ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО СЛОВ

Впервые предвестие этого чувства коснулось меня в расслабленно-взбудораженном, с солнцем в зените, воздухе Восточного Иерусалима, когда дыхание застревает на подступах и жизнь кажется менее обязательной, чем обычно. Мы не виделись очень давно, полный срок эмиграции в разные концы света, и, встретившись возле Яффских ворот, пошли наобум, наугад, куда попало, ослепленные этим блеском, не сверяясь с пешеходной конвенцией указателей. Несколько пожилых чичероне, лоснящихся как палестинский подмандатный костюм и с колониальной манерностью в жестах, угодливых, словно лоза и лекало, обещали задешево провести хоть к желудку шайтана, но мы их отвергли, как отвергли бы рикшу, и уже больше часа, перемывая минувшее, слонялись кругами в сговорчивом мареве местной торговли, в распахнутых ее закромах, где лежали мясо и обувь, кожа да кости, табак и гашиш. Одуряюще пахло кофе и кардамоном. Сласти сочились, как горящее сердце Иисуса, который подмигивал с глянцевитых открыток. Непроницаемый старик в белой чистенькой гапабийе курил неотрывно кальян. Когда мы его обошли, зрительные впечатления сменились тактильными, а последние персонажи надежного мира, еврейские солдаты и европейские туристы, растворились по ту сторону видимого.

Мы оказались так далеко, что уже не имело смысла возвращаться назад. Густая коллоидная толпа арабского рынка держала нас на почти неподвижном плаву, изредка поворачивая, будто рыбу на вертеле. Мы были единственными здесь посторонними, исключая почерневшего скандинава, который поистине представлял исключение из всего, что он над собой учинил в этом климате. Толпа обступала нас справа и слева, подбиралась сверху и снизу; еще никогда, ни в одном из прошлых скоплений не испытывал я такой нищеты своего тела, ставшего коллективным, ничейным, никчемным. Не было ни агрессии, ни сколько-нибудь заметного недовольства непрошеным нашим присутствием. Только особая вязкая плотность и липучая клейкость пожатий, поглаживаний, душных обхватов, прикосновений всем корпусом, передвиганий с места на место, тяжесть исчезновения воздуха и выпадения воли. Я не буду далее углубляться в неаппетитную эротику обволакивающих этих трений, но скажу лишь, что женщина, которую мы легкомысленно за собой потянули, замолчав, побледнела, словно ненароком возникла опасность, а всего-то и был, что растянувшийся на пару лишних часов замкнутый фатум телесных касаний, сопений, ощупываний, заторможенно-ласковых групповых притираний по всей форме плотского естества — в городе, пахнущем кофе и кардамоном, кожей и табаком, жареным мясом и сладчайшим сочащимся соком. Этот арабский базар как базар, обычная тесная суета, понятное мельтешенье Востока, и толчея ничуть меня не смущает, но здесь она осложнилась тем, что в разъяснениях не нуждается, — и выросло ощущение, выросло чувство, которого убедительность сомнению не подлежит, и того больше: чувство в такие моменты правдивее ситуации, в нем правда того, кто вынужден соблюдать безопасное расстояние, дабы ситуация по чистой случайности его не втоптала в асфальт.

Испытанные эмоции представительны сами по себе, они не заслуживают, чтобы их автономность превращали в метафору каких-то иных состояний. Но я принялся сравнивать, едва мы выползли восвояси, выдавленные, как инородный нарыв, чьи сроки приспели. Должно быть, это чувство близко общению с исчезающим, но единственно подлинным Государством — обладая неограниченной властью, Государство заполняет собой все поры твоего якобы обособленного бытия, так что уже невозможно вздохнуть, не пропитавшись его эманациями. Однако банальность такого сравнения побуждает искать на путях более эксцентрических, личных, необщих. А ступив на них, замечаешь: отведанная тобой липкая безысходность на удивленье сродни ощущению, что у тебя возникает сегодня из прикосновения к силе, которая сама оказалась способна заглотать Государство, но так и застыла с разинутым ртом, навсегда подавившись добычей. Я говорю о русской продвинутой, опережающей, если угодно, авангардной литературе последних двух-трех десятилетий (другая неинтересна, все остальное не существует, а только печатается). И настало время сказать без тени злорадства: и этой словесности уже нет, лишь посмертно выходят в свет книги, написанные в пору подпольного ее торжества. Но и тот, кто возьмется отстаивать призрачный факт ее нынешней жизни, вынужден будет признать ее унылую тяжесть, липкую вязкость, аутистическую сосредоточенность на себе, остро напоминающую отрешенное самозабвенье толпы на восточном базаре, где опасливому инородцу так муторно и неуютно, где он справедливо не замечает печений, игрушек и тканей за плотным, ничего доброго ему не сулящим скоплением тел.

Здесь не вина, а судьба, не умысел, а несчастье. На протяжении многих лет отрезанная от Запада и собственной культурной традиции, в том числе авангардной, с которой уже не было общих тем для дискуссий, эта литература знала единственного собеседника — советское государство, у подножия которого копошился народный характер. Речь государства заявляла себя как обязательная и непрерывная на все времена, народный характер что-то такое вякал в ответ, посмеиваясь и одобряя, но главным образом пропуская мимо ушей, а литература взяла государственное и народное слово, использовав его как подножный корм для своих отстраненных и ернических композиций, хотя то было очень специальное ерничество — далеко идущее, драматическое и обреченное. Поэтому произошло именно то, что должно было в конечном счете случиться — породнение авангардной русской литературы с освежеванными и осмеянными ею структурами, ее нарциссическое в них растворение. Все совпало: жесты, позы, смех и отчаяние, а выкрики повторяла влюбленная нимфа Эхо. Потом государство упало, национальный миф пошатнулся, но методы словесного обращения с новыми сущностями эволюционировали лишь самую малость. И сегодня в русском слове — тяжесть и замкнутость автаркически огражденного «базара», увиденного настороженным взглядом еврея, который избегает касаний, но в данном-то случае глаза наши не затуманены боязнью или предубеждением, и это уже не метафора, не аберрация и не ощущение западни, о котором, посетив Старый город, рассказывал один знаменитый приезжий русский писатель.

Авангардное русское слово последних десятилетий, — может быть, самая тяжелая в мире литература, самая насыщенная, неподъемная, душная. Не имея возможности соприкоснуться с Другим (прежде всего с другим смыслом), она для прокорма и разговора проглотила свое государство, культуру, национальную мифологию и теперь не может встать на ноги. Это все еще архаический рынок с его теснотой, почти исключительным вниманием к местному производящему чреву и отрывом от великих караванных путей. И к тому же вокруг очень много непроработанной материи, вязкой среды. Но вечно этого не будет.

На заре нового светового года (старый год позади) рискну предположить, что главной задачей русской литературы станет борьба с автаркической тяжестью, с липкими внутренними касаниями сугубо локальной толпы и неумением высунуться наружу. Не исключено, что ей придется освоить особого рода «изящество», или «простоту», или «экзотизм» международного свойства, но, как бы то ни было, она не сможет оставаться в границах привычного мира, отыгранного до последнего слова и отрезанного от источников света. В предисловии к антологии ближневосточной литературы I тысячелетия н. э. С. Аверинцев пишет, что ведущей темой этой словесности было одухотворение материи, ее преображение, претворение в чистый свет. Этому гностическому прошлому-будущему, кажется, тоже еще предстоит великое возвращение. Ведь если Нарциссу не нужен свет и он довольствуется своим отражением, которое помнит в мельчайших деталях, так что темнота не помеха замкнутому циклу его памяти, то Орфей не согласен петь в темноте, ибо коммуникация не умеет быть темной.

Загрузка...