Разбуди меня рано Повесть

1

И хотелось мне, чтоб все было так, как десять — двенадцать лет назад…


Шести утра еще не было, а мать коснулась легонько моего плеча, ласково проговорила: «Вставай, сынок, пора». Пока я одевался и приводил себя в порядок, она подогрела на плитке завтрак и ждала меня за столом. А потом смотрела на меня и ни о чем не спрашивала: ясно было, собирался я не на прогулку, а в шахту. В пристальном, немного уставшем взгляде матери я снова уловил ту заботу, которая жила в ней постоянно, но которую можно было заметить только перед тем, как уйти из дому на работу. И я давно уже знаю: точно так же провожала она на шахту мою старшую сестру Марину.

Еще вчера, в воскресенье, в этой квартире было шумно, двери обеих комнат были распахнуты настежь, пели песни разные — и шуточные, и старинные, плясали, крепко стуча ногами об пол; мать, добрая и посветлевшая, не засиживалась долго, все спрашивала, не принести ли чего, и спешила на кухню. «Как в детстве», — радостно думалось мне. Сколько помню себя, у нас всегда охотно и часто собирались гости. Жили мы тогда не в такой светлой и просторной квартире двухэтажного кирпичного дома, а в дощатом финском домике, в котором ютились две большие семьи. Комната была одна, но гостям находили место, их было так же много, как и в этот раз. Я не имел привычки вертеться на глазах у взрослых и обычно устраивался на полатях, устроенных в кладовке рядом с печью. Было сухо и тепло. На этих полатях я сиживал целые часы и глядел туда, где гуляли, пели и пили, и засыпал незаметно под какую-нибудь протяжную русскую песню, без которой не обходилась ни одна вечеринка.

И вот — прошло время, и какое время, и моя мать, уже постаревшая, все так же весело и радостно встречает гостей. Уже кого-то нет в живых, уже наравне со старшими сидят за столом мои двоюродные братья и сестры, а соседка по финскому домику Екатерина Павловна Воронина, обнимая меня длинными костлявыми руками, дышит мне в лицо: «А помнишь, как было там? Помнишь?» Я киваю головой и думаю, что время бежит, не стоит на месте, и нам, вчерашним мальчишкам, уже под тридцать, и сейчас поем те же песни, что пели раньше, и то же самое — безудержное, с шутками и легким озорством — царит веселье, и кажется, будто все повторяется, идет так, как раньше.

Но нет, все-таки что-то другое, новое, и сам повод для гулянья совсем не обычный: впервые в нашей семье уходит на пенсию женщина.

Это моя старшая сестра Марина. Ей сорок пять лет, она небольшого росточка, неожиданно за последний год располневшая, и не верится, что проработала она под землей больше четверти века. Дай бог каждому так проработать! Высокие слова тут ни к чему, тут лучше упросить хозяйку вечера выпить рюмочку винца, поцеловаться и громко, смеясь, сказать при всех: «Целуется-то она еще ничо!» А уж если спросить, то конкретно, почти по-деловому: как, не обидели тебя, какую зарплату вырешали. И каждому сестра ответит, а затем добавит: «В Крым еду, в санаторий, бесплатно, вот как».

— А привези-ка ты оттуда соколика! — шутит кто-то, и уже достаточно, чтоб развеселить гостей и напомнить о том, что пора выйти в круг и «сбацать» частушку, да не одну. И я уж знаю, что не выдержит Марина, хоть и торжественница она, а выскочит в круг и звонким, отрывистым голосом пропоет свою любимую частушку: про валенки и про то, что «все равно ребята любят, хоть и маленькая».

«Вот и все, — подумал я, вспомнив вчерашнее воскресенье. — Отпровожала она дочь свою». Скажи ей об этом, она, как и всем гостям, ответит: «Ну и слава богу».

Как и меня сегодня, провожала она и старших братьев моих — Леонида и Владимира. Но почему провожала? Ведь они работают и будут работать еще долго, и в это утро они тоже спустятся в шахту. Живут они в этом же поселке, на одной улице — один в начале ее, другой в конце, и проводят их жены и дети, и мать, конечно, проводит своих сыновей — по-своему и для себя. И до тех пор она будет их провожать, пока живет на этом свете.

И приятно мне и радостно стало оттого, что почувствовал я себя вновь таким, каким хотелось быть сегодня, в это раннее утро.

— Задержишься?

— Придется.

— Тормозок возьмешь?

— Не надо, обойдусь.

— Ну, с богом.

Вот и весь разговор, а других слов и не нужно, все ясно и понятно, и хотя эти слова всегда повторялись, но каждый раз они были сказаны будто заново, впервые, и приходили спокойствие и уверенность в том, что все будет действительно хорошо.


Закрылась за матерью дверь, и я, помедлив, быстро вышел на улицу. Было темно, но уже во многих окнах горел свет — там тоже собирали кого-то на работу.

Сыпал мелкий зернистый снежок, щипал слабый морозец, дышалось легко, свободою. До шахты идти немногим больше двадцати минут по улицам и переулкам, а время еще есть, и я могу идти не торопясь, не сокращая пути. Тихо, очень тихо, и если прислушаться, то услышишь, как монотонно гудит вентилятор там, на территории шахты, и чем ближе, тем сильнее и отчетливее доносится этот постоянный гуд. Значит, шахта живет, значит, она дышит, и в глубине ее ни на минуту не прекращается работа, и там ждут тех, кто сейчас идет на работу, ждут, чтоб продолжили то, что начато ими. И, конечно, меня. Меня тоже ждут, обязательно ждут, уверяю я себя.

Незаметно прибавил шаг, вышел на центральную улицу поселка. Тускло горят фонари, но и в этом свете видны мне идущие впереди группами люди, и хочется их догнать, признать хотя бы в одном из них знакомого, — может быть, встретить и того, с кем работал в одной бригаде. Я заспешил, но шахтеры не привыкли ходить медленно, и только у самого переезда, где пролегла вдоль шоссе утоптанная прямая дорожка, которая подводит к шахте, я догнал их.

Нет, знакомых не было. Шли молодые парни, высокие и безусые, и громко, наперебой разговаривали, но не о шахте, а о том, как ходили вчера на танцы, как провожали девчонок. Говорили грубовато, посмеиваясь, но я-то знал, что разговор шел напоказ, что в душе каждого из них так много светлого и прекрасного. А то, что юность их прекрасна, сомнения нет, как нет и сомнения в том, что у этих парней еще все впереди и шахта для них — первая рабочая школа. Для многих в поселке рабочая юность начиналась не под ласковым небом, не под лучами солнца, не в дождь или снег, а внизу, на каком-нибудь двести пятнадцатом горизонте. У каждого из них уже сейчас есть свой горизонт. У меня тоже был свой горизонт. Это хорошо, думаю я, у человека должен быть свой горизонт, тем более если он — шахтер. До сих пор я считаю себя только шахтером и считал себя таковым еще задолго до того, как окончил среднюю школу. Скорее всего, с того незабываемого сентябрьского дня, когда учительница географии и истории Надежда Григорьевна Конькова привела нас на экскурсию в шахту.

Это было в самом начале учебного года, теплой, ласковой осенью. Мы только что переступили порог седьмого класса. До мельчайших деталей я помню тот день. Собрались мы у подъезда школы рано, но ждать никого не пришлось — все явились без опоздания. Надежда Георгиевна построила нас в ряды, предупредила: «Держитесь друг друга, не отставайте». И мы строем вышли из ворот школы. Конечно, мы не молчали, мы громко смеялись, болтали разную чепуху, задирали потихоньку девчонок, но, вероятно, каждый предчувствовал: «Скоро буду там, под землей». И уже кто-то начал хвастать. Надежда Георгиевна никого не перебивала, она шла чуть впереди и изредка оборачивалась, и лицо ее было какое-то странное и чуточку незнакомое. «Волнуется тоже», — думали мы и уже по-настоящему волновались, когда нас, смешно одетых, в неуклюжих касках, подводили к клети. Даже говоруны замолкли, притихли. Рядом с нашей учительницей стояла незнакомая девушка, красивая и стройная в шахтерской одежде, будто она была настоящей подземной феей.

— Ну, кто смелый, давайте в клеть! — улыбаясь, сказала она, открывая дверцу в прямоугольный железный ящик с тонкими ручками по краям.

А когда мы, преодолев страх, ринулись занимать места, она предупредила нас:

— Не торопитесь… Три… Шесть… Десять. Хватит.

Я наткнулся на ее руку и, смущаясь, отошел назад.

Было очень грустно, что я не попал в первую десятку. Когда же клеть вернулась обратно, нам, остальным, было уже не страшно. Мы весело переговаривались, пугали девчонок, девчонки взвизгивали, но не жались друг к дружке, в клеть шли смело, а некоторые даже отпихивали мальчишек, старались занять крайние места. И даже не сразу почувствовали, как дернулась клеть, приподнялась и вдруг стала стремительно падать, и сразу стало темно и подуло сыростью. Но не успели опомниться, как блеснул свет откуда-то снизу, послышался металлический скрежет и клеть уже тихо и плавно заскользила и остановилась совсем незаметно. Мы не почувствовали этого, нам еще казалось, что мы продолжаем опускаться.

— Все, приехали, — сказала нам Надежда Георгиевна и открыла двери. — Выходите по одному.

Чуть поодаль под наблюдением девушки-экскурсовода стояла первая десятка и звала нас к себе. Мы присоединились к ней, и короткие наши восклицания говорили больше о том, что пришлось почувствовать крепко и сильно в эти первые минуты, чем все длинные и бессвязные споры по дороге на шахту.

Уже потом, через несколько лет, работая в шахте, я много раз вспоминал и этот спуск, и наши восклицания, и девушку-экскурсовода, которая мне тогда показалась подземной феей. И особенно я пытался представить лицо Надежды Георгиевны там, в шахте, и не мог, как ни пытался. И если теперь я знаю всю тайну подземной жизни, до мелочей, если сейчас я могу пройти по всем закоулкам с закрытыми глазами, то все равно мне уже никогда не представить, как выглядела под землей Надежда Георгиевна в тот сентябрьский день. Даже голоса ее не могу услышать. А жаль, очень жаль, что не могу. Уже позднее, вероятно в десятом классе, я узнал, что у Надежды Георгиевны погиб в шахте муж. Он погиб в ясный сентябрьский день. Она уехала из поселка неожиданно, в середине учебного года, и ее не задерживали, отпустили, хотя было трудно найти такого же прекрасного учителя и человека!

— Бывают моменты, когда человек не выдерживает, когда груз переживаний становится таким непосильным, что появляется в душе трещина, которую уже ничем не соединить, ни верой, ни любовью — ничем, — говорил мне Сергей Михайлович, когда я коснулся в нашей беседе Надежды Георгиевны Коньковой. — Понимаешь? Ничем. Вероятно, это и произошло с Надей.

Но тогда, в тот далекий день, я ничего этого не знал, даже не догадывался, и много дней после экскурсии жил теми невероятными впечатлениями, которыми я был напитан весь, без остатка, там, в шахте. В библиотеке я отыскал все книги о шахтерах и страшно удивился, когда с трудом нашел всего несколько книг. Мне казалось, что о шахте, о шахтерах написано так много прекрасных книг, что мне не осилить и за год. Может быть, поэтому я писал рассказ об экскурсии так, как никогда не писал раньше, даже сочинение по любимому мною рассказу Тургенева «Муму». А такой рассказ должен был написать каждый из учеников. За него не ставили оценки, кажется, и ошибки не исправлялись, просто наши рассказы оставались на память у Надежды Георгиевны. Лучшие из них читали на уроке.

Я написал что-то около десяти страниц, так много я еще ни разу не писал, и я был расстроен этим, так как не сомневался, что у Надежды Георгиевны не хватит сил прочитать всю мою ерунду. Но сокращать не стал. «Пусть, — решил я. — Все равно двойку не влепит». И все же чего-то боялся и с нетерпением ждал, когда придет Надежда Георгиевна на урок и скажет: «Я прочла ваши рассказы».

И вот в те самые школьные часы, когда я жил в таком предчувствии, ко мне подошла Надежда Георгиевна, отвела в сторону, сказала:

— Коля, ты не смог бы сегодня вечером прийти ко мне?

— Хорошо, я приду, — послушно ответил я, но хотелось спросить: «А зачем?» Но такого вопроса мы в свое время учителям не задавали: мы были воспитаны в послушании и таком отношении к взрослым, когда лишних вопросов не задают.

Я уж не помню, как провел время до вечера, но, кажется, я все-таки не выдержал и пришел к Надежде Георгиевне раньше времени. Она провела меня в комнату, посадила на диван, а сама придвинула стул и села напротив.

— Это ты писал? — Она вытащила из стопки тетрадей мою, с голубой обложкой.

«Сейчас начнется», — подумал я и про себя пробормотал что-то вроде:

— Так я и знал.

Но Надежда Георгиевна стала задавать мне совсем непонятные вопросы. Где я родился? Кто родители? Где работают братья и сестры? Много ли я читаю? Кого читаю? Я отвечал, а сам терялся в догадках: «Зачем ей все это? Лучше бы уж сразу — и баста».

— Ну что ж, это хорошо, — сказала Надежда Георгиевна и поднялась со стула. — Спасибо тебе, что пришел. Ну, беги, а то мама, поди, заждалась.

— До свидания, Надежда Георгиевна.

Все выяснилось на следующий день. Надежда Георгиевна вошла в класс при полной тишине, чего не было раньше. Уже кто-то из ребят сказал, что сегодня будут читать наши рассказы о шахте. И верно, Надежда Георгиевна держала в руке стопку тетрадей.

— Спасибо вам, ребята, — сказала Надежда Георгиевна. — Все ваши рассказы мне очень понравились, и, если вы разрешите, я прочту некоторые из них.

— Разрешаем! — хором закричали мы.

— Я не стану называть фамилий, да это и не обязательно, я просто прочту, а вы скажете, понравилось вам или нет.

И тут я застыл: она взяла в руки мою тетрадь с голубой обложкой. Впервые в жизни я слушал то, что написал, и это было странное чувство. До сих пор никаким другим словом я не могу его выразить. Может быть, мне когда-нибудь удастся найти другие слова.

— Кто написал? Кто? — шепот покатился по партам, и каждый пожимал плечами, и я тоже пожал.

Надежда Георгиевна кончила читать, и с минуту в классе стояла тишина. Никто не решался первым подать свой голос, ждали, что скажет учительница.

— По-моему, написано хорошо, — сказала Надежда Георгиевна, и краска облила мне щеки, загорелись уши, и показалось, что все ребята посмотрели на меня. Хотелось провалиться сквозь землю, и я не слышал, как шумели ученики, как выкрикивали какие-то слова, — кажется, просили назвать автора.

Не помню, как кончился урок, как вышел из класса и как очутился в подвале, там, где старшеклассники устроили тир. Я сидел на маленькой скамейке почти в темноте и ни о чем не думал. А может быть, и думал, но уже не помню, о чем. Вероятнее всего, ни о чем конкретном и ясном я не думал, а старался успокоить себя и вернуться до звонка в класс таким же, прежним, чтоб никто ничего не заподозрил. Не знаю, удалось ли мне это сделать, но так никто и не узнал, кто написал тот рассказ, прочитанный Надеждой Георгиевной.

А Надежда Георгиевна как-то подошла ко мне, сказала:

— Пиши, Коля, обязательно пиши.

И, конечно, надо бы сказать, что я так и поступил, то есть стал писать, но нет, ничего этого не было, потому что во мне еще не жило то самое желание писать, и я слишком скоро забыл о словах Надежды Георгиевны и о своем первом рассказе. И только потом, года через два, когда стали появляться мои куцые заметки в городской газете, я ощутил в себе то, что разглядела еще в седьмом классе Надежда Георгиевна. И когда мой путь был уже определен и дорога лежала в Москву, в институт, где «учили на писателей», я до конца понял весь смысл сказанных слов, и с этого времени я острее воспринял все то, что произошло со мною в тот далекий сентябрьский день.

И каждый раз, приезжая домой, в родной шахтерский поселок, уже ненадолго, в гости, я чувствовал, как не хватало мне встречи с Надеждой Георгиевной, но и до сегодняшнего дня я надеюсь на эту встречу. В этот последний приезд на родину я был у многих моих учителей, был и у Сергея Михайловича, и опять наш разговор незаметно зашел о Надежде Георгиевне.

— Понимаешь, Коля, — говорил мне старый учитель, — это хорошо, что все так получилось. Мы, педагоги, как врачи, не должны ошибаться. Ошибка врача — холмик могилы, наша ошибка — исковерканная душа.

Мы сидели за столом, на котором стояли бесхитростная закуска и вино собственного приготовления, и было тихо, постепенно приходил сумрак, но мы не включали света, и голос Сергея Михайловича был задушевным и проникновенным, и слова его я впитывал, как воду в жаркий день, — жадно, с наслаждением.

— У Надежды Георгиевны было великое чувство педагога. Оно было даровано ей с рождения. И она умела этим чувством руководить. А это, понимаешь, Коля, очень трудно. Ты уж поверь мне, я-то знаю это хорошо. И прекрасно, что ее ученики нашли свой путь и говорят о ней только добрые слова. Ведь что чувствует учитель, когда приходят к нему бывшие ученики? Озарение. Да, да, озарение. Я не сказал высокопарного слова. В моем пенсионном возрасте так уже не принято говорить. Просто я начинаю понимать все, что пережил, несколько иначе, чем молодые учителя и вообще молодые. Ты поймешь это сам. Это приходит с возрастом, и ничего тут не поделаешь. Я вот хотел уехать отсюда к себе на родину, на Тамбовщину. Места у нас там прекрасные, и родственники меня зовут, но я уже не смогу. И даже не потому, что стар, а, вероятно, потому, что не смогу жить без того, что есть сейчас во мне. Двадцать пять лет жизни в одном поселке — нешуточное дело, и это надо понять. Надежда Георгиевна прожила здесь тоже много лет, и, если бы не все это, она бы, конечно, никогда не уехала. А может быть, она еще и вернется.

И мне тоже хочется верить, что вернется Надежда Георгиевна Конькова и будет каждый год в осенний ясный день водить учеников на экскурсию в шахту. Ведь, так или иначе, пути многих молодых сходятся на шахте. Отсюда они только начинаются. Мой путь тоже начинался отсюда, и здесь я остаюсь и сердцем и душою.

2

А шахта все ближе и ближе. Осталось только перейти железнодорожный переезд, спуститься вниз по дороге, а потом по дощатому тротуару выйти к высокому порогу бытового комбината. Раскомандировки и кабинеты, общий зал и столовая, раздевалка и баня — это и есть все вместе быткомбинат, первый подступ к шахте.

Я давно уже обогнал молодых парней, и еще кого-то, и еще, а впереди меня шли целой вереницей шахтеры, и только здесь я почувствовал, как очутился в одном потоке с теми, кто заступает сегодня на смену.

Вот и порог, вот и дверь — широкая, стеклянная. Небольшой вестибюль, выложенный плитками, на чистых стенах ряд объявлений, но читать их, решил я, буду потом. Сейчас надо пройти на свой четвертый участок. Я разделся и, войдя в общий зал, где обычно проходят собрания, не успел оглядеться, как кто-то стиснул меня сзади. Оглянулся — улыбающийся Михаил Ерыкалин.

— Ты чего? — спросил он.

— Да вот пришел.

— Поработать решил?

— Решил.

— Ну, давай.

— Так нам вместе?

— Да нет, я ведь на другом участке. Тут, брат, многое изменилось.

Да, конечно, подумал я, так оно и должно было быть: много времени прошло, а шахта не контора, в которой все места заранее запланированы. И той бригады, к которой я сегодня шел, может быть, уже и не существует. И я появился слишком поздно, и не повторить уже того, что было десять — двенадцать лет назад.

— Извини, брат, тороплюсь. Я ведь теперь бригадир. Сам понимаешь, дела, заботы. А ты забегай ко мне домой, поговорим.

— Бригадир? Молодец, Миша. А зайти обязательно зайду.

И хоть коротки были мои дни на родине, я обошел почти всех знакомых по своей бригаде, зашел и к Михаилу Ерыкалину. Он спокойно рассказывал мне, как текла тут жизнь у него из года в год.

— Я как школу вечернюю кончил, решил: подамся-ка в техникум. Что, мол, теряю? Грамотешка моя не ахти какая, так что лишние знания ничуть не помешают. Ну, конечно, дело не сразу пошло. Сначала трудностей испугался. Отработай да беги в техникум. Замотался и бросил. Так год и прошел. А потом пожалел и снова пошел. Только начал — другая напасть: жена заболела, в больницу положили. Опять расстроился. Так, может быть, и не решился бы, да тут меня бригадиром выдвинули. Отказывался, конечно. Но ребята сами настояли. И тут я понял: ждать нечего, надо идти, решаться надо. А ведь тяжелее стало, забот прибавилось, а вот погляди, ничего будто — заканчиваю помаленьку. Видишь, учебниками обложился. Что не пойму, дочь помогает, она ведь у меня уже совсем невеста, десятый класс заканчивает.

И приятно мне было, и не знал я, какие слова тут сказать, приходили самые заурядные, затертые, а в них Михаил не нуждался.

— Это хорошо, — только и сказал я ему.

Уходил я от него уже поздно, с высокого крыльца его дома хорошо была видна тонкая цепочка огней над терриконом, яркая звезда на копре. Было морозно, и после квартирного уютного тепла дышалось легко, и хотелось говорить какие-то добрые, ласковые слова. Но мы молча постояли, крепко пожали друг другу руки, и только перед тем, как мне уйти, Михаил неожиданно сказал:

— Знаешь, Коля, мне эта встреча напомнила ту, прежнюю. Ты вот так же пришел ко мне и все выпытывал, как и что. И мне неудобно было говорить тебе, хвастать, а ты, я видел, был чем-то недоволен, все пытался разговорить меня. А потом через какое-то время ты мне книжку свою подарил. Я прочитал ее и о себе нашел всего несколько строк. И знаешь, Коля, я так и остался в недоумении: зачем тебе тогда понадобилось так долго и нудно расспрашивать меня, если в книжке твоей нашлось всего несколько слов? Я частенько подумывал над этим. И совсем недавно мне стало ясно, почему.

— Почему же? — заинтересовался я.

— А зачем тебе говорить, ты и так понимаешь.

— Но все-таки любопытно.

— Вот видишь, сразу и любопытно. Вот так и я стал к людям подходить, к ребятам своим. И легче, когда все знаешь. А ведь бригадир, как я понимаю, прежде всего брата своего, шахтера, должен хорошо знать. Даже больше, чем кто-либо другой. Да и чего же я тебе это все толкую, ты лучше меня знаешь… Ну, прощай, а будет время — забегай.

И хотелось еще зайти и поговорить просто так, по душам, но не пришлось, а когда придется, не знаю. Но верю, что встречу еще не раз Михаила Ерыкалина и каждый раз буду уходить от него радостный и счастливый.

А в это утро я еще не знал, какой будет наша встреча у него дома, а пока пролетели короткие, как мгновения, минуты, и он ушел, оставив меня у дверей раскомандировки, и я уже чувствовал себя таким же прежним, как раньше, и даже успел подумать о том, что юность никогда не уходит, она возвращается хотя бы ненадолго, освещает каким-то грустно-ласковым светом твой пройденный путь, а потом отходит назад и манит, манит к себе…


Знакомых все больше и больше, и вопросы задаются одни и те же, и отвечаешь будто одно и то же, но в душе каждый взгляд, каждое слово находят свое особое место. Все делают вид, что очень удивлены, но я понимаю: это не так, совсем не так, им тоже радостно, что вот пришел свой парень на свою шахту, в свою бригаду.

От раскомандировки до раскомандировки — каких-то несколько метров, а прошли целые минуты, пока достиг своей, знакомой, привычной. Последняя дверь по коридору налево, маленькая комната, похожая на все остальные, такой же стол, такие же стулья и, наверно, такие же плакаты на стенах… И все же с волнением переступил порог, и перехлестнуло горло, и ладони вспотели, и хотелось присесть на свободное место и передохнуть, оглядеться, но где там — снова вопросы, рукопожатия, крепкие шахтерские слова.

Наконец успокоился, осмотрелся, вслушался в разговоры, всмотрелся в лица. Вот и Николай Червоткин, балагур и шутник, вот и Михаил Ганин, все такой же серьезный и хмурый, вот и Сергей Заболотнев, как всегда, спокойный и тихий. Есть и такие, которых я не помню, но, вероятно, уже встречал. И сомнения нет — это и есть бригада Василия Бородина, моя бригада. Прав Михаил Ерыкалин, подумал я, много воды утекло. Одни ушли, пришли другие, и все же бригадир все тот же: Василий Бородин. А значит, есть бригада — сильная и надежная. В этом я уже нисколько не сомневался, да и спрашивать не стоит, здесь все на виду: и переходящее Красное знамя, и вымпелы, и на стене ряд почетных грамот.

Я ждал бригадира, я ждал его, учителя и друга. Он должен вот-вот войти, с минуты на минуту, вышел куда-то, дела, заботы, на месте не посидит, привычно думал я, готовясь к встрече, к которой я стремился еще там, в шумной и хлопотливой Москве, где суета сует поглощала меня, но в очень редкие, тихие часы я вспоминал, конечно, и о нем и уже не возвращался к мысли о том, что ушел от него, как полагал одно время, навсегда.

А время шло, уже пора переодеваться, уже некоторые выходили из раскомандировки, а он еще не появлялся, и я не выдержал, спросил тихонько:

— А где же Бородин?

— Егорыч-то? А он в лаве.

Облегченно вздохнул, и совсем успокоился, и даже чуть-чуть обрадовался тому, что встреча наша произойдет там, под землей. Как впервые, двенадцать лет назад.


Тогда он еще не был бригадиром. Он был, как все, горнорабочим очистного забоя, или, как он любил всегда говорить, навалоотбойщиком.

— Я и умру навалоотбойщиком. Слово-то какое, самое подходящее для шахтера — тяжелое, емкое, как сама работа.

Мне тогда еще восемнадцати не было, и навряд ли меня приняли бы на работу раньше срока, если бы не похлопотала моя старшая сестра Марина. Но в лаву я попал не сразу, еще целый месяц ходил со взрывником, помогал ему, чем мог: подносил глину, аммонит, стоял на выходе из лавы, чтоб какой-нибудь зевака не проскочил в опасную зону. Днем работал, а вечером бегал на курсы машинистов шахтных машин, постигал нехитрую подземную технику. Обучала меня та самая девушка-экскурсовод, которая уже не была для меня сказочной феей, и звали ее просто, по-домашнему, Любашей, и даже на экзаменах не все называли ее Любовью Степановной, и странно было слышать, когда кто-нибудь из членов комиссии называл ее по фамилии — Борисова.

А как сдал я экзамен, выдали мне новую спецодежду и в инструменталке разный нужный инструмент.

Так я показался в лаве — весь чистенький, с ног до головы. Привел меня горный мастер Косолапов к конвейеру, сказал:

— Вот хозяйство твое, действуй, — и ушел, оставив меня одного.

Лава была низкая, и было так узко и темно, что чувствовал я себя как в мышеловке. Когда же работала врубовка и крутился мой механизм, то мне было легче, но когда наступала тишина, то я слышал, как рядом со мной, в выработке, обваливалась порода, трещали стойки, и казалось, еще мгновенье — и кровля не выдержит, рухнет, придавит меня. И рядом долгое время никого из шахтеров не было, и я ждал, когда врубовка доедет до меня. И действительно, мне стало веселее, когда недалеко стал работать крепкий, высокого роста парень. Работал он без устали, не давая себе передышки ни на минуту, в руках его широкая лопата мелькала быстро: туда-сюда, туда-сюда. Я невольно загляделся на него и не сразу заметил, что на моем конвейере случилась авария. Цепь оборвалась, съехала вниз и противно, со скрежетом, застучала о барабан. Я выключил конвейер и со страхом и ужасом глядел на то, что произошло, и не мог опомниться, не слышал, что мне кричали.

— Эй ты, чего стал! — закричал на меня откуда-то появившийся горный мастер.

А я и слова не мог сказать, смотрел на него, будто не понимал, чего он добивается от меня.

— Ты что, оглох?

Горный мастер страшно выругался и, наверно, готов был меня убить.

— Да ничего страшного, — послышался голос парня, который работал рядом со мной. — Мы это дело в пять минут исправим. Верно? — И он улыбнулся мне, похлопал по плечу. — Ну-ка, сбегай вниз, позови слесаря.

Обрадованный такой неожиданной поддержкой, я покатился вниз, не побежал, а именно покатился, так как иначе нельзя было быстрее двигаться по лаве с узким проходом.

Когда мы со слесарем поднялись на мое рабочее место, уже все было готово, оставалось только соединить цепь. Косолапов что-то проворчал, а парень весело сказал:

— Ну вот, живем.

А после смены он сам подошел ко мне, представился:

— Знакомимся, что ли? Василий Бородин.

С этого дня он стал моим другом и учителем. Я обращался к нему всегда, когда мне было трудно, и знал, что он поможет мне в любую минуту. В свою очередь он обращался ко мне за консультацией по немецкому языку. Вместе с нами работал прекрасный человек и шахтер Андрей Шефер. По национальности он был немец. Но свой язык он знал только устно и разговаривал на таком своеобразном диалекте, который очень отличался от правильного литературного. Был еще один специалист — комбайнер Соколов. В войну его вывезли еще мальчиком в Германию и у одной престарелой барыни он пас свиней. Там он нахватался разных немецких слов, и память его сохранила их огромное количество. Я помню, как в перерыве между работой или на остановке, в ожидании подземного трамвайчика, мы горячо, каждый по-своему, как мог, разъясняли что-нибудь по-немецки. Это были импровизированные, «самодельные», как называл их Василий, уроки, которые уже никогда не повторятся. Тогда Василий учился в восьмом классе вечерней школы, а немецкий язык давался ему трудно, но парень он был свойский, компанейский и не молчал ни минуты, все шутил и что-нибудь рассказывал или, напротив, настойчиво спрашивал, и не мудрено, что с ним всегда было интересно. Свободного времени в шахте не так-то много, и наши встречи и занятия продолжались и на земле — в раскомандировке, по дороге домой, в ресторане или у Василия Бородина дома, где нас встречала его жена Галя, которую он обычно называл Михайловной.

— А ну, Михайловна, — говорил он еще с порога, — сготовь там чего-нибудь, а мы пока позанимаемся.

Я стал бывать у Бородиных чаще и приходил просто так — посидеть, поговорить о том о сем, сходить в кино, посмотреть телевизор. Что это было за время!

А потом, когда я уже был далеко от него, от своих товарищей и друзей по шахте и по поселку, я с нетерпением ждал своего приезда домой, чтобы побывать в гостях у всех и, конечно, у него, у своего учителя и друга.


Сегодня я встречу Василия Бородина на рабочем месте, в лаве, и все должно произойти так, как было когда-то.

— Пошли одеваться, шахтер, — сказал мне Сергей Заболотнев, а кто-то рядом проговорил:

— Ну, с богом.

Почему обязательно с богом? Тут нет верующих, в шахте такое случается, что соберешь иной раз всех чертей и богов и обложишь их трехэтажным матом. Какая уж там тихая и спокойная вера. Видать, такова уж традиция наша, от прадедов и дедов запавшая в душу, говорить перед самым порогом в дорогу с легким выдохом, мягко и грустно: «Ну, с богом». «Ну, с богом» — значит с удачей, с хорошим настроением, с хорошим трудовым днем.

И вышли из раскомандировки не поодиночке — все вместе, чтоб видели: идет бригада. Так делают на каждом участке. Все вместе — как собрались в раскомандировке и до той минуты, как выедут на-гора. Такой уж неписаный шахтерский закон! Да разве только шахтерский? И прекрасно, что он есть и будет всегда!

Мне быстро нашли спецодежду, и я скинул свой штатский костюм и облачился в рабочую робу. С какого она плеча? Зачем спрашивать? Видно, что носит ее шахтер, старательный и аккуратный: на локтях заплатки, пуговицы на месте и совсем чистые портянки. И мне она как раз впору, можно в зеркало взглянуть, вот оно, рядом, но делаю я это незаметно, как бы случайно, мимоходом, что ли.

— Ничего, хорош, — улыбнулся Сергей. И откуда он только вынырнул? Видно, решил за мной присмотреть.

Еще вчера, уже после вечеринки, сидели мы с ним за столом у него дома, вспоминали прошлое, и Сергей мне говорил:

— А мне повезло. С Васей-то Бородиным, посчитай, двенадцать лет как вместе. От него — никуда.

А когда попросил я его сказать, как работает в настоящее время Василий, он даже удивился.

— Да ты и сам знаешь не хуже меня. Все такой же, ничуть не изменился. В общем, парень душевный, свой в доску, а в нашем деле шахтерском — это главное. Чувствовать себя во всем таким же, как все, — наравне. И он — шахтер, и я — шахтер, и дорога — одна. Чего уж там выкобениваться. Я таких, выкобенистых, повидал за свой век немало. Жалкие они, несерьезные. А Василий — нет. Потому, наверно, и прижился. А ты, значит, в Москве?

— В Москве.

— Был я там. Шумно слишком, бестолково.

— Привыкнуть надо.

— Это верно. Привычка — вторая натура. Я вот нонешним летом в Ташкенте отдыхал, у родных жены. Жарища, спасу нет. А им хоть бы что. А у нас, на Урале, как? Завернут морозы, прижгет лицо да еще за одно место так прихватит… Да чего я опять говорю, ты сам тутошный. Соскучился, видать, по родным краям, на родную сторону потянуло. Вот и на проводины успел, это хорошо. Марина, она женщина на шахте всеми уважаемая…

Он был чуть под хмельком и, обычно молчаливый и спокойный, неожиданно разговорился, обнял меня сильной рукой, говорил:

— Это правильно, нельзя забывать свою родину. Какая ни на есть — пыльная и неасфальтированная, а все родная земля, босыми ногами утоптанная. Ты приезжай завсегда к нам, не забывай. И спасибо вот говорю, что забежал, не обошел Сергея Заболотнева. Извини за угощение, конечно, честно говоря, никого не ожидал, а время, глядь, позднее, магазины позакрывали. Понятно, всем нужно отдыхать, сочувствуем… Ну, зачем же, ты свои привычки московские оставь, они тут не пляшут. Мы — свои, и руками не махай. Ты послушай меня, что я скажу, что сказать хочу… Приехал — отлично, завтра придешь — приходи, рады будем. И уж не погнушайся, если чего не так будет. Она ведь, шахта, не ресторан, не все по заказу… Да, конечно, ты не забыл, это верно… Забывать нельзя…

Мы долго стояли у дверей, уже в пятый раз пожимали на прощанье руки, но в последний момент что-нибудь вспоминалось, и Сергей, прижимая меня к притолоке, опять говорил:

— А Петя Салтыков в больнице лежит. Ушиб в голову. Ложняк отошел и припечатал немного по затылку. А никто и не заметил сразу. И сам не говорил. Все работал, парень что надо… Не помнишь? Ну, как же так, на сорок второй лаве вместе вкалывали, он еще в помощниках у меня ходил. Забыл? А говоришь — все помню… Ты уж зайди к нему, не обижай…


— Пошли, Коля, пора спускаться, — сказал Сергей Заболотнев.

3

Подали клеть. Меня ребята пропустили вперед. «Почетное место», — пошутил кто-то. А чего выбирать — площадка два метра на четыре, огороженная со всех сторон. На уровне плеч тонкие прутья, держись покрепче. Каждое место тут почетное, любое выбирай, не ошибешься.

Бригада небольшая, восемь человек, все вместились. Взглянул на меня Сергей, подмигнул: держись, мол, поехали.

Резкий сигнал, рывок вверх — и падение вниз, быстрое и плавное. Замелькала стена ствола, бетонная, влажная, и подступила тишина — непривычная, глухая, и шахтный, свежий воздух, пропитанный углем и еще чем-то подземным, ударил в лицо, послышался лязг вагонов, монотонный вой вентилятора, яркий свет, — приехали.

Растянувшись цепочкой, пошли по узкому деревянному тротуару, по правой стороне штрека. Ребята еще шутили, рассказывали, кто что мог, но вот утих один, потом второй, последним замолчал весельчак Николай Червоткин, и только словами изредка перебрасывались. И слова-то были самые обычные, но смысл их я угадывал с трудом, не представлял полно и зримо то, что они представляли, и, думал я, мне будет только на обратном пути понятно их каждое слово.

Шли недолго, минут пятнадцать. Не успел присмотреться, свыкнуться и почувствовать все, как прежде было, но волнение уже приутихло, ушло куда-то, отступило.

Так и должно быть, наверно, на этом свете: живешь-живешь в стороне, увидишь во сне какой-то холмик, бугорок, освобожденный от снега, проснешься, и сердце сожмется, кажется, приедешь и все будешь волноваться. А приехал, взглянул на этот холмик, бугорок — и сразу успокоился, будто никогда не покидал этого края и уже никогда больше не покинешь.

Я так и знал, где увижу Василия, я это чувствовал и потому не спрашивал, хотел убедиться, что именно за таким занятием я и встречу его. Он всегда говорил жене: «Михайловна, разбуди меня рано». И она уже не спрашивала его, зачем, давно уже привыкла не задавать лишних вопросов. Придет — сам расскажет, а если и нет, не беда, как-нибудь потом, сидя с друзьями и потягивая пиво, начнет рассказывать о том или ином случае. И уходил Василий задолго до начала смены, одним из первых звонил на лаву, спрашивал, как дела. Так было и сегодня, конечно. Заштыбовало конвейер в откаточном штреке, цепь скользит поверх угля, и уголь не идет по рештакам, а осыпается, осыпается. Неровно, значит, лежат рештаки, где-то изгиб или провал. Задача простая до невозможности: выровнять рештаки. Но сделать это непросто, тут глаз верный нужен, и опыт, само собой, и сила наверняка. Все это есть у Василия Бородина. Вот и пришел он сюда.


«Вот и пришел он сюда», — подумал я и вспомнил, что эти слова повторялись и раньше, еще тогда, очень часто, когда заходил разговор о Василии Бородине.

— Вот и пришел он сюда, — рассказывал мне бывший начальник участка Василий Иванович Котов в то время, когда я задумал написать, уже учась в московском институте, небольшую книжку о бригаде Бородина. — Сюда, на наш трудный, невероятно трудный участок. Никто не скрывал от рабочих правды, да и сами знали все и шли неохотно. Идти далеко — самый дальний горизонт, двухсот восьмидесятый, лавы низкие, кровля плохая, много воды. А он только после армии возвернулся. До службы на моем участке работал и снова появился: «Здравствуй, Василий Иванович, принимай солдата». Веселый такой, здоровый приехал. Жалко мне его стало, по-дружески так и говорю: «Измотаешься ты, Василий». А он посмеивается: «Ничего, Василий Иванович, меня откормили, на всю жизнь теперь силы моей хватит». — «Ну, смотри, отвечаю, как бы не осерчал, вперед предупреждаю». — «Спасибо, буду знать». И пришел, да не один, товарища по службе сманил — Толю Гусева. Вдвоем и пришли, оба высокие, статные, ей-богу, любо посмотреть. Ничего, сработались. Это верно — здоровье и прочее, но помахай обушком да лопатой всю смену — света невзвидишь, не ворохнешься. Да ты почти этот самый момент и застал, знаешь.

Знать самому — хорошо, а услышать от других такие же слова, которые и сам готов сказать, и потом наедине сложить воедино все сказанное, — это и будет, наверно, то самое, что зовется у нас главной чертой в человеке, главной линией его жизни, тут уж никак не ошибешься в оценке, единственной и правильной. И многие — будь то директор шахты, будь то лесонос — начинали свой рассказ так: «Вот и пришел он сюда».

И писать свою книжку я начал именно с этих слов. Потом, в окончательном тексте, как бывает нередко, эти слова затерялись куда-то в середину, но я помню, что смысл этих слов я старался, как мог, пронести через весь материал и каждую главу этой книжки проверял только этими словами. Они были как бы своеобразным эталоном к жизненному отрезку его шахтерского пути, да и не только шахтерского.


— Здравствуй, Вася.

— Здравствуй, Коля.

— Вот и пришел я к тебе.

— Спасибо, не забываешь.

— Не выгонишь?

— Зачем же. Пожалуйста.

До чего привычные, даже какие-то неестественные слова. Разве это хотелось сказать при встрече, столь ожидаемой? И так всегда, а каждый раз думаешь: вот подойдешь, обнимешь, прижмешься как бы нечаянно к груди, скажешь такие слова, в полушепот, с придыханием, что кажется, скажи еще одно-единственное словечко — и не выдержишь, отвернешься, чтоб смахнуть непрошеную слезу. И увидишь в этом проявление самого высокого уважения и всяческого чувства перед человеком, который в жизни твоей оставил столь важный след. И в этот раз я мыслил именно о такой встрече, и столько теплых, самых радостных и самых лучших слов приготовил, чуть ли не назубок их выучил, и повторил их даже, уже заранее волнуясь, перед самой встречей.

И вот она — встреча, та самая, о которой мечтал не раз в минуты редкого столичного затишья. И не бросился навстречу, и не высказал заученные слова, и не отвернулся, чтобы смахнуть слезу, а смотрел на Василия и говорил какие-то пустые, ничего не значащие слова. Но уже потом — я это знал наверняка — пойму, что так оно и должно было случиться, и не обязательны все эти высокие проявления, главное, чтоб в душе твоей было то, основное, что не дает покоя.

— Надолго ли к нам?

— Да нет, недели на две-три. Как придется.

— Все пишешь?

— А что делать? А ты, значит, здесь?

— А что делать? — ответил моими словами. — Кому-то и здесь надо работать.

— Ну, не совсем так. Я-то знаю.

— А спрашиваешь. Пошли. Пора начинать.

Да, уже пора начинать. Бригадир подготовительной бригады ждал Василия внизу лавы, у комбайна.

— Все готово, Егорыч, — сказал он, крепко здороваясь со мной. — Можно ехать. Счастливо поработать.

— Счастливо отдохнуть.

— Само собой, — улыбнулся бригадир и усталой, неторопливой походкой пошел по откаточному штреку.

А ребята уже разобрались. Сергей Заболотнев проверял кнопки на щитке комбайна, клеваки на баре. У электрической пилы встал ее хозяин — Михаил Ганин. Хозяин он давний и так ловко приучился обращаться с пилой, что слушает она его моментально. И я улыбнулся, вспомнив, как недавно в кабинете он лениво перебранивался с начальником участка: «Подменили пилу, да не пилит ни хрена, заедает». — «Ты б загорал подольше на песочке», — намекал Борисов на то, как нежился во время отпуска на Южном берегу Крыма Михаил Ганин. А Ганин продолжал лениво ворчать, и сейчас он чем-то недоволен и кого-то потихоньку материт. «Все такой же, — подумал я. — Ничуть не изменился».

Ахмат Хайруллин уже обмерял стойки, ставил их в ряд и поддевал Ганина: «Молчи знай, пили знай, пили».

Досказывал свой очередной анекдот Николай Червоткин. Вокруг него столпились почти все ребята, хотят послушать, что ответит тетерев Терентий лисе-искусительнице. Знать, Терентий ответил такое, что смех уже не сдержать, и сильнее всех засмеялся сам рассказчик.

Подошел слесарь Любимов Виктор. И Николай незамедлительно очутился рядом с ним: «А что скажет нам на это секретарь?» — «Пошел ты», — беззлобно ругнулся Виктор. Два года он был секретарем комсомольской организации шахты, и возможность была у него уйти в райком, но вернулся на старое место, в шахту, оправдывался: «Грамотешки не хватает». Уже давно он в шахте, уже сменилось после него несколько секретарей, а его все продолжают звать секретарем, видно, больше всего потому, что характер у Виктора все такой же неспокойный, вот и в кабинете только что он шумел больше всех, кого-то из молодых машинистов шахтных машин защищал…

Равнодушный к побасенкам Ярослав Стольник, опираясь на лопату, поглядывал на хохочущих ребят, усмехался, покачивал головой: «Вот бисовы дети, в рот им дышло».

— Кончай базарить! — вынырнул откуда-то, то ли сверху, то ли снизу, горный мастер Валыш. — Начинаем!

Все разошлись по местам, приготовились. И впереди, как всегда, у самого комбайна, встал Василий Бородин, бригадир.


Было время, когда Василий ходил в отстающих. Вслед за начальником участка Василием Ивановичем Котовым, который в силу комбайна не верил, шел молодой еще, начинающий бригадир, и за ним шло большинство. Да, тяжко работать обушком да лопатой, но зато привычно, надежно, всегда копеечка заработанная будет. А тут совсем новое дело — комбайн. И куда? На их участок, и так невероятно трудный. Кровля непрочная, одним словом, песчаник, в любой момент жди завала. А где машинист? Сергей Заболотнев? Да он только что сдал экзамен, на хорошей лаве раза два пощупал кнопки — вот и весь его опыт. А бригада? Какая же это к черту бригада — восемь человек. Привыкли к коллективу большому — и идти веселее, и работать как-то легче, и любая авария нипочем. Нет, дело это и новое и непривычное, и бог с ним, с комбайном этим. Время придет — возьмемся за него, а сейчас и повременить не мешает. Еще и слухи вдобавок пугали: «Вон на тридцать пятой лаве побывал комбайн, выкинули, а какая лава отличная была, теперь же без конца завалы разбирают. Вот они, следочки. Нет уж, избавьте. У каждого семья, кормить ее надо. А на какой…»

И взбунтовалась бригада. Василия, в ту пору комсомольца, приглашал на беседу тогдашний секретарь комсомольского комитета Иван Глухов, запирался с ним наедине и долго и упорно о чем-то с ним толковал. А еще немного спустя, когда комбайн был все же спущен в лаву и, как предполагали, он «забарахлил», вызвал к себе Глухов всех комсомольцев участка, а секретарь партийной организации у себя в кабинете собрал коммунистов и пригласил начальника участка, и главного инженера, и директора шахты. Разговор шел один — о комбайне, разговор нелегкий, но прямой, открытый.

Я помню, как было. Собрались недовольные, многим пришлось подмениться, расселись кучно, у окна встал Василий, чтоб лучше всех видеть — и ребят своих, и секретаря, который все не решался заговорить, ждал тишины. Поднял Василий руку — примолкли. Иван поднялся из-за стола, прошелся по кабинету и вдруг, улыбнувшись, просто сказал:

— Давайте знакомиться. О себе расскажите. Некоторые впервые друг друга видят, не так ли? Все вы на равных правах, даже комсорга своего у вас нет. Бывший рассчитался, уехал, а нового не выбрали. Некому отчитываться, некого ругать. Ну, с кого начнем?

В кабинете стало как-то сразу шумно, клубами поплыл табачный дым, пришлось распахнуть окно. Простота Ивана Глухова пришлась по душе, и каждый разговорился.

— Женат, сынишка есть. Учусь в вечерней школе, — даже как-то весело признался Василий.

— У меня жена скоро родить должна. Сын тоже будет. — И так уверенно это сказал Анатолий Гусев, что ребята засмеялись.

— А я не учусь и холост, — пожал плечами я.

А потом — сами не заметили того — заговорили о нем, о комбайне.

— Убрать его надо! — загорячился Василий, подступая к комсоргу и поглядывая на ребят. — Нечего тут уговаривать.

— Убрать, говоришь? А дальше?

— Не хочу повторяться.

— Испугался?

— Эх, Иван! Не то, пойми, не то. Я за бригаду болею. Тебе тут легко рассуждать. Ты свои деньги полностью получишь. А они? — он кивнул на ребят. — Что они получат?

— Знаю. Но надо. Надо.

— А мы сейчас узнаем, как надо. — И Анатолий, сидевший у стола, рванул телефонную трубку, крикнул даже: — Лаву мне, сорок вторую!.. Сорок вторая? Как там комбайн?

Притихли все — ждали. Анатолий сунул трубку в ладонь Ивана, стоявшего рядом:

— Слушай, сам слушай. — И всем сказал: — Опять кумполит.

— Вот она — правда. А мы тут разговоры ведем.

— Кончать пора, засиделись.

— Верно, засиделись, — спокойно сказал поднимавшимся со своих мест ребятам Иван Глухов. — А пора уж сдвинуться, понять, что против техники нельзя идти в наше время. А трудности — что ж, трудности будут всегда. А в секретари я бы порекомендовал Василия Бородина. Думаю, что возражать не станете.

Приостановились в дверях: верно, секретарь нужен, взглянули на Бородина, плечами пожали: что, мол, делать — и подняли руки, и молча вышли из кабинета. А Василий недолго задержался у Глухова, только и сказал: «Хитер ты, Иван, а вот что выйдет?» Иван улыбнулся: «А об этом ты сам подумай, секретарь».

На выходе из быткомбината догнал нас Василий, сказал:

— Зайдем ко мне, что ли. За столом-то оно полегче разговаривать.

И мы пришли к нему, потеснились за круглым столом, выпивали уже за удачу, и чувствовалось, что в каждом из нас всколыхнулось что-то, и действительно верилось в удачу.

А удачи все не было: комбайн упорно не шел, как бы испытывал людей — выдержат ли, не уйдут. И пошли заявления с переводом на другую шахту, на другой участок, и никто не придерживал беглецов, авось и сами могли оказаться ими в любую минуту. «Нет уж, увольте, я так работать не обучен», — жалобился Котов директору шахты. «А вы понимаете, что вы делаете? — шумел директор шахты. — Государственное дело губите. — А потом успокаивался, просил: — Да поймите же вы, Василий Иванович, вы на шахте первые, а это честь, долг». — «Я все понимаю, — уже спокойно разговаривал и Котов. — Но поймите рабочих моих». — «И все же надо, — уверял директор шахты — уверенно, надежно. — А комбайн пойдет. И вы сами сделаете так, что люди ваши поверят».

Так бы и не уходил из кабинета, признавался потом начальник участка, так бы и сидел в мягком кресле, и уж готов поверить, согласиться. Но есть участок, его участок, есть люди, его люди. О них заботы и думы. Пятнадцать лет в начальниках ходит, все было, и хорошее, и плохое, и стучал кулаком по столу, и за столом в ресторане сидел в обнимку с шахтерами, а вот такой неопределенности еще никогда не было. Неопределенность больше всего и пугала Василия Ивановича.

— Пришел я к нему на дом, — рассказывал мне потом Василий. — И понял я, как тяжело нашему начальнику. На шахте еще молодцом держался, поддерживал себя матерком шахтерским, а тут — в халате, осунулся весь, вроде бы и не Василий Иванович, а дачник какой-то. И тишина во всем доме, все молчаливые ходят, переживают. «Надежда на тебя, Василий, на бригаду твою. Много в ней молодежи, да и ты, кажется, уже комсорг и все такое прочее. Так что начинать тебе, Вася. За тобой — пойдут. А люди пойдут — и комбайн пойдет. Скоро ли? Кто его знает, — месяц ли, два, а может, и все полгода. Ну как, осилишь?» — «Постараемся, Василий Иванович», — говорю. А он повторил: «Осилим?» — «Осилим», — отвечаю. И не поверишь, обнял он меня и поцеловал. Сдал старик, подумал я, скажи кому — не поверят. А зачем говорить, слабость человеческую наперед выказывать. И дал я слово тогда себе: разобьюсь, но комбайн пойдет. Хватит, намучились. Не заколдованный же.

И комбайн пошел, да еще как пошел. Конечно, не сразу и не по велению щучьему, — а было бы хорошо, да вывелись на Руси Иваны простодушные, в век прогресса и техники ум в чести, дерзость поощряется, перед верой распахиваются настежь ворота: иди, иди, человек, смелее иди!


Давно ли было — двенадцать лет назад, — а будто вчера, все так свежо в памяти, так ясно и чисто, словно картину смотришь, подумал я, следя внимательно за торопливыми, но четкими движениями ребят, идущих за комбайном. Комбайн шел ровно, без перебоев, легко и плавно, и уголь тек плотно, прикрывал рештаки, — казалось, струится мощный поток черной реки, прямой как стрела.

Только бы увидеть, только бы услышать — мечтал я где-нибудь, притиснутый толпой, вечно спешащей. Вот так и пробегаешь всю жизнь, думал я в такие минуты с тоскливой грустью, и когда уже летел в самолете и тонкая улыбающаяся стюардесса мило сообщила о том, что рейс обслуживает экипаж Челябинского аэроуправления, только тогда успокоился, умиротворился и понял, что вот оно — приближается, уже близко, вот и ветер уральский пахнул в открытую дверь самолета и ступила нога на родную землю. Где же такси, боже мой, куда же оно запропастилось? Наконец-то! Шофер попался мне веселый, болтливый, не умолкал ни на минуту, и было видно, что не надоела ему баранка, не в тягость дорога, и гнал на высокой скорости — «с детства заразился» — уже старенькую, побитую «Волгу», улыбаясь, протяжно тянул: «Ну как, ничо?» И ничуть не удивился, когда я вышел из такси, не доезжая до поселка, и укатил дальше, на прощанье пожелав: «Счастливо вам!»

Я сошел с дороги, пересек железнодорожный путь и по твердому насту, уже не белому, а посеревшему, пошел напрямик, через картофельное поле, еще кое-где не прикрытое снежным покровом — виднелись толстые стебли высохшей ботвы, — туда, где должна быть тропинка, ведущая к террикону. Террикон был впереди, он дымил, доносил до меня, хоть и не было ветра, свой неповторимый запах — запах тлеющего угля и породы.

Где же тропинка? Ее уже нет, не видать и шурфа, а только бугор, обветренный, без снега, заметил еще издали и заспешил я к нему, уже по-настоящему волнуясь, возвращаясь памятью к своим прожитым юным годам. И будто слышал я рядом знакомые шаги, слышал голоса и заново переживал весь этот путь. Сколько мыслей я передумал, сколько чистых и светлых идей рождалось на этом пути! Не все сбылось, как мечталось, не все удалось, как хотелось, но разве важно только это? Разве не здесь, на этом пути, рождалось во мне что-то дорогое и вечное, не проходящее и не исчезающее никогда? Разве не здесь, на этом пути, я уверовал в себя, в свои силы? У каждого человека — своя тропинка, моя тропинка пролегала здесь, на пути к шурфу.

Нет и шурфа, есть только бугор, нет и тропинки, и время ускорило свой бег, но во мне все те же чувства живут, и до сих пор сохраняешь веру, как таинство какое, и надежду свою, без которой немыслима жизнь на этой трудной горькой земле!

А ведь только подумать: исчезни тропинка в душе — и придет конец всему, что называется нередко еще судьбою твоей! И хорошо, что удается повторить то, что было пережито, перечувствовать и еще сильнее понять и полюбить все это.

Я подошел к бугру, поднялся на него, огляделся. Еще не совсем рассвело. Еще там, на западе, густелась темно-фиолетовая синева, притушила очертания домов, и только белое здание подстанции, освещенное огнями, виднелось четко и отсюда, издали, казалось белым стройным кораблем, стоявшим на рейде. А на востоке, там, где виднелся копер, над которым еще ярко поблескивала звезда («Значит, шахта выполняет план», — мелькнуло в голове), на фоне посветлевшего, дымчато-синего неба раскинулся сам поселок, уютный, опрятный, утопающий летом в зелени, а сейчас, зимой, присыпанный снегом, и выглядел он просторным и еще более опрятным и чистым.

Кажется, Анатолий Гусев однажды сказал:

— Я никогда не думал, что наш поселок такой симпатичный. Вот смотрю — и все как на ладони. И все аккуратно, как есть, — и аллея парка, и Дворец культуры, и наш медгородок.

— И ресторан «Север», конечно, — подхватил Николай Червоткин.

— И ресторан, конечно. Все при деле. Нет, братцы, поселок наш что надо. И название самое шахтерское — Горняк. И терриконы с трех сторон, вроде как бы сторожа. Почему я этого раньше не замечал?

Да и я раньше не замечал этого, считал свой поселок обыкновенным, заурядным, все было здесь привычным и постоянным. А тут взглянул на поселок как бы свежими глазами — и верно, так и есть: поселок-то какой!

Ничуть не изменился, все такой же, подумал я, стоя на бугре, и уже тянуло меня к нему, и хотелось пройти по улицам его, заглянуть в магазины, во Дворец культуры, и на стадион, «и в ресторан „Север“, конечно», — пошутил бы Николай Червоткин, и в парк, где можно еще найти дерево, посаженное мной.

И вновь меня охватило волнение от предчувствия встречи с поселком, с родными, со своими товарищами по работе, с учителем и другом моим Василием Бородиным.


А комбайн все шел, ровно и плавно, и тек мощный поток угля, и уже почернели лица, покрылись пылью, и выступил пот, и ритм работы овладел всеми, и мной тоже. Я чувствовал, как возвращаются сила и уверенность в себе, и радовался, что не забыл еще ничего, что не совсем еще отвыкли руки от лопаты, что могу не уронив подхватить стойку, прижать ее крепко к огниве и с полуслова понимаю жест каждого из ребят — и Михаила Худякова, и Ярослава Стольника, и Николая Червоткина. А когда натыкался на взгляд Василия, то он одобрительно кивал мне, и я видел, что он в любую минуту готов прийти мне на выручку.


Помню, писал я очерк о нем, свой первый очерк. Я долго мучался над ним, много раз начинал и бросал, и каждый раз мне казалось, что пишу я не то, что нужно. Волновался страшно, и потому, наверно, выспрашивал я его с таким усердием, что он с удивлением смотрел на меня: «Вот, мол, привязался, хуже репья поганого. Ведь все знает, а продолжает спрашивать». Да, я знал многое и мог написать, но я хотел знать еще и еще, я хотел понять, почему он все-таки оказался здесь, в этом поселке, так сроднился с людьми.

И Василий Бородин мне рассказывал:

— Как пришел к нам в деревню человек городской, в училище набирал молодежь, так я и решил: поеду — и все. Что потянуло из деревни? А черт его знает. Была во мне, наверно, дурость лишняя, тяга к чему-то такому, чтоб притянуло враз и навсегда. Я и жену так выбирал. Похожу неделю с одной, а потом еще неделю с другой, чувствую — не тянет, чтоб не морочить голову, скажу, как отрублю. А встретил свою Михайловну — будто что оборвалось во мне. Так и тут, наверно. Тыкался то туда, то сюда. Все было не по мне — ни работа в поле учетчиком, ни тихая комната счетовода. А тут заворожило меня это слово — навалоотбойщик. Ну, и поехал. Всю дорогу думал: куда меня леший несет, дома не сидится, через всю страну из Тамбовщины на какой-то Урал еду. Зачем? А тут еще дожди проклятые, холод зверский. Ну, привезли нас на станцию и повели прямо через поле сюда, в поселок. Мимо кладбища шли. Вот, пугаю себя, и примета сходится. Пропал совсем. И заплакал бы, окажись один.

Привели нас в общежитие, разместили по комнатам, койку дали, матрац и все прочее, что полагается гэпэушнику. Постель чистая, стены белые, а не спится, все думы накатывают: пропал. И так целую неделю мучился. А тут еще что ни день — новость: Гришка-то сбежал, Валька-то тягу дал домой. А как в шахту спустили, как провели по мокрым забоям да низким выработкам, будто нарочно, как навидались страху разного, так сразу в открытую пошло: «Собираю шмотки и мотаюсь подальше, пропади-ка тут все пропадом». И покатили из общежития. И я бы ушел, но слова отца помнил: «Раз не послушался, уехал, назад не вертайся, не пущу. Не дам позорить мою седую голову». Знал я, что такое слово отца, пуще страха любого боялся. Ладно, думаю, потеряю год, второй, отбуду свой срок, как положено, потерплю, так и быть, чуток, ведь живут же люди. И остался, прижился, что ли. Из армии не домой, а сюда повернул. Михайловну встретил, дети пошли, вот и живем теперь, и никуда уж мне отсюда не тронуться.

Все было просто и ясно, и нечего было мучать себя вопросами, как да почему, но продолжал потихоньку выспрашивать и дальше, пока Василий не пожалел меня:

— Да брось ты, Коля, не получается — и ладно. Я ведь не шибко знатный, чтоб из-за меня бумагу марать.

А когда очерк был все-таки написан и напечатан и он его прочел при мне, я с нетерпением ждал, что он скажет. Василий, как прочитал, так сразу же похлопал меня по плечу, сказал: «Нормально». И говорил так, будто не о нем был написан очерк, а о ком-то другом, постороннем. А потом попросил меня черкануть что-нибудь такое остренькое про то, что пропадают обушки в лаве, что приходится их прятать, да подальше, от посторонних глаз. «Разве дело это?» — возмущался Василий.

Я обещал выполнить просьбу его как можно скорее и в тот же вечер, придя домой, засел за работу. А утром я протянул Василию листок со стихами. «А ведь здорово, Коля, честное слово!» — и вслух прочитал последние строки: — «Мы тоже с вами коммунисты, зачем же прятать совесть на замки».

— Это верно, очень верно, и ты знаешь, я собираюсь вступить в партию. Уже заявление подал. Две рекомендации есть, решение комитета комсомола. В общем, все, как положено. А вот боюсь чего-то. Вдруг да не подойду?.. Нет, ты подожди, не горячись. Знаю, что хочешь сказать. Дело ведь какое, его решать один раз надо. А если всякие там мои зашибы да вывихи напомнят?.. Да подожди ты, дай уж мне досказать… Все надо спокойно рассудить. А то у меня характер шальной, наворочу черт знает что, поди потом разбирайся.

И действительно, будто предчувствовал, случилось такое, о чем долго потом на шахте поговаривали.

В тот год общественный патруль, — в протоколах горотдела милиции и на красочных плакатах шахтных художников можно было прочесть: «Патруль — это новая форма массового вовлечения трудящихся в помощь работникам милиции для охраны порядка», — существование только что начал, и на каждом участке были составлены графики дежурств, но рабочие шли неохотно, ворчали: «Пьяницу я и так подберу, а разному там шалопаю, если нужно, по шапке завсегда дам. И чего зазря глаза продавать, целой оравой по улицам маршировать? Вот еще, придумали тоже!»

— Ты уж, комсорг, смотри не подведи, — наставлял Василия Иван Глухов.

— Постараюсь, — невесело улыбнулся Василий.

— Да никак ты приуныл?

— Поторопился я. Обождать бы чуток.

— Это чего же так?

— Опять комбайн барахлит. Ребята недовольны. Хватит, мол, волынку эту тянуть, кончать надо. Пересиживать каждую смену не хотят. А тут еще дежурство это. На кой оно ляд сдалось!

— Ты это брось, — рассердился Иван. — А еще в партию вступаешь!

— Вот и говорю я — поторопился.

— Садовая ты голова, — улыбнулся Иван и, поглядев на меня, находившегося во время их разговора тут же, в кабинете комсорга шахты, головой покачал: — При своих же комсомольцах — и такие слова!

— А мне скрывать нечего. Говорю то, что думаю. — И, не прощаясь, вышел из кабинета.

Я догнал Василия уже внизу, в вестибюле.

— Зря ты это. Не стоит.

— А чего он привязался! — отмахнулся Василий, сердитый еще и недовольный, и даже рукой махнул, но вскоре успокоился, улыбнулся. — Ты-то придешь на дежурство?

Я ничего не ответил, только вздохнул притворно: «Ох, и занесло же тебя!» Он понял меня, сказал:

— Я скоро и себе верить перестану. Честное слово.

Собраться на дежурство должны были на следующий день после работы, к часам семи вечера. О дежурстве уже знал каждый, но так или иначе я подходил то к Михаилу Худякову, то к Николаю Червоткину, то еще к кому-нибудь из тех, которых я считал «неблагонадежными», и обрисовывал картину: так и так, мол, так и так. Думал, наверно, что Василий одобрит мои действия, успокоится, а он едва не рассердился: «Ты чего тут пристал? Послушай, что там Червоткин говорит». Я спустился вниз, к комбайну, сквозь смех ребят разобрал вкрадчивый голос Червоткина:

«Ты чего не явился?» — спрашивает генерал у солдата. «Думал», — отвечает солдат. «А ты знаешь, такой-сякой, что тебе думать не полагается? Это наше дело — думать». — «Так точно, ваше сиятельство», — отвечает солдат. «Так почему же тогда не явился?» — снова допытывается генерал. Прилипчивый попался, вроде Коли нашего. «А мне не положено думать, ваше сиятельство. Потому и не явился».

«Ох уж этот Червоткин! Как бы не подвел», — встревожился я по-серьезному.

Но Червоткин на дежурство явился первым.

— А я уж туточки, — сказал он, поднимаясь со скамьи, и протянул руку Василию. — Шлепай сюда самую красную повязку, пойду хулиганье выискивать.

Но собрались только к восьми. Солнце заметно пошло на закат, а жара все еще не спала — стояли самые жаркие дни июля. Широкая скамейка под тенью тополей сохраняла тепло и устойчивый запах краски.

— Итак, Мельникова нет. Пошли, — не придет, наверное.

Прохладой и сумеречным покоем пахнуло на нас, когда вошли в вестибюль Дворца культуры, где на втором этаже, в агитпункте, временно размещался патруль. Красные повязки были придавлены толстым журналом графика дежурств, уже довольно измятым, с подвернутыми, замусоленными уголками.

— Забота чувствуется, — съехидничал кто-то.

Через несколько минут вышли мы на улицу в повязках на левой руке. Встречные приостанавливались, смотрели на нас, улыбались. У выхода из парка разделились на группы и разошлись по улицам поселка, договорившись через час-полтора встретиться вновь у Дворца культуры. Я ушел с группой Бородина. Улицы были оживлены, и мы невольно старались равнять шаг, держать голову прямо, будто надели военную форму. Возможно, мне только казалось, что мы так идем, но я действительно чувствовал себя подтянутым и стройным и шел какой-то неестественной, медленной походкой, и еще, наверно, потому, что наше дежурство не сорвалось, и мне не терпелось сказать об этом Василию, но я удерживал себя: «Зачем? И так все ясно».

Мы еще не дошли до Дворца культуры, как нам вышел навстречу Николай Червоткин, всплеснул руками:

— Где же вы пропадали? Я вас уже обыскался. Аж упарился весь.

— Задержали кого-нибудь? — не выдержал я.

— Ага, целую банду. — И засмеялся. — У Ерыкалина в квартире держим. Кусаются, черти.

— Где же повязка? — спросил Василий.

— Я же говорю — кусаются, всю повязку изгрызли, в клочья. Да пойдемте же скорее!

Предчувствуя какой-то подвох, мы поспешили за Червоткиным и вскоре уже входили во двор дома, в котором жил Михаил Ерыкалин. В палисаднике за широким столом сидели остальные; увидев нас, замахали руками: скорее, мол, чего вы!

И вот появилась бутылка водки, за ней вторая, быстро и ловко расставляла закуску жена Ерыкалина, и мы, заблудшие, как выразился кто-то, уже сидели вместе со всеми, плотно прижимаясь друг к другу, вокруг стола. Вспомнились слова Ивана Глухова, самого Василия, и мне хотелось что-то сказать, но, взглянув на Василия, на ребят, оживленных и разговорчивых, промолчал, да и сидевший рядом со мной Червоткин приостановил меня:

— Сиди, иш-шо наговориш-ша…

Вскоре стало шумно, жарко, табачный дым застилал глаза, но из-за стола никто не выходил, говорили о шахте, о себе, о комбайне, и вдруг я подумал, что все идет правильно, так, как надо, это и есть та самая обыкновенная рабочая жизнь. И уже видел, как подвыпивший Николай Червоткин обнимал Василия, кричал:

— Тамбовский мужик — крепкий!

А Ерыкалин, когда уже расходились, подавая Василию руку, сказал:

— Ты, Вася, не печалься. Дело с патрулем исправим. Но ведь сегодня у нас разговор был душевный, поближе мы стакнулись. А это — главное. Правильно я говорю?

— Правильно, Миша, — сказал Василий. — Очень даже оно правильно.

На другой день почти вся шахта знала о случившемся. Иван Глухов кричал:

— Я так и знал! По твоему настроению, Василий, это было видно.

— Да пойми ты, Ваня, — ласково успокаивал его Василий, — я ведь после такой встречи радостный хожу.

— Спасибочки, удружил! Он еще и довольный. Ну и ну! Ты что же, на партийном бюро это скажешь?

— И скажу. Именно это и скажу. Мне таиться нечего.

— Ох и путаник ты мой! — смилостивился Глухов. — Ничего, как-нибудь разберемся. Думаю, как-нибудь уладим это дело, а пока мне от парторга попадет на орехи.

— Так вместе пойдем.

— Ничего, я уж сам. Подумай лучше о субботнике. Да смотри, в шахте пьянку не устройте. А то ведь и такое станется.

— Такого больше не будет. Слово даю. Верно, Коля?

А вечером, когда я пришел к нему, он сказал:

— Только что был у меня Мельников, извинялся. И знаешь, о чем он меня попросил? Попросил, чтоб я его в обиду не дал. «Зашпыняли, говорит, ребята меня до основания. Проходу не дают». Теперь мне ничего не страшно.

— И не волнуешься?

— Волнуюсь, еще как, но уже не страшно. Уверенность есть, что все в порядке будет. Пойдет комбайн. Подожди, мы еще и до рекорда доберемся.

Через неделю Василия Бородина приняли в партию, и в тот же день, хоть и не верилось в это, бригада наша проехала половину лавы, что по тому времени было уже настоящей победой.


— Эй, чего там! — закричал Валыш и помчался вниз, на погрузочный пункт, узнать, почему притихли конвейеры. Не успел добежать — навстречу ему попался машинист шахтных машин, паренек лет девятнадцати, бледный, растерянный, тот самый, которого утром в кабинете защищал от нападок горного мастера Виктор Любимов.

— Цепь порвалась, та самая, в конвейерном. Я предупреждал…

— Ишь ты, вывернулся!

Но крика не было и ворчанья тоже: вероятно, брал вину на себя: «Знал, а понадеялся на кого-то», — и сразу же полез вверх.

— Выручай, бригадир, цепь оборвалась. — И снова подался вниз.

За ним молча побежал Василий, и так же молча, не сговариваясь, потянулись и остальные. И уже через минуту вся бригада растянулась на конвейере, стягивала цепь, срывала верхние рештаки, укладывала их вновь, и так до тех пор это шло, пока не уперлись в головку.

— Все, можно качать!

Я взглянул на часы — прошло десять минут. И знал, уверен был, что на следующий день никто и не вспомнит о том, что это была авария. Просто задержка — и все. «Молодцы, ребята», — подумал я радостно.


«Молодцы, ребята», — подумал я радостно и в то давнее утро, когда на восемьдесят девятой лаве только что стали налаживаться дела, но, как бывает всегда, неожиданно, вдруг, выступили валуны, и опять начались завалы, кумпола, сдавленные стойки, — одним словом, «поигрывала» лава не на шутку.

Как ее успокоить, если комбайн не идет: то бар зажмет, то затупятся клеваки или, хуже того, ломаются, как спички… Невеселые, в общем, дела начались. Спускаться даже не хочется, настроения нет и желания тоже, и улучшений не предвидится. Подтачивались добрые чувства, приутихли шутки Червоткина. «До каких пор?» — думал каждый.

Василий понимал: главное — выдержать, сохранить бригаду такой, какой она уже стала, — коллективом сильным и дружным. А как сделать это, не знал. Восполнял слова делами своими, все чаще слышала Михайловна: «Разбуди меня рано». Даже отругал однажды, когда решила она дать ему отдохнуть лишних полчаса. «Пусть поспит чуток, — подумала она, глядя на распластавшегося вниз лицом мужа. — Как лег, так и спит, не ворохнется».

И вот они, первые разговоры:

— Это Василий Иванович виноват. Расхвалил нас, до небес поднял. Цикловать можем! До рекорда добираемся. И что же? Хрен без масла, одна кутерьма.

«Надо, надо выйти из прорыва, — думал Василий. — Медлить дальше некуда, не дай бог, осядет лава — и тогда начинай все сначала, бригадир».

А тут еще смены стали менять, бывали дни, когда по целым часам сиживала бригада в прокуренной насквозь раскомандировке.

В тот день бригада вышла на работу к двум часам дня, а спустилась в шахту только в девятом часу. Получалось так, что непроспавшиеся ребята снова выходили в ночь.

«Хоть бы все было хорошо, хоть бы…» — умолял кого-то Василий, и по лицу его я видел, что уже ни о чем другом в эти минуты он не думал.

Но удачи не было, она ушла от них, исчезла. Опять комбайн без конца цеплялся за огнивы. Приходилось ему самому, — не был уверен, что кто-нибудь вдруг да пойдет молча, не обронив недовольное слово, — самому вырубать их. А затем «зажало» бар на низком, сдавленном месте, и снова простояли час. А время шло, хоть медленно, но шло, и снова вышло так, что не смогли за всю смену проехать и двадцати метров.

Уставшие, поднялись на-гора, наскоро помывшись, собрались в раскомандировке. За окном — ночь, в вестибюле погашены огни, горит свет только в коридоре да у них на участке.

Поднял трубку Василий, позвонил начальнику участка. Василий Иванович будто ждал, тут же подал голос, выслушал и тихо, но каждый слышал, сказал:

— Выходите с утра.

— Как это с утра? — Кто-то взглянул на часы: — Через пять часов?

— А когда же отдыхать? Вчера не спали, сегодня опять.

— Найдут людей, незаменимых нет.

— А ну, Василий, звони Котову: не согласна, мол, бригада — и баста.

Анатолий Гусев потянулся к трубке, сам решил позвонить, но Василий руку положил на его ладонь.

— Подожди, подумать надо.

— А чего ждать, чего? — не выдержал, закричал Анатолий Гусев. — Скажи нам, бригадир!

— Да, скажи нам, Вася, ждем.

Мы были несправедливы тогда к нему, будто он был в чем-то виноват, будто он должен был решить за нас, как нам поступить дальше. Не подумал никто, что ему куда тяжелее, чем нам. Даже лучший друг его Анатолий Гусев не сдержался, а что спрашивать с остальных? «Ведь правы же они все, — думал, наверно, в те минуты Василий. — Поднять трубку и позвонить Котову: пусть сам решает». Ждут ребята, и я жду: как поступит Василий, что скажет?

Ничего не сказал Василий, вышел из раскомандировки и лег в вестибюле на лавку. Ясно было, бригадир остается, пусть каждый решает, как ему поступить.

— Эх! — махнул рукой Ганин. — Цепь от электропилы возьмете в номере, а я домой пошел. Хватит, надоело. — И не оглядываясь заторопился из раскомандировки.

И пошли за ним остальные. Куда — домой или в вестибюль, чтоб где-нибудь в укромном местечке прилечь на скамью? Я не вышел из раскомандировки, голову склонил на стол, забылся.

Разбудил меня резкий телефонный звонок. Поднял голову — сидят напротив Гусев, Заболотнев, Ерыкалин. Кто-то и позади меня сидит, но некогда повернуть голову, так как взял трубку Василий Бородин, слушает, что говорят ему.

— Директор шахты потревожил, — сообщил бригадир. — После работы к себе на разговор приглашает.

— Давно бы пора.

— На одну совесть нечего бить.

— Нам такая жизнь ни к чему.

— Пусть он без жены две ночки не поспит, как жена-то взглянет, а? — это уже голос Червоткина.

И снова зашумели, но шум этот был не вчерашний — раздраженный, а другой совсем — деловой, уверенный.

Подходили другие ребята, опоздавшие к смене, последним пришел Михаил Ганин.

— Явился не запылился. А мы-то уж подумали, что жена тебя придавила к стенке шибко, а ты ничего, еще молодцом, — засмеялся Червоткин, не скрывая ни перед кем своей радости.

Да, шли мы в то утро снова все вместе, как всегда, шли уверенные, что если не сегодня, так завтра обязательно, во что бы то ни стало, выведем участок из прорыва.

…И опять остановка. Но не заспешил вниз горный мастер, дал условный сигнал машинист шахтных машин: кончился порожняк, можно и отдохнуть.

Сдвинулись ребята в кружок, и уже кто-то зашуршал бумагой — доставал тормозок, предлагал тому, кто находился поближе, и Николай Червоткин уже рассказывал про какого-то Морозку:

— Иду я как-то с работы, смотрю — притулился кто-то к пускателю, фуфайкой закутался, даже головы не видать, посапывает. Мимо прошел — никакого внимания к моей особе. Вернулся я, снова прошел. И опять никакого внимания. Что за черт, думаю, уж не медведь ли залег тут на спячку? Кинул камешек — не ворохнется даже. А цепь брякает — бряк-бряк, а он, значит, свое продолжает — храп-храп. И это среди бела дня? Возмутился я тут окончательно. Дай, думаю, проверю. Не поленился, выключил конвейер, и вдруг в тишине наступившей басом так кто-то говорит: «Не балуйся, включи». Я аж подпрыгнул, такого совсем не ожидал. «Ты что, не спишь, что ли?» — кричу ему больше от испуга. «Да нет, холодно мне», — и поежился. У меня тут и вывались с языка: «Эх, Морозка ты!» Так и прилипло к нему это словечко — Морозка да Морозка.

— Уж не Востряков ли был? — полюбопытствовал кто-то.

— Так ведь не разобрал, ребята, лица своего он мне не показывал, — простодушно согласился Червоткин и первым же засмеялся.

«Ох уж этот Червоткин, уморит так уморит, — подумал я, пытаясь вспомнить хотя бы одну побасенку тех лет, да так и не вспомнил. — Да разве важно это.

Главное — веселый он человек, с таким всегда легко и просто».

А он уже подсел ко мне, пристал с вопросами, но мучал недолго, так как вспомнился ему какой-то анекдот, и снова его понесло, понесло, и не умолкал он до тех пор, пока не включили конвейер.

— Кончай, Червоткин! — звал его Стольник.

— Трошка осталась, трошка.

— Сам ты трошка, — ворчал Ярослав и сам уже поднимал огниву.

— Вот напарник какой, не дает слова сказать!

И вот уже он подскочил к Стольнику, помог приладить к огниве стойку, ударил обушком — не расстается пока еще с надежным оружием своим шахтер, еще пригодным на всякий случай! — раз, другой. Порядок, будет стоять.

А уголь уже тек по рештакам, шел комбайн, спокойно и ровно, мелькали в сильных руках ребят лопаты, огнивы и стойки… Продолжалась работа.

4

А потом я сошел с бугра, который был когда-то шурфом, и напрямик, через поле, по твердому посеревшему насту, пошел навстречу поселку, навстречу шахте. И волнение мое не приутихало, и уже казалось, что не будь позади прожитых мною лет в далекой от этого края Москве, было бы все не так, как сейчас, и не испытывал бы я то, что приходит со временем, уже повзрослевшему.

Шахта все ближе, уже видны подъездные пути к эстакаде, уже стремительней вращенье шкива копра, уже отчетливей, до последнего стука, улавливаешь разноголосые звуки. Еще немного, осталось миновать длинный механический цех, — и я вышел к быткомбинату.

Конечно, мне хотелось еще в то субботнее утро застать бригаду в раскомандировке, но уже был час, когда все шахтеры спустились в шахту и уже приступили к работе, а те, кого они сменили, еще только идут к клети, и потому встретило меня затишье, пустые коридоры и пустой вестибюль, и закрытые раскомандировки, и только проходили мимо редкие, но все незнакомые люди, и я, как бывало и раньше, прильнул глазами к настенным объявлениям и плакатам, стараясь хотя бы через них вникнуть в рабочую жизнь шахтеров, и вот остановился вдруг, удивленный и даже немного растерянный, перед целой, во всю длину правой стороны вестибюля, «картинной галереей» портретов и сразу же увидел его, Василия Бородина. Да, несомненно это был он. Через все несовершенство художника («Кто он?» — уже думал я) угадывался в этой слегка неестественной позе сидящего на фоне чего-то темного тот характерный только для Василия Бородина простой профиль.

Пока я поднимался на третий этаж, в мастерскую художника, я припоминал только что услышанную мной фамилию: Козлов Алексей Афанасьевич. С этим именем было что-то уже связано, и связано радостное. Я помнил, что всю жизнь этот человек прожил безвыездно в родном городе, а его картины из жизни шахтеров занимали не раз почетное место на выставках самодеятельных художников.

Да, ошибки не было, это был тот самый художник. Невысокого роста, худой, он выглядел молодо в коротком выцветшем халате, и встрече был рад, и охотно рассказывал обо всем, о чем я спрашивал его, и, конечно, о том, как он рисовал портрет Бородина.

— Четыре дня он ходил сюда, в мастерскую. Замечательный парень. А главное — простой. И эту простоту души его я и хотел выразить. Даже не верилось, что он — такой молодой, только что переступивший порог тридцатилетия, — уже так знаменит, на весь город, на всю область. Я даже как-то не выдержал, поинтересовался, а он засмеялся и просто сказал: «Я и сам не верю в это». А ведь он был бригадиром того участка, который на нашей Двадцать второй шахте установил совсем недавно рекорд. Замечательный рекорд. Тут настоящий праздник был. Телевидение, радио, пресса областная — и все, в общем, такое… Да вы это и сами узнаете.

«Да вы это и сами узнаете», — сказал мне Алексей Афанасьевич в то субботнее утро, а был уже понедельник, уже кончалась рабочая смена, а я еще не услышал, чтоб кто-нибудь из бригады сказал мне о рекорде. А он был, и я уже прочитал все, что писали в газетах.

И мне было грустно, что все это, называемое сейчас рекордом, проходило без меня и только можно представить, можно только прочитать, спросить. «Неужели мне осталось только это?» — подумал я с грустью, и все же я с ними, успокоил себя, я был с ними и тогда, в тот праздник, который был тоже и со мной. Я жил с ними всегда, все это время, и мой путь и путь учителя моего и друга Василия Бородина скрещивались, и это я тоже чувствовал всегда и понимал еще острее, когда приезжал в родные края. «Как они там, в шахте», — думал я в такие минуты.

Когда я сдавал свой первый экзамен по истории Древней Руси: «И ныне, господа, отци и братья, оже ся где буду описал или переписал или не дописал, — чтите, исправливая бога деля, а не клените, занеже книгы ветшаны, а ум молод, не дошел…» — Василий Бородин был награжден почетным знаком Шахтерской славы. Когда же я с обостренным чувством вчитывался в ленинские строки, преисполненные силы великой, Василий Бородин был избран почетным гражданином города и в тот же год стал человеком государственным — депутатом областного Совета. Когда же мне вручили новенький диплом выпускника института, Василий Бородин был награжден орденом Трудового Красного Знамени.

И вот еще один шаг к высоте — рекорд, тот самый, о котором еще тогда, лет десять назад, подумал он.

А спроси его сейчас — улыбнется, пожмет плечами: было, конечно, все так, как сегодня, в этот день. Самый обыкновенный, ничем не примечательный, разве только тем, что сегодня я с ними.


Уже потом, через два-три дня, я уже все знал о рекорде. По старой привычке газетчика всех расспросил, обошел — и директора шахты, и секретаря парторганизации, и председателя шахткома, и многих-многих других, которые хотя бы одним словом могли обмолвиться о тех знаменитых июльских днях.

Вооруженный фактами, пришел я к Василию Бородину домой, чтоб его расспросить, уточнить последние детали, помня хорошо, как трудно бывает иной раз вспомнить то, что обычно ускользает, — в напряжении дней будничность самых простых деталей.

Но меня уже опередили. Сидела на диване рядом с Василием женщина, заплаканная, и что-то быстро взахлеб говорившая, а Василий молча слушал ее всхлипы, и был он не то что серьезный, а, показалось мне, чем-то расстроенный, даже недовольный.

Я прошел в другую комнату и разговорился с Игорьком, который выполнял задание по русскому языку. «Неужели сынишка Василия ходит в третий класс?» — удивился я, помня Игорька пятилетним подвижным, озорным мальчуганом. Спросил его снова: «Значит, в третий?» Он тоже удивился, но причина его удивления была иной. «Подумаешь, не верит, могу и тетради показать, а если на то пошло, и рассказать могу». И до того увлекся я беседой с Бородиным-младшим, что не заметил, как появился на пороге Бородин-старший и первым заговорил, когда мы остались одни:

— Посоветуй, как быть. Приходит женщина ко мне уже в третий раз. «Помогите, ради бога, разведите меня с мужем», — умоляет она. «А стоит ли? — спрашиваю я. — Вспомните, что вы сказали мне в первый раз, когда я пришел к вам: „Извините, он больше не будет, я погорячилась“», — и такая жалость, такая преданность мужу, что осталось только руками развести. Ушел, а через несколько недель опять приходит, и все повторяется снова. И сегодня — опять двадцать пять: «Помогите, он меня обижает, проходу не дает…» Но почему ко мне, на то милиция есть, суд, уж если на то пошло. Плечами пожимает: «Хочу, чтоб вы помогли». Вот такие дела мои депутатские. Все больше с дрязгами семейными бегут. Ну, и поспешишь, а у них уже мир и покой. Советует мне Михайловна: «Да не лезь ты в личные дела. Они там поругаются, они и помирятся. Муж да жена — одна сатана». Вот она, ситуация какая. Так что, идти мне?

— Ты депутат, тебе и карты в руки, — улыбнулся я. — А жена иногда бывает мудрее всех мудрецов.

— Спасибо за совет. Но мне-то от этого не легче.

— Ты сильный, выдюжишь, — пошутил я. — Вот слышал — на рекорд снова устремляешься.

— Уже услышал? Стоит подумать, а уже вся шахта знает.

— Да нет, я сам так размышляю, — уклонился я. — Вижу по работе, по делам твоим в бригаде.

— Почему же я? Мы тут снова все подумаем, решим, кое-что прикинем.

— Вот и начинайте, пока я здесь, — пошутил я.

— Ишь ты, какой шустрый! Тут все до мелочей надо проверить, чтоб ошибки не вышло.

— Как в июле?

— Да, конечно, как в июле. Но тогда нам здорово повезло.

— Так уж и повезло. А авария на комбайне? А история с Дергачевым?

— Было всякое, и все-таки нам сопутствовала удача. И, наверно, больше потому, что мы как-то и не думали о рекорде. Я даже не верил, что так получится. И до сих пор не верю: было ли это?

— Отчего же так?

— Да уж так, — улыбнулся Василий. — Слишком долго мечтал о таких вот днях, а пришли они — и даже не веришь: неужели такое возможно? Ты только подумай: двадцать шесть тысяч тонн угля и еще трошка, как шутит Николай Червоткин, за один месяц. Разумеется, по нашему бассейну, где добывают только бурый уголь. Ты подумай, что я тут наговариваю на себя, вроде бы незнающим прикидываюсь… А то, что всякое там было, это верно. Одним словом, шахта-матушка, любую штучку выкинуть может. И аварии были, и история эта с Дергачевым. Ты бы видел, как ребята его встретили! «Не нужен нам такой» — и все. Так и не приняли обратно в бригаду. Жестоко? Что ж, иначе нельзя было. Так и говорили на собрании: нельзя. Все понимали, на какое дело шли.


И вспомнился мне случай один, подобный этому, который был еще свеж на памяти моей. Вот так же поступил однажды Шайдулин — на работу не явился. Уволить с шахты — такой приказ был. Пришел в раскомандировку Шайдулин, чуть не плача, попросил бригаду: «Помогите мне. Не губите. Семья у меня». Начальник участка Василий Иванович сказал: «Пусть бригада решает». Поверили ему, ребятишек пожалели. Василий предупредил: «Смотри, Шайдулин, не подводи. Нам каждая минута дорога, каждый человек в лаве — сила большая. Пойми это». А были те самые трудные дни, когда комбайн не шел, когда приходилось пересиживать, смены менять. Но прошло какое-то время — и снова Шайдулин подвел. Не дожидаясь приказа, бригада решила: «Не принимать в свой коллектив».

Напомнил я о Шайдулине — Василий головой кивнул:

— Значит, правильно поступили. Наверно, кто-нибудь из ребят и о том случае вспомнил, а если и не вспомнил, то наверняка подумал.

— А еще что было?

— Да вроде больше ничего такого.

Но я сидел еще долго и все наталкивал его на разговор, а Василий пожимал плечами и повторял одно:

— Все остальное было обыкновенным. Работа и снова работа. Никаких там происшествий, все были вместе — всегда и во всем. Может быть, раньше такого единения не было.

Я знаю, это тоже была победа, одна из тех многих, которые пришли со временем.

— И все-таки? — не терял я последней надежды выведать какой-нибудь хотя бы незначительный фактик.

— Да нет же, больше ничего не было такого. Самые обыкновенные, будничные дни, такие же, как тот позавчерашний, и вчерашний, и сегодняшний, которые ты провел с нами.


Да, это были обыкновенные дни, и они проходили для меня очень быстро, и вот я уже с бригадой возвращался к стволу, уже с полуслова понимал каждого, и было так, как хотелось мне.

И сколько же дней было таких, уже не упомню, и вот прибавилось еще три дня, а завтра будет еще один, а там — еще, и сам не замечу, как наступит день отъезда, день прощания.

Но сейчас об этом не думалось и виделось это еще далеко-далеко, а были дни и часы, проведенные с родными, с друзьями, с бригадой, и будут еще дни и часы, и я пройду по тихим улицам поселка, загляну во Дворец культуры, побываю в гостях, и буду говорить о том, что дни эти станут для меня самыми счастливыми днями, их мне никогда не забыть, и придет та минута, когда я вспомню эти дни и меня снова потянет сюда, на родину.

А если о чем-то я сейчас жалел, так только об одном — о том, что не был с бригадой в июльские дни, которые вскоре назовут рекордными, а потом я, конечно, пойму, что жалеть-то в общем не надо, напротив, я буду гордиться тем, что свой жизненный путь начинал в этой бригаде, что уже тогда, десять — двенадцать лет назад, она стала такой, какой была сейчас, и буду помнить о том, что я до сих пор считаюсь ее старожилом.


— Ты наш, — сказал мне на прощанье Василий Бородин.

— Да, я ваш, — сказал я ему, чувствуя, что так оно и будет всегда, всю жизнь.

Загрузка...