрисконсульт в отставке, переехал на Тальштрассе, 34, вход со двора, первый этаж», — написано на дверях. Советник удивлен и озабочен. Тальштрассе находится далеко от деловых кварталов. Да еще вход со двора. Не похоже на расширение дела, что-то, видно, произошло. Дружеские чувства заставляют советника забыть про собственные заботы, теперь он действительно обязан к нему пойти.
Дом, слава богу, на вид оказывается приличным, и пусть он даже стоит во дворе, стало быть, публика в нем обитает не самая почтенная, но не обязательно юрисконсульту жить с кем-то в общей квартире; и действительно, рядом с основной дверью есть отдельный вход, а на нем висит прежняя табличка: «Д-р Кильморген, юрисконсульт в отставке, консультации по финансовым и налоговым вопросам». Когда-то ее писал советник.
Юрисконсульт открывает сам и выражает радость. Советник радости пока не выражает: быстрый взгляд в комнату убеждает его, что перемены тут произошли к худшему. Письменным столом служит дешевый обеденный стол, на нем стоит портативная пишущая машинка, свидетельствуя, что юрисконсульт, как в начале своей карьеры, сам печатает свои бумаги. Но кодексы на месте, и маленькая подставка для папок, и сами папки с бумагами, и конторские книги. И вид у юрисконсульта, кажется, довольный.
Советник: «Вы переехали?»
Юрисконсульт: «Потом об этом, дорогой мой. Хотите сигарету? А, понимаю. Ну, так набейте ею трубку».
Советник нерешительно вертит сигару в пальцах, разглядывает ее и даже нюхает.
Юрисконсульт, со смехом: «А, понимаю. Конечно, жаль ее переводить на трубку. Но для вас?»
Советник замечает на столе пачку сигарет, она иностранная.
Юрисконсульт: «Честерфилд. Вы, старая честная гвардия, таких, верно, еще не курили, а?»
Советник: «Когда я прочел про переезд…»
Юрисконсульт: «Потом. Выпьете водочки? Осточертело, знаете, консультировать этих спекулянтов».
Советник: «Что все-таки будет дальше с нами, немцами?»
Юрисконсульт: «Кое-кто хочет, чтобы у нас все так и оставалось».
Советник: «Не сделай Гитлер этой глупости, не пойди одновременно против всех…».
Юрисконсульт: «Он бы все равно не победил. В любом случае».
Советник: «Вы думаете?»
Юрисконсульт: «Немецкая катастрофа связана не только с военным поражением».
Советник: «Вы имеете в виду то, что делали с евреями и с поляками и с русскими? Действительно, тут многое достойно сожаления. Я как немец готов это признать.»
Юрисконсульт: «А, преступление и наказание? Прекрасно. Вы лично совершили какое-нибудь преступление? Я лично совершил? Вот то-то и оно. Тем не менее они хотят всеобщего покаяния. Для чего? Чтобы вечно держать нас в подчинении».
Советник: «Вы правы. Не для чего стараться».
Юрисконсульт: «Ну, так выпьем за это еще по одной. Ваше здоровье».
Советник: «Вы так щедры сегодня. Не мрачный ли у вас юмор?»
Юрисконсульт: «Думаете, из-за переезда в пролетарский квартал? На то свои причины. Но о них потом. Набейте-ка себе еще трубочку».
Советник: «Говоря о вине, я имел в виду тогдашнее правительство. Гитлер не должен был затевать войну».
Юрисконсульт: «Вы думаете, он ее хотел? Да хоть бы и так. Пойди он в тысяча девятьсот сороковом году на Англию, скажу я вам, так ни одно правительство в мире не решилось бы сегодня упрекать победоносную Германию ни в каких гнусностях. Победителей не судят, это старая. пословица».
Советник: «Я считаю иначе. Гнусности недостойны немцев. В старой немецкой армии до тысяча девятьсот восемнадцатого года такое было бы невозможно.»
Юрисконсульт: «Бросьте, в вас говорит типичный немец. Взгляните, что творили другие. Наполеон хотя бы. Или эти, что бомбы бросали. На наши города, на Дрезден. Штурмовая авиация. А сколько потом выселили. Много миллионов».
Советник: «Я один из них. Но что до выселений, первым тут был в конце концов Гитлер. Ночами я теперь часто не могу заснуть, все думаю. О нашей, молодежи, о растущем одичании, о распаде морали, Я по себе чувствую, как в человеке слабеет сопротивление. Вот сегодня…»
Советник встал, потянулся к своему портфелю и открыл его.
Юрисконсульт, не поняв его движения: «Посидите немного еще, у меня есть время. Выпейте еще. Вы, между прочим, пришли очень кстати. Вы можете оказать мне услугу, а заодно и себе».
Советник, уже сунувший было правую руку в портфель, так и застывает.
Юрисконсульт: «Но сначала — ваше здоровье! Дело в том, что я вам весьма доверяю. Хотели бы вы немного заработать?»
Советник смотрит на него с недоумением: «В финансовых делах я, по правде сказать, разбираюсь не очень».
Юрисконсульт: «В деле, которое я вам предложу, разберется любой немец, и вы не хуже других. Суть вот в чем: я переехал, чтобы заиметь себе укромное местечко. Нет, не для баб — на хрена мне бабы. Но вот сам хрен мне не на хрена. Понимаете?»
Советник не понимает.
Юрисконсульт: «Тогда выпьем, дорогой друг. Видите ли, мне надоело учить этих торгашей, как придерживать денежки, которые они загребают из-под полы. Я сам при этом кое-чему научился. А именно, как зарабатывать деньги. И я решил действовать самостоятельно».
Советник начинает кое-что понимать, он в изумлении.
Юрисконсульт: «Хватит нам, немцам, мечтать и ничего не делать. Надо действовать. Газеты каждый день об этом кричат. Хорошо, раз так, я приступаю к делу, у меня будет торговое дело. Достать товар не проблема, труднее его сбыть. И вот смотрите: вы строительный советник, живете в большом доме, у вас свой лавочник, наверняка есть другие знакомые. Смотрите, дружище, что вы сможете распределять: жир, масло, муку, сигареты, подметки — погодите, я сейчас запишу вам цены».
Советник не в силах ответить. Трубка не держится у него во рту. Он пьет.
Юрисконсульт (протягивает ему небольшой листок): «Вы же не хотите жить как прежде?»
Советник: «На старости лет я вынужден…»
Юрисконсульт, быстро: «Голодать, хотите вы сказать? Если вам это доставляет удовольствие, пожалуйста. Но я больше думаю о вашей дочери, о вашем внуке. Им-то зачем голодать? Если так пойдет, мальчик не сможет даже доучиться в школе».
У советника кружится голова, кажется, будто портфель у него под мышкой то наливается тяжестью, то становится невесомым.
Юрисконсульт: «Подумайте. А как надумаете, приходите опять. Уверен, вы еще придете. Такой шанс в наше время выпадает не часто. Или вы намерены ждать, пока они назначат вам несколько марок пенсии?»
Советник: «Думаете, это возможно?»
Юрисконсульт: «Можете и на красных поработать. Швейцаром, скажем, или рассыльным».
Советник (ищет свою шляпу и палку): «Мне действительно надо это обдумать. Как бы там ни было, благодарю вас. Но только… хорошо, я обдумаю».
Советник знает, что ничего не станет обдумывать. Он не собирается никого судить, отнюдь, время вынуждает людей так поступать. Но как хорошо, что он не успел рассказать Кильморгену про брикеты, слава богу; до чего изменился этот человек! Впрочем, так ли уж велика между ними разница? Нет, дико даже вообразить, что он на такое способен.
В смятенных чувствах возвращается советник домой, взгляд его опущен, словно от стыда, Увидев валяющуюся крупную картофелину, он подбирает ее и машинально сует в портфель.
Советник разогревает вчерашний суп и обедает с Фридхельмом. Тот рассказывает, что овощей ему сегодня не дали, и что школьные булочки стали меньше, и что школе присвоили имя Генриха Гейне.
— Это что за тип?
Не дождавшись от дедушки ответа, он встает и исчезает.
Советник оставляет посуду на столе, он рассеян, утомлен, надо немного вздремнуть после обеда.
Но и отдохнув, советник оставляет посуду неприбранной: ему не сидится в комнате. Он выходит на улицу и, погруженный в свои мысли, не замечает, как оказывается возле комендатуры, где всегда в это время собирает окурки, к вечеру их бывает больше всего. Собрав двенадцать штук, он с испугом спохватывается, вспоминает доктора Кильморгена и брезгливо выбрасывает окурки. Неизвестно опять, каким образом он попадает в парк, где замечает, что уже стемнело.
Советник медленно идет домой, на своей улице находит деревяшку и прихватывает ее с собой.
Советник не удивлен, что его дочь уже дома и что стол уже накрыт. Не удивляет его и то, что она не удивилась двум брикетам, которые он выложил в нише возле буржуйки и один из которых она держит в руке. Зато удивлен Фридхельм.
— Ты где это нашел, дедушка? — говорит он, но ответа не получает. — Смешно, — говорит тогда он, — как я найду что-нибудь такое, мать сразу спрашивает, не стащил ли я!
Мать пугают эти слова и движение советника, резкое, как будто он сейчас возмущенно вскинется; на самом деле он просто задумался, а теперь вернулся к реальности.
— А Гейне, оказывается, поэт, — спешит перевести разговор Фридхельм, — нас освобождают от уроков. Придет обер-бургомистр. Мне велели выучить стихи: «Не знаю, что сталось со мною…», мы будем это петь.
Советник вспоминает путешествие по Рейну: германская река, но не граница, мы им ее не отдадим…
Стук в дверь. Входит господин Бергман, молодой супруг, ожидающий ребенка.
Господин Бергман: «Можно? Не помешаю?»
Советник: «Вы нам никогда не мешаете, господин Бергман».
Господин Бергман: «Знаете, сегодня у нас была такая история… Я подумал: надо про это рассказать советнику. Разрешите?»— Он протягивает сигару.
Советник: «Сигары?»
Господин Бергман: «На службе у нас выдавали, каждому по три штуки. Похоже, что-то понемногу налаживается».
Советник смотрит на него в сомнении.
Господин Бергман: «Нам бы только людей, чертежников, техников».
Советник: «Для Германии, пожалуй, все это бесперспективно».
Господин Бергман: «Для народов не может не быть перспектив».
Советник: «Дай вам бог сохранить оптимизм».
Господин Бергман: «Извините, господин советник, но бог мне для этого не нужен».
Советник молчит.
Господин Бергман: «Я вас не обидел?»
Советник: «Вы работаете в строительной организации. Подсчитал ли у вас кто-нибудь, сколько лет вам потребуется, чтобы хоть расчистить развалины?»
Господин Бергман: «Нет, господин советник. У нас и на это нет времени».
Советник: «Что верно, то верно, так теперь принято работать».
Господин Бергман: «Конечно, мы работаем еще далеко не образцово, господин советник. Настоящим образцом своему народу сегодня служим не мы в наших конторах, а простые рабочие, те, что еще летом тысяча девятьсот сорок пятого года начали восстанавливать из развалин и обломков свои фабрики. Сами, никто им этого не поручал и не приказывал. А между прочим, не кажется ли вам, что у этих рабочих было, в сущности, не меньше причин возмущаться условиями, в которых они оказались, чем у людей… ну, скажем, вроде вас?»
Какое-то время оба курят молча.
Господин Бергман: «Я сегодня утром наблюдал, как вы идете по улице. Для чего, скажите, вам эта палка? Со стороны никак не дашь вам шестидесяти. Вы ходите как молодой человек, а палка все время просто висит у вас на руке. Зачем вы, собственно, ее таскаете, господин советник? Она вам не опора, просто ноша, связывающая вам руки».
Советник: «В опорах я, слава богу, пока не нуждаюсь».
Господин Бергман: «Знаю. Я иногда смотрю на эту палку. Вы носите ее ради воспоминаний».
Советник: «Совершенно верно. Ради воспоминаний о лучших временах; Когда Германия была прекрасней, чем сейчас». — Подумав, он добавляет: «До мировых войн».
Господин Бергман: «Но на эти воспоминания тоже не обопрешься. Они, в сущности, только мешают. Мешают идти дальше, работать».
Советник хочет сказать что-то сердитое, но, смолчав, задумывается.
Фридхельм, который вместе с матерью внимательно прислушивался к разговору, вышел и вернулся с палкой. Господин Бергман, взяв ее, рассматривает бляшки, как будто впервые их видит.
Советник, показывая на палку: «Это Германия, вот она, тут. И народ германский, каким он был когда-то, он тоже тут. А когда я оглядываюсь вокруг…»
Господин Бергман: «Вы видите почтенных прежде бюргеров, ставших спекулянтами, беспризорную молодежь. Но при желании мы могли бы увидеть и много, много работающих с утра до вечера. В нашем строительном управлении трудятся семидесятилетние. Сегодня мы взяли чертежником бывшего тайного правительственного советника по строительству или что-то в этом роде, самого настоящего. Ему семьдесят, осталось и вправду одно звание. Говорит, ему надо загладить вину. Как раз это я вам хотел рассказать».
Господин Бергман, видимо, надеялся, что такая новость произведет впечатление, и теперь удивился, что советник молчит. Но он продолжает наступать: «Вы человек мыслящий. Задумывались ли вы, чем бы все кормились, скажи крестьяне в тысяча девятьсот сорок пятом году: чего зря стараться, обеспечить бы себя, и ладно? А как работают женщины? Посмотрите хоть на свою дочь. Разве она жаловалась когда-нибудь, разве оплакивала прошлое? Она поняла, что надо делать, чтобы ее сын не стал околачиваться в залах ожидания, торговать американскими сигаретами или не записался в иностранный легион».
Советника передергивает от таких слов, он озирается раздраженно и нервно, однако опять не говорит ничего.
Господин Бергман идет в открытую: «Если вы действительно смотрите, что делается вокруг, господин советник, то рядом с рабочими, крестьянами, работающими женщинами, бывшими партайгеноссе, которые работают, потому что хотят загладить свою вину, так вот, рядом с ними вы заметите и людей пожилых, лет шестидесяти, походка у них упругая, как у сорокалетних, но на прогулку они таскают при себе толстую палку с воспоминаниями. Им кажется, они имеют на это право, ведь они не кричали так уж прямо „ура“ Гитлеру, когда тот убивал евреев и нападал на. чужие страны. Эти моложавые шестидесятилетние мужчины считают себя жертвами эпохи и потому позволяют себе разгуливать в такое время, а их дочери изматываются на работе да еще занимаются домашними делами. Все, а теперь можете меня выставить».
Господин Бергман встает и идет к дверям. У дверей он останавливается в ожидании, потому что советник все еще задумчиво молчит. Дочь смотрит на господина Бергмана, и взгляд ее светится надеждой и благодарностью; Фридхельм между тем корчит рожи.
Увидев, что все молчат, господин Бергман опять начинает: «Некоторые держатся в стороне из одного лишь смехотворного протеста против перемен в политической и социальной жизни».
Советник: «Я всегда был сторонником здорового прогресса и развития».
Господин Бергман с облегчением подходит к нему ближе: «Что же вам мешает придерживаться такой позиции и сейчас, господин советник? Никто не требует от вас речей в поддержку социализма. Он и без вас наступит. Но работать ради создания нового государства, которое должно принести надежду нам, немцам, — это вы можете? Допустим даже, оно в самом деле не сулит вам надежд, все равно оно может дать вам прекрасную возможность рассчитаться с ошибками прошлого. Но в любом случае оно даст вам — хлеб!»
Советник все еще не отвечает, и тогда господин Бергман вновь присаживается к столу.
Господин Бергман: «Вы строитель по профессии. Дело строителя ликвидировать разрушения, улучшать, создавать новое, двигать что-то вперед, помогать своему народу! — Он на всякий случай встает, однако от стола не отходит. — Бросьте эту глупую палку, возьмите лучше в руки линейку!»
«Ну, сейчас будет!» — думает Фридхельм, но ничего особенного не происходит, просто советник смотрит на них с улыбкой, и тогда мальчик, приблизившись, берет со стола палку, которую господин Бергман положил перед советником. Но тут советник протягивает руку и забирает палку у Фридхельма. Затем как бы между прочим спрашивает: «А что вы там у себя строите?»
Господин Бергман, усаживаясь опять: «Жилье, усадьбы для крестьян-переселенцев. Начнем восстанавливать разрушенные города. Будем строить школы, фабрики, мастерские. Словом, новую и счастливую Германию, — Он делает паузу и опять настойчиво принимается за свое. — Как было бы прекрасно, господин советник, если бы человек вроде вас мог когда-нибудь написать в своей автобиографии: я участвовал в строительстве новой жизни!»
Все чувствуют, что наступил решающий момент. Некоторое время они молчат, никто не шелохнется. Взгляд советника серьезен. У женщины слегка дрожат руки. Сейчас надо сказать что-то такое, чтобы сохранить и раздуть появившуюся вдруг искру. Но любое слово может и погасить ее. А если все будут молчать, она, глядишь, угаснет сама.
И тогда Фридхельм — или нечто неведомое устами Фридхельма — неожиданно произносит:
— Если палка тебе больше не нужна, подари мне картинки с нее, а, дедушка? Мне за них дадут кучу новых марок.
Советник встает:
— Я дарю эту палку вам, господин Бергман. Делайте с ней что угодно.
Его слова не сразу доходят до них, а Фридхельм ноет. Ясно лишь, что что-то произошло, и, кажется, очень хорошее.
Господин Бергман: «Давай поделим подарок, Фридхельм. Тебе картинки, мне палку».
Советник: «Вы непоследовательны, господин Бергман. Зачем же мальчику отягощать себя воспоминаниями, раз они такие опасные?»
Господин Бергман, весело: «Молодежи эти воспоминания мешать не будут. Обменяет их, вот и все. Он ведь так и собирался».
Советник барабанит пальцами правой руки по спинке кресла, переводит взгляд с непоседливого Фридхельма на дочь, которая замерла рядом, в левой руке чашка, в правой посудное полотенце, наконец, на господина Бергмана, который жует погасший окурок сигары. Потом он говорит:
— А знаете, господин Бергман, почему я так просто расстался с палкой? Потому что сегодня чуть было не обменял ее вместе со всеми воспоминаниями у некоего таинственного незнакомца. На два угольных брикета и несколько английских сигарет. Я, знаете, испугался, что предложения, которые сделал мне этот незнакомец, со временем могли стать опасными.
Советник произносит все это очень серьезно, а они смотрят на него в изумлении, чуть ли не в испуге, ибо ничего не понимают. Но вот он встает и улыбается:
— Уже поздно, дорогой друг. Я за сегодня много пережил, надо отдохнуть.
Господин Бергман протягивает на прощанье руку и желает всем спокойной ночи. Палку он вешает на руку Фридхельму. У дверей господин Бергман на миг задерживается, как будто хочет сказать что-то еще. Но, увидев, как дочь прикладывает к губам палец, тихо выходит.
Фридхельм, прижимая к себе палку, на цыпочках подходит к канапе и прячет ее там. Затем быстренько раздевается. Мать стелит советнику на софе, потом ложится сама Когда затихает сердитый скрип железной кровати, она говорит тихо, голосом, полным нежности и благодарности:
— Спокойной ночи, отец!
Советник приподнимает голову:
— Спокойной ночи, дитя мое!
— Спокойной ночи, дедушка! — бормочет Фридхельм. И, удивленный, слышит в ответ:
— Спокойной ночи, мой мальчик!
Затем в комнате становится тихо, совсем тихо. Так, что слышно, как тикает будильник, громыхает вдалеке поезд, тявкает где-то собака и как этажом ниже закрывают дверь.
Медленно поднявшись со своего стула, советник начинает раздеваться. Прежде чем снять брюки, он, как всегда, выключает свет. Должно быть, сейчас полнолуние, потому что мягкое серебристое сияние словно переносит комнату в какое-то нереальное измерение. Во всяком случае у советника такое чувство — он словно забыл, что стоит в егерской рубашке и перештопанных, мешковатых, слишком широких кальсонах, хотя в комнате совсем светло. Он даже не замечает, что забыл надеть шлепанцы, и, подобно лунатику, идет босой к секретеру. Осторожно открывает его, достает большую готовальню, поднимает крышку и придирчиво рассматривает отдельные инструменты. Потом вновь закрывает готовальню, но в ящик ее не кладет, а оставляет на секретере; прислушивается, как там на канапе, на кровати, и идет к своей постели.
Тишина в комнате, хотя никто не спит, только дышат беззвучно.
Собака вдалеке уже не лает, а воет; этот протяжный вой то нарастает, то затихает, точно забытая в куче хлама сирена воздушной тревоги жалуется, что стала ненужной, и, тоскуя, клянет забывшее про войну человечество. Этот вой возвращает мысли обитателей комнаты на Брейтшейдштрассе от сновидений к действительности. Но они этим не огорчены — ведь изменилась сама действительность в маленькой комнате, нет в ней больше места для мрачных мыслей о былом, для упреков, причитаний и жалоб. Собака, взвизгнув и поскулив, вдруг замолкает: должно быть, удар палкой привел ее в чувство. Никелированные уголки большой готовальни, которую советник оставил в отличной боевой готовности на секретере, блестят в лунном свете все ярче; наконец, они озаряют комнату так сильно, что кажется, будто даже с закрытыми глазами внутри видны инструменты.
Советник, его дочь и внук спят спокойно в ожидании радостного утра.
А по ту сторону коридора, в комнате молодой четы, ожидающей ребенка, господину Бергману все не спится, он смотрит на потолок. Потолок обветшал, как весь дом, но хотя господин Бергман по профессии и техник-строитель, он впервые этого не замечает: на лице его счастливое выражение, точно у него уже родился ребенок.
— У вас новый шофер? — спросил я старого сельского врача, в очередной раз оказавшись у него на острове. Такие вопросы задают, не имея при этом в виду ничего определенного. Мне просто бросилось в глаза, что за рулем сидел новый человек. Доктор подошел к письменному столу, достал газету и сказал:
— Прочтите! Это дело рук нашего учителя. Даже без свойственных корреспондентам-любителям преувеличений здесь достаточно подлинного драматизма.
Я стал читать:
«Подвиг, достойный античного героя.
В четверг, 16 февраля, около одиннадцати часов со стороны дамбы донеслись крики о помощи. Две женщины увидели на скале, торчащей из воды метрах в трехстах от берега, троих детей, мальчишек от шести до восьми лет, они кричали и махали руками, так как обратный путь был отрезан. Несколько дней стояли холода, море замерзло, ребятишки по льду добрались до скалы, влезли на нее и там заигрались. Когда они собрались вернуться, то обнаружили, что лед потрескался и огромные льдины пришли в движение. К тому же усилился ветер и возникла опасность, что детей может снести с голой скалы в море. Скорчившись, сидели они в расщелине скалы, которую то и дело окатывали ледяные волны. К тому же и мороз был около десяти градусов. Попытка взрослых, немедленно поднявших тревогу, на лодке добраться до детей сорвалась — трижды лодку захлестывало водой; три следующие попытки тоже не принесли успеха — лодку затирало льдинами; с помощью топоров и жердей удалось кое-как ее освободить, но продвинуться, вперед при ревущем девятибалльном шторме было невозможно. Бригадир рыбаков Генрих Засс сбросил с себя верхнюю одежду и попытался вплавь добраться до скалы, но тяжело поранился о льдину, и его с великим трудом удалось вытащить из воды. Тем временем на берегу собрались уже почти все жители нашего поселка, они метались по берегу, звали, кричали, но в конце концов им оставалось только наблюдать за трагедией, поскольку еще дважды лодки заливало водой и три попытки отважных мужчин добраться до скалы вплавь оказались обреченными на неудачу: шторм и ледяной холод вынудили их вернуться. Рыбаку Карлу Фрёлиху удалось заплыть дальше всех, — но вот волна накрыла его и он исчез под водой. Вынырнул он на поверхность довольно далеко от берега, однако, двигаться уже почти не мог, и это лишь счастливый случай, что его подхватило другой волной и понесло к берегу, где односельчане, встав в цепочку, сумели его поймать. Между тем со скалы уже не доносилось ни звука — либо дети забились в более глубокую расщелину, либо они уже замерзли.
Все не сводили глаз со скалы, и никто не заметил, что по единственной длинной полоске льда, уходившей в море метров на пятьдесят, бежал человек. Как только его обнаружили, надежда с новой силой вспыхнула в сердцах людей: после многих разочарований этого дня возможности к спасению детей, казалось, уже не было. В человеке, бежавшем по льду, опознали шофера доктора Каале. От этого человека, слывшего чудаком, так как он держался в стороне от всех событий, происходивших в поселке, меньше всего ожидали такого поступка, без шансов на успех, который к тому же мог стоить ему жизни. Он был без куртки и без сапог. Добежав до конца ледяной полосы, он прыгнул в воду, и, хотя его несколько раз относило в сторону, ему все же удалось добраться до скалы. Вскоре он показался, держа на руках одного из детей; это был, как удалось определить с берега, самый меньший из них, и, казалось, он уже не подает признаков жизни. И тут вновь начался ужасающий спектакль — борьба с ледяной стихией, осложненная еще и тем, что левой рукой человек должен был высоко держать ребенка, а грести только правой. Захлестывало его волной или относило в сторону, — и над морем раздавались испуганные крики и стоны. Люди на берегу разделились, никто точно не знал, где достигнет суши вконец измученный человек. Едва он ступил на землю, как рыдающая мать вырвала у него окоченевшего ребенка и бросилась бежать. Однако почти тут же она остановилась и поспешила обратно. Другая женщина забрала у нее ребенка, а сама она кинулась к спасителю, который едва держался на ногах, и обрушила на него поток благодарностей. Но он только покачал головой, словно вспомнив о каком-то своем упущении, и снова кинулся в море по ледяной полосе.
На этот раз ему больше повезло. Пенные громады волн казалось, обходят его стороной, и он довольно быстро доплыл до скалы. Однако по тому, как тяжело ему дался подъем, люди на берегу поняли, до чего он измучен. И всем почудилось, что на сей раз прошло больше времени, прежде чем он появился со вторым мальчиком. Это был восьмилетний сын мясника Харботта. Он тоже, по-видимому, был без сознания, во всяком случае спаситель нес его на плече и несколько минут простоял у воды в растерянности, не зная, как ему лучше взять мальчика. В конце концов он обхватил его левой рукой за туловище и спрыгнул в воду. Всякий раз, когда он останавливался на плаву — то ли изнемог, то ли окоченел, — люди на берегу начинали кричать ему и махать руками, подбадривая, благодаря.
— Я больше не могу! — воскликнул какой-то молодой человек, бросился в воду и поплыл навстречу терпящим бедствие. Но среди громадных волн он, наверно, потерял их из виду, не смог приблизиться к ним и в результате, обессиленный, отдался на волю волн и лишь с огромным трудом, довольно далеко, сумел выбраться на берег.
Между тем в воду бросились два молодых рыбака Один вскоре вернулся, второму же наконец удалось добраться до мужчины с мальчиком, который все чаще и чаще останавливался. Он взял у него мальчика и вынес на берег. Там уже появился врач, он взял ребенка на руки и отнес в ближайший дом, сопровождаемый толпой матерей. Тем временем людей на берегу опять охватил ужас, так как спасителя отнесло далеко на север. Но уже была наготове лодка, большая рыбацкая лодка, и в нее вскочили четверо мужчин. И опять тут речь шла о жизни и смерти, но им все-таки удалось доплыть до сносимого волнами человека и втащить его в лодку.
И тут люди на берегу, замершие в страхе и ожидании, пережили самый ужасающий акт этой страшной драмы: покуда двое рыбаков пытались догрести до берега, двое других хлопотали вокруг недвижно лежавшего человека, массировали его, растирали и в конце концов привели в чувство. Затем между ним и рыбаками, по-видимому, разгорелся спор. На берегу отчетливо слышали его протесты и увидели, что он указывает на берег. А еще они увидели, что он соскочил с лодки в воду, едва не был раздавлен проплывшей на волосок от него огромной льдиной и в третий раз, но уже гораздо медленнее, поплыл к скале. С неимоверными усилиями взобравшись на нее, он упал и остался недвижим.
На берегу появилось несколько мужчин с легким челноком, который они по льду донесли до чистой воды. Двое влезли в челнок, больше он взять не мог бы — ведь придется еще принять на борт обессилевшего пловца и последнего мальчика. Не пройдя и половины пути до скалы, челнок перевернулся, и людям пришлось, бросив его, вплавь добираться до берега, что им и удалось.
Тем временем человек на скале очнулся, исчез за камнями и вскоре появился опять, держа на руках третьего мальчика, очевидно тоже потерявшего сознание. С берега по льду волокли еще одну лодку и спустили на воду, на сей раз она была побольше, в ней нашлось место троим. Но доплыть до скалы им никак не удавалось, ибо шторм еще усилился и лодку все время сносило в сторону. Человек с окоченевшем ребенком на руках ждал, стоя на скале, покуда не заметил, что волны все больше захлестывают скалу и она уже покрывается ледяным панцирем. Он понял, что если прождет еще немного, то и сам окоченеет, и, держа на руках неподвижного ребенка, ступил в воду. Но плыть он почти уже не мог. Лодка, казалось бы попавшая в более благоприятное течение, никак не могла приблизиться к пловцу. Обессилевшего человека все больше сносило в сторону, при попытке настичь его лодку подхватило волной, и она проскочила мимо.
В этот момент самый молодой из рыбаков Хайнер Брюйам прыгнул из лодки в море и попробовал догнать человека с ребенком, сносимого волнами. Лодке тоже удалось подойти поближе. И еще раз увеличились все расстояния, покуда юный Брюйам не нагнал наконец пловца, который последним чудовищным усилием сумел передать ему окоченевшего и не приходившего в сознание ребенка. Брюйам не успел еще повернуться, как человек пошел ко дну. Лишь через десять минут удалось втащить в лодку Брюйама с мальчиком и в конце концов ссадить на ледяной полосе.
И этого парнишку тоже вернули к жизни. А труп утонувшего шофера так и не нашли. Песнь об отважном человеке — здесь она прозвучала во всей простоте и величии, смысл ее сквозь толщу лет доносят до нас слова поэта: „Человек — это звучит гордо!“»
Дочитав статью, я положил газету и уставился в пол. Я знал этот берег, знал эту скалу, знал эти зимние штормы. И человеческую природу тоже. Ах, дорогой, уважаемый любитель поэзии, быть может, мы потому только так многого ждем от человека, что очень редко чувствуем в слове «человек» гордость людской сплоченностью.
— Да, вот этот самоотверженный, тихий и неизвестный человек… кто из нас мог бы хоть встать рядом с ним, если бы надо было найти прообраз или хотя бы сравнение для людей, о которых думал Горький?
Забыв о докторе, я произнес последнюю фразу вслух и даже испугался, услышав:
— Я мог бы!
Я взглянул в его усталое и болезненно-подвижное старческое лицо.
— Никто из знающих вас, милый доктор, не сомневается в вашей человечности и готовности прийти на помощь, но в этом случае, здесь…
— Именно в этом случае, здесь. Именно в этом случае, как никогда за всю мою долгую жизнь, я вижу перед собою почти бесконечную мерную ленту, которой должно мерить человека, во всей его высоте и низости, во всех его взлетах и падениях, дабы справедливо судить о нем. Что знаем мы о человеке, мы — врачи, судьи, священники, политики и поэты? Знаем лишь самое обыкновенное. Но не его возможности. — Для старого сельского врача его склада — непривычный разговор.
— И что же в его возможностях?
— Всё. — Но затем он слегка покачал головой. — Мы были бы ближе к истине, если бы вы спросили: что невозможно для человека? Тогда я ответил бы: ничего.
Суровый и непривычный тон, которым было произнесено это «ничего», точно дорожный знак или предупредительная табличка, преградившая мне путь, очень меня удивил, и я осведомился, связано ли как-то с подвигом тихого и скромного человека, описанным в газете, то направление, которое принял наш разговор, Доктор уклонился от ответа, сказав, что принесет сейчас бутылочку бургундского.
Но прежде чем уйти, он еще добавил, что местные жители хотят поставить памятник спасителю ребятишек и общинный совет намерен использовать для этой цели единственный на острове большой валун. Доктор улыбнулся.
— Во время войны он уже дважды предназначался для памятника, и оба раза для памятника воину. Последний раз, кажется, в тысяча девятьсот сорок третьем году, когда и наши рыбаки еще мечтали о победе. А сейчас они только никак не договорятся, ставить памятник на скале или на берегу. Те, что ратуют за скалу, хотят увенчать камень высоким крестом, а те, что за берег, мысленно видят фигуру, ребенка например, или хотя бы барельеф и чугунную плиту. Как вы относитесь к идее такого памятника здесь? И если положительно, то какое место вам больше по душе? Вы пока подумайте, а я спущусь в подвал.
— Ну? — спросил доктор, разлив вино по стаканам.
Да что тут долго раздумывать!
— Когда люди сообща ставят памятники отдельным представителям человечества, надо, по-моему, прежде всего помнить о том, кто совершил подвиг, как в этом, здешнем случае. Место? Только одно — омываемая морем скала, вот, на мой взгляд, самое подходящее место — скала и на ней крест. Кто будет читать надписи на чугунной плите, лежащей на берегу? А может, всего правильнее было бы попытаться разузнать у жителей острова, не осталось ли у героя родственников, для которых можно было бы что-то сделать в знак благодарности.
Доктор покачал головой.
— Кроме меня, никто его не знал. А поскольку я его знал, мне больше по душе было бы вообще отговорить всех от этой затеи с памятником. Три матери спасенных детей уже злятся на меня из-за этого и даже утверждают, будто у меня были какие-то счеты с моим бывшим шофером, что-то такое, чего я и после смерти не могу ему простить. Они хотят его смерть считать его преображением.
Я не понял доктора и посоветовал ему поддержать людей в их стремлении выразить благодарность и сообщить им сведения о прошлом своего бывшего шофера, даже если все сведется к простому обелиску, который через несколько лет будет предан забвению.
Доктор допил вино, но не сразу начал рассказывать, а какое-то время сидел, задумчиво уставясь на стену. Лицо его помрачнело: казалось, он сомневается, стоит ли вообще говорить. Хорошо зная его, я понимал, что принуждение тут бесполезно. Совершенно неожиданно прозвучали в маленькой комнате первые слова, впрочем, «звучания» как раз и не было, то, что я смог расслышать, было началом рассказа, удивительным по своей монотонности.
— Когда я еще жил в Альтендорфе под Штеттином, он был моим соседом. Я знал его с юных лет. Отец его был деревенским кузнецом и сына своего, хотя тот был, пожалуй, слабоват для этой профессии, намеревался тоже приобщить к кузнечному ремеслу. Вероятно, из тех же соображений, из которых крестьяне и ремесленники, имеющие земельный участок, заставляют одного из сыновей во что бы то ни стало идти по своим стопам. В двадцать три года он должен был вступить во владение кузницей. Честолюбец в душе, с ловкими, умелыми руками, он, закончив обучение у отца и по-прежнему живя в деревне, стал посещать специальное техническое училище и уже в двадцать пять лет стал мастерски делать телеги на пневматических шинах и прицепы. Когда началась война, ему было тридцать, он уже несколько лет был женат, и, по-видимому, счастливо. Я это заключаю из того, что по вечерам он частенько сиживал один в своем саду и играл на гармонике. И что особенно интересно, это не были ни уличные песенки, ни обычные тогда военные марши, ни солдатские песни. Еще два года он смог пробыть дома, вероятно, была большая нужда в его прицепах, потом призвали и его. Накануне вечером он пришел ко мне, какой-то беспомощный, или, вернее, растерянный. Не для того, чтобы помучить, а просто желая, воспользовавшись его состоянием, заставить его хоть немного пошевелить мозгами, я сказал: «Вы подавлены, мой юный друг. Вам грустно. А сознаете ли вы, что ситуация, в которой вы оказались, не что иное, как следствие политики вашего фюрера?» Он знал о моих политических убеждениях, знал, что меня несколько раз вызывали на допрос, и несомненно считал, что я поверил его признаниям, сделанным мне несколько лет назад, будто он вступил в нацистскую партию единственно из соображений коммерции. Действительно, он только принимал участие в тех партийных праздниках, что устраивались в деревне. Протянув мне руку на прощание, он вдруг собрался с духом и попросил меня присмотреть за его женой и тремя детьми, если с ним что-нибудь случится. А когда я хотел его успокоить, он со слезами на глазах сказал, что не вернется живым. Вот так-то, а потом мы еще пили с ним коньяк, он ушел домой, и к вящему моему удивлению я через час — стояла светлая летняя ночь — увидел, что он сидит на одном из прицепов, стоявших во дворе, и играет на гармонике. И что же он играл? Нет, вовсе не что-то сверхчувствительное, вроде «Утренней зари», нет, он играл «Степную розочку». Никогда бы не подумал, что он знает эту вещь.
Прошло полтора, а может, и два года, прежде чем он получил отпуск. В один прекрасный день я увидел, что он стоит у себя в саду, в форме ополченца. Он приветливо помахал мне и крикнул, что после обеда зайдет к нам. Когда он пришел, меня дома не было. Он гулял по саду вместе с моей женой, вот тогда-то это и случилось. Я большой любитель фасоли, и мы натыкали два ряда довольно крепких и высоких палок с перекладинами, по которым она должна виться. Он ухватил несколько этих палок, слегка тряхнул их и сказал моей жене: «Смешно, ей-богу, но с тех пор как я опять здесь и вижу ваши штанги для фасоли, я все время вспоминаю это». — «Что это?» — спросила моя жена. — «А вот как раз так, только подальше друг от друга, мы в Польше ставили столбы и вешали на них еврейских детей».
Моя жена вскрикнула и в ужасе уставилась на него.
Но он пояснил, как будто бы совсем бесстрастно: «Но это же был приказ. Понимаете, если бы я этого не сделал, меня бы расстреляли и вместо меня это сделал бы другой».
Моя жена снова застонала, отшатнулась от него, но потом проговорила: «Но ведь это же просто байки, страшные солдатские байки! Неужто вам не стыдно такое рассказывать?»
Тогда он, очень удивленный, ответил: «Ну да, сперва мне было страшновато. Но, знаете, мало-помалу к этому привыкаешь».
И тут моя жена упала в обморок. Он помчался за нашей прислугой, и они вместе внесли мою жену в дом. Когда она очнулась и увидела его, с ней случилась истерика. К счастью, тут вернулся я.
Доктор печально и понимающе посмотрел на меня и кивнул.
— Я был немало наслышан о том, что творилось в Польше. Если бы мне это просто рассказали, это было бы только лишним подтверждением сотворенных там ужасов. Но меня совершенно выбило из колеи то обстоятельство, что этот человек, вовсе не бессердечный эгоист, не оголтелый нацист, а скорее тихий, чувствительный малый, счастливый муж и отец трех здоровых ребятишек, в которых он был буквально влюблен, оказался способен на такое. Этого я не мог постичь, ни как врач, ни как психолог.
Когда моей жене стало лучше, я пошел к нему. Жена об этом не знала. Казалось, ему нисколько не было стыдно. А робость, с какой он мне обо всем рассказывал, безусловно, происходила из другого источника, а именно оттого, что он беспокоился, не зная того, как я себя поведу. Ведь он рассказывает человеку, который известен ему как противник режима, вещи, разглашать которые строго-настрого запрещалось. А он еще и об этом запрете рассказал. Меня же особенно волновало открытие, что этот молодой человек не ожесточился, не стал циником, не напускал на себя показную жестокость и надменность, желая заглушить муки совести. Ничего подобного. Все было именно так, как он сказал: он к этому привык! Знаете, мой милый, я вдруг увидел тысячи, сотни тысяч, миллионы добрых своих соотечественников, отцов семейств, христиан, бюргеров, филистеров, благопристойных граждан, которые в годы войны привыкли не только собственноручно истреблять и убивать, но привыкли также к системе истребления и убийства. Ибо для них это уже было не преступлением, а патриотическим деянием, вызванным необходимостью защищать народ и страну. Воистину, что люди знают о себе? И что мы знаем о них? Когда во время войны я возмущался позицией церкви, то нередко — говорил себе: ее служители меньше всех знают о человеке. Тогда я оправдывал священников и первосвященников, поскольку был убежден, что и господь бог не может все досконально знать о человеке.
После продолжительной паузы доктор вновь заговорил:
— Когда пятерых его работников, одного за другим, призвали в армию, жена кузнеца заперла кузницу и вместе с детьми подалась к своим родителям в Штеттин, всего за каких-нибудь пятнадцать километров. Больше я о ней ничего не слышал. В апреле тысяча девятьсот сорок пятого года вышел приказ СС об эвакуации деревни. Я, как видите, перебрался сюда, к морю. Это были тяжелые годы. После смерти моей жены приехала ко мне дочь, которая осталась вдовой. Она и вела мой дом.
Потом наступил тысяча девятьсот пятьдесят третий год, и в один из весенних дней на моем пороге появился человек, о котором я вам рассказал и которому люди хотят поставить памятник. Исповедь его, хотя он то и дело запинался, была правдивой. В тысяча девятьсот сорок седьмом году он вернулся из плена. Его родная деревня и дом, который он оставил в целости и сохранности, хотя и уцелели, но, так же как и Штеттин, отошли к Польше. Под развалинами Штеттина остались погребенными его жена и трое детей. От отца он унаследовал какое-то подобие религиозности и даже в гитлеровские времена, несмотря на все кляузы бургомистра, не порвал с церковью. Теперь — так он, во всяком случае, заявил — на него снизошло прозрение, он понял, что гибель семьи была ему карой за его злодеяния в Польше. И еще он присовокупил: «А я ведь только выполнял приказы, за неподчинение меня бы самого убили. Вот так-то, господин доктор».
Он с надеждой взглянул на меня, и я заметил, что сомнение уже засело в нем.
«Итак, это было в сорок седьмом году, то есть шесть лет назад, — перевел я разговор. — Что вы делали все эти годы?» — Он украдкой, как-то снизу вверх взглянул на меня и запинаясь проговорил: «Только потеряв семью и все имущество, я впервые осознал, что я не просто выполнял приказы». И потом, глядя в пол: «Я действительно совершал преступления?»
Доктор опять посмотрел на меня:
— В этот момент я не знал, что ответить. Я же видел: этот человек взвалил на себя новую, неподъемную ношу. Но я не мог поступить иначе и ответил ему: «Да, совершали. Совершали преступления, достойные любого проклятия!» Но потом я сменил тему и спросил: «А что вы делали по возвращении?»
«Мне страшно было оставаться на родине. Я боялся суда и подался на Запад. Через некоторое время я нашел работу на заводе „Фольксваген“. Вскоре я уже стал хорошо зарабатывать, но поверьте мне, я за все эти годы не смеялся ни единого раза. Я не хочу изображать себя лучше, чем я есть на самом деле. Я не потому не мог смеяться, что все время помнил о своих позорных преступлениях, нет, я ведь и вправду эгоист. Я не мог смеяться, потому что все время помнил о своих собственных детях, похороненных под развалинами Штеттина. Но время многое предает забвению, образы детей и жены — тоже. И даже детские виселицы в Польше».
Он замолк, и я заметил, — сказал доктор, — что он во время рассказа все искал какую-то новую мысль.
«В Брауншвейге я познакомился с одной солдатской вдовой. У нее тоже было трое детей. И хотя из-за них мне чаще и больнее вспоминалась моя семья, все же этим детям удалось, да, именно это я и хочу сказать, удалось вернуть меня к жизни. Я еле-еле мог дождаться конца рабочего дня, чтобы скорее попасть с завода домой, играть с ребятишками. Ну вот, а через два года мы с этой женщиной решили пожениться. Зачем я как-то вечером стал ей рассказывать о прошлом, я и сам не знаю. Обычно люди это делают, чтобы приукрасить себя. Я должен был бы знать, что могу только уронить себя в ее глазах. Но что-то в глубине души мне не давало покоя. И вот как-то вечером, за месяц до нашей свадьбы, я ей рассказал о том, как потерял жену и троих детей, то есть что они погибли под развалинами во время бомбежки Штеттина… Это она уже знала, но то, что я в этом вижу возмездие за те злодейства, которые творил в Польше, я ей еще не говорил. А тут что-то меня заставило исповедаться ей. Это было очень страшно, почти так же, как тогда, с вашей женой. Она, правда, не упала в обморок, но крикнула мне: Убийца! — прямо в лицо и просто в бешенство пришла от того, что я касался ее детей. Я вынужден был в тот же вечер уйти. Знаете, господин доктор, я тогда хотел повеситься. Но на следующее утро я все-таки пошел на завод и продержался там еще полгода.
Она, конечно, язык за зубами не держала, и в конце концов на заводе это тоже стало известно. И хотя там был целый ряд людей, на совести которых были дела еще почище моих, тот факт, что женщина меня выгнала, всех подстегивал именно меня привлечь к ответственности. Итак, я этого не вынес и просто бросил работу. Перебрался в деревню и работал там простым батраком. Примерно около года. Но к детям я даже приближаться не мог. А я ведь так любил детей! Всякий раз, когда я, поддавшись соблазну, клал руку на голову ребенка, на деревенской улице или в поле, мне казалось, что ребенок отшатывается от меня. Конечно, это было не так, даже наоборот: дети были очень ко мне расположены, они буквально висли на мне. Но мне все время чудилось, что кто-то поблизости обязательно крикнет, дерево крикнет или животное: „Он убивал детей!“»
Он опять некоторое время молчал, потом вскрикнул:
«Кто меня послал на это? Кто убил мою совесть? Я точно знаю, как это началось: на вокзале в Люблине я должен был помогать грузить в эшелон евреев. Поезд состоял из одних только товарных вагонов и был так набит, что, сколько ни старайся, никого туда уже втиснуть было невозможно. А тут капитан заорал на нас, что мы жалкие трусы и если эти жидовки не желают лезть в вагон добровольно, то надо им помочь, или пинком в зад, или прикладом. Что многие из нас и делали. А другие, и я в их числе, все еще медлили. За это капитан наорал на нас, что он-де всех велит наказать, и притом как следует. Вот так, с криками, ревом, проклятиями, хохотом, шуточками и угрозами убивали мою совесть. И если в первый раз там, в Люблине, я только делал вид, что участвую в этом, то потом я и в самом деле участвовал. И повешенные еврейские дети — тоже только часть того, что я делал». — Он говорил все тише и тише, а потом вдруг закричал: «Неужто это вечно будет числиться за мной? А искуплю я свою вину, если наложу на себя руки?»
Голос доктора слегка дрожал:
— Вот так стоял передо мной этот злосчастный человек, вот здесь, в этой комнате. Он явно чего-то хотел, от меня чего-то хотел, не пришел же он без всякого определенного намерения. И почти неслышно, как-то снизу вверх, прозвучал его голос:
«Да, господин доктор, если это можно назвать намерением… Просто у меня было чувство, что если есть на земле человек, который может мне помочь, то это вы.
Я справлялся о вас у булочника Мартенса, он сейчас живет в Люнебурге, и от него услышал, что ваша жена уже восемь лет как умерла. Она бы никогда меня не простила, уж я-то знаю».
«Так, а на мое прощение вы все-таки надеетесь?»
«Очень надеюсь, господин доктор», — отвечал он. И вдруг неожиданно твердо проговорил: «Если вы сочтете правильным, чтобы я ушел из жизни, скажите мне».
Доктор опять взглянул на меня.
— Вот, друг мой, попробуйте-ка произнести свой приговор в такой ситуации. Я точно знал, что он это сделал бы, ушел бы из жизни. Но разве я имею право отнимать жизнь у человека, даже у такого, как он? Из всего, что он пережил за эти годы, все-таки чувствовалось, что крохотный зародыш человеческого был еще жив в нем. Вы знаете, я совсем не религиозен, и это понятие человеческого ничего общего не имеет с церковными догматами. Не затем я пятьдесят лет был врачом, чтобы теперь отказаться спасти человеку жизнь. Разве не лечил я в течение десяти лет преступников в тюрьме? И тем не менее я не мог решиться, не мог подарить ему ни черного, ни белого кубика. Но тут решение приняла судьба или какая там еще бывает таинственная сила: в прихожей раздался детский смех. Это затеяли потасовку двое моих внучат. Я невольно взглянул на него. И увидел просветленное, но в то же время омраченное печалью лицо. И это лицо преступника? Я сказал ему, что он может остаться у меня в качестве шофера. Но должен пообещать мне, что ни одному человеку и даже моей дочери, которую он давно знает, ни словом не обмолвится о своих злодеяниях в Польше. Я знал, что и она, как мать, тоже непременно захочет оградить от него детей. Ну вот, все шло хорошо, дети в нем души не чаяли. Но я сделал одно открытие, которому и по сей день не могу найти объяснение. Хотя моя дочь знала о его печальной судьбе, то есть о том, что он потерял жену и троих детей, она тем не менее всегда испытывала некоторый страх, когда он оставался наедине с детьми. И при этом она действительно ничего не знала. Но что толку было гадать и доискиваться, где брал начало этот ее безотчетный материнский страх? Знаю только, что я не могу этого разгадать.
Доктор налил себе полный стакан и задумчиво осушил его. Потом заговорил уже совсем другим тоном, так, словно рассказывал о местных событиях:
— В деревне очень полюбили тихого, всегда готового помочь человека. Так он проработал у меня два года.
Холодная отчужденность моей дочери, должно быть, пробудила в нем новые опасения, так как полгода назад он спросил меня:
«Вы что-нибудь обо мне рассказали, господин доктор?»
Я успокоил его, а потом поговорил с дочерью, просил держаться с нашим шофером по дружелюбнее, он-де испытал много тяжелого и нуждается в добром слове. Она сказала, что попробует, хотя изменить себя не в состоянии, и что этот замкнутый человек ей несимпатичен и она не любит, когда дети бывают с ним. А следовательно, она все равно будет стараться держать их от него подальше. Должно быть, он это почувствовал, потому что спустя еще три месяца исчез из дому, так же тихо и внезапно, как и появился. Правда, он поселился в деревне у одного старого рыбака. Встречаясь со мной, он очень вежливо здоровался. Мы с ним: больше не говорили. Да, и вот этот человек совершил поступок, о котором газеты пишут как о подвиге, достойном античного героя.
— Вы полагаете, что это самоубийство?
— Да.
Мы замолчали. Как могут, как смеют два человека, верящих, будто они что-то знают о людях, продолжать подобный разговор? Но поскольку дальнейшее молчание тоже было не слишком уместным, я спросил:
— Считаете ли вы справедливым такой исход этой истории?
В ответ опять прозвучало только:
— Да.
Но в конце концов доктор вновь заговорил:
— Мы, люди, вероятно, не имеем права в случаях, подобных этому, выдвигать обвинения в убийстве, выносить смертный приговор или приводить его в исполнение. Но мы также не имеем права разыгрывать из себя всепрощающего Христа и радоваться раскаянию грешника. Я полагаю, что мы, люди, обязаны только протянуть руку виновному, чтобы он мог снова подняться. Но мы не вправе помешать убийце детей расстаться с жизнью, если он от всей души, не услышав ни слова упрека, верит, что, расставшись с жизнью, искупит свою вину. Так пусть же местные жители исполнят свое желание и поставят памятник спасителю детей. И пусть они сами решат, что более уместно — большой крест на скале, где произошло несчастье, или высокий обелиск на берегу. Я вижу несомненную пользу от этой истории уже хотя бы в том, что самопожертвование опять способно растрогать людские сердца.
Рассказав мне все, старый доктор словно освободился от тяжкого груза; он встал, вышел из комнаты и вернулся со второй бутылкой вина.
А потом он еще раз подошел к своему письменному столу и положил передо мной другой газетный лист.
— Вот, — сказал он, — а теперь прочтите еще то, что я здесь отчеркнул. Это, так сказать, по-прежнему, увы, общенемецкий ответ на те не совсем обычные вопросы, которые задала первая статья.
Под заголовком «Убийство ста пятидесяти человек осталось неотомщенным!» газета сообщала о заседании суда присяжных в Дармштадте, на котором десятого марта тысяча девятьсот пятьдесят шестого года бывший капитан гитлеровской армии Карл Фридрих Нёлль и бывший фельдфебель Эмиль Цимбер из Фрайбурга в Брейсгау были приговорены к ничтожным срокам — соответственно к трем и двум годам тюремного заключения за то, что осенью тысяча девятьсот сорок первого года в деревне под Смоленском уничтожили сто пятьдесят еврейских женщин, детей и стариков. На состоявшемся ранее слушании дела обоих обвиняемых Нёлль был приговорен к четырем, а Цимбер к трем годам заключения; этот приговор был отменен верховным судом ФРГ на основании того, что суд забыл проверить, можно ли расценивать расстрел как допустимую репрессию. Одновременно верховный суд настаивал на оправдательном приговоре. Новый обвинительный приговор удалось вынести только потому, что среди расстрелянных было много детей. Да и то эти двое обвинялись не в убийстве, а в пособничестве убийству.
Далее в статье говорилось: западногерманская общественность чрезвычайно взволнована возмутительно мягким приговором дармштадтского суда присяжных. И в прессе и в читательских письмах ставится вопрос, почему убийцы стольких людей не понесли заслуженного наказания. Приговор, вынесенный в Дармштадте, фактически представляет собою реабилитацию нацистских преступлений. И приводилась цитата из западноберлинской «Берлинер цайтунг»:
«Судьей на этом процессе был председатель окружного суда Лауперт. В обосновании приговора он заявил, что обвиняемые, расстреливая детей, преступили „границы гуманности“. В своем ли он уме? Откуда, по его мнению, начинается гуманность и где она кончается? Истребление взрослых он, видимо, считает гуманной акцией. Что же это, спрашивается, за судья? Такой был бы уместен в третьем рейхе!
Так где же справедливость? 58-летний учитель народной школы и бывший капитан гитлеровской армии приговорен к трем годам заключения. Фельдфебель Цимбер отделался двумя годами. Это меньше, чем мог бы получить обычный взломщик. Преступление и наказание здесь столь вопиюще несоразмерны, что о справедливости и говорить не приходится. Так куда же мы катимся? И ведь этот процесс в Дармштадте не единственный. В последнее время добрая дюжина подобных случаев могла бы навести нас на те же самые вопросы. И ответы были бы не лучше».
В виде пояснения к статье в «Берлинер цайтунг» от двенадцатого марта тысяча девятьсот пятьдесят шестого года была напечатана еще и карикатура.
Я сложил газету и взглянул на доктора.
— Слабенькая картинка и абсолютно не передает основной сути подобных событий. Однако тут даже Гойя мог бы усомниться в своих силах.
— К тому же это вообще не материал для шаржей, — перебил меня доктор. — Что тут шаржировать? Этих двоих из Дармштадта? Судей из верховного суда, которые хотят добиться оправдания для них? Добрых граждан и христиан, которые со всем этим мирятся? Или же политиков, писателей и газетчиков, которые, несмотря ни на что, каждый божий день разглагольствуют о культуре Запада? — Доктор схватил газету, вгляделся в рисунок и отшвырнул ее в сторону. — А вдобавок и возмущение их — тоже притворство. «Куда мы катимся?» — вопрошает этот западноберлинский борзописец. Как будто он сам не знает!
Доктор опять взял газету и продолжал:
— Март тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Значит, всего год назад происходил в Дармштадте этот процесс. И уже сегодня господин редактор мог бы найти точнейший ответ на свой вопрос, куда, мол, они катятся, в опубликованном списке приблизительно четырехсот имен, носители коих при нацистском режиме усердно и деятельно заседали в кровавых гитлеровских судах и тем не менее опять занимают государственные посты, определяют политический курс и говорят о праве в немецком суде. А в это время десятки тысяч их сподвижников получают огромные пенсии и радуются жизни, на которую, собственно говоря, вообще не имеют права. — Его взгляд затуманился. — А почему бы и нет, если убийцы сотен детей могут даже преподавать в школе? — И немного погодя: — Мне семьдесят четыре года, и я мог бы уже ни во что не вмешиваться. Но почему это выше моих сил? Почему меня до сих пор волнуют и глупость и жестокость? Тысячи врачей и медицинских сестер каждый день трудятся до полного изнеможения, чтобы спасать и поддерживать жизнь совершенно незнакомых им людей. Мы вот на наших конгрессах говорим об обязанности охранять и восстанавливать здоровье народа. И как редко кто-нибудь задается вопросом: а разве та действительно опасная бацилла, угрожающая здоровью народа и человечества, принадлежит к тем одноклеточным существам на границе оптической видимости, как этому учили нас, врачей, разве она не является сама живым существом, именующим себя, homo sapiens? И если кто-то об этом все-таки заговорит, имея в виду не только почитателей атомной бомбы, но и бескультурных радетелей западной культуры, тот гибрид homo fossilis и homo oeconomikus[46], который на Западе решает, быть или не быть войне, тогда… о, тогда ему с высокомерной улыбкой возразят что-нибудь вроде того, что мне довелось недавно слышать на одной медицинской конференции: «Добрый старый друг, мы знаем, что на Востоке люди обязаны так говорить. Но вы? Неужто вы стали коммунистом?» — «Да, — взволнованно отвечал я, — это верно, я обязан так говорить! Но и вы должны быть к этому обязаны!» — И что же в результате? Только удивленное покачивание головой и десятки неодобрительных взглядов. Куда они катятся, по-моему, сегодня может спрашивать только идиот.
Старый доктор продолжал:
— Вы, друг мой, в последний раз рассказывали мне о своем намерении в одной книге собрать несколько историй о людях, которые из политических и духовных джунглей, возникших при их же содействии, нашли все-таки путь к свободе и свету и стали полезными гражданами новой Германии. То есть о бывших нацистах. Что ж, прекрасно. Но не думаете ли вы, что многие из этих вновь выползших к свету обитателей джунглей по-прежнему верят, что во время катастрофы они стали не кучкой обломков, а лишь слегка поврежденными мраморными статуями богов и героев? Я не знаю, какого рода те человеческие обломки, о которых вы говорили. Должно быть, вам они представляются пригодными для нового строительства, иначе вы не стали бы их собирать. Но чтобы ни один читатель не пришел к ложному выводу, будто в той, достойной всяческих проклятий системе было все же и нечто хорошее, раз выясняется, что не все члены нацистской партии были такими, как их вожди, я посоветовал бы вам рассказать также историю моего шофера. Но только если вы согласны прокомментировать этот случай в свете, так сказать, сегодняшней действительности и без всяких литературных прикрас. Для этого вам надо будет воспользоваться вырезками из западногерманских и западноберлинских газет, которые я охотно вам предоставлю. Вот она — реалистическая современная литература.
— А какая перспектива для читателя? Надежда на победу человечности несмотря ни на что?
Он, словно признавая свое бессилие, пожал плечами.
— Надеяться — это обязанность социалистов, а не старого буржуазного индивидуалиста, вроде меня. Даже если vox populi[47] немножко охрип. — Он в своем несколько затруднительном положении решил прибегнуть к спасительной иронии.
— Милый мой старый гуманист, — . сказал я, — не надо этого тона. Голос народа охрип, но только потому, что хозяева государства и церкви веками старались старое выражение vox populi — vox dei[48] переиначить и истолковать так, чтобы то, что они объявили гласом божьим, можно было принять за глас народа. Впрочем, в тех письмах, что приходят в газеты, и вправду есть что-то от голоса народа.
Социалист радуется этому, но не возлагает на это больших надежд. Его надежды давно уже стали чем-то само собой разумеющимся: в эпоху социализма он просто будет писать: vox popuIi — vox humana. Голос народа — голос человека!