ГОРЬКАЯ СЛАДОСТЬ ЧУЖБИНЫ

I

«Дорогая и горячо любимая наша доченька, — писала еще не оформившимся почерком со слов мамы Ляля. — В первых строках письма сообщаем тебе, что мы все здоровы, чего и тебе от всей души желаем. Мы были очень рады, когда получили от тебя письмо, ведь с тех пор, как ты уехала, я места себе не могу найти. Все время кажется, что ты никуда не уезжала, что дверь с минуты на минуту откроется и ты войдешь в комнату. По ночам никак не могу уснуть и все время прислушиваюсь, как будто чую твои шаги.

Я рада, что ты довольна своей жизнью и что дела театра идут хорошо. А еще больше радуюсь, что нашла себе занятие и помимо этого театра…»


Начинало светать, но солнце еще не встало и свет разливался тусклый, как будто на другом конце ночи, в сумерках. Пытаясь пробить себе дорогу к змеящейся ленточке поезда, заря цеплялась за темные ветки мохнатых елей, которые, словно держась за руки, сбегали к полотну с обеих сторон. Казалось, поезд продвигается вперед сквозь призрачный и бесконечный зелено-серебристый туннель.

Женщина, неподвижно стоявшая у окна и жадными глазами оглядывающая горные пейзажи, и походила и не походила на Марию. Грациозность и детская непосредственность уступили место спокойной задумчивости и элегантности, которую подчеркивали дорожный серый костюм и тщательно причесанные волосы. Глядя на поросшие лесом горные вершины, на светлые лужайки и сумрачные ущелья, все еще утопавшие в ночной тени, наплывавшие внезапно и тут же навсегда исчезающие, наслаждаясь всей этой торжественной и благостной красотой, Мария все же витала мыслями где-то в другом мире, видела перед глазами другие места и слышала совсем другое, нежели монотонное и утомительное пофыркивание паровоза. Столько лиц, столько событий, столько света и тени накатилось на нее, когда она вышла сюда, в коридор вагона, и осталась наедине со своими мыслями… Но сквозь звуки музыки, сквозь мелькание длинных бесконечных улиц и тихих гостиничных холлов с удивительной настойчивостью пробивались в память и сердце все та же холодная влажная темнота сеней родительского дома и последняя проведенная там ночь.

«Бедная мама», — подумала она, вспомнив письмо, полученное в Бухаресте накануне отъезда. Она не додумала мысль до конца, но легко угадывала этот конец. Устроившись на работу помимо театра, возможно — кто его знает, — она бы не уехала так далеко с Вырубовым, не разделила бы с ним судьбу вечного бродяги, а обосновалась где-то поближе и таким образом могла бы надеяться, что время от времени удастся повидаться с родителями.

Но найти место помимо театра было несбыточной мечтой! И написала о том, что нашла его, только чтоб успокоить, убедить маму, что все у нее в порядке, есть все, чего душа пожелает, и она не затеряется в том огромном мире, который отныне открывается перед ней. Правдой же было то, что в Бухаресте дела театра шли все хуже и хуже. Тут у них не было такого восторженного и симпатизирующего зрителя, с каким театр столкнулся в Бессарабии. И когда руководитель русского оркестра из эмигрантов предложил ей петь в своем ночном варьете, она охотно согласилась. Саша, правда, недовольно наморщил лоб, но все же разрешил — чтоб заработала немного денег на туалеты. Поскольку с его аристократическими замашками, с привычкой останавливаться в лучших отелях доходы, по сути, нулевые, от театра были более чем недостаточны.

И если б еще только отели…

…Кто знает, кто знает? — спрашивала себя Мария в такт безумолчному стуку колес поезда, продолжавшего свой неутомимый бег по карпатским теснинам и все более удалявшего ее от родного дворика в нижней части Кишинева. Солнце уже начало золотить верхушки скал и стволы взобравшихся на них елей. Из купе не доносилось ни звука. Саша крепко спал. Прощальный обед тянулся со вчерашнего полудня… Прощальный. Но с кем прощание? С чем? В этом городе у нее не осталось ровным счетом никого. Если не принимать в расчет оркестрантов, с которыми пришлось выступать. Пиршество продолжалось и вечером, здесь, в вагоне-ресторане. Пока все они еще спят, и сейчас, стоя в одиночестве в пустом коридоре вагона, Мария с ужасом думала, что выпивка может начаться и сегодня. Это было, пожалуй, единственным темным пятном, омрачавшим ее новую жизнь. Она терпеть не могла пьянок и людей, не знавших меры. Ее же нынешние коллеги поступали без всякой логики: чем хуже шли дела, тем больше «предавались веселью». Хм. В варьете она пользовалась успехом. Несколько песен и романсов, знакомых еще с детских лет, завоевали симпатию публики. Но успех этот она относила не за счет своего таланта — за счет необычности, быть может, экзотичности романсов, никогда здесь не исполнявшихся. Руководитель русского оркестра, небольшого, но пользовавшегося известностью во всей Европе, полушутя-полусерьезно предлагал ей остаться с ними. Дескать, далеко ли отсюда до Праги? И потом, в семейной жизни артиста отъезды и разлуки — дело привычное… «Чем реже будете видеться, тем крепче будет любовь», — смеялся он, показывая отличные белые зубы и лукаво подмигивая. Только она даже представить себе не могла, как сможет хоть минуту прожить без Саши. И потом, разве ради этого она уехала, бросила все, чтоб кончить на варьете? Нет. Ее дорога лежит дальше, как и нескончаемый бег этого поезда. И единственным ее спутником на этой дороге может быть только Саша, милый и любимый человек, экстравагантный и взбалмошный, нежный и импульсивный, не устающий убеждать: «Маша, голуба, ничего не бойся. Ты достигнешь, чего должна достигнуть. Вырубов всегда исполняет свои обещания». Марии и в голову не может прийти сомневаться в его добрых намерениях. Но не это заставляет ее испытывать к нему все большую привязанность. Как и в первые дни, ее восхищает страсть, с какой он работает во время репетиций, страсть, которая порой переходит в неистовство, и неистовство это рождено его великой любовью к сцене, к искусству. И ее все больше воодушевляют ласковые, восторженные взгляды, которые он бросает на нее. К сожалению, эти мгновения бывают не столь часто, как ей бы хотелось. В большинстве случаев взгляд его отрешен, озабочен, затуманен совсем другими мыслями и тревогами, нежели ее существование. Она же хотела, чтоб Вырубов принадлежал ей безраздельно. А он между тем слишком часто предпочитал ее обществу долгие часы застолья с приятелями, когда она оставалась в одиночестве. Как и сейчас…

Утро столь восхитительно, что, кажется, будто второго такого уже не будет. А поезд все мчится и мчится, унося ее в неизвестность, которую она сама для себя выбрала.

Мы на восток плывем, где вскоре

Впервые зародится утро!..

Стихи, которые она читала когда-то с Тали, внезапно сами собой возникли в памяти.

И день мы будем плыть с тобою.

И плыть всю ночь с тобою будем.

Плыть будем бесконечно долго.

Ведь счету времени не будет,

Когда отправимся в те страны,

Где в час таинственный рассвета

Откроется лазурный берег,

Где навсегда познаем счастье…

«Ах, Тали, Тали! Как же ты ошибалась, как ошибалась, — обратилась она в мыслях к далекой подруге, вспомнив, как та кричала: «Это неправда, Муха? Неправда, что любишь его!» Я его люблю. Вот только любит ли он меня так, как мне бы того хотелось? Так, как мы с тобой в наши юные годы понимаем любовь?» Поскольку этот Александр Вырубов, с мыслью о котором она ложится и просыпается по утрам, хоть и здесь, рядом с нею, хоть и принадлежит ей так же, как она принадлежит ему, — в то же время так далек от нее, со своими заботами, мыслями, с этим сном после изрядной выпивки. Но, может, это только мимолетное ощущение, только мелочное чувство ревности, непонятной и неприемлемой для театральной среды, в которую она окунулась столь стремительно и преждевременно? Если б он не любил ее, зачем тогда взял бы с собой? Лишняя обуза среди бесчисленных хлопот и лишений, выпавших на его долю! Или же просто прихоть? Рождественская щедрость Деда Мороза? Показать другой мир, удивить и поразить? На первых порах, ничего не скажешь, это ему удалось.

Когда в первый день приезда в Бухарест они впервые спустились в бар, освещенный мягким переливающимся светом, с его бархатными скамеечками и высокой стойкой, ослепительно сверкающей от множества бутылок с самыми разными напитками, когда она оказалась в этом изысканном обществе, где были только смокинги и платья с глубокими декольте, показалось, что жизнь ее в самом деле пошла по новой колее, а все, что было до этого, — школа, преподавательницы, которые сейчас виделись ей такими старомодными и тусклыми, подруги, городская окраина с ее радостями и трагедиями, — все, все навсегда осталось где-то в далеком прошлом, к которому никогда не будет возврата.

Но уже через полчаса, когда певец своим грустным и томным голосом стал укачивать нетерпеливых изысканно одетых завсегдатаев бара и мелодия песни, которую он исполнял и которую она много раз слышала там, дома, резко напомнили ей о прошлом, она поняла, всем сердцем почувствовала, что надежды ее были всего лишь обманом, заблуждением.

…По знакомым с детства перекатам

Возвращался с плена я домой.

Утомленный, все ж шагал я бодро… —

мягко, пронизывая грустью душу, пел певец, и сердце ее сжалось от боли, взгляд затуманили слезы, — она поняла: все, что осталось позади, что она покинула всего несколько дней назад, будет всегда и везде сопровождать ее — столько, сколько предназначено жить.

Потом, когда она стала своим человеком в этом баре, когда увидела оборотную сторону медали, эти узкие, тускло освещенные закоулки позади сцены, крохотные комнатушки, в которых переодевались и гримировались артисты, она поняла, что все это не что иное, как клоака, куда люди ходят только ради того, чтоб послушать проникновенный бархатный голос Лещенко, который мог околдовать любого. Его песни знали наизусть все молодые люди кишиневских окраин, но, в отличие от ходивших сюда снобов, им они были по-настоящему дороги. Знаменитая «Аникуша», «Скажите, почему» и «Очи черные» пробуждали в их душах необъяснимую печаль, смутную тревогу и уснувшую боль. Для них это были песни сердца, для этих же — чем-то деланным и условным, словно жаркие клятвы в фальшивой, кратковременной любви.

Песни, которые исполняла она, наверное, не столь известные, были все же ближе к настоящему искусству, тем не менее временами ее приводила в содрогание мысль о том, что подумала бы домнишоара Аннет Дическу, услышав ее на этой, по правде говоря, сомнительного уровня сцене. И тогда сердце охватывало полное отчаяние. Поскольку куда более черным, чем вид полутемных сеней, где горько вздыхала мама, было воспоминание о минутах, когда она ходила прощаться с преподавательницами. Вышла к ней только домнишоара Елена. У нее было холодное, каменное лицо и такие же холодные, отчужденные глаза. Смутившись, Мария напрочь забыла заранее заготовленные слова, все те страстные клятвы, которые намеревалась выразить, чтоб хоть как-то оправдать шаг, на который решилась. Увидев, что ей не удается вымолвить слова, домнишоара Елена начала говорить сама голосом, который мог показаться спокойным, даже ласковым, однако очень скоро ставшим укоряющим, полным горьких сожалений. Понемногу взгляд ее стал не таким высокомерным, а затем и вовсе жалким, даже испуганным. В разговоре, состоявшемся между сестрами, когда они узнали о «катастрофе», как охарактеризовала поступок Марии домнишоара Аннет, виновной во всем оказалась Елена. Разве не она первая одобрила вступление Марии в эту бродячую труппу? «А сейчас, пожалуйста, пожинай плоды!» — саркастически суммировала Аннет. С тех пор они вообще перестали разговаривать одна с другой. Вот почему, в частности, прощание с обеими было попросту невозможно.

— Господи, Мария, как ты могла решиться на этот безрассудный поступок? Я уже не говорю о разочаровании, которое осталось в наших душах. Ты просто рану нам нанесла, в особенности моей дорогой Аннет. Но более всего перечеркнула свое собственное будущее, которое могло быть блестящим, девочка. Если б ты знала, какие надежды мы на тебя возлагали! В особенности Аннет. Ты была ее гордостью и радостью. Может, не стоило бы тебе это говорить, — домнишоара Елена приглушила дрожащий голос, — но мы, Аннет и я, жили только одним: ожиданием дня, когда ты должна была подняться на сцену в актовом зале, чтоб получить из ее рук диплом…

Мария резко подняла голову, которая до этого была понуро опущена. Слезы, туманившие глаза и забивавшие дыхание, внезапно пропали, и она без прежней робости посмотрела прямо в глаза, теперь уже спокойные, даже полные сочувствия, домнишоары Елены.

— А после этого? — проговорила она, и в глазах ее блеснула горькая, грустная улыбка.

— Что — после этого? — не поняла домнишоара Елена, сразу же теряя нить разговора, с таким трудом завязавшегося.

— Да, после этого. После того как прошла бы эта красивая торжественная минута, о которой, зачем говорить неправду, так много думала и я? Что бы я стала делать с моим дипломом, дорогая домнишоара Елена?

…Открылась дверь соседнего купе. Мария взглянула из-за плеча: в элегантном, хоть и несколько измятом, пеньюаре в коридор вышла доамна Греч. Она курила.

— Не хочешь папироску, Машенька?

— Вы же знаете: я не курю, мадам Греч.

— Ах да. Но, возможно, еще научишься. Когда тоскливо и одиноко, затяжка-другая просто необходима. Хоть какое-то утешение.

— Нечего стращать девочку! Что за пессимизм такой?

Теплая рука обняла плечи Марии, в мгновение ока пропали ее горькие, мрачные мысли. К ее прохладному виску прислонилась колючая щека.

— Саша! — искренне обрадовавшись, воскликнула она. — Я и не услышала, как вышел. — Она вывернулась из-под его руки и открытым взглядом посмотрела на него, стараясь спрятать страхи и сомнения, которые нередко нападали на нее, в глубине лучистой улыбки.

Вырубов не выдержал этого взгляда. Лицо у него было чужое, опухшее. И, как всегда после выпивки, на этом лице было жалкое виноватое выражение, граничащее с отчаянием, выдававшим душевные муки. Он притянул ее к себе и спрятал лицо в мягкий отворот ее жакета. Мария стойко перенесла дух перегара, которым так и разило от него. Его нежность и готовность подчиниться, как всегда, прогнали последние остатки печали.

— Машенька, голуба, — вздохнул он. — Я свинья, истинная свинья. Прости меня, прости!

— Ничего, ничего, перестань. Пошли в купе, — она подтолкнула его к двери. Вагон просыпался, и кое-где из купе начали выходить пассажиры. — Успокойся… Говорят, подъезжаем к границе. Скоро будут проверять паспорта. Ты к этому привык, а я волнуюсь.

— Никогда не следует волноваться. Научись владеть собой. Сколько еще раз тебе пригодится умение владеть собой.

В купе он долгое время оставался неподвижным, опустив ей на колени голову. Мария легонько поглаживала его по вискам, проводя тонкими пальцами по мягким вьющимся волосам.

— Ты должен успокоиться, Саша, взять себя в руки. Посмотри, как плохо выглядишь. Так, чего доброго, можно и заболеть. Кончайте эти ваши выпивки, ей-богу. Не вижу никакой причины.

— О нет, о нет, Машенька, голуба. Мы же возвращаемся домой. Неужели не чувствуется? Домой, где ни одна душа не ждет нас. Ни один человек не придет встречать с цветами на вокзал. Разве лишь горничная господ Павлов-Греч. Чем не повод для веселья? И вообще, когда пьем мы, русские? Когда неприятности или, наоборот, радость.

— Знаем мы эти разговоры. Слышала много раз от отца, хоть он и не русский. И все же попробуй, очень тебя прошу. Хотя бы ради меня.

Вырубов грустно покачал головой и закрыл глаза, может, чтобы скрыть сквозившее в них отчаяние. Марии стало жаль его. Смутные намеки, которые делали родственники и знакомые в Кишиневе, дескать, артисты Пражского театра бродяги без царя в голове, за эти несколько месяцев стали для нее непреложной истиной. Действительно, это бродяги, но наделенные величием, умевшие околдовать людей, играть так, что выворачивали душу, со всей силой таланта, которые, когда у них водились деньги, жили в самых шикарных отелях и питались в самых дорогих ресторанах… И все же бродяги. Да, бродяги. Хотя лично она трагедией это не считала. Главное — лишь бы работать, зарабатывать на жизнь. Вместе с ними будет работать и она. Будет учиться, увидит свет и ни на минуту не позволит себе забыть, что должна постоянно готовиться к великому, самому главному дню ее жизни, который должен, не может не наступить. Его ей, однако, было жаль. Потому что видела: переживает, даже страдает. Может, как раз из-за нее. Возможно, жалеет, что взял с собой. Поэтому не нужно принимать к сердцу его капризы, добавлять ненужных неприятностей. Следует принимать каким есть… Вот опять уснул. Ей же хотелось, чтоб он побрился, принял пристойный вид, стал тем самым Вырубовым, каким она привыкла видеть его, элегантным и импозантным… Но она снова одна.

— Не нужно жалеть, что уехала со мной, — внезапно проговорил он, не открывая глаз, и Мария очень поразилась, услышав эти слова. — Не нужно жалеть, хотя, может, это было и ошибкой. Уехать тебе все равно нужно было, только не со мной. Я предупреждал об этом еще тогда, в Соборном саду.

— Не говори так. Я люблю тебя.

— Именно поэтому и нужно говорить. Думаю: ты уже поняла, что судьба оказалась сильней меня. Она меня сломила. И боюсь, ты поверила, что уезжаешь с человеком сильным, с победителем. Это ошибка. Ты уехала с побежденным. И мне нужно было подумать об этом. Но ты околдовала меня, заставила все забыть. — Он поднял голову с ее колен, откинулся на спинку сиденья и, скрестив на груди руки, стал смотреть в пустоту перед собой, — И все же не жалей, что уехала.

— Я и не жалею. И не нуждаюсь в победителях. Даже не думала ни о чем таком, когда полюбила тебя.

Вырубов рассмеялся. Он думал, что смех получится горьким, но в нем против воли чувствовалось: польщен ее признанием, сделанным с такой простотой и наивной искренностью.

— Это тоже мираж, Машенька, голуба. И все же будь благословен господь за то, что дал нам жизнь. Какой бы химерной она ни была. Поскольку очень скоро ты и сама поймешь, насколько она химерна.

— Я ничего не требую. Только бы побольше бывать с тобой. Ты же слишком часто оставляешь меня одну…

— Артист всегда одинок, Машенька, и ты должна это знать. Не только на сцене. Всегда и везде. Поскольку никто и ничто не может быть ему опорой, кроме того, что есть в нем самом, чем он является по натуре.

— А зрители?

— Зрители… Артист принадлежит только самому себе…

— Мне казалось: артист принадлежит людям, зрителям, публике.

— Принадлежать публике — значит не принадлежать никому.

— Но…

— Эх, девочка моя милая, мы залезаем в философские дебри. Я всегда был уверен, что у тебя светлая голова и доброе сердце.

— Но я говорю совсем о другом…

— Знаю. Знаю, о чем говоришь. И ты права. Знаешь что? Банда пока еще отлеживается. Дай немного поспать и мне, после чего — обещаю тебе — въеду в Прагу если не на белом коне, то по крайней мере с весьма пристойным внешним видом.

Паровоз вырвался наконец на равнину и стал издавать редкие победные гудки. Клубы беловатого дыма тянулись какое-то время вслед за вагонами, затем постепенно растворялись и пропадали. Остались далеко позади Буда и граница Чехословакии. После короткого и скромного обеда «банда» снова разошлась по своим купе. Приближение к дому возвращало всех к будничной реальности. Мария стояла на прежнем месте у окна вагона. Вокзалы и полустанки, мимо которых бежал экспресс «Дунай», настойчиво кричали: «Pozor!»[34] Наверное, на языке этой страны слово, то и дело наплывающее со всех сторон и написанное черными буквами с красным восклицательным знаком, означало что-то другое, но она понимала его значение таким, каким было на языке, известном ей с детства. Поэтому казалось, что восклицание «Позор!» обращено больше всего к ней. Но почему? Возможно, потому, что не оправдала надежд ее добрейших учительниц? Но разве не сказала она тогда, во время прощания, разве не объяснила всего домнишоаре Елене? В ответ на ее прямой вопрос: что бы она стала делать с дипломом, который, возможно, через несколько месяцев получила бы, домнишоара Елена неуверенно ответила:

— Откуда мне знать?.. Хотя мы никогда об этом не говорили, думаю, у Аннет были какие-то виды. Более достойный путь…

Домнишоара все больше теряла уверенный, хоть и жалостливый, тон, которым поначалу заговорила с ней.

— …Более достойный путь, чтоб завершить образование, — оживилась она, поверив, что нашла правильный выход.

— Ах, домнишоара Дическу! — удрученно вздохнула Мария. — Каким образом домнишоаре директрисе удалось бы найти этот выход? У меня достаточно трезвая голова, чтобы понять, какие трудности должны ждать впереди. Вы знаете, я сама порой удивляюсь, до чего взрослой себя чувствую! Моя подруга Тали, одногодка, кажется мне ребенком, младшей сестрой. И на это есть основания. Она не пережила и не видела столько, сколько пережила и видела я. Поэтому я сомневаюсь, чтоб у домнишоары Аннет был хоть малый шанс помочь мне. И потом, и потом, тут есть и другое… Я люблю Вырубова…

— Господи! Значит, это тоже правда?

Взгляд домнишоары Елены стал метаться по салону в поисках опоры, пока не остановился на портрете Вани. Только воспоминание о его беспорядочной, впустую растраченной жизни, как казалось ей, придало ей сил, чтоб понять заблуждение Марии, не осудить ее и не изгнать окончательно из сердца. Она только с горькой грустью проговорила:

— Думаю, это еще бо́льшая ошибка. Мужчины не заслуживают того, чтоб отдавать им жизнь. Тем более такую молодую и многообещающую, как твоя. Но, к сожалению, жребий брошен. И насколько я понимаю, что бы мы здесь ни говорили, тебя ничто не разубедит. Разве что время расставит все по своим местам, что-то изменит. И дай бог, чтоб изменило к лучшему. Я, Мария, зла на тебя не держу. Но Аннет, домнишоара директриса, видеть тебя не хочет. Она слишком разочаровалась в тебе.

Мария и сейчас почувствовала, как к горлу ее подступает такой же комок, какой подступил тогда, в доме наставниц. Она выглянула в окно. Приближалась какая-то небольшая станция. Чистенький домик с зелеными ставнями и водонапорная башня. «Pozor» — кричала издали надпись, смысл которой теперь был ей понятен.

Внезапно перед глазами мелькнул спокойный и покорный взгляд Штефана. Выражение лица, с каким он следил за отходом поезда. Труппа покидала Кишинев и прибыла на вокзал на нескольких пролетках, все были в хорошем настроении и шумно переговаривались, ведь только что встали из-за стола: горожане давали прощальный обед. Они с Сашей, в роли молодоженов, взяли машину Жоржа Карпи, одного из трех кишиневских таксистов. Молодой исполнительный шофер не мог все же скрыть легкой улыбки, которая в его плутоватых глазах принимала размеры откровенной издевки в адрес этих перелетных птиц. Или, может, ей, издерганной и взвинченной, просто все это показалось? Убегая от издевательски улыбающегося таксиста, она быстро направилась к выходу на перрон и здесь лицом к лицу столкнулась со Штефаном, ее единственным партнером на единственном танцевальном вечере, в котором ей пришлось принимать участие. Он поклонился и слегка посторонился, давая дорогу. А затем не сходил с места вплоть до отхода поезда. В мгновение, когда поезд тронулся с места, даже поднял руку, как будто хотел помахать ей на прощанье, но, похоже, передумал и только следил за ней своим неизменно спокойным взглядом, на этот раз, правда, слегка задумчивым и грустным. И на память ей пришли слова простенькой песенки, под томные звуки которой они танцевали всю ночь: «Счастливого пути, но если бы ты знала, как одинок отныне буду я…»

Она упрямо мотнула головой, отгоняя это наваждение, и вошла в купе. Саша наконец-то брился.

— Итак, Машенька, голуба, по твоему приказанию сначала примем достойный человеческий облик. Затем, как всякие цивилизованные люди, пойдем в ресторан и поужинаем. Без, без! — замахал он руками, встретив ее испуганный взгляд. — Скоро будем в Праге. Город этот чудесен, и посмотреть его стоит. Но слишком много времени на экскурсии не будет. Разве что когда нужно будет улаживать дела театра. После чего отдам бразды правления Асланову, да и контракт вскоре кончается. Мы же с тобой… мы с тобой поедем в Париж.

— В Париж? Господи, но что мы будем делать в Париже?

Мария почувствовала, что ее охватывает невыразимая радость, но и куда большая озабоченность: столь неожиданно прозвучала эта новость.

— Смелее! Разве я не обещал тебе показать белый свет?

— Но…

— Шучу. У меня там куча приятелей. Среди которых и весьма состоятельные, рассчитываю на их помощь. Надеюсь, не забыла, зачем уехала из Кишинева? Чтоб покорить мир, не так ли? Но чтоб покорить, нужно сначала научиться тому, как это делается!

Сейчас он твердо стоял на ногах и чуть покачивался в такт движению поезда. Глаза его сверкали. Морщины на лбу разгладились, круги под глазами исчезли. Лица казалось помолодевшим. Перед ней снова был знаменитый, неотразимый Вырубов.

— Что ж касается попоек — им конец! Хватит! Клянусь… Машенька, голуба!

Мария счастливо рассмеялась, положила ему на плечи руки и поцеловала эти лучистые, полные сверкающего блеска глаза. Хотя в душе не слишком верила его словам. Но какое это имело значение?


На террасе маленького ресторана на Староместской площади несколько часов не утихали споры. Пили только пиво, но Мария с удивлением заметила, что этот напиток, считавшийся в Кишиневе прохладительным, все же кружил голову. Свет, пробивавшийся сквозь полосатые тенты, бросал на лица посетителей желтые, красные, зеленые пятна. Толпы людей собирались на знаменитой площади, ждали появления фигур святых и боя часов на старинной, еще средневековой башне городской ратуши. Затем уходили к другим историческим и архитектурным достопримечательностям, которых так много в златоглавой Праге. Их место занимали другие, чтобы также вскоре уйти, и только Вырубов с друзьями оставались на месте, растягивая радостную и приятную встречу. Тогда, в поезде, он жаловался, что никто в Праге не ждет его, не выйдет встречать с цветами на вокзал. На вокзале его в самом деле никто не встречал, но едва он появился у себя, как стал беспрерывно звонить телефон, а сегодняшняя встреча была одной из многих, да к тому ж и казалась нескончаемой. Все жадно слушали его рассказ о турне по Бессарабии, о большой симпатии, если не любви, с которой принимала труппу публика. И все же, несмотря на то что говорил он истинную правду, аффектация в его рассказе создавала впечатление, будто он преувеличивает. Возможно, он и сам это чувствовал, поскольку то и дело повторял:

— Вот и Машенька может подтвердить, если не верите.

Машенька, однако, не очень внимательно прислушивалась к его рассказам. Ее очаровал этот город, словно поднявшийся из сказки, с его роскошными дворцами и узенькими, кривыми, но такими чистыми, ухоженными улицами. В особенности же поражали просторные сады с ослепительно зелеными лужайками, окруженными столетними деревьями, под кронами которых чувствуешь себя словно под сводами храма… И музыка. Да. Поскольку почти в каждом из парков звучала музыка. В полуденные часы этой сверкающей майской поры с ее золотисто-зеленым светом, пробивавшимся сквозь кроны могучих каштанов, платанов и лип, симфонические и духовые оркестры исполняли чарующую музыку Дворжака и Моцарта, Бетховена и Баха, Мысливечека и Белы Бартока. Мария часами бы находилась в этих парках, утопающих в ароматах роз и жасмина, и все из-за этих божественных звуков музыки. Однако ее тянуло и в другие места — в дворцы и соборы, на мосты и в театры. И если б порой не удручали мысли, что время безвозвратно уходит и пока нет никакой возможности продолжать учебу, она чувствовала бы себя вполне счастливой. Хотя, по правде говоря, была, что называется, не в своей тарелке в этом странном мире, в котором очутилась. Колония русских эмигрантов в Праге была настолько многочисленна, что порой создавалось впечатление, будто находишься в русском городе. И все знакомые Вырубова, соседи по дому, где он жил, жили словно бы в постоянном ожидании. Они были взвинчены, раздражительны и походили на людей, готовых в любое мгновение сорваться с места и отправиться куда глаза глядят. Возможно, поэтому и не придавали особого значения таким житейским мелочам, как, например, мебель, уют в квартирах. Жили как попало, но, главное, спорили, спорили до бесконечности. Достаточно было собраться вместе трем-четырем, как начинались возражения, дебаты, жаркие и страстные. Порой они откровенно ссорились, чтобы вскоре вновь помириться, а на прощание почтительно пожать друг другу руку, как и принято среди воспитанных людей, какими они в самом деле были. И так — до следующей встречи. Дома, в которых они жили, носили странные, непривычные названия: «Братская могила» или «У трех жуликов». Поначалу Мария испугалась, услышав, что так называется дом, в котором ей предстояло жить, — неужели в самом деле там одни воры и мошенники, — но Вырубов, от души рассмеявшись, постарался успокоить ее.

— Можешь быть покойна, Машенька, голуба. Ты находишься среди людей, которые когда-то являлись сливками российского общества. Хотя… — подумав, добавил он, — не исключено, что в те времена были среди них и жулики. Однако сейчас… Что же касается названий, то это был просто горький юмор.

Прошло совсем немного времени, и Мария поняла, что в его словах много правды, что люди, с которыми она ежедневно встречается и которые кажутся сейчас простыми смертными, некогда были значительными личностями, на которых ее родители если б и осмелились посмотреть, то только на расстоянии. Что же касается общества, собравшегося сейчас здесь, на веранде ресторана вначале, когда Вырубов представил ее, она почувствовала себя в нем крайне смущенной и взволнованной. Тут были писатели, музыканты, певцы… Счастье, что на нее не обратили особого внимания, а набросились с вопросами на Вырубова, жадно пытаясь узнать подробности поездки:

— И говоришь, публика брала театр штурмом?

— Спроси у Машеньки…

— Не знал, не знал, что в Бессарабии осталось так много наших.

— Им не было нужды оставаться — ведь и раньше там жили.

— Счастливые. И сохранили все, чем владели.

— Не совсем все. В конце концов они такие же эмигранты.

— Но по крайней мере имеют крышу над головой. Имеют свой дом.

— А как ты думаешь: смог бы я отправиться туда на концерты со своим казачьим хором?

— А по-русски читать там умеют? Нужно поговорить с агентом: может, удастся продать что-то из моих книг…

На все вопросы ответить Вырубов не мог. В особенности на те, которые касались литературы. Он понятия не имел, что и на каком языке читают в Бессарабии. Отель был в высшей степени пристойным, а рестораны — элегантны. А вот насчет библиотек и книжных магазинов ничего не знает. Не заходил. Что же касается казачьего хора, то полной уверенности в успехе у него не было. «Театр, театр! Вот чего желают там люди!»

— Но мне кажется, театр сейчас в агонии. Будущее за кинематографом.

Вырубов, разгоряченный после нескольких кружек пива, сердито возразил:

— Никогда! Театр — вечен! От великих греков до наших дней! С ним ничего не могли поделать. Ни инквизиция, ни многочисленные войны…

— И Христос казался вечным. Но вот пришли марксисты, и…

Тут разгорелась стычка. Люди, о которых Мария никогда и не слышала, но которые были хорошо известны спорщикам, обвинялись в трусости, предательстве, некомпетентности. Кто-то возражал, приводя аргументы в пользу тех, кого хулили другие, возлагал вину на обстоятельства, ошибки, процесс раскола и распада, который не удалось своевременно предотвратить. Кто-то упомянул о белом коне.

— Глупости! — выкрикнул почти лысый старичок с очками в черепаховой оправе, которого Вырубов представил Марии как известного профессора истории и который сейчас ничуть не походил на того тихого и смирного дедугана, каким показался вначале. — Глупости! Если мы будем мечтать о том, чтоб возвратиться туда непременно на белом коне, то, значит, не вернемся никогда!

— А вам бы чего хотелось? Чтоб приползли на коленях?

— Даже на коленях мы им не нужны!

— Слишком большую передышку им дали!

— Но кто в этом виноват?!

И снова разгорался жаркий спор о тех, кто пальцем о палец не ударил ради общего дела и кто не очень-то торопился действовать, поскольку им совсем неплохо и здесь, в Праге, и в Париже, и даже в Америке!

— Они нас ненавидят!

— Теперь я начинаю понимать, что имели полное право ненавидеть!

— Подумать только! Может, поспешите и им сообщить об этом?

И снова упомянули о белом коне!

— Господа, господа, мы ведь говорили о театре, — напомнил немного позднее кто-то. — Об изящных искусствах. И до чего дошли?

— Одно без другого не имеет никакого смысла, — раздалось в ответ. Теперь, правда, слова эти прозвучали тише и не столь уверенно.

— Да. И поскольку речь зашла о преимуществах театра или кинематографа, дадим слово молодости, — решил старичок профессор, снова превратившийся в весьма изысканного и светского человека. — Скажите вы, Машенька, — разрешите называть вас Машенькой? — что, по-вашему, победит в соревновании этих двух муз?

— Да, да. Перефразируя известную истину, устами младенца глаголет истина.

Мария покраснела, смутилась. Ей давно стало скучно прислушиваться к их спорам, и она потеряла нить разговора. Когда же поняла, о чем спрашивают, ответила, стараясь преодолеть робость:

— Не думаю, чтобы мне подошла роль оракула. Выскажу свое личное мнение. Считаю, что театр всегда сохранит поклонников. Чувства, которые испытываешь во время спектакля, нельзя сравнить с чувствами, какие вызывает просмотр фильма. Театр… Как бы сказать… Это что-то… это то, что болит. Я большая любительница кинофильмов. Да. И все же прибытие театра всегда было для меня большим и счастливым событием. Саша вот рассказывал, что творилось в Кишиневе, когда приехал его театр. Причины? Не могу их точно определить. В особенности перед вами, у которых сама готова многому поучиться.

— Браво, Машенька, голуба! — в восторге выкрикнул Вырубов.

— Поучиться, только не в ходе такого спора, какой разгорелся между нами, — улыбнулся старик историк, поднимая пивную кружку. — Итак, за театр!

— За оперный театр! — осмелилась высказать затаенную мечту Мария.

На камни старинной площади уже ложились вечерние тени. Экскурсантов становилось все меньше. В точно назначенное время скользили бесстрастные фигурки на башенных часах.

В душе Марии была сумятица, надежды сменялись отчаянием, точь-в-точь как настроение — и ее, и Саши, пообещавшего ей четкую дорогу в будущее.

II

«Муся, дорогая!

Меня удивляет твое письмо. Никогда не думала, что ты способна на подобный снобизм. Может, пресытилась светской жизнью, которую ведешь? Чтоб не понравился Париж? Разве возможно такое? Мечта артистов всего мира! Допустим, тебя там не встречали с цветами и музыкой. Ну и что? Достаточно, что он существует и ты ходишь по его улицам.

Выше голову. Твоя провинциальная подруга

Рива».


Нельзя сказать, чтоб ей не понравился Париж. Что он не потряс ее! Однако впечатление, которое произвел на нее этот прекрасный город в первую встречу с ним, было такое, словно он населен химерами, фантомами. И вина тут, конечно, не в городе. Нет. Париж оставался Парижем. И Люксембургский дворец с парком, и Нотр-Дам, и большие бульвары, и Монмартр, холм которого венчал золоченый купол церкви Сакр-Кёр. Все было на своем месте, и все это Мария увидела. Вырубов сопровождал ее, куда бы она ни пожелала, даже водил по местам, где ей и вовсе не хотелось быть, но по которым сам бродил прежде, когда был еще молодым и жадным до новых впечатлений. Водил и туда, где потом испытал жгучие разочарования, где жизнь преподнесла ему не один горький сюрприз. Она стояла рядом с ним на одной из смотровых площадок Эйфелевой башни, не осмеливаясь заглянуть вниз через перила, прогуливалась по знаменитым аллеям Елисейских полей, восторгаясь элегантными нарядами дам, любовалась дворцами и набережными Сены. Однако все эти прогулки были неизменно омрачены глухим и смутным, ничем не объяснимым недовольством. Приехав сюда, она все время мучилась, хватит ли ей того французского языка, которому обучалась в консерватории. Однако вскоре стало очевидным, что язык этот ей ни к чему, как не нужно было говорить по-чешски и в Праге. Она вновь попала в тот же узкий, замкнутый кружок эмигрантов, где интересы, образ жизни, вплоть до споров-дискуссий, были теми же, и с какого-то времени ей стало казаться, что живет она в каком-то нереальном мире, в котором чем больше времени проходит, тем сложнее ориентироваться. И только день, когда она попала наконец в оперу, показался ей самым реальным из всех, какие до сих пор прожила в Париже, — вопреки тому, что как раз там-то и оказалась в нереальном, придуманном мире.

С переполняющим душу счастьем, с замирающим сердцем переступила она порог здания, которое ни красотой, ни величественностью не превосходило многие дворцы города. Но это меньше всего заботило ее. Для любого провинциала, из какой бы страны он ни приехал, зал театра с его богатством красок, с его позолоченными ложами и сверкающими люстрами, с пестрой многоликостью публики — все это могло показаться куда более увлекательным, чем происходящее на сцене. Мария, однако, не видела и не слышала ничего другого, кроме того, что вершилось между рампой и кулисами. Как зачарованная сидела она в элегантной ложе, с руками, неподвижно застывшими на бархатных подлокотниках кресла, — поначалу царская роскошь убранства театрального зала заставила сильнее забиться сердце при мысли о том, сколько, должно быть, стоили билеты на спектакль. С таким же успехом можно было смотреть его и с балкона. Не приходилось сомневаться, что Вырубов не располагал столь значительными суммами, чтоб позволить себе подобную расточительность. Однако ей и в голову не могло прийти, что ложа ангажирована на весь сезон одним из его многочисленных высокопоставленных знакомых, который не собирался приходить сегодня на спектакль и мог появиться в театре лишь значительно позднее, к концу… Какое-то время Вырубов оказывал ей всяческие знаки внимания, которые постепенно стали раздражать ее:

— Тебе удобно? Видишь все? Бинокль не требуется?

Однако ощутив интуитивно, в каком она состоянии, успокоился и больше не приставал.

Ставили «Манон» Массне. И когда рассеялись первые, самые волшебные мгновения, когда ей удалось собраться, справиться с калейдоскопом мгновенно нахлынувших впечатлений, сосредоточившись наконец на главном — на музыке и игре актеров, она поняла, что Манон особого восторга у нее не вызывает. Зато Грие сразу же покорил. Имя Антонио Кортес, стоявшее в программке, ничего ей не говорило. Как, впрочем, ничего не стояло и за другими приведенными там именами… Тем не менее пройдет всего несколько лет, и они встретятся на сцене «Ла Скала» — она, девушка, явившаяся из небытия, и он, премьер театра «Реал» из столицы Испании, известный во всем мире певец.

Но посреди этого волшебства, пребывая в состоянии, граничащем с экстазом, она чувствовала, что радость ее омрачает горькая и болезненная, точно острая колючка, мысль. Такое великолепие! Такая таинственная колдовская сила! Никогда, никогда ей не удастся подняться на столь высокую ступень!

Она вышла из театра с пересохшими губами, с сердцем, бьющимся в силках острой горечи и боли. А в ушах все еще звучали аккорды музыки и сладкие, неповторимые голоса. И внезапно ощутила себя столь одинокой среди всей этой шумной, весело настроенной толпы, торопившейся поделиться впечатлениями, а затем перейти к другим, более сильным и возбуждающим удовольствиям.

Вырубов настаивал, чтоб они пошли куда-нибудь в бар или ресторан, но ей не хотелось этого, хотелось скорей попасть домой, и потому она сказала, что у нее разболелась голова. Единственным желанием было остаться наедине, закрыть глаза и еще и еще раз пережить только что увиденное, вновь услышать в душе прекрасную музыку и голоса певцов.

В целях экономии они жили в пустующей квартире одного из приятелей или друзей Вырубова, который не то переехал в другое место, не то вообще отправился куда-то в дальние края. Это был старый дом в глубине одного из садов Рю Лериш, несколько удаленной от привилегированных кварталов города. Из многих заброшенных комнат они выбрали более или менее уютную спальню и небольшой салон, в котором был телефон. Кухней почти не пользовались, в столовой никакой необходимости не было: ведь дома почти никогда не ели. Таким образом, начала и она жить той беспорядочной жизнью эмигрантов, которая весьма коробила ее еще в Праге. Но разве не была она женой эмигранта — что ж тут сетовать?

Вырубов не сдержал своего обещания, очень скоро забыл о клятве, которую давал в поезде, когда подъезжали к Праге. Здесь, в Париже, вернулся к прежним привычкам и, как всегда, намеревался кончить вечер в одном из баров.

— Что случилось, Машенька, голуба? — спросил он, стараясь скрыть недовольство. — Утомил спектакль?

— Как может утомить такое великолепие? Ничего подобного в жизни своей не видела. Но это ужасно, Саша, просто ужасно! — внезапно жалобным голосом проговорила она.

Встревоженный Вырубов пристально посмотрел на нее. Сначала ему подумалось, что это не совсем удачная шутка, но вскоре он понял: говорит всерьез. Кажется, по-настоящему подавлена чем-то, глубоко огорчена.

— Что с тобой, голуба? — он обхватил руками ее слегка подрагивающие плечи. — С какой стати предаваться отчаянию? Если причина во мне, не стоит переживать. Приехать в Париж и немного не повеселиться?

— Ах, Саша, не об этом я думаю. Дело в спектакле, только в нем… У меня словно глаза открылись. С небес спустилась на землю и трезво понимаю, до чего самонадеянной была. Черт знает что вообразила о себе… Как же это глупо! Можно ли было хоть на минуту вообразить, что и я способна на такое!.. Хотя, может, вина не только на мне, было много других людей, которые поддерживали это заблуждение. Среди них с какого-то времени и ты. Да, и ты. И, может, больше, чем другие, — поскольку тебе тоже верила больше, чем кому другому; думала: знаешь, что говоришь. Талант. Голос. И вот сегодня поняла, что никогда, никогда в жизни не поднимусь на высоту, которую постигла на спектакле. Никогда. А делать хуже — просто не имеет смысла…

Вырубов невольно вздрогнул. Столько страсти, столько уверенности в ее годы! Ведь она совсем ребенок. И притом полностью права. Наверное, часть вины ложится и на него. Какие чувства им двигали, когда он звал ее за собой в широкий свет? Одна лишь убежденность в том, что наделена талантом, требующим поддержки и опоры, или же обольстился тем, что девушка влюбилась в него и готова была, как и многие до нее, броситься к нему в объятия? И он просто убаюкал ее сладкими сказочками?

Он легонько прижал ее к себе, пытаясь отогнать черные мысли. И сердце его снова пронзила нежность, которую он испытывал каждый раз, когда заглядывал в ее большие глаза с поселившейся где-то в глубине печалью, — она, эта печаль, каждый раз вновь и вновь заставляла его давать себе клятву, что он жизнь отдаст, лишь бы было счастливо это юное существо.

Правдой было то, что любовь ее оказалась даром, на который он уже не мог рассчитывать. «Но свидетель бог — не только поэтому я взял ее с собой! — восклицал он в глубине души, все еще нежно поглаживая холодные руки Марии. — У девушки несомненно большой талант. И сама эта вспышка, этот взрыв отчаяния — не являются ли они доказательством силы и настойчивости ее характера? Я обязан и дальше поддерживать в ней веру в то, что она добьется своего. И обязан сдержать данное ей слово. Тем более что талант ее этого заслуживает. Может, в том и заключается мое призвание, роль, которую должен сыграть в ее жизни?»

Такая мысль даже приободрила его.

— Послушай, Машенька, то, что ты говоришь, — глупости! Разумеется, не так-то просто подняться на подобную, как ты выразилась, высоту. Тут необходимы годы учебы и труда. Но разве не этим мы собираемся заняться?

— Я вообще не могу понять, чем мы занимаемся, Саша! Сколько уже времени живу с ощущением, будто день за днем трачу по-пустому. А с другой стороны — зачем тщетные попытки, когда речь идет о таланте?

— Он у тебя есть! В этом можешь быть уверена. Не я один это утверждаю.

— Но если ничего не добьюсь? Если только и стану одним из маленьких лебедей?

— Каких еще лебедей?

— Тех самых, четырех. Которые танцуют свой недолгий танец, держась за руки, чтоб вскоре исчезнуть.

— А-а!.. Ты знаешь, это очень тонкое замечание. Но нельзя так воспринимать… Ведь существуют еще и другие. Те, кто стоят неподвижно, только изредка передвигая то одну, то другую ногу. И таких большинство.

— Вот видишь! Этого я и боюсь, чтоб не оказаться среди них в конце концов.

— Уже одно то, что ты не хочешь оказаться среди них, служит гарантией, что не окажешься. Смелей, девочка моя дорогая! Смелей, голуба! Впереди у тебя уже немало мгновений неуверенности, сомнений, отчаяния. Точнее говоря, они будут у тебя на протяжении всей жизни. Уж что-что, а это могу предсказать с полной уверенностью. Главное, однако, — уметь их преодолевать. И каждый раз начинать все сначала.

— Далеко не каждый обладает такой силой воли…

— Какая тут сила воли? Откуда ей взяться? Особенно в такое позднее время. Да я к тому же и голоден… Что будем делать?

С первых дней приезда в Париж, а до этого еще в Праге Вырубов постоянно намекал на каких-то могущественных приятелей, влиятельных и богатых, а также на видных профессоров музыки, которые должны были помочь ей продолжить образование в Парижской консерватории. Однако пока что все его знакомства ограничивались представителями богемы из эмигрантской среды; один бог знал, как они зарабатывали на пропитание, тем не менее вечера все они проводили во всевозможных второразрядных варьете и барах. Появление Вырубова с молодой женой было встречено здесь с откровенным энтузиазмом. Они часто посещали кабаре «Красный осел», поскольку там пел Митя Чермизов, или ходили в «Лотос», где был швейцаром капитан Юренев, а в «Ривьере» встречал в роли метрдотеля полковник Никольский. На Пляс Термез всегда можно было взять такси, где шофером был другой полковник, а с Северного вокзала до бульвара Орнано также на такси тебя вез веселый Миша Чаусов, который неизвестно кем был в прошлом, зато мог безошибочно сказать, кого и где можно найти в настоящем. Мифический «белый конь» неизменно фигурировал и в ведущихся здесь спорах.

Однако после посещения оперы Вырубов полностью сменил окружение. Начал делать визиты в богатые салоны, где высокомерные дамы как бесценный дар протягивали ему руки для поцелуя. На нее они смотрели вскользь, как на неодушевленное существо. Их поведение и манеры напоминали поведение героинь романов, которые Мария читала прежде с неизменным вопросом: не преувеличивают ли все это авторы? Теперь она могла убедиться, что никакого преувеличения не было. Рядом с ними доамна Нина Предеску или барышни Дическу казались настоящими золушками. Однако эти истинные аристократки подавали гостям жидкий, бледный чай и крохотные, настолько твердые печеньица, что можно было подумать, будто пекли их еще в прежней, дореволюционной жизни! А вообще-то ну их к богу с этим чаем и печеньями! Мария не выносила самое атмосферу подобных сборищ. Перед лицом этого всеобщего высокомерия чувствовала себя маленькой, неухоженной, плохо причесанной. Выросшая в среде, в которой революция в России считалась чем-то великим и справедливым, к чему жадно стремились многие из знакомых ей людей, она не могла разделять открытую враждебность, с какой говорили о ней здесь.

Наконец настал день, когда она смогла показать, на что способна: предстояло дать концерт в доме графини такой-то, которой Вырубов уши прожужжал все эти недели, когда они теряли время, слушая пустую салонную болтовню.

На этот раз графиня и ее приятельницы отнеслись к ней благосклоннее. «Ах, мы и не знали, что перед нами певица! Ах, как любопытно!»

Графиня, с виду столетняя старуха, страшно удивлялась, что Вырубов был в большевистской России и покинул ее живой-невредимый.

— Не совсем в России, графиня, — почтительно поправил он старуху.

— Хорошо, но откуда тогда привез этого ребенка?

— Из Кишинева. Уверяю вас, она удивительно талантлива.

— Это мы уж сами решим. Но Кишинев словно бы…

— Да, тетушка, Кишинев не в Совдепии. Остался вне ее.

— И слава богу! Хоть что-то осталось. Но почему тогда наследник не переезжает туда? Почему живет здесь?

Никто ей не ответил. Что ж касается Марии, сценка начала ее забавлять. Потом одна из дам спросила у нее.

— А как поживает княгиня Пронина? Я слышала, она живет в Кишиневе.

Хм. Неужели они вообразили, что она встречалась с княгиней Прониной и поддерживала с ней дружеские отношения? Вспомнился небольшой белый дворец на Садовой улице, как раз напротив пожарной части. Не раз проходила она мимо кованой железной решетки ограды и заглядывала в вечно пустой двор, затененный несколькими старыми соснами. Казалось, этот дом, столь красивый и столь молчаливый, хранит в себе какую-то тайну — может, там живут злые волшебницы или спящая красавица. Потом прошел слух — исходил он от более пожилых людей, — что княгиня Пронина подарила дворец королю. «Зачем королю, который и не живет в Кишиневе, нужен этот дом?» — удивилась она тогда… И, вспомнив обо всем этом да и не желая разочаровывать старых дам, истинно светским тоном ответила:

— Она отлично себя чувствует. А недавно подарила королю свой дворец.

— Королю? Какому королю? Не лучше ли было бы наследнику? Quel dommage![35]

— Но чего еще можно от нее ждать, ma chère?[36] Всегда была недалекой!

— Думаю, все же могла бы найти более подходящий выход.

— Как будто она когда-нибудь руководствовалась разумом в своих поступках!

Таким образом здесь, за столько тысяч километров, Мария обнаружила, что старая княгиня, которой она никогда и в глаза не видела, только слышала ее имя, была легкомысленной и странной.

Атмосфера, царившая во время концерта, крайне огорчила ее, развеяла последние надежды. Некоторые дамы, правда, внимательно слушали, задумчиво кивая головами, и в глазах их сквозило выражение тоски, тоски по утраченному. Но мужчины оживленно перешептывались по углам, решая какие-то свои проблемы, а несколько юношей вообще вышли из зала как раз тогда, когда она исполняла «Я помню чудное мгновенье», романс, который был очень дорог ей и исполнением которого она надеялась произвести самое сильное впечатление.

После концерта Вырубов надолго задержался возле графини, после чего та сделала знак Марии подойти, похвалила ее голос и внешность, но этим, насколько она поняла, все и ограничилось.

Вернувшись в чужую, неуютную и запущенную квартиру, Мария сразу же замкнулась в себе, как делала часто в последнее время, когда ее начинали одолевать неуверенность и сомнения. Молча сняла нарядное платье, молча надела домашний халат, молча легла на узкую кушетку в салоне, заложив за голову руки и устремив взгляд в пустоту. Вырубову не хотелось беспокоить ее, но молчание слишком затягивалось, становилось угрожающим. Он тоже был не в духе. Концерт, на который возлагал столько надежд, оказался, по сути, бесполезным. А он так мечтал об успехе! Хотя на что, собственно, можно было надеяться? И сейчас он просто не знал, о чем говорить с Марией… Но нельзя было и оставлять ее в таком состоянии… Он присел на край кушетки.

— Машенька, прошу тебя: не сердись на меня. Отныне я послушен и покорен тебе во всем. С прежним покончено…

Мария словно не слышала этих слов. Взгляд ее оставался пустым и безнадежным.

Разумеется, он чувствовал себя виновным перед нею. Хотя бы потому, что давно уже понял: она не удовлетворится праздной жизнью, даже если он будет в состоянии обеспечить ей безоблачное существование. Хочет трудиться. И не только для того, чтоб заработать кусок хлеба. Какое-нибудь занятие всегда можно найти — и здесь, в Париже, и в Вене, в Праге. В Европе хватало артистических трупп, которые плохо ли, хорошо ли, но сводили концы с концами, и это будет длиться до тех пор, пока будет иметь успех русская экзотика с загадкой мистической славянской души. Даже бывшие соотечественники благосклонно примут ее, доказательством чему может служить хотя бы сегодняшний концерт. Впечатление она произвела, тут сомнений быть не может. Однако это было не тем, чего хотел он и чего заслуживала Мария. Она способна на большее. Значительно большее. Но чтоб добиться успеха, нужно многому научиться. Хотя бы несколько лет в консерватории, пройти выучку и шлифовку. Получить признание в кругу больших, выдающихся артистов. И все это ей даст консерватория. Но кто захочет сейчас тратить деньги, оставшиеся от былых времен?

Мария опустила руку — она затекла оттого, что долго держала ее под головой, — и свернулась калачиком на кушетке.

— Саша, — хмуро начала она. — Чего мы здесь ищем? Зачем впустую тратим время? Давай вернемся в Прагу. Опять буду работать у вас. Что хочешь, что скажешь буду делать, только уедем отсюда!

Он грустно, на одно лишь краткое мгновение улыбнулся.

— Впервые вижу человека, который хочет убежать из Парижа.

— И я бы не убегала, если б был какой-то смысл. Красоты города ничего для меня не значат. Я хочу работать.

— Тебе нужно учиться.

— А где ты видишь такую возможность?

— Попробуем еще раз.

— Не хочу никаких новых попыток. Новый круг светских визитов? Мерси! Слышать не могу. Избавь меня от них. Тошно.

— Но мы не для удовольствия их совершаем. Я все же надеюсь…

— Саша, милый, прости меня, но ты словно ребенок, который все еще верит в существование Деда Мороза. Говорю это не для того, чтоб обидеть тебя. Просто констатирую факт. Таков ты есть. И пойми меня, пожалуйста, — я ничего от них не хочу. Хватит уже, пересиливала себя, больше не могу. Я задыхаюсь в этой атмосфере взаимной неприязни и злобы. Ты, видевший моих родителей, знающий, из какой среды я вышла, должен был бы понимать…

— Хорошо, хорошо. Но они-то всего этого не знают.

— Не имеет значения. Достаточно, что знаю я! И не потому, что меня волнует их болтовня. Давно уже узнала ей цену — у них ничего нет за душой. Но мне страшно за себя. Боюсь, что когда-то в один прекрасный день не смогу справиться с собой, начну отстаивать, как сказал бы неня Миту, классовые интересы.

Мария давно уже поднялась с кушетки и сейчас стояла у окна, прислонясь к радиатору центрального отопления. Волосы у нее растрепались, глаза так и пылали. Вырубов с удовольствием отметил про себя, что она вполне справилась бы с ролью леди Макбет.

— Это было бы сенсацией, — вынужден был признаться он. — Я ведь так много говорил им, какой ты культурный, тонкий человек.

— Именно поэтому. Боюсь показать истинное лицо, лицо девушки из бедной городской окраины, и тем самым поставить тебя в неловкое положение. Представляешь, какие рожи начнут корчить?

В глазах ее что-то изменилось. Видно было, что перспектива подобной сцены забавляла и ее, поскольку в ее хмурых доселе глазах заиграли игривые бесенята, а лицо просветлело. Одним из свойств характера Марии было умение быстро преодолевать злость.

— Вот так ты выглядишь куда лучше, — признался Вырубов и прижал ее к себе, чтоб поцеловать в висок, в то место, где пульсировала голубоватая жилка, свидетельствующая о буре, которую переживала она в душе. — Ты, пожалуй, права. Но пойми и меня. У меня есть обязанности по отношению к тебе, и я должен их выполнить.

— С помощью этих привидений ты все равно ничего не добьешься, милый мой. Неужели не видишь, что они всего лишь призраки? Призраки, живущие единственно за счет воспоминаний о прошлом. Если бы, правда, позволили, питались бы и кровью врагов. И имей в виду — я как раз могу и оказаться среди этих врагов.

Вырубов вздрогнул. Лицо его смертельно побледнело, он удивленно и озабоченно посмотрел на нее, словно его ударили.

— В конце концов… Если ты так их воспринимаешь, то тогда и я всего лишь призрак? — грустно улыбнулся он. — Я ведь тоже принадлежу к их кругу.

Мария поняла. Она не подумала о том, что ее слова могут ущемить и его. Он не из их стаи.

— Неправда! Как ты можешь ставить себя на одну ступень с ними? Ты, который всю жизнь трудился и сейчас честно зарабатываешь свой кусок хлеба.

Вырубов надолго замолчал, выглядывая в ночное окно, — эта летняя ночь ничем не отличалась от такой же где-нибудь в Москве, Киеве, Одессе или Петербурге, в особенности когда в городе на Неве кончались белые ночи. «Странно, — подумал он. — Может, будущее и в самом деле за ними. Вот эта девчонка без какого-либо жизненного опыта сейчас прочла мне лекцию, вполне четко изложив то, что я и сам давно уже должен был знать. Хотя, если мне дано понять это, значит, все я отлично знаю. Знаю, только не могу осмелиться признаться в истинной правде жизни, прячу, как страус, голову под крыло. А что еще, впрочем, остается делать? О возвращении и речи быть не может. Хотя… Нет, нет… Слишком поздно…»

— Итак, что же будем делать, Машенька, голуба?

— То, о чем я говорила вначале.

— Да. Возможно, ты права. И все же прошу еще немного подождать. Еще капелька терпения.


Были, однако, и приятные призраки. Приятные, пожалуй, потому, что пробуждали воспоминания о былой радости. Как-то Вырубов сказал:

— Прошу тебя, надень самое элегантное из своих платьев. Предстоит вылазка в первоклассный ресторан.

— Саша, да кончай ты наконец с этими замашками русского барина. Неужели не понимаешь: ничего подобного мы не можем себе позволить.

— Нас пригласили.

— Опять какая-нибудь графиня или княгиня?

— Нет. Значительно более замечательные люди. Значительно.

— Но ведь не наследник же престола!

— Наследники и князья сейчас совсем не те, кто носит подобные титулы. Пока ничего не буду уточнять. Увидишь сама. Еще одна попытка.

— Ах, Саша, Саша. Тебе давно следует понять: я не создана для этой жизни.

Был вполне пристойный обед, но с какого-то мгновения атмосфера внезапно стала какой-то стесненной. Двое исключительно элегантных мужчин, имен которых она, разумеется, не запомнила, хотя это, несомненно, были иностранцы, поскольку по-французски говорили с акцентом, казалось, словно окидывают ее оценивающими взглядами, отчего ей сразу стало не по себе. Из разговора с ними Вырубова она поняла, что они занимаются кинематографом, но ей и в голову не могло прийти, что она должна быть любезной с ними, поскольку от этих господ, возможно, зависела ее дальнейшая судьба. С какого-то времени ее внимание привлек мужчина, сидевший за соседним столиком. Он сидел один и много пил, на лице его были какое-то отчаяние и упрямая отчужденность. Но почему ей так знакомо это тонкое, столь привлекательное, бледное-бледное лицо? Эти глубоко посаженные глаза, влекущие к себе, — почему они все же знакомы ей?

Вырубов поймал ее взгляд — она все время тайком поглядывала на соседний столик — и улыбнулся. Когда в разговоре возникла пауза, он попросил прощения и пригласил ее на танец. Однако проделав всего лишь несколько шагов в танце, внезапно остановился, взял ее за руку и направился к столику, где сидел столь знакомый ей незнакомец.

— Позволь, Машенька, голуба, представить тебе моего доброго приятеля Ивана Мозжухина.

Мария прямо окаменела. «Господи! — промелькнуло у нее в голове. — Это в самом деле он. Живой. Наяву».

Вырубов между тем продолжал:

— Ваня, представляю тебе Машеньку. Девушку из Бессарабии.

Мозжухин поднялся. Высокий, стройный, все еще красивый, хотя вблизи было четко видно, как постарело его лицо, покрытое морщинами. Он не очень твердо держался на ногах. Когда он целовал ей руку, Мария с чисто детским огорчением подумала: «Сюда бы сейчас Тали, пусть бы полюбовалась этой сценой, о которой можно только мечтать!»

— Очень рад, мадемуазель. Присаживайтесь. От вас пахнет чистым солнцем, березами и степным ветром. Как вы попали в этот прогнивший город?

Вырубов нахмурился.

— Там, откуда приехала она, березы не очень-то растут. Зато взамен много растений, из которых изготовляются жидкости, в употреблении которых ты, кажется, переборщил.

— Хм.

Мозжухин рассмеялся горьким, болезненным смехом.

— Разумеется. А тебе весьма подходит роль счастливчика. Совершаешь очередную поездку, очередной налет, если не совсем туда, где растут березы, то, по крайней мере, поблизости, после чего приезжаешь с такой милой девушкой. Я, однако, прикован к этому городу. Что мне делать в тех местах?

— Эта милая девушка, Ваня, когда-нибудь поразит мир. Запомни мои слова.

— Здесь? — Мозжухин сделал жест, словно хотел собрать в кулак множество людей, находившихся в этом большом, сверкающем зале. — Здесь? Какой толк стать большим артистом здесь? Все равно останешься для них чужим.

— Ну что ты, Ваня. Почему так пессимистически настроен сегодня? Хотел только заметить: большая беда в том, что это ваше чудовище остается немым. Машенька могла бы стать одной из звезд на его небосклоне.

— Типун тебе на язык, Вырубов!

Мария удивленно вздрогнула. Мозжухин даже осенил себя крестом.

— Не накликай беды, Саша! Дело как раз к тому и идет, что вскоре оно заговорит. И тогда один бог знает, кто устоит на ногах. Начнем бормотать, точно какие-то кретины, перед аппаратом. Давай лучше выпьем за встречу. Расскажи, как дела в театре!

— В другой раз, брат, в другой. Тогда — с удовольствием. Сейчас же у нас деловая встреча.

Но напрасно Вырубов спешил отделаться от приятеля. И эта встреча не дала никаких результатов, хотя он очень на нее надеялся. Пожалуй, он и сам отлично это понял, поскольку сразу же стал напиваться, словно бы единственной его целью было наклюкаться, как Мозжухин, который по-прежнему сидел в одиночестве за своим столиком. И, к великому огорчению Марии, продолжал пить все последующие дни. Ей до того тошно стало, что в какой-то день она подумала было: а не уехать ли? Но куда, куда она могла уехать? Домой? Кто ее там ждет, в особенности после всего случившегося. В Прагу? Без него? И что там делать? Закрываться в одной из комнат квартиры, стены которой от пола до потолка уставлены полками с книгами? Библиотека была огромной, тут были книги на французском, английском, немецком и, разумеется, на русском языках. Хозяин квартиры, уехавший или умерший, Мария так и не узнала этого и не была уверена, что знает правду и Вырубов, был, как видно, большим библиофилом…

Она взяла книгу, открыла ее, остановилась на строках:

Оставьте боль мучений мне

С тоской наедине,

Я одинок, но не один

В кругу своих кручин…

Гёте. Странно, как созвучны эти стихи с ее положением! Она тоже не одна. И все же как одинока!

А что будет дальше? Неужели никогда не кончится это чудовищное положение?

Дни проходили пустые, не принося никаких изменений. С пустыми, ничем не заполненными утренними часами, которые тянулись до обеда. С беспорядочными ночами, которые приходилось проводить в компаниях выпивох. В часы, когда Вырубов оставался трезвым, она все более настойчиво просила его уехать. Куда угодно, где можно было бы вести более тихую и спокойную жизнь. Вырубов невесело, скорее озлобленно смеялся:

— Машенька, девочка, в мире, который ты выбрала для себя и в котором должна будешь прожить жизнь, никогда не существует покоя. И напрасно будешь метаться, ездить, кочевать в поисках его. Но тебе ни о чем не следует беспокоиться. Со мной не будешь знать никаких лишений. Только потерпи немножечко.

— Но пойми же, наконец, Саша: я уехала с тобой не для того, чтоб вести шикарную жизнь. Меня не интересует еще и еще одно платье или подобные блага. Могу прекрасно прожить на единственной чашке кофе с таким вот рогаликом в день. Думалось, сумею чего-то добиться, что-то сделать. Иначе…

Хотелось сказать: «Иначе зачем было уезжать из Кишинева? Тянуть ото дня ко дню можно было и там!» Но история повторялась, и не стоило все начинать сначала. И потом, разве не она твердила ему тогда, ночью, прошедшей зимой, в первую их ночь, твердила как клятву: «Я тоже сделаю все, что будет в моих силах, чтоб не пожалел, что взял меня с собой!»

И снова искала успокоения в книгах. Листала их, останавливала взгляд на отдельных страницах… Ирреальный, придуманный мир, лишенный дыхания живой жизни. Подобные книги всегда нравились Тали. Да что Тали? Когда-то и она сама читала их, затаив дыхание! Тут были также книги по философии, политике, исторические трактаты, книги по вопросам права, но она даже не открывала их: все равно ничего не поймет. Но вот наконец снова томик стихов. Тютчев. Дуновение знакомого дыхания, столь близкое и ее душе!

Сижу задумчив и один,

На потухающий камин

Сквозь слез гляжу.

С тоскою мыслю о былом

И слов в унынии моем

Не нахожу.

Как видно, страдание вечно, как мир, не минует даже избранных. Полностью, однако, она нашла забвение, когда напала на книгу, целиком поглотившую ее. Читать по-французски было нелегко, но когда она углубилась в текст и догадалась, о чем рассказывается, стала вникать в каждую подробность. И хоть понимала далеко не все, сумела проникнуть в ослепительную великую и трагическую судьбу знаменитой певицы, которую, как и ее, тоже звали Мария. Мария Малибран. Потрясала сердца зрителей и умерла, как умирает настоящая артистка, почти на сцене. Какая жизнь! Какая судьба! Сколько страданий и сколько блеска! На два дня она полностью забыла о Саше и обо всем, что ее окружало, об их шатком, неустойчивом положении.

Когда ж окончательно оторвалась от книги, то увидела, что Вырубов спит средь бела дня. На этот раз он спал так, как отсыпался в дни, когда удавалось преодолеть проклятую страсть к спиртному, когда начинал приходить в нормальное состояние.

На следующий день они позавтракали в скромном кафе по соседству, затем стали бродить по городу. Он — взвинченный, раздраженный, она — молчаливая, задумчивая — чтоб дать ему возможность полностью прийти в себя. Внезапно он попросил ее подождать на террасе небольшого ресторанчика на площади Тертр, а сам исчез. «Не устоял, — огорченно подумала она. — Но не хочет пить у меня на глазах». Появился он, однако, очень скоро, причем сидел в такси, куда пригласил и ее. От него слегка несло спиртным, но пьяным назвать было нельзя. Машина, за рулем которой сидел, разумеется, бывший капитан или какой-нибудь другой чин, медленно везла их по все новым и новым кварталам. Мария снова поразилась тому, до чего огромен этот город, каждый раз казавшийся новым и другим. В конце концов они остановились на почти пустынном шоссе напротив ворот, которые обрывали монотонный бег длинной, бесконечной стены, затененной старыми высокими деревьями. В то время как Вырубов покупал несколько лилий у одной из цветочниц, раскинувших свои лотки у ворот, ей удалось прочесть на черной табличке слова «Кладбище Сен-Уэн». Кладбище? Значит, здесь лежит кто-то из его близких? Они пошли по затененным аллеям вдоль памятников и мраморных плит. Несмотря на значительную удаленность от города, кладбище было богатым и ухоженным. Остановились они перед совсем скромной могилой — плитой из серого камня и такого же цвета православным крестом, выполненным незатейливо, без украшений и позолоты. На табличке, висевшей на кресте, были написаны только имя и фамилия: Татьяна Черкезова-Альт. Ни даты рождения, ни года смерти… На плите Мария прочла:

«Как смогла бы свеча, даже если б горела, словно пламя твоего сердца, воспротивиться такому урагану?»

Вырубов упал на колени, рассыпал по плите лилии и погрузил в них лицо. Плечи его содрогались от рыданий. Смущенная Мария не знала, что делать, что говорить. Она тоже опустилась рядом с ним на колени и положила ему на плечо руку. И только теперь, казалось, он вспомнил о ее присутствии. Медленно поднялся, вытер платком глаза и проговорил сдавленным от волнения голосом, указав слегка театральным жестом на могилу:

— Здесь, Машенька, голуба, погребено мое сердце!

После чего склонил голову и погрузился в горькое молчание.

Мария еще больше растерялась. Что это значит? Вырубов привез ее на могилу бывшей жены? Но ведь она, как видно, не носила его имени? Значит, страстная любовь? Выходит, так. И как следует держаться ей в столь щекотливом положении? Как выразить свое отношение к происходящему? Но что это значит: выразить отношение? Что она чувствует при этом — вот в чем вопрос. Может, она должна чувствовать себя оскорбленной, униженной словами о том, что здесь похоронено его сердце? Но ведь говорилось это о мертвой, умершей — и как видно, давно — женщине! Как бы там ни было, но она не испытывала никаких особых чувств, кроме, пожалуй, чисто детского любопытства, словно человек, проливавший слезы над этой могилой, вовсе и не ее муж. Его печаль не вызывала в ней ни сочувствия, ни ревности. Странное дело! Это, пожалуй, впервые в жизни она ощутила подобное безразличие в душе. Ей стало стыдно, словно сделала что-то недостойное; подойдя к Саше, она взяла его под руку и так осталась рядом с ним, пытаясь разделить его скорбь, хотя по-прежнему понимала, что полностью безразлична к этой скорби.

Домой они вернулись молчаливые, каждый был занят своими мыслями. Вырубов еще валялся дня два в постели, затем в какое-то утро, когда они завтракали все в том же кафе, внезапно сказал:

— Скоро уедем, Машенька. Как того желала… Ты права. Делать здесь нечего.

Мария оживилась, но вместе с тем и ощутила болезненный укол в сердце, вызванный разочарованием. Ведь все же где-то в глубине души у нее тлела крохотная искра надежды, что настанет день, когда она переступит порог Парижской консерватории.

— Очень хорошо, — сказала она. — Уедем.

— Да. Но до отъезда я вынужден буду отлучиться на несколько дней. Нужно заглянуть в одно место, не очень далеко отсюда.

— Что значит — недалеко? — насторожилась Мария. — Недалеко — и на несколько дней? А я, значит, останусь одна?

— Тебе нечего опасаться, голуба. Неужели можешь подумать, что способен бросить тебя среди чужих людей? Ах, Машенька, не стоит так скверно обо мне думать, каким бы нелепым ни казалось мое поведение. Вернусь самое позднее через три дня. Нужно съездить ненадолго в Женеву. Там должны собраться влиятельные люди, которые держат в своих руках судьбы многих. Попробую что-нибудь предпринять. Ты же будь спокойна и жди меня. Обедать можешь здесь, внизу, или где захочется. Французы не способны обидеть женщину, тем более такую милую, как ты. Выходи на прогулки, читай. Я заметил, ты очень увлекаешься чтением. Главное — сохранять хладнокровие и ждать меня.

И Мария провела эти три дня в каком-то непривычном для нее состоянии душевного покоя. С постели вставала рано, как когда-то дома, прибирала в спальне, спускалась в кафе и завтракала. Затем не спеша прогуливалась пешком, просиживая долгие часы в почти пустынном в это время Люксембургском саду. Парижане разъехались на каникулы — в горы, к морю, в деревушки Бретани. В библиотеке она нашла томик стихов Аполлинера «Брожу по берегам Сены». Сидя на скамейке, перечитывала стихи, очаровавшие ее еще в прежние времена, когда можно было только мечтать, что настанет день и она увидит эти места.

Брожу и брожу по берегам Сены.

И воды реки, словно боли мои и мученья,

Все проносятся вдаль, и конца им не видно…

Или:

Как медленно ползут часы,

Словно катафалк по дороге на кладбище…

Сена, о которой говорил поэт, была совсем рядом. Казалось, все происходящее — только сон. И часы в самом деле текли медленно, однако были такими блаженными! Она испытывала непривычное ощущение полнейшей раскованности. Это, пожалуй, впервые в жизни, когда она осталась совсем одна. Далеко от всего и от всех. И с удивлением отмечала, что ей нравится одиночество. Чувствовала, что душа ее отдыхает, успокаивается, что мысли становятся более легкими и уравновешенными. И снова начинали охватывать все те же неосуществимые мечты, только теперь почему-то верилось, что впереди ее ждет что-то значительное и хорошее, возвращались надежды, которые не отпускали в Кишиневе, когда она изредка, как и сейчас, оставаясь одна, бродила по улицам и паркам родного города. Но вскоре действительность снова сурово напоминала о себе, и она с ужасом начинала думать, что осталась совсем одна, без родственников и друзей, без Саши, и страх перед неизвестностью, беспокойное ожидание завтрашнего дня с прежней силой охватывали все ее существо. И тогда она чуть ли не молиться начинала, чтоб Вырубов вернулся как можно скорее, вернулся целый и невредимый, даже пусть снова не исполнятся его иллюзорные планы, которые скорей всего, как было и до этого, ни к чему не приведут.

Он вернулся сияющий, в прекрасном настроении. Привез ей цветы, швейцарский шоколад, фрукты. Казался бодрым и отдохнувшим. Прежнего неуверенного взгляда, дрожащих рук сейчас и в помине не было. Вернулись и к нему новые, невиданно сильные надежды. Для нее, однако, никаких добрых вестей не было.

Перед отъездом Мария столкнулась лицом к лицу еще с одним видением прошлого. Вместе с шумной компанией артистов, художников и певцов, которым Вырубов давал прощальный ужин, они очутились глубокой ночью в мастерской какого-то художника. Мастерская была сплошь уставлена картинами, но одна из них сразу же привлекла внимание Марии. Полутемная комната, тускло освещенная лишь лунным светом, пробивающимся сквозь узкое окошко. В этом полумраке стояла, прислонясь к стене, молодая танцовщица с бледным-бледным лицом, бледность которого еще сильнее подчеркивало темно-синее платье с бесчисленным количеством оборок. По ту сторону подоконника стоял мужчина, играющий на гитаре. Его лицо, отмеченное поразительной красотой, было омрачено грустью… Жаркая радость, смешанная с горькой тоской, захватила сердце Марии. Она узнала молодую танцовщицу, в особенности же — игравшего у окна мужчину. Как, наверное, узнал его и каждый из находившихся в мастерской. Мужчина этот был идолом миллионов любителей кино во всем мире: Рудольф Валентино. Танцовщицей была его последняя любовь, Пола Негри. Мария воочию увидела угол Подольской улицы, фасад кинотеатра «Колизеум» и огромные афиши, с которых глядело лицо этого ослепительного мужчины. От него сходили с ума буквально все женщины города. Была среди них, разумеется, и она. Разве не грезила она о нем ночи напролет, стараясь вновь и вновь вообразить в памяти это колдовское лицо? И разве даже сейчас, когда Рудольфа Валентино больше нет на свете, не чувствует она сердечной дрожи при мысли о том, что он переступал когда-то порог этой мастерской? Находился здесь, рядом с Полой Негри, таким же кумиром миллионов. Смотрел ей в глаза, играл на гитаре…

Это было прощание не только с Парижем призраков, но и с тем призраком, с тем сладким и дорогим фантомом, которым была ее юность.

III

«Муха, ничуть не сомневаюсь, что в Вене ты первым делом пошла в оперу. И так же не сомневаюсь, что было это восхитительно!!! Но, Муха, неужели ты, еще не ходила посмотреть университет, в котором учился Эминеску?! Знай: этого я тебе не прощу. Требую немедленно туда пойти, все хорошенько посмотреть и подробно мне описать. Мама тоже присоединяется к этой просьбе, как и просит передать тебе привет…

Не исключено, что в какой-то день ты увидишь в Европе и меня. После экзаменов на аттестат зрелости.

Твоя Тали».


Саша был непривычно взволнован, когда спустился с брички, чтоб позвонить в дверь пансиона. Это была нарядная, даже кокетливая трехэтажная вилла с мансардой. Цветы небольшого палисадника перед домом вели к аллее, кончавшейся тремя ступеньками, над которыми была стеклянная крыша, укрепленная на двух изящных металлических столбах. Табличка со словами «Пансион Ингеборг», как и выгнутая медная ручка, были тщательно начищены; блестели, как зеркало, стекла широких окон. Сидя в пролетке, которая доставила их с Южного вокзала, Мария думала, что люди, живущие в этом доме, должно быть, всегда в хорошем расположении духа, ведут спокойную, размеренную жизнь. Но что предстоит испытать здесь ей?

Горничная, открывшая дверь, изумленно всплеснула руками и быстро побежала по коридору, выкрикивая что-то на удивительно певучем языке. Через мгновение она вернулась в сопровождении немолодой дамы, одетой в темное платье с высоким воротником и длинной цепочкой на груди, к которой было прикреплено пенсне. Подчеркнуто скромное платье, простая прическа — волосы стянуты в тугой пучок — делали ее в чем-то похожей на мадемуазель Аннет Дическу. Однако в отличие от той госпожа Ингеборг Вайсмюллер, владелица пансиона, производила впечатление женщины веселой и общительной. Это было видно с первого взгляда. По тем же ямочках на щеках, когда она улыбалась, по смеющимся глазам и энергичным жестам.

— Ah meine kleine Frau, s’il vous plait, seien Sie…[37] — проговорила она, мешая немецкие слова с приблизительно звучащими французскими. — Добро пожаловать! Надеюсь, будете чувствовать себя здесь как нельзя лучше!

Создавалось впечатление, что она тысячу лет знакома с Марией и с нетерпением ждала ее приезда. Значительно позже Мария поняла, что, несмотря на то, что у фрау Инге в самом деле было добрейшее сердце и она действительно очень гостеприимна по натуре, женщина заранее знала об их приезде и, даже более того, была осведомлена о многом, касавшемся жизни Марии и Вырубова. Тот написал своей старой знакомой еще из Парижа.

— Йозеф, Ева! Багаж в седьмую комнату. Ванну для госпожи и чай в маленький салон!

Мария совсем не знала немецкого языка и ничего из распоряжений хозяйки не поняла. Однако все происходило по точно заведенному распорядку. После чая, когда они вернулись в нарядную комнату с муслиновыми занавесками и чехлами для мебели, Саша спросил у нее:

— Нравится комната, Машенька? Возможно, тебе придется пожить здесь подольше. Мне она кажется симпатичной. Я тоже когда-то жил у фрау Инге, и как раз в этой комнате. Посмотри, какой прекрасный вид из окна! Собор святого Стефана виден до того четко, словно находится где-то рядом.

Марией овладело смутное беспокойство. Нервозность, которая все более овладевала Сашей и которая поначалу казалось связанной с устройством в пансионе, все не проходила, напротив, похоже было, только усиливалась.

— Что с тобой происходит, Саша?

— Не понимаю, о чем ты, — проговорил он, однако глаз не поднял.

«Может, хозяйка пансиона тоже когда-то была его любовью? — пришла ей на ум безумная мысль, сразу же заставившая вспомнить подозрения мамы и намеки туши Зенобии. — Но тогда зачем привез именно сюда?»

— Саша, — Мария положила ему на плечи слегка дрожащие, возможно, от дорожной усталости, руки. — Ты что-то скрываешь! Но почему?

— В конце концов… В общем-то ничего страшного, но кое-что есть. Ты права. Но у нас еще будет время поговорить.

— А по мне, лучше не избегать разговора. Устала от стольких тайн и загадок, Саша. Я уже не девчонка, убежавшая когда-то с тобой из Кишинева.

— Да. Верно, верно. Ну ладно, если уж настаиваешь. Поверь, давно уже хотел сказать. Еще в Париже. И тем не менее каждый раз словно бы робость испытывал… Даже не подозревал, что могу еще испытывать подобное чувство. Но все равно ты бы узнала… Машенька, пора возвращаться в Прагу. Дела театра совсем плохи. Очень кстати были бы гастроли. Возможно, удастся сделать что-нибудь в Польше. Или в Болгарии…

— Прекрасно. Ничего необычного я в этом пока не вижу.

— Ты права, главное впереди. Ты останешься здесь.

— Здесь? Одна? Но почему? Почему?

— Разве я не объяснил? Предстоят гастроли…

— Но как раз этого я и хочу. С каких пор говорю! Поедем в Прагу. Я могла бы…

— Нет! — Вырубов вскочил с кресла. — Нет. Твое место не там, Машенька, голуба. Послушайся меня!

— Где ж тогда мое место? Где?

— Будь рассудительной, девочка моя. Я знаю, что делаю. Скоро, очень скоро ты сможешь продолжить образование. Сейчас я полностью уверен, что получишь стипендию. Поступишь в консерваторию, в музыкальную школу. Пока еще не знаю где. Но поступишь. И вообрази себе: что это за студентка, обремененная семьей, мужем? Да еще каким мужем! А куда деваться с обязанностями перед театром?

И, видя, что Мария стоит онемевшая, каменная посреди комнаты, подошел к ней, взял в ладони ее лицо и прижал его к груди.

— Не огорчайся. Вот увидишь: все устроится как нельзя лучше.

— Следовательно, бросаешь меня? — изумленно проговорила она. — Знаешь, что мне сказала наша соседка, мадам Терзи, когда я уезжала с тобой? «Слушай, Мусенька, — сказала она. — Он в самом деле намного старше тебя. Намного! Поэтому боюсь, что в какой-то день ты оставишь его. Так что хорошенько подумай, прежде чем совершать этот шаг. Хорошенько подумай. Конечно, он столько сделал для тебя…» И вот получается, что не я — ты оставляешь меня.

— Твоя соседка была несколько экзальтированной женщиной. Я все обдумал. Не стоит преувеличивать, Мусенька. Расстанемся на короткое время, и только. Пока не устроятся дела. Да и тебе не мешает немного побыть одной. Привыкнешь к одиночеству. Если помнишь, я когда-то говорил: артист постоянно одинок. Такова наша судьба. И потом уж сама жизнь подскажет, что делать дальше. Возможно, я уезжаю, чтоб предупредить твой уход. Чтоб не подтвердились слова мадам Терзи. В чем-то она все-таки права.

Он пытался шутить, но голос его при этом был достаточно горек.

Мария поняла. Всем сердцем, всем разумом, каким-то безымянным чувством ощутила, что Вырубов бросает ее. Что расстаются они навсегда, что отныне больше не будет рядом с ней этого взбалмошного, ласкового, заботливого и в общем-то необычного человека. И странное дело — небо почему-то не обрушилось, боль не сковала сердце! Скорее, наоборот: где-то в глубине сознания родился и забился вздох облегчения, смутного и необъяснимого, будто она наконец-то оторвала от себя что-то давно ее мучившее.

Кто знает, скорее всего, ни о чем таком Вырубов не думал, оставляя ее одну в «Пансионе Ингеборг». Возможно, вынудили к этому обстоятельства. Ведь деньги, заработанные во время гастролей по Бессарабии, а также накопленные до этих гастролей, подходили к концу. Положение театра требовало самых решительных мер, а это само собой предполагало его присутствие в Праге. Взять же с собой Марию означало еще больше увеличить пропасть, которая стала расти между ними. Поскольку в привычных условиях, в Праге, он снова начнет вести прежнюю беспорядочную жизнь, с выпивками, с поздними возвращениями домой и с утренними часами, когда не хотелось видеть никого на свете. Однако Марию — он давно уже убедился — это не устраивало. Да и не могло устроить… Он в самом деле вернется или же только говорит о своем возвращении, чтоб не испугать ее в первую же минуту, чтоб вынудить примириться с мыслью о неизбежности разлуки?

Как бы там ни было, несомненным было то, что предоставленная ей свобода, уединенная и тихая жизнь, которую она стала вести, дали возможность Марии отдохнуть душой, сосредоточиться на мыслях о будущем. И, разумеется, о давних намерениях. Подготовиться, в конце концов, к истинным испытаниям, которые, несомненно, ждут ее впереди.

И вот как раз для этого трудно было бы найти и более подходящее место, чем пансион, и более сердечного человека, чем фрау Инге. Хозяйка пансиона питала к Вырубову особые чувства. Однажды в порыве откровенности она призналась Марии, что в молодости, когда пансионом еще управляла ее мать, а Вырубов, будучи студентом, какое-то время жил у них, была безумно влюблена в него.

— Ja, ja, meine kleine Frau Maria[38]. Вы должны знать hinter die Wahrheit kommen[39]: господин Вырубов уехал от нас, так и не заподозрив моих сердечных мук. А потом появился Вайсмюллер, у которого были деньги, а дела у мамы шли все хуже. В общем, самая банальная история… Через несколько лет началась война, и Вайсмюллера не стало. После маминой смерти я сделалась хозяйкой пансиона. И разве что у меня не дочь, а мальчик. Который никогда не займет мое место. Потому что мальчикам нужно чего-то добиться в жизни, сделать карьеру.

— Значит, у вас есть сын? Это большое утешение, не правда ли?

— О да, der einzige Sohn[40]. Моя единственная радость. Простите, я сейчас.

Фрау Инге поднялась и прошла из салона, в котором они беседовали, в находившуюся рядом контору. Вскоре она вернулась с фотографией, вставленной в рамочку красного дерева.

— Милый мой Берти, дорогой мой Роберт.

Она поцеловала фотографию. Голос у нее дрожал, и она торопливо поднесла к глазам кружевной носовой платок.

— О-о! Он, конечно, ни за что не останется в этом скромном, заурядном пансионе. Как врач сможет купить один из шикарных отелей в Тироле или на склонах Цеммеринга.

С картона цвета слоновой кости на Марию смотрел тяжелым, не по годам серьезным взглядом мальчик. «Как видно, удался в Вайсмюллера», — сказала себе Мария. И все-таки подбородок с его мягкими, нежными линиями опровергал впечатление, которое производили глаза. Он, несомненно, достался от фрау Инге.

— Какой красивый мальчик! — Она слегка преувеличивала, чтоб доставить удовольствие хозяйке. — Но почему я никогда его здесь не видела?

— Конечно, конечно. Я и не хочу держать его возле себя, учится в Швейцарии. Когда кончит школу, поступит в университет изучать медицину. С моими деньгами да и со знакомствами, думаю, блестящее будущее ему обеспечено. В эти горные санатории, не знаю, слышали ли об этом, дорогая фрау Мария, приезжают лечиться от скуки и безделья только очень богатые люди.

Разговаривали они на немыслимой смеси венского диалекта и плохого французского. Однако что-то все-таки их связывало, и это что-то помогало отлично понимать одна другую. Причина, наверно, была и в общительности фрау Инге, ее вечной готовности делиться впечатлениями, и в неизменной любознательности Марии, в ощущении, что в лице хозяйки она видела единственную близкую душу, сейчас, когда осталась в полном одиночестве. И постепенно, шаг за шагом, стала овладевать немецким, кстати, бесплатно. А между тем здесь, в Европе, за все, буквально за все приходилось платить. Помогало и то, что как Йозеф, так и Ева, кухарка, да и большинство постояльцев не знали других языков, кроме немецкого, и потому вынуждены были обращаться к ней только на нем. Постепенно осваивалась она и в городе. Тем более что никогда доселе у нее не было столько свободного времени. Да и такой тишины, покоя на душе.

Фрау Инге водила ее в монастырь капуцинов показать фамильный склеп Габсбургов, а Музей истории искусств, как и здание оперного театра, Мария нашла сама. Театров, собственно, было два: «У Глориэтты» и Бургтеатр. Получив письмо от Тали, она направилась и в университет. Красоты Вены, как, впрочем, и других городов, в которых она успела побывать, оставались чуждыми ей, во всяком случае сейчас, когда нечем было заняться. Настанет время, когда она покорит все эти города, когда они откроют перед нею свое богатство и внутреннюю красоту и она сможет по-настоящему оценить их пленительность; сейчас, однако, проходила отрешенная мимо роскошных дворцов и соборов, знаменитых музеев и парков. Все внимание было поглощено только тем, что неизменно терзало ее, причем выхода из тупика пока не намечалось; и так было каждый раз, стоило посмотреть сверху, с Калленберга, на раскинувшийся внизу утопающий в зелени белый город или затеряться с фрау Инге воскресным днем в аллеях Пратера… И только с галерки оперного театра она видела и слышала все, причем с какой-то удесятеренной впечатлительностью. Как и на берегу Дуная, пытаясь разглядеть свое лицо в черной воде. Кто только назвал Дунай голубым?.. Да, на берегу Дуная, который где-то там, далеко-далеко, протекает почти по тем же местам, где она, совсем еще девочка, бродила по другим улицам, по другим садам, тоже одинокая, зато с такой светлой, с такой высокой надеждой в душе. Жива ли в ней сейчас эта надежда? И так же ли она непоколебима?

В день, когда она прогуливалась у здания университета, ей подумалось: что можно написать Тали, чтоб не вызвать у той разочарования? Здание как здание, что ж касается живого дыхания, отголосок которого хотелось бы здесь ощутить, — ведь Эминеску, разумеется, много раз поднимался по этим широким ступеням, открывал эту высокую, тяжелую дверь, — их она не ощущала. Может, была слишком расстроена, слишком озабочена. Да к тому же не имела с собой хоть самого тоненького сборника его стихов. Уехала из родных мест поспешно, оставив позади все, что только можно было, не зная простой истины, что существуют вещи, которые, чтоб не испытывать вечных сожалений, всегда должны быть при тебе. Поскольку, как бы далеко ты ни уехала, где бы ни находилась, настанет день, когда непременно к ним вернешься. Мама, родная земля, любимый поэт.

Возвращаясь в пансион госпожи Инге, она потопталась у ларьков книжных торговцев на Грабене. Стала рыться в горах книжонок и толстых фолиантов, питая детскую надежду, что каким-то чудом обнаружит томик Эминеску. Но единственной находкой, которая удивила и обрадовала ее, был литературный журнал с поблекшей обложкой и потрепанными страницами. Без всякого сожаления уплатила за него гроши, которые попросил торговец… Любая попытка прочесть какой-либо текст на немецком языке немыслимо утомляла ее. Но на один-два вечера будет относительно легкое чтение. И ожидание не обмануло ее. В журнале был напечатан цикл стихов доселе неизвестного ей поэта.

Ты величья желал, но роковой любви

Гнет склоняет нас всех, мощная скорбь крушит.

Но вернется к истоку

Все, что в жизни свершается.

Гельдерлин. Она воодушевилась, почувствовав что-то близкое, похожее на то, что испытывала, когда читала стихи поэтов молодости доамны Нины Предеску. Нужно, непременно нужно выучить этот язык, чтобы в совершенстве владеть им и иметь возможность читать стихи этого поэта, да и не только его, многих других, о которых только слышала и книги которых листала сегодня. Немые, молчаливые, полные тайн.

Она старалась сдержать слово, данное Вырубову, и писала ему дважды в неделю, хотя ответы от него приходили намного реже. Приезжать, как видно, тоже не собирался — как она надеялась в первые дни. Хотя дорога от Праги до Вены была совсем недальней. И по-прежнему не было ничего определенного, ничего точного. Но более всего угнетала мысль, что она ведет праздную, оплаченную кем-то жизнь, пусть даже этот «кто-то» считался ее мужем. В какой-то день она попросила фрау Инге перевести ее в комнату в мансарде, которая, как ей казалось, должна стоить дешевле. Но покладистая хозяйка на этот раз отказала с непривычной твердостью.

— Ах, фрау Мария, милая, разрешите вам заметить: das ist ganz unmöglich![41] Как можно сделать такое? Что подумает обо мне господин Вырубов?

Единственной радостью было заниматься, аккомпанируя себе на пианино, которое было в пансионе. Делала она это днем, когда постояльцы уходили на прогулку или по делам. Однажды после ужина, когда все, кто не отправился в город развлекаться, собрались в большом салоне, фрау Инге, не без намерения доставить ей удовольствие, попросила Марию спеть что-нибудь. Ее голос, русские романсы, в особенности же вальсы обожаемого всей Веной Штрауса глубоко поразили этих простых людей. Все в один голос стали твердить, что ей следует немедленно поступать в театр. Хотя никто из них, разумеется, понятия не имел, как этого можно добиться. Однако концерты к радости обеих сторон стали привычным делом.

Как-то вечером фрау Инге, которая на этот раз слушала ее с особым вниманием и держалась более сдержанно, чем обычно, после того, как Мария ушла к себе, тихонько постучалась к ней в дверь.

— Во имя всех святых, фрау Мария, bitte um…[42]

Она выглядела смущенной и взволнованной.

— Прошу вас не заподозрить чего-либо плохого в моих словах. И ничего не говорите господину Вырубову… Kleine фрау Мария, дорогая. У вас изумительный голос! Наши вечера здесь, в пансионе, всех приводят в восторг. Иногда меня одолевает мысль, не стоит ли увеличить немного плату, в вашу пользу, разумеется?

— Надеюсь, вы шутите, фрау Инге?

— Зачем же шутить? Это настоящие концерты. Причем — можете мне поверить — на высоком профессиональном уровне. Мы, венцы, даже если не родились артистами, в божественном искусстве музыки, как правило, разбираемся.

— Я очень вам признательна, фрау Инге. Лестно слышать такие слова.

— Я всего лишь выражаю мнение, которое разделяют многие. А если так, думается мне, почему бы вам не получить какой-то пользы от этого дара?

— Пользы? Какую же пользу можно из него извлечь? Выступать на сцене еще не готова — не хватает образования. Кто возьмет меня в театр? Надеюсь, смогу учиться, овладеть профессией певицы…

— Но где написано, что до тех пор не можете заработать какую копейку?

Мария смерила ее заинтересованным взглядом. Фрау Инге все еще казалась смущенной. Но почему? Уж не намеревается ли предложить что-то недостойное? Именно она, с ее образом мыслей, с чувством преданности, в котором преобладало уважение по отношению к Вырубову? Но тут же вспомнила свое двусмысленное положение: наполовину жена, наполовину бог знает кто. И разве не об этом мечтала всю жизнь: петь, только бы петь, где угодно, хоть в том же эмигрантском оркестре, хоть где еще…

— Простите, милая фрау Мария, если мое предложение покажется вам слишком дерзким… Но оно от всего сердца, и только ради вашего добра… Если б у меня были знакомые в театральных кругах, я смогла бы предложить что-то более серьезное. Ведь молодая женщина вроде вас нуждается в паре новых туфель, а к ним чулок. Да и билет в оперу или хотя бы на представление в Пратере…

Фрау Инге покраснела, и, глядя на нее, Мария почувствовала, что тоже краснеет. Нужно было бы ответить ей что следует, чтоб прекратить этот странный разговор. Тем самым, может, помочь ей, но она не представляла, что говорить и делать. Поэтому решила: пусть хозяйка пансиона сама выходит из затруднительного положения. И, сделав над собой усилие, фрау Инге попыталась довести мысль до конца:

— Одна моя приятельница, одна семья… Отдают замуж дочь. Eine Engel![43] Смею вас заверить… Жаль, что у вас не было случая познакомиться. Какое воспитание, какие манеры! И какое приданое, какие туалеты приготовлены! Жених тоже из хорошей семьи, тут ничего не скажешь. Да, да! В общем, во всех отношениях прекрасная пара! Но подождите, о чем я хотела сказать? Ах, да… Свадьба состоится в «Серебряной лозе», одном из симпатичнейших ресторанов на Хеленентале. Да, — поспешила уточнить она, — из самых элегантных, разумеется. По сути, небольшой замок…

Последовала продолжительная пауза, а Мария все еще не могла понять, к чему она клонит.

— И вот осмелюсь спросить, фрау Мария. Не согласитесь ли вы присутствовать на этой свадьбе? В каком смысле? В качестве гостьи, разумеется… Но и петь… Это было бы так шикарно!

Мария окаменела. Как следует все это понимать? Сколько раз мечтала она найти хоть какую-то работу, устроить каким-то образом свою жизнь. Но ведь она была здесь чужой, без друзей и знакомых. Вена с ее множеством театров, ночных варьете, мюзик-холлов оставалась для нее закрытым городом, по крайней мере до тех пор, пока кто-то не откроет перед ней одну из дверей… Но то, что предлагает фрау Инге…

— Все будет как нельзя более прилично, — увидев ее смущение, поспешила заверить хозяйка пансиона. — Вы будете приглашены вместе со мной. А потом кто-нибудь из гостей попросит спеть. И стоит им только первый раз услышать вас — этого будет достаточно! Что ж касается гонорара, тут положитесь на меня.

Мария чуть не рассмеялась. В церкви уже пела, в баре, где выступал оркестр эмигрантов, тоже. Почему в таком случае не петь и на свадьбе? Тем более что импресарио налицо: фрау Инге. А женщина эта деловая, тут сомневаться не приходится.

По оживленному лицу фрау Инге можно было понять, что дело улажено.

Это первое появление Марии перед венской публикой имело последствия, которых не могла предвидеть даже добрая и практичная фрау Инге. Присутствовавшие на свадьбе горожане, друзья и родственники семей жениха и невесты были в восхищении от свадьбы, на которой пела настоящая певица. И теперь никто не хотел отставать от других. А поводов в каждом доме было предостаточно… И поскольку Мария, пораженная, взволнованная неожиданным успехом, порой все еще колебалась, стоит ли продолжать «концерты», фрау Инге раз и навсегда взяла дело в свои энергичные руки. Она развила бурную деятельность, тем более что это разнообразило ее в общем-то унылую вдовью жизнь.

А вот решиться сообщить о своем новом занятии Вырубову Мария боялась. Но что будет, если он внезапно нагрянет? Мария все еще надеялась на его неожиданный приезд. Как объяснить тогда? Неужели пригласить с собой на чью-то свадьбу или день рождения? И это его, утверждавшего, что ей не подходит даже работа статистки в театре!

И Вырубов действительно свалился в один прекрасный день как снег на голову. Приехал вечерним поездом, и Мария мысленно поздравила себя с тем, что никто из знакомых фрау Инге не выходил сегодня замуж. Ввалился в холл в сопровождении Евы, как всегда излучавшей радостную улыбку, когда приходилось встречать старых постояльцев. Со шляпой в руке и плащом на плече, с сияющим от предвкушения встречи лицом, он казался полным энергии и довольным жизнью. Как всегда, любезно поцеловал руку хозяйке пансиона, однако в последнюю минуту не удержался и чмокнул в щеку. Фрау Инге поняла: привез добрые вести. Но вместе с предстоящей радостью почувствовала вдруг и горчинку: как видно, девушка вскоре уедет и ей снова придется тянуть прежнюю унылую лямку в пансионе, как, впрочем, и в своей скупой на счастливые мгновения жизни.

— А где Маша? Что делает моя девочка? Фрау Инге, пошлите, пожалуйста, за шампанским! Мы победили!

Говорил он громко, и Мария, услышав шум в холле, вышла из своей комнаты. Сердце у нее билось: в самом деле голос Саши или показалось? В то время как она спускалась по лестнице, он бросился ей навстречу, опустился на одно колено и протянул большой конверт из белой глянцевой бумаги.

— Разрешите вручить верительные грамоты, ваше величество!

Конечно, он долгое время готовил этот спектакле, возможно, не раз его репетировал, предвосхищая нынешний день и надеясь, что публика по заслугам оценит зрелище.

В то время как фрау Инге разливала шампанское (посылать за ним не было нужды, некоторые запасы имелись и в доме) и пенистое вино забурлило в бокалах, Вырубов провозгласил:

— Три года обучения в знаменитой «Хохшуле фюр мюзик» в Берлине, голуба моя. Мы все-таки победили!

— В Берлине! — невольно вырвалось у нее, и в восклицании этом слышно было разочарование. Все ее мысли и надежды были связаны с Парижской консерваторией.

Фрау Инге бросила на нее укоризненный взгляд. Мария еще больше растерялась. Все происходило точно во сне. Сон этот был хорошим, но, как это часто бывает, даже не просыпаясь, ты знаешь, что это всего лишь сон, что он пройдет и взамен него наступит что-то другое, от чего нужно беречься, чего лучше избегать.

Она была счастлива, что Вырубов приехал. И не только потому, что привез долгожданную весть, положившую конец тому зыбкому, шаткому положению, с ощущением которого жила все это время. Не только поэтому. Была рада снова увидеть единственного близкого человека здесь, на чужбине. Единственного друга. Друга? Но ведь он ей муж! За последние несколько месяцев она настолько отвыкла от этой мысли, что сейчас, внезапно вернувшись к ней, даже вздрогнула. Как следует держаться с ним? Как поведет себя он? Однако остро ощущала, что возвращение к тому, что было прежде, сейчас невозможно. Но имеет ли она право обижать его? Его, столько для нее сделавшего? Который заслуживает вечной ее благодарности. Но при чем здесь благодарность, господи?! И все же именно чувство благодарности помогло ей в мгновения, когда, оставшись наедине с нею, он обнял и прижал ее к себе. Она поцеловала его, и сама же ужаснулась, как холоден и безразличен был этот поцелуй. Однако тут же в следующее мгновение поняла, что Саша тоже не обуреваем всепоглощающей страстью.

— Вот так, Машенька, голуба, — сказал он, усаживая ее в кресло. — Есть еще струны, на которых способно играть это старое и усталое сердце.

— Ах, Саша, — с искренней теплотой укорила она. — Не нужно так кокетничать. Какой ты старик, господи!

— Что ты знаешь, Машенька, девочка! Все хорошее, что было в моей жизни, уже позади. Сейчас наступает твой черед. И вот они, ворота, через которые войдешь в большой мир. Поэтому я так бился, именно поэтому, поскольку не хотел, чтоб входила в него через любую щель! Хотел, чтоб было как раз так: ворота, словно Триумфальная арка! И если помнишь, всегда просил верить мне!

В какое-то мгновение в голове Марии пронеслась мысль, что так счастлив он, возможно, не оттого, что она сможет продолжить учение, — скорее, доволен, что сумел выполнить задуманное. Но тотчас прогнала неуместные сомнения, он же, словно чтоб укрепить их, продолжал:

— Я сдержал клятву, которую дал в ту памятную ночь! Когда над нами парили ангелы молчания. Теперь же — будь что будет.

Он наконец присел на стул. С поры приезда, хоть прошло уже, наверное, более часа, он ни разу еще не присел. Мария подумала:

«Мог провести на ногах и всю дорогу от Праги до Вены». Сейчас, похоже, все возбуждение, вся радость, державшие его на ногах, испарились. Погас огонь в глазах, увяло лицо. Только теперь Мария заметила, как он изменился, каким похудевшим и старым выглядел.

— А как ты, Саша? Почему ничего не говоришь о себе? Почему так редко и мало писал?

Она поднялась и подошла к нему, искренне озабоченная.

— Ах, я… Все по-прежнему… Спектакли, гастроли. Иногда выручка отличная, иногда… Разве не знаешь, какая у нас жизнь? Сама могла убедиться… Такова судьба артиста…

— Ночью весело, днем — тоска, — вспомнила Мария любимую присказку нени Миту и перевела ее смысл Вырубову.

Лицо Вырубова просветлело.

— Верно. Очень точно сказано. Днем — тоска. Верно. Дела наши в Праге, Машенька, идут все хуже и хуже. Совершили турне по Польше. Я тебе писал. А потом… Нет у нас зрителя! Но кто в этом виноват? Сами его лишились. Поэтому на что теперь жаловаться? Оказалось, что он, зритель, вполне обходится без нас. А вот мы без него — не можем. Такова правда жизни, которую нам следовало бы знать, — нам, считавшим себя сливками общества, совестью народа.

Мария пристальнее всмотрелась в его усталое лицо. Хотелось спросить: «А пьешь… по-прежнему?» — но это бы обидело его. Однако он словно прочел вопрос в ее взгляде.

— Хочешь спросить, прикладываюсь ли к рюмке, не правда ли? Эх, голуба! Возможно, это последнее наше утешение, как сказал Мозжухин тогда, в Париже. Не забыла? В конце концов, все мы — проигравшие, Машенька. И тем более велика радость, когда порой выпадает удача, какая выпала сегодня на твою долю. И которую разделяю сейчас с тобой. Поскольку все прочее — я давно так решил — велел себе с тобой не разделять. Это было бы преступно с моей стороны.

Но, увидев, что она сразу нахмурилась, сменил разговор.

— Ну, ладно, ладно. Не так уж все и скверно. Есть еще и там, в Праге, люди, которые не дадут мне пропасть. Не думай об этом. Уезжай и следуй своим путем. Благословляю тебя, Мария, радость моя. Да хранит тебя господь.

Он поднял руку и осенил ее крестным знамением.

— Вот уже и вечереет, — грустно вздохнул он. — Подходит время, когда артисту следует быть веселым. Давай же отпразднуем… Нам многое нужно отпраздновать. Встречу, расставание, главное же — победу.

В одном из ресторанов Ринга, разумеется, шикарном, как всегда ему нравилось, выпив немного, Вырубов признался:

— Я попал в тупик, Машенька. Ездил в Берлин повидаться с Володей Соколовым. Он недавно прибыл из России. Работал и после революции. Хотелось расспросить, что там происходит. Создалось впечатление, что не был искренен со мной. Сандро Моисси, который лет пять назад ездил на гастроли в Москву, сыграл несколько раз в «Живом трупе» и остался очень доволен…

— Ты был в Берлине, Саша?

— Чему тут удивляться?

— Тому, что был там, не удивляюсь. Странно другое — что не нашел времени заглянуть ко мне, посмотреть, как живу.

— Но совершил я это только ради тебя. Так лучше. Да… Но я говорил о Моисси. Как только приедешь в Берлин, сразу же сходи на его спектакли. Это большой артист и очень умный человек. Исключительных душевных качеств. Что ж касается Соколова — не знаю. Лучше б ему было оставаться дома. Здесь мы с каждым днем все более ощущаем, что никому не нужны. Европе надоело все время нам сочувствовать. Да, возможно, сочувствовать и не в чем.

Была осень, пора, придававшая особую прелесть старинному городу, по утрам погода стояла ясная и слегка прохладная, солнце было мягкое, а окрестные сады, зелень которых прямо на глазах становилась медно-золотистой, напоминали осенние сады и виноградники в Петрикань и Валя-Дическу.

На другой день, провожаемые заплаканной и охающей фрау Инге, вперемешку со слезами желавшей доброго пути, они уехали на вокзал. Первой Трансдунайским экспрессом отправлялась Мария — экспресс этот приходил из Праги и следовал до самого Берлина. Поезд Вырубова отправлялся через двадцать пять минут за экспрессом — он шел из Будапешта в Прагу.

Последние минуты перед отправлением поезда Марии тянулись мучительно долго. Оба они были сдержанны и молчаливы. Прогуливались по перрону, держась за руки, и только когда на краю линии показалась черная морда локомотива, Саша стал торопливо говорить, и Мария вдруг ощутила, что руки его начинают дрожать, точно так же, как это было в первые дни, когда он много пил и плохо владел собой.

— Машенька, голуба, мы расстаемся, и бог знает, когда увидимся снова. Не думай, что мне легко без тебя. Уж можешь поверить… Но я не имею права стоять у тебя на дороге.

— Но, Саша, милый, я ничего не знаю, ничего не понимаю…

Чувствовалось, что расставание все же оказалось более трудным, чем она представляла. К горлу подступали слезы, и легче ей могло бы стать, только если б она вволю выплакалась.

— Что такое ты говоришь? — почти сердито проговорила она. — Неужели не приедешь, не поинтересуешься, как живу, как пойдут дела? А когда кончу учебу, могли бы вместе поставить спектакль. Я давно об этом думаю…

— Возможно, ты права. Но здесь, на чужбине, мы не знаем сегодня, что ждет завтра. Ты, по крайней мере, на три года обеспечена. А после этого, не сомневаясь, все решится само собой.

В самую последнюю минуту, когда она уже поднялась на ступеньку вагона, он сунул ей в руки конверт.

— Вот, возьми. Чуть было не забыл. Может, пригодится когда-нибудь.

— Но что это? А?

— Ладно, ладно, заходи в вагон. Подойди к окну. Да побыстрее.

Мария прошла по коридору вагона, бросила на диван в купе сумочку и приблизилась к окну. Не снимая перчаток, открыла конверт, оказавшийся незаклеенным, и достала из него сложенную вчетверо бумагу.

«Акт о разводе», — прочла она, и кровь прилила ей к лицу. Потом подняла голову, и Вырубов увидел блеск ее глаз, всегда таких спокойных, сейчас же растерянных, если не потрясенных.

— Почему? Почему ты это сделал? — крикнула она, но в то же мгновение пронзительно заревел паровоз, и его торжествующий рев перекрыл это горестное, недоуменное восклицание. Поезд тронулся, Вырубов не услышал ее крика, хотя и прочел его в глазах Марии. Несколько секунд он бежал за вагоном и громко говорил:

— Машенька, дорогая! Девочка моя! Спасибо тебе за этот крик, за этот взгляд! Больше мне ничего не нужно! Да хранит тебя господь!

Мария еще несколько мгновений видела его высокую, все удаляющуюся и удаляющуюся фигуру. Затем все исчезло. Поезд бежал пригородами Вены, с их кокетливыми домиками, богатыми виллами и белыми лентами шоссе, на которые опускались сумерки.

IV

«…и потом, что значит: простить тебя? Я только одного хотела — чтоб ты серьезно, старательно училась. И сейчас, поняв, что не изменила своему призванию, от всей души поздравляю и, что тут скрывать, радуюсь полученному известию. Но почему Берлин? Лучше было бы выбрать Париж, если уж невозможно поехать в Петербург. Однако, как выразилась бы наша Лукица, «дареному коню в зубы не смотрят». Знаю, однако, что Хохшуле — заведение серьезное и достойное. Но, Мария, не забывай одной вещи. Каким бы ни было обучение, в конечном счете все зависит только от тебя. Труд, труд и еще раз труд. Такова твоя судьба. Сцена, в особенности та, которую выбрала ты, требует полной самоотдачи.

Остаюсь твоей наставницей, которая всегда верила и вериг в твои силы и разум,

Анна Дическу».


По сравнению с другими городами, в которых ей пришлось побывать, Берлин производил впечатление места унылого, хмурого, мрачного. Все казалось здесь чужим, гнетущим и враждебным. Низкое, затянутое серой пеленой небо, слишком напыщенные пепельно-черные здания, неуютные, холодные улицы. Возможно, впечатление это усугублялось тем, что стояла осень и шли непрерывные дожди. Небо над городом все время было затянуто свинцовыми тучами. Сквозь их рваные клочья изредка пробивались робкие, бледные лучи солнца, на краткие мгновения освещавшие сырой, сверкающий каплями дождя асфальт. Но главная причина душевного смятения была, конечно, в том, что в первое время она оказалась здесь в полном одиночестве. Вокруг словно образовалась пустота. Ни шумной, как растревоженный муравейник, толпы парижских эмигрантов с их вечными и пустыми ожиданиями, с бесконечными спорами о мифическом белом коне; ни веселой, окрыляющей энергии доброжелательной фрау Инге; ни, наконец, покровительства, пусть и на расстоянии, Вырубова.

Появились, разумеется, в ее жизни новые люди, коллеги и преподаватели, но пока еще они оставались для нее чужими. Разве только профессор Фриц Буш, с первых же дней необыкновенно тепло принявший ее, внимательно следил за ее успехами, был неизменно доброжелателен, даже сердечен. Заботливо расспрашивал, как чувствует себя вдали от близких, как устроилась с пансионом.

Единственной радостью оставались занятия. И, разумеется, театр. Устроившись где-нибудь в полутемном углу галерки и следя за игрой актеров и развитием сюжета, какой-то частью сознания она дерзко устремлялась по тропинке фантазии. Рисовала в воображении день, когда кончит школу и станет знаменитой (как и когда это случится, представить было трудно, так что этих вопросов она старалась избегать). Станет знаменитой и все влияние, все средства, которыми будет располагать (а их будет предостаточно!), употребит — кроме, ясное дело, родителей — на пользу Вырубова. Откроют театр, в котором она будет изредка петь, чтоб привлечь внимание зрителей, затем предпримут гастроли в крупнейшие города, где их с восторгом будут принимать многочисленные зрители.

Это были сладкие, но вместе с тем откровенно наивные, детские мечты. Что же касается Вырубова, то он был более практичен в помощи, которую еще раз издали ей предоставил.

В холодном, устланном серым мрамором вестибюле она увидела стройного, хоть и не очень высокого мужчину в клетчатом пальто и шляпе, которая казалась слишком большой для него.

— Это я — Мария. Вы спрашивали меня?

Мужчина поднял голову, и она тут же узнала эти огромные и лучистые — слишком огромные для такого узкого, оливкового цвета лица — глаза.

— Добрый день, фройляйн Мария, — приветствовал ее мужчина глубоким бархатистым баритоном. — Позвольте представиться: Моисси, Александр Моисси, актер и…

Мария невнятно пролепетала что-то. Голос ей не подчинялся.

Кто из людей, более или менее причастных к театру, не знал в Берлине великого трагика? В особенности они, учащиеся музыкальных и театральных школ. О нем говорил ей Вырубов в день расставания в Вене, поэтому, почти сразу после приезда в Берлин, встретив однажды его имя на афише, она пошла в театр Макса Рейнхардта: Моисси исполнял роль Феди Протасова в «Живом трупе». Впечатление было такое, словно она снова вернулась в те счастливые дни в Кишиневе, когда сама впервые вышла на сцену, причем именно в этой пьесе. Однако увиденное сразу же заставило ее забыть как и то краткое, затерявшееся в прошлом счастье, так и унылую нынешнюю жизнь. Все мысли, вся душевная боль, все переживания и печаль мгновенно соединились в одном-единственном чувстве: сострадании к попавшему в безнадежное положение Протасову. Эти глубоко запавшие глаза, худое, изможденное лицо, отмеченное печатью муки и заблуждения, долго еще преследовали ее, заставляя в одно и то же время чувствовать себя и глубоко опечаленной, и безмерно счастливой.

Были и другие встречи с ним, все такие же далекие, с самого дальнего угла галерки: в пьесе Шоу «Дом, где разбиваются сердца», в «Докторе Штокмане» Ибсена. Моисси всюду оставался Моисси, но триумф, который сопровождал его в роли Протасова, больше не повторялся.

Одним словом, она уже успела осознать, что такое Александр Моисси для современной сцены, чтоб не увидеть нечто загадочное в его визите.

— Мне рекомендовали вас старые добрые приятели. Мы здесь хотим предпринять авантюру. Я и ваш соотечественник Владимир Соколов решили поставить в «Берлинер театре» спектакль по «Идиоту». Возможно, вернемся и к «Живому трупу». Вы слышали что-нибудь о Соколове?

— Слышала, конечно. Но вы ошибаетесь. Он мне не соотечественник.

— Вот как? А я думал, вы русская.

— Нет, не русская. Но воспитана в духе русской культуры.

— Фройляйн, я в восхищении от того, что есть обстоятельство, объединяющее нас. — В его карих, окаймленных ослепительной белизной белков зрачках промелькнуло лукавое выражение. Он улыбнулся, как-то стеснительно, привлекательной и очень открытой улыбкой, затем наклонился к ее лицу и зашептал на ухо: — Хотите, открою секрет? Я тоже не итальянец. Мои родители — горцы из Албании. — Однако сразу же снова стал серьезным, даже озабоченным. — Впрочем, это давно уже ни для кого не секрет, хотя здесь, в Берлине, начинает становиться проблемой.

Мария не поняла, о чем он говорил, на что намекал, и вопросительно посмотрела на него. Его манера держаться, разговаривать с ней, никому не ведомой учащейся, быстро разогнала робость, которая охватила ее вначале.

— Да. Но давайте выйдем из этого мрачного каземата. Если не покажется, что перехожу рамки дозволенного, осмелюсь пригласить на чашку шоколада и пирожное вот здесь, через дорогу, у «Шарлотты».

Мария переживала мгновения, похожие на сон, когда пила шоколад и ела пирожное в компании с великим Моисси. Казалось, каждый узнает его и теперь пялит глаза и на нее, спрашивая себя, каким образом очутилась рядом с ним. Допивая последний глоток, он с удовлетворением заметил:

— Да. Думаю, вы как раз то, что нам требуется… Вы играли раньше с Вырубовым?

— Не совсем так. — Она испугалась, как бы он не принял ее за профессиональную актрису. — Была всего лишь статисткой. В основном исполняла несколько песен.

— Как раз это нам и нужно.

— Но вы говорили что-то об «Идиоте»?

— Ах, да. Соколов замыслил грандиозную постановку с музыкой и цыганами. Истинно русская атмосфера.

Что касается атмосферы, так называемой русской экзотики, то, как отмечала после премьеры критика, Соколов слишком разрекламировал ее. Хотя образ Рогожина, этого свежеиспеченного богача, жестокого и не чуждавшегося никаких средств ради достижения своей цели, актеру удался.

Моисси играл князя Мышкина спокойным, уравновешенным, слегка безрассудным, но человеком чистой и доброй души, готовым пожертвовать собой ради блага ближнего.

Но и на этот раз он не дождался лавров, которых заслужил исполнением роли Протасова у Макса Рейнхардта.

Мария, однако, была счастлива. Второй раз в жизни поднялась на сцену, и на этот раз в городе, который видел многое. И, что особенно почетно, играла в компании с такими крупными мастерами. Ее заметили, и она завела первые знакомства в театральном мире Берлина.

В то время Европа еще жила своей привычной жизнью. Франция продолжала развлекаться, хоть кризис и уменьшил число богатых туристов. Вена пела и танцевала. В Монте-Карло устраивали баталии с цветами. А героизм испанского национального характера утверждался разве что на аренах корриды. Тореадор считался столь же неотразимым мужчиной, как и Дон Жуан. И только над Германией начала подниматься тусклая коричневая пелена, которая все больше заслоняла голубизну неба, каждодневную жизнь, сердца людей. Мария видела, как коричневая волна накатывается на улицы, и, как многие немцы, пока еще не понимала ее зловещего смысла, не подозревала всей жестокости происходящего. Но, проснувшись порой среди ночи от отрывистого топота тысяч ног, чувствовала, как по спине у нее пробегают мурашки. Смутно припоминались отрывочные сцены, увиденные в детстве, — точнее же сказать, приходили на память разговоры о них. Слухи о погромах, жертвах и слезах, когда отец прятал кого-то среди мешков с мукой на вокзале в Вистерничень, когда Вася, еще почти ребенок, гнал пролетку по улицам города, а его отец остался лежать в луже крови недалеко от Катульской улицы. И тогда еще больший страх охватывал ее, и она еще сильнее и болезненнее ощущала одиночество, окутывающее ее своей черной и холодной мантией. Черной и холодной.

Однако ночь проходила, наполнялись шумом и суетой улицы, торопились по своим делам люди, звенели трамваи, сигналили машины, ослепительно сверкали витрины. В «Кролль-опере» Отто Клемперер еще дирижировал «Летучим голландцем», а Эрвин Пискатор ставил в своем театре на Нолендорфплац «Бравого солдата Швейка»… И жизнь снова казалась такой надежной, радостной, многообещающей! Многообещающей?

И вот наконец наступил день, когда после нескольких лет труда, упорства и настойчивости, после изматывающих лекций и по теории музыки, и по вокалу она объявляется выпускницей знаменитой Хохшуле. Но радость торжественного момента, столь долгожданного и словно бы решающего в жизни, омрачена горечью и сожалениями. Ведь никого из близких, который разделил бы с нею счастливые мгновения, у нее, как у коллег по выпуску, не было. Вырубов за эти три года приезжал к ней лишь два раза. И все так же торопился куда-то, все так же нервничал и хмурился. Затем больше не появлялся. Не было на торжественной церемонии и барышень Дическу, мечтавших дождаться этого знаменательного события. Диплом она получила «Magna cum laude»[44], и профессор Фриц Буш поздравил ее от имени жюри, высоко оценившего ее голос и талант.

Торжество отмечалось на Курфюрстендамм, в «Романишес кафе», служившем пристанищем для берлинской богемы. Ресторан не шел ни в какое сравнение с шикарными барами «Казанова» или «Эспланада», но вместе с тем и отличался от обычных, где царила атмосфера откровенной грубости и воинствующего национализма.

День в самом деле был примечательный. И все же она не могла найти в себе силы разделить всеобщее веселье. Что, в конце концов, изменилось? Да, теперь в кармане у нее диплом. К тому же с отличием. Но она снова вернулась к тому же, с чего начинала. Без ангажемента, без какой-либо перспективы. Профессор Буш, угадав ее душевное состояние, подошел к ней и сел рядом.

— Вы кажетесь подавленной, фройляйн Мария. Но почему? В такой день, как сегодня, — это непонятно.

— Нет, нет, господин профессор. Просто одолевают мысли.

— А вы не хотите поделиться своими планами? Сейчас, после успешного завершения учебы, чем думаете заняться?

Она не ответила. «Легко сказать: планы. Какие у нее могут быть планы?» И только горько улыбнулась.

— Уедете на родину? Насколько мне известно, официального вызова не поступило.

— Да. Но ему и неоткуда было поступать, господин профессор. Правда заключается в том, что никому я там не нужна. Да и нигде в другом месте.

Она опустила голову, чтоб профессор не заметил безнадежности в глазах, и стала отрешенно помешивать кофейную гущу, оставшуюся на донышке чашки. Чувствовалось, что она готова расплакаться и очень старалась сдержаться.

Профессор пристально посмотрел на нее.

— Выше голову, фройляйн. Люди ваших способностей не должны отдаваться на волю случая. Я подозревал, в каком вы положении, и кое-что попытался для вас сделать. Не забывайте, у вас есть друзья и почитатели.

— Не могу выразить своей признательности. Вы столько для меня сделали, господин профессор.

Он торопливо взмахнул рукой, как будто хотел отмахнуться от чего-то.

— Не люблю пышных слов. Вы добились всего только благодаря своему таланту и усердному труду. Я внимательно следил за вами все эти три года. И теперь… Теперь хочу сделать что-нибудь для вас.

Мария подняла на него глаза, сквозь пелену печали в них пробилась искра надежды.

— Нет, нет. Пока что не стройте особых иллюзий.

Для начала речь идет только о возможности заработать на кусок хлеба. Договорился с «Фолькс-бюне». Той же статисткой, какой и начинали.

Она не смогла скрыть разочарования.

— Не следует отчаиваться, фройляйн. Повторяю: выше голову. Это только временно. Чтоб обеспечить существование. Времена сейчас необыкновенно трудные. Безработный актер в принципе ничем не отличается от безработного шофера. Или грузчика. Разве что имеет диплом по специальности. Но на что его употребить? В кусок хлеба все равно не превратится… И все же не следует отчаиваться. Ваши союзники — молодость и талант. И, как я уже сказал, не забывайте, у вас есть и мы, друзья.

Мария с трудом подавила вздох. Если опять выходить на сцену статисткой, может, лучше вернуться в Вену? На губах ее скользила горькая улыбка. Там, на свадьбах и днях рождения многочисленных знакомых фрау Инге, она, в конце концов, не так уж плохо зарабатывала.

— Благодарю вас, — проговорила она, стараясь сдержать дрожь в голове. Она в самом деле была искренне благодарна Бушу.

— Если хотите знать, — продолжал профессор, слегка раздраженный ее разочарованием, — если хотите знать, то когда я думаю и говорю о вашем таланте, я забочусь не столько лично о вас, сколько о дальнейшем развитии жанра, которому мы посвятили себя, — опере. Вы еще послужите ему. Послужите и прославите… И, возможно, немного думаю и о себе. Какой учитель не хотел бы прославиться через своего ученика? Гоните черные мысли. Сегодня ваш день, так танцуйте же, веселитесь. Вы молоды, красивы, талантливы! За вами будущее! Только об этом вам и следует думать… Но куда это все подевались? Где только бродит Сандро со своим русским? Опять готовят какой-нибудь сюрприз для берлинской публики? И, как обычно, ссорятся где-нибудь в кулуарах. Ага! Хотите, познакомлю с ослепительным кавалером? Вон там стоит Вилли Форст. Сейчас увидите, как потребую, чтоб этот знаменитый герой-любовник пригласил вас на танец. И не стесняйтесь, не стесняйтесь. Послушайте-ка, — Буш приблизил губы к ее уху, — этот парень со всем его успехом и толпами поклонниц не стоит мизинца на вашей левой руке… Подождите, сейчас приведу.

Мария улыбнулась. «Почему именно левой руки?» И все же Буш вселил в душу хоть крохотную искру надежды. Подумать только, что затеял! Заставить Вилли Форста танцевать с нею! И в самом деле, ведет его сюда. Молодой человек, которого тянет за руку в ее сторону милейший профессор, сейчас один из тех, кто занял место Дугласа Фербенкса, Мозжухина или Рудольфо Валентино. Широкая улыбка на его лице, открывающая ослепительно белые безукоризненные зубы, сверкает на фасадах всех кинотеатров мира.

— Прошу. Его сердце сейчас принадлежит вам, фройляйн Мария.

Польщенный Форст громко рассмеялся. Совсем недавно на экранах появился фильм «Старая песня в Хейдельберге», и мелодия, которую он в нем исполнял — «Мое сердце принадлежит тебе», — сразу же стала шлягером.

— Представляю тебе фройляйн Марию, Вилли. Сегодня она кончила нашу школу с «Magna cum laude». Сделай же так, чтоб наша лучшая выпускница не скучала. И смотри-ка относись к ней с должным почтением. Настанет день, когда будешь гордиться, что однажды танцевал с нею.

Буш шутил. А может, кто знает, и говорил серьезно. Однако до каких-то лучших дней Марии снова пришлось стать статисткой. И все же в конце концов голос ее зазвучал более весомо — когда она с явным успехом выступила в знаменитом ревю Харелл-Чарелла. В какой-то вечер варьете на Винтергартене посетила со своими друзьями известная актриса Тилла Дюрье. Когда на сцене появилась Мария, Тилла, не отрывая глаз от сцены, внимательно слушала ее, затем в одном из антрактов пригласила к своему столику.

— Очень рада познакомиться, фройляйн. Мне говорил о вашем чудесном голосе Вилли Форст. Советовал послушать и Сандро Моисси. Они были правы: у вас действительно прекрасный голос.

Тилла была любимицей публики, и столь лестные высказывания не могли не доставить радости Марии Она любезно поблагодарила.

— Но не подумайте, будто пришла только затем, чтоб говорить комплименты. Есть предложение Мы готовимся сейчас к турне по Германии, так вот: не хотите ли присоединиться? У меня такое ощущение, что вдвоем мы произведем впечатление на самых капризных зрителей.

Вступить в труппу Тиллы Дюрье? Предложение было исключительно заманчивым. И все же Мария не знала, стоит ли его принимать. Здесь, в варьете, место надежное, не на неделю-другую, хотя нельзя сказать, что оно так уж устраивает ее, приносит удовлетворение…

— Вы в чем-то сомневаетесь? — искренне удивилась Тилла, отлично понимавшая, как бы осчастливило ее предложение любую певицу.

— Должна признаться, очень плохо знаю Германию, здешние вкусы…

— Ах, вкусы…

Тилла недовольно скривила красиво очерченные губы.

— Наши вкусы, милая моя, начали стремительно катиться вниз. К великому сожалению. То, что делаем мы, — это почти проповедь. И дай бог, чтоб хоть кое-где еще остался настоящий вкус. Во всяком случае, в этом моя основная мысль: сохранить у людей потребность в хорошей музыке. Мне кажется, вы тоже способны на такой тяжкий труд. О том же, что делаете здесь, говорить не будем. Знаю, в каком положении. Говорили. Причем люди, не доверять которым у меня нет оснований. Репертуар наш будет крайне серьезным. Что же касается заработка, можете не сомневаться — будет намного больше, чем в этом варьете, И последнее: о Халлерах не беспокойтесь. С ними улажу сама.

И началась новая жизнь. Кочевая и трудная, зато интересная. Полная новых впечатлений, щедрая на неожиданности. Мелькали перед глазами города и люди, гостиницы и поезда. Три-четыре дня в каком-нибудь городке, затем — прощальный концерт, аплодисменты и цветы. Потом — другая сцена, другой зал. Комната в другой гостинице, обед в другом ресторане. Но вместе с тем и неведомое доселе ощущение полной свободы. Удовлетворение и уверенность в себе, никогда еще не испытанные. Репертуар она составила из австрийских песен, итальянских канцонетт, русских романсов и вальсов бессмертного Штрауса. На маленьких городах провинций Висбаден, Трир, Бонн или Майнц в самый разгар курортного сезона волнения, сотрясавшие Берлин, еще не отразились. Жизнь текла здесь тихая, даже патриархальная. Концерты столичных артистов были событием, к которому задолго готовились и в котором принимали участие целыми семьями, начиная от учеников подготовительных классов лицеев и кончая дряхлыми старушками, почти не выходившими из дома. Иногда, впрочем, случалось, что во время концерта появлялось несколько шалопаев, которые учиняли беспорядки, свистели или разбивали стекло на двери. Перепуганные обыватели жались, точно улитки в своих раковинах. Кто-нибудь из администрации, а то и из полиции хватал горлопанов за воротники и выдворял из зала. Артисты продолжали концерт. Однако никто не понимал, что все это означает. Не подозревал, к чему может привести. В какой-то вечер, в саду летнего театра в Кобленце, в то время, как Мария исполняла пьесу из цикла «Без солнца» Мусоргского, подобная банда освистала ее, стала бросать на сцену гнилые яблоки. Они кричали: «Германия для немцев! Без чужаков и евреев!»

Зато в Хейдельберге студенты, среди которых было немало иностранных, устроили ей овацию, усыпали цветами сцену. После концерта у выхода ждала целая толпа, которая шумной свитой провожала ее до гостиницы, а потом долго еще пела под окнами веселые студенческие песни.

Иногда после окончания концерта городские власти давали в честь артистов ужин. Но даже там, где им не оказывались подобные знаки внимания, ужинали они непременно в самом лучшем ресторане. Комфортабельными были и гостиницы.

Мария стала пользоваться успехом. Но порой ей казалось, что успех этот мало чем отличается от того, который был у нее в Вене на семейных торжествах. Хотя что правда, то правда, кое-где местные газеты посвящали несколько хвалебных строк не только Тилле — с уважением и симпатией упоминалось и имя молодой дебютантки. Некоторые заметки были даже подписаны известными фамилиями, и авторы неизменно предсказывали ей блестящее будущее оперной певицы, возможно даже на сцене Берлинской оперы.

В Мангейме ее ждала телеграмма:

«Срочно приезжайте Дрезден точка. Готовится постановка «Богемы» точка. Обеспечена роль Мими на хороших условиях точка. Буш».

Сколько раз, предаваясь мечтам, она думала о дне, когда выйдет на сцену одного из больших оперных театров! Впервые подобные мысли стали одолевать ее еще в Вене. Но в том шатком, ненадежном положении, в котором она тогда находилась, нужно было гнать эти мысли, иначе они могли привести к безумию. В годы учебы в Берлине такая возможность порой тоже казалась не столь уж фантастической. Иногда даже пыталась сравнивать себя с исполнительницами главных ролей, старалась представить, как бы исполнила ту или другую ноту, какими бы жестами сопровождала пение. Но все это в конце концов было пустой тратой времени, до того неосуществимыми казались мечты. Поэтому так сильно билось у нее сердце, когда она вошла в эту в общем-то обычную, скромную дверь. Дверь была служебным входом Дрезденской оперы. Ее тоненькая фигура затерялась в мрачноватой паутине пустых и пыльных коридоров, так резко контрастировавших с величественным и элегантным зрительным залом. Однако она давно уже знала, что монументальный пышный фасад любого театра нисколько не соответствует будничному, прозаическому виду того, что находится за кулисами. Она долго бродила, пока нашла кабинет директора, может быть, бессознательно откладывая решающую встречу. Часы подряд после получения телеграммы, в гостинице, торопливо складывая свой небогатый багаж, а затем и в поезде, пересекая из конца в конец Германию, она пыталась справиться с волнением, взять себя в руки и трезво, как можно более сдержанно отнестись к предстоящему. Представившийся ей шанс был рискованным, но вместе с тем и счастливым. «Богема»! Мими! Образ этой женщины всегда привлекал ее, был мечтой чуть ли не с детства. И сейчас, когда предстоит взяться за него, она не может видеть его другим, нежели таким, каким предстала в ее глазах Мими в исполнении незабываемой Липковской. Но так быть не должно: нужно создать новую Мими. Ее Мими. Мими, которой до нее еще не было. Но под силу ли ей такое? И разве не долг каждой певицы усвоить то, что сделали предшественницы? Учиться у них — да, только не повторять. И чтоб не посчитали слишком самоуверенной, доказать всем, на что способна сама. Ах, слишком уж предается она мечтам. Может получиться, что действительность окажется куда более безжалостней. Кто, в конце концов, знает, что ждет ее здесь, в Дрездене. Однако сюрприз, который заготовила ей судьба, превзошел все ожидания и вмиг развеял последние сомнения.

В кабинете директора хозяином оказался не кто иной, как Фриц Буш, встретивший ее буквально с распростертыми объятиями. Наконец-то ей стал ясен смысл этого приглашения, главная роль в известнейшей опере, которая предлагалась дебютантке, к тому ж еще на сцене столь престижного, солидного театра. Кроме Буша в кабинете находился мужчина средних лет, высокий и словно бы излишне грузный, с массивным лицом, показавшимся ей знакомым.

— Господин Джильи, представляю вам нашу новую Мими, — сказал профессор, заранее готовясь к реакции, которую можно было ждать со стороны великого певца. — Фройляйн Мария, господин Беньямино Джильи.

Мария ощутила внезапно, как на нее буквально физически обрушивается вся тяжесть массивного здания театра, которым она только что любовалась с улицы. И повалилась как подкошенная на стул, даже не ожидая приглашения. Джильи, привыкший к тому, что люди, завидев его, выражают свое восхищение несколько иначе, раздосадованно посмотрел на нее. И сразу же стал холодным, замкнутым.

— Очень приятно, — сквозь зубы выдавил он. — Надеюсь, мы найдем общий язык. А сейчас прошу меня простить… Итак, первая репетиция ровно в три, маэстро?

В дверях он повернулся к Бушу, любезно провожавшему его до порога, и приглушенным голосом спросил:

— Ты уверен, что сделал правильный выбор, Фриц? Она кажется такой провинциальной. Ничего не скажешь, мила, но какая-то… какая-то серая. Не могу сказать, что меня обрадует провал спектакля.

— Меня тоже, — заверил его Буш. — Не стоит беспокоиться. Как только возьмет первую ноту, голос засверкает всеми цветами радуги. Смею тебя уверить. — И, закрыв дверь за знаменитым певцом, повернулся к Марии. — Будьте с ним любезны, милая фройляйн Мария, — и понимающе улыбнулся. — Как и всякая знаменитость, слегка избалован. Не привык к подобному безразличию.

— Какое же тут безразличие, дорогой господин профессор! Совсем наоборот! — поспешила успокоить его Мария. — Я рта не могла открыть от волнения! Меня словно оглушили! Такая неожиданность…

— Нужно было как-то дать ему это понять. Мне не так уж легко было добиться его согласия. И вы непременно должны произвести на него хорошее впечатление. С кем попало Джильи не поет.

— Это ужасно, — вздохнула Мария. — Вы сразу же подвергаете меня такому испытанию, маэстро! Оно мне не под силу…

— Неправда! Вам все под силу. Просто вы еще сами себя не знаете. У меня же нет времени на вашу акклиматизацию. Поэтому сразу же — за работу! Где вы остановились?

Мария назвала скромную гостиницу, где решила обосноваться.

— Ага, это здесь, на площади Альтмарк. Хорошо, хоть недалеко. Немного отдохните и… — Он стал рыться среди нотных папок, газет и журналов, разбросанных по столу. — Прошу: партитура. Ровно в три начинаем. Нельзя, чтоб Беньямино напрасно тратил время: не привык. Что поделаешь, избалован славой. Но ничего, настанет пора, когда вы тоже будете диктовать свои законы, — успокоил он ее.

— Я никогда не буду диктовать свои законы коллегам, — слегка сердито ответила Мария.

— Ладно, ладно, знаем мы вас… До первого успеха. — И поднялся проводить ее до двери.

У Беньямино Джильи, честно говоря, были все основания чувствовать себя баловнем судьбы. Этот певец был известен во всей Европе. Снимался он и в музыкальных фильмах. Поэтому его присутствие на сцене неизменно смущало Марию, мешало в полную силу репетировать. Ее робость вызывала недовольство у последнего и откровенную ярость у Буша. Ее все больше охватывало чувство безнадежности, и она много плакала, закрывшись в гостиничном номере. О том, чтоб выйти прогуляться, посмотреть город, и речи быть не могло. Не хотелось даже посмотреть знаменитый Цвингер. Что ж касается изумительных пейзажей этой Саксонской Швейцарии, то она вообще о них не слыхала. Горечь и безнадежность все сильнее охватывали ее, и она начинала жалеть, что рассталась с Тиллой, ушла от Халлер-Чаллеров, уехала от фрау Инге. Как счастливо жилось ей тогда! Какую спокойную жизнь вела… И внезапно слезы на глазах высохли. Таким образом в конце концов придется пожалеть и о том, что вырвалась из Кишинева. Ведь в самом деле, где ей было лучше всего, как не дома? А если так, то о какой спокойной жизни может идти речь?

Она решительно поднялась с кровати, причесалась, умыла холодной водой лицо. Села у окна, стараясь думать только о роли, о том, как воплотить образ Мими, главное же — избавиться от страха перед знаменитым партнером. Однако мысли с прежней неуклонностью возвращали ее назад, ко многим, как казалось, печалям и неприятностям, выпавшим ей на долю.

Когда воспоминанья вновь

Меня влекут в былое,

К тебе, к тебе, моя любовь,

Иду порой ночною.

Стихи снова вызвали слезы. Настолько потрясли душу эти несколько строк, что захотелось выбросить партитуру и убежать куда глаза глядят. Нынешнее состояние слишком напоминало то, которое охватывало ее в бесчисленные вечера во время учебы в Берлине, когда коллеги веселились в барах и варьете, на премьерах в театрах, кто с такими же студентами, как и они, в которых были влюблены, кто с более пожилыми людьми, чья поддержка обеспечивала им карьеру, и только она, ни жена, ни вдова, не видела никакого просвета впереди. Порой мысли тянули ее в прошлое, и она бродила по темным пыльным улицам городского предместья, в котором выросла. Или мысленно отогревалась, окунаясь в теплую атмосферу дома Тали, воодушевлялась, припоминая песни нени Миту или вечную перебранку между Ривой и мадам Табачник.

Рядом с лицами мамы, отца, туши Зенобии в такие мгновения появлялось и лицо Вырубова. Когда оживленное, радостное, когда печальное, хмурое, сливающееся с серым фоном существования городской окраины, как будто он и сам и жил и живет в такой же хибарке, как и они. Она не прогоняла видений, наоборот, искала в них утешения.

Успокоила себя и на этот раз, как делала до этого, когда накатывали тоска и безнадежность. Осторожно положила на окно ноты, выглянула на улицу. Серые тени начали плести кружева на камнях Цвингера, таились под навесами кафе, но центром площади с фонтаном посередине еще не овладели. Фонтан и статуя только казались чернее, чем мостовая. Был тот час перед наступлением ночи, когда горожане неторопливо прогуливаются по улицам, лениво заглядывают в магазины — как могут убивают время. Часы, может, на церкви Фрауэнкирхе, может, на городском соборе мелодично пробили восемь раз.

Мария заметила, что прогуливающиеся парочки все чаше останавливаются и посматривают почему-то направо — там, наверное, происходило что-то необычное. Выглянула и она, пытаясь разглядеть, в чем дело. На тротуаре, опершись на трость, стоял Джильи. «Как будто статуя, — подумала она. — Но статуя величественная, ощущающая на себе восторженные взгляды». Она не была злой по натуре, но несколько дней бесполезного, как ей казалось, труда рядом со знаменитым партнером окончательно выветрили из души уважение к нему. Взглянув, однако, еще раз в сторону величественной, несколько грузной фигуры, она внезапно подумала, что, пожалуй, не права. Возможно, Джильи просто скучает, не зная куда себя деть, возможно, все еще под впечатлением роли, которую, не в пример ей, репетирует даже во время прогулок по городу. Стоял он неподвижно, с отсутствующим, устремленным в пустоту взглядом. Возможно, даже понятия не имел, что привлекает к себе внимание зевак. Без всякого стеснения рассматривая его, к тому же зная, что он не заметит ее, не окинет вопросительно-ироническим взглядом своих сверкающих черных глаз, Мария внезапно спросила себя: с какой стати испытывать такую робость в его присутствии? Он признанный мастер, да. Но в его годы… Талант? Несомненно. Без него не стал бы тем, кем стал. Но, наверное, были и в его жизни мгновения, когда он ощущал свою беспомощность и незначительность. К тому же с такой внешностью… Хотя в молодости он, возможно, выглядел более привлекательно. Однако сейчас… Может, до сих пор страдает комплексами? Мария улыбнулась и внезапно испытала радостное облегчение. До чего ж она глупа! Судьба оказалась столь благосклонной к ней. Пригласили петь на сцене настоящего оперного театра, к тому же одного из самых известных в Европе, и партнером ее будет великий, выдающийся певец. А она сама себе устраивает истерики! И при этом мечтает еще чего-то добиться в жизни! Сейчас ей, наверное, стоило бы надеть лучшее платье, выйти на площадь и попросить Джильи, чтоб угостил ее чашечкой кофе с пирожным.

На это у нее, однако, смелости не хватило, но уже на второй день робость ее как рукой сняло. В театр она пришла веселая, в хорошем настроении. Стала шутить с кем попало, не скупилась на похвалы в адрес Джильи, и певец стал более благосклонно к ней относиться, порой откровенно восхищался партнершей.

— Вы делаете успехи прямо на глазах, мадемуазель, — сказал он как-то после репетиции. — И это радует. Поскольку, должен признаться, я начинал сомневаться в успехе постановки.

Однако в глубине души Мария радости не испытывала. Если удалось поладить с Джильи, то с Мими обстояло куда хуже. Образ девушки преследовал ее даже во сне. Не таким, каким она несколько раз видела Мими в постановках на сценах Кишинева, Вены и Парижа. Образ был всегда одинаков и в то же время чуточку другой. Каким будет ее? Что сделать, чтоб Мими этой постановки была непохожей на прочие?

Речь шла не о том, чтоб воплотить, на должном уровне исполнить партию. То есть пропеть ее. Тут особых проблем не было. Как отразить душевное состояние героини, ее боль, сердечную драму? Опыт жизни с Вырубовым — она отлично это понимала — тут не подходил. Нужно было представить, вообразить… Нет, нет, не вообразить. Прожить. Испытать те же чувства, ту же боль. Но для того, чтоб прожить чью-то жизнь на сцене, нужно ее узнать. Оказаться в том же положении, быть охваченной чужими чувствами. Охваченной, охваченной…

И охватить тебя должно

святое это волшебство, —

вспомнила она…

И осветить должна ты ночь

свечой любви земной.

«…осветить ночь свечой любви земной». Свечой. И огоньком этой свечи должно быть твое сердце. Священный огонь, который живет в нем. И ты должна суметь показать этот огонь людям. Заставить поверить в его подлинность.

С большим сожалением она пришла к выводу, что все, бывшее у нее с Вырубовым, очень далеко от того, чем живет Мими. И в душе ее поселилась пустота. Однако времени, чтоб предаваться запоздалым сожалениям, не оставалось. Теперь она больше не закрывалась в своей комнате в гостинице. Вечера стала проводить с новыми коллегами из театра за столиком «Брюссельской террасы» или в одном из концертных залов города. Веселилась как могла, хотя чувствовала порой и холодное дуновение зрительного зала, который ждет ее в вечер премьеры.

И он наконец наступил. Мария пришла в театр за три часа до спектакля. Несмотря на заверения Буша, на доброжелательность Джильи, которую она в итоге сумела завоевать, всю ее сковывало волнение, горло было словно сдавлено клещами, и ей начинало казаться, что она будет не в состоянии выдавить хоть одну-единственную ноту. Фрау Матильда, гримерша, придя в уборную, нашла, что кожа у нее настолько холодна, что кажется лишенной жизни…

— Святые угодники, фройляйн! — забеспокоилась она. — Вам следовало бы выпить рюмку коньяку. Или чашечку кофе. Чего-нибудь, чтоб поднять тонус… И разрешите заметить: вскоре вам непременно понадобится камеристка. Да, да. Непременно.

— Я не привыкла к коньяку, — холодно ответила Мария. Замечание насчет камеристки было справедливо и потому покоробило ее. — В особенности перед спектаклем. Спасибо.

Она прижалась дрожащим телом к Бушу, по-отечески подбадривавшему ее, но в минуту, когда вышла на сцену, ничего не видела и не слышала. И потому, возможно, не ощутила настороженности, с которою встретил ее выход зал, не заметила недоверия и холодного любопытства, сквозивших на лицах многих любителей и знатоков, собравшихся на премьеру. Все, что она умела и знала, чему научилась от барышень Дическу и отца Березовского, от Александра Вырубова и Фрица Буша, но в особенности все, чем была наделена от природы, одарена родной, любимой землей, ее сладким целительным воздухом, песнями матери и любовью соседей, — все это Мария поставила сегодня на карту. И постепенно колдовство ее голоса стало передаваться залу. Голос был сильный, гибкий, свидетельствующий о непохожем на другие тембре и стиле и в то же время способный во всех оттенках достоверно передать бесконечные душевные муки несчастной героини оперы.

Спектакль приближался к концу. Много раз вызывали Джильи, изредка раздавались жидкие аплодисменты и в ее адрес…

Голос Марии бился, молил, плакал.

…одна на свете, безбрежная, как море,

Как море бездонное и неоглядное,

Ты, любовь моя, ты моя жизнь,

вся моя жизнь…

В миг, когда последняя нота затерялась где-то под сводами зала, когда все, что следовало сделать, осталось позади, Мария замерла на месте и возможность думать, чувствовать, видеть вернулась к ней. И первая мысль, охватившая ее, была: «Что же я сделала? Как сделала? Меня поняли? Приняли?»

Зал немо, неподвижно молчал.

«Господи, лучше б я умерла, прямо сейчас, на сцене…»

И тут зал взорвался. Но прежде чем услышать гром аплодисментов, она ощутила мягкий, легкий толчок горячего воздуха — отдавались волны от аплодисментов, взволнованного рукоплескания сотен людей. Это жаркое прикосновение так сильно ударило ей в лицо, что в первое мгновение у нее закружилась голова и пришлось даже закрыть глаза. Затем к сердцу постепенно подступило тепло, и она полностью расслабилась. Затуманенный слезами взгляд заскользил по залу, теперь уже освещенному всеми люстрами. И она видела только улыбающиеся, только восхищенные лица.

«И чтоб чудо было полным, — вдруг резко пронеслась мысль, — сделай, господи, чтоб я увидела в зале хоть одно, хоть одно знакомое лицо».

Но в зале не было никого, кто бы мог помочь господу совершить столь желанное чудо.


Через несколько дней после премьеры в уборную вошел пожилой, чрезвычайно элегантный мужчина. Смокинг как влитой сидел на его не такой уж высокой, но очень импозантной фигуре. Лицо показалось ей знакомым, оно было слегка удлиненным, быть может, из-за бросающейся в глаза лысины. Внимательные, цепкие глаза, седые неприглаженные усы. Взгляд живой, слегка ироничный. Все это делало его, пожалуй, моложе, чем он был на самом деле.

— Дорогая фройляйн, разрешите мне, старику, выразить свое бесконечное восхищение. Вы были великолепны сегодня.

— Вы мне чрезмерно льстите, сударь…

Мария протянула ему руку и только в эту минуту узнала.

«Господи! Это же Рихард Штраус! — сердце ее дрогнуло. — Сам великий Штраус!» Она сделала глубокий реверанс.

— Вы оказываете мне слишком большую честь, маэстро.

— Какая еще честь в наши времена, милочка. Столь двусмысленное понятие! В то время как радость вполне ощутима, хоть щупай пальцами. Вы доставили мне истинное удовольствие сегодня.

— Вы слишком добры…

— Ни в коей мере! Ничуть я не добр! И у вас еще будет возможность в этом убедиться.

Мария растерянно улыбнулась. И все же визит этого монстра-божества смутил ее. К тому же так неожиданно!..

— Да, да. Смею надеяться, будет возможность убедиться. Поскольку теперь не отстану от вас.

— Любой певец будет счастлив познакомиться с вами!

— Вы — не любой, — словно бы передразнил ее Штраус. — Выслушайте меня. И поверьте, я многих певиц видел на своем веку. Времени было с избытком.

— Но вы забрасываете меня комплиментами.

— А следовало бы цветами… Но более всего я пришел из любопытства. Слышал о вас, но, признаться, не верил. Что ж касается комплиментов, то к ним еще и не приступал. Как сказал, теперь уже от вас не отстану.

— В каком смысле, маэстро?

Ее начинала забавлять столь открытая лесть.

— В том смысле, что вы и ваши коллеги сегодня — мои гости в «Брюссельской террасе». А после этого…

Его слова прервало появление Фрица Буша, который бросился к композитору с широкой улыбкой.

— Я мчался во весь дух, Рихард. Что это значит: приходить без предупреждения? Я даже не знал, что ты в зале.

— Да. Не хотелось кого-либо беспокоить. И не жалею, что так вышло. Слышишь, Фриц: скажи этой девушке, что я серьезный человек. И если сказал, что хочу попробовать ее в «Арабелле», то этим сказал все…

Это был один из самых благословенных дней во всей ее жизни. Дружба и доверие великого маэстро, роли, которые отныне он поручал только ей, были поддержкой и утешением в минуты сомнений и отчаяния. А таких минут в ее жизни было немало.


Она резко проснулась. Показалось, что огромная черная птица, все время кружившая над ее головой, опускаясь все ниже и ниже, внезапно сильно ударила ее своим твердым, словно бы костяным крылом. Боли она не почувствовала, но в прикосновении крыла было что-то неприятное, отталкивающее.

Безумно билось сердце, и страх, беспокойство не хотели оставлять даже после пробуждения. Но она стала замечать, что с каких-то пор ощущение необъяснимого страха и озабоченности охватывает ее, едва только начинает отпускать сладкое оцепенение сна. Дошло до того, что стала даже с ужасом встречать наступающий день. Но почему? Разве не была полна радости ее жизнь в последнее время? Она окружена блестящими людьми, дружественно настроенными, в обществе которых совсем еще недавно и глаз не смела бы поднять и которые теперь приходили выразить ей восхищение и признательность.

И все же… Припомнился случай с «Молчаливой женщиной». Все поначалу шло как нельзя лучше! Удовлетворенный репетициями, на которых присутствовал, маэстро Штраус взял отпуск и уехал на свою виллу в Хармиш. Она даже не заметила ничего, однако другие…

Как-то к ней в гримерную зашел Карл Бём, дирижировавший спектаклем. Не ожидая приглашения, он удрученно повалился в кресло.

— Как вам нравится то, что происходит? — как никогда хмуро спросил Бём.

— А что происходит?

— Разве не видели афиш?

— Афиш? Но что с ними?

Люди, причастные к искусству, в чем-то похожи на детей. Вот и Карл — наверное, слишком мелкими буквами напечатали его имя, потому и расстроился.

— Так что все-таки с афишами? — повторила она.

— Сняли имя либреттиста. Цвейга… Представляете себе?

— Не может быть! Просто типографская ошибка.

— Если бы! Подобные ошибки полностью исключены. Распорядились нацисты, и директор им подчинился.

— Буш?!

— Чему вы удивляетесь? Он отдает себе отчет в том, что происходит. Все мы отдаем себе отчет и все же не можем согласиться.

— Что ж теперь делать?

И замолчала, чувствуя, что ее охватывает необъяснимый страх.

— Думаю, в основе все-таки недоразумение. Маэстро был так счастлив свободой! И вот, пожалуйста… Нужно непременно известить его! — пришла похожая на избавление мысль.

Но в ответ на телефонные звонки в Хармише отвечал только Йоган, камердинер, который все время повторял, что хозяин уехал и когда вернется, неизвестно. Это означало, что так решил он, Йоган, и никто не был в состоянии переубедить его.

Рассердившись, Мария пошла к Бушу.

— Что такое с Цвейгом? Почему сняли с афиши его имя?

Директор казался невыспавшимся, лицо у него было землистого цвета.

— То же, что и со всеми, фройляйн Мария. Сейчас существуют вещи, которые решаются не нами.

— С каких пор афиша больше не зависит от дирекции театра? — искренне удивилась она.

— Как видите, дорогая моя, такая пора наступила.

И беспомощно развел руками.

Мария молчала, покусывая губы, чтоб не сказать ничего лишнего или необдуманного. Она знала, о чем говорил директор. То и дело вокруг происходили страшные вещи. Она своими глазами видела огромный костер на площади Альтмарк, в который фашисты бросали груды книг. Возможно, среди них были и книги Цвейга. Ее охватило тогда горькое сожаление, что такое богатство предается огню. Сейчас, однако, ею овладела ярость. Она пришла к директору от имени коллег. На нее возлагали надежды, потому что с какого-то времени она занимала в театре ведущее положение.

— Довожу до вашего сведения, что не буду петь в этом спектакле!

— Фройляйн!!!

— Не буду!

— Но уже проданы билеты. На афишах стоит ваше имя.

— Пусть будет восстановлено имя либреттиста. Мы готовили спектакль вместе. Он должен увидеть его. Или отменим спектакль.

— Фройляйн Мария! — Буш был на грани ярости, но в то же время взгляд его выражал беспредельное удивление. — Вы отдаете себе отчет, насколько рискуете? Это опасно! Прислушайтесь к моим словам… Хотя нет нужды говорить о том, каковы могут быть для вас последствия.

— Я требую только справедливости.

— Напомнить, сколько стоит билет в оперу?

— Именно поэтому. Передайте всем этим господам, что я отказываюсь появляться в спектакле, пока на афишах не будет восстановлено имя либреттиста.

— Вы сами не понимаете, в какое положение себя ставите. Именно вы, именно вы преподносите мне такой сюрприз!

Спектакль все-таки состоялся: имя либреттиста было восстановлено. Но с тех пор она ощущала вокруг себя какую-то настороженность, явно напряженное отношение многих из тех, с кем приходилось общаться. И не оставляла мысль о том, что ее подстерегает какое-то несчастье, предстоят тяжелые испытания. Особенно тягостно это чувство было по утрам, когда она, просыпаясь, с неведомой доселе остротой чувствовала, до чего же одинока! Никого, никого во всем мире, на кого можно было бы положиться, с кем посоветоваться в трудную минуту. Многие восхищаются ею, возможно, уважают, но все равно остаются чужими. Разве лишь Фреда…

Фреда тихонько постучала, как делала всегда, и вошла в элегантную спальню, в которой царил полумрак. Тяжелые гардины не давали пробиться в эту комнату гостиницы «Эдем» свету раннего утра. Поставила поднос с кофе на ночной столик, отодвинула гардины. В комнату проник беловатый свет. Начинался день, который явно будет ясным, но еще холодным. Зимние праздники, кстати, давно прошли, стояла середина февраля, и к полудню солнце войдет в силу и начнут слезиться сосульки на крышах. Так же, как было вчера. Чувствовалось приближение весны.

Мария вытянулась в кровати, вздохнула и, не открывая глаз, спросила:

— Уже пора, Фреда?

— Ничего не поделаешь, фрау Мария. Пора.

— Газеты принесла?

— А как же! Только про вас и пишут. По крайней мере, так считают господа Штраус и Буш, которые сидят в салоне и читают их.

— Что, что? Буш, Штраус? Давно они пришли?

— Давненько. И, похоже, еще не завтракали. Сейчас позвонили, чтоб принесли кофе со сливками и рогалики прямо сюда, к нам.

— Ах, Фреда! Почему не разбудила? Пустила воду в ванне? Приготовь платье из джерси…

— Aber das ist ganz unmöglich![45]

— Фреда! Нехорошо заставлять их ждать.

— А вовсе и не похоже, чтоб они вас ждали. Сидят, спокойно разговаривают по-стариковски… Так что можете в полное удовольствие пить кофе.

— Эти два старика, как ты говоришь, самые добрые на всем… Хотя что я говорю: добрые! Единственные близкие люди, которые тут есть у меня.

— Но ничего от их доброты не убавится, если совершите как следует туалет. Если хотите знать, то у нас в Шпигтале никому никогда в голову не придет являться в гости чуть свет, к тому ж еще не позавтракав. Только в этом Берлине можно встретить такое. И потом, мало они вам намозолили глаза, когда ставилась «Молчаливая женщина»?

— Фреда! Как ты можешь!

— Только разрешила себе заметить — а так все это меня не касается.

— Тем более.

Фреда была девушкой с золотой душой, только любила излишне побурчать. К тому же на все имела собственную точку зрения.

Была она рослой, крепкой, немного простоватой, с бледным плоским лицом, которому, впрочем, придавали особую привлекательность слегка курносый нос и необыкновенно чистые и добрые голубые глаза. Нельзя было назвать ее и слишком сообразительной, что, кстати, очень удивляло Марию, привыкшую к легкому, веселому и находчивому характеру венцев. Впрочем, родом Фреда была из провинции. Но из какой провинции! Из Каринтии, местности, которой гордился любой австриец.

Приехав на свои первые гастроли в Вену, Мария не поселилась в одном из лучших отелей города, а прямо поехала к своей прежней хозяйке в «Пансион Ингеборг». Гордость и радость фрау Инге были беспредельны. Ева, Мина, Йозеф и все другие, находившиеся в доме, были в состоянии «военной тревоги». Самая элегантная комната, которую обычно занимал государственный советник Грюне, когда приезжал в столицу из своего имения, была вылизана, вычищена, проветрена, хотя особой нужды в этом и не было. Мария тоже повела себя должным образом, и все до одного обитатели «Ингеборга» оказались в первый же вечер гастролей в театре. И ни один из них не упустил возможности шепнуть соседям по ложе, партеру или галерке — кто где находился, — что знаменитая певица, которая покоряет сейчас сердца тысяч зрителей, совсем еще недавно была обыкновенной девушкой, жившей у них в пансионе, по правде говоря, из милости хозяйки. Никому и в голову не могло прийти… Зато сейчас их не забыла, вручила бесплатные билеты…

В тот вечер, вернувшись к себе в комнату, как бывало в прежние времена, когда фрау Инге «организовывала» концерты Марии, хозяйка прошла к своей знаменитой постоялице и, заметив, как устало она выглядит, сказала:

— Разрешите заметить, фрау Мария. Вам необходима близкая душа рядом. Я имею в виду женщину, конечно, поскольку господин Вырубов, который, надеюсь… Короче говоря, нужна камеристка, компаньонка, не знаю, как сказать… Этого требует положение, в котором вы находитесь. Но не только поэтому. Вам попросту необходима чья-либо помощь. Принести кофе, погладить платье, пришить пуговицу. В каких только мелких услугах не нуждается женщина вроде вас, все свое время целиком отдающая сцене и музыке!

— Полностью с вами согласна, фрау Инге. Но, искренне говоря, у меня нет времени заняться этим вопросом. И потом, не могу же взять кого попало.

— Да, да. Следует хорошенько подумать. Ах, почему я сама не молода и не свободна? — воскликнула энергичная фрау Инге. — Как хорошо было бы уехать с вами! Это была бы чудесная жизнь!

Вот так в скором времени в жизни Марии появилась Фреда, которая, «осмелюсь заверить, фрау Мария, девушка старательная и добросовестная, главное же — с доброй душой. И будет так же предана вам, как и я когда-то».

И Фреда в самом деле оказалась такой, какою обрисовала ее фрау Инге. Разве что с несколько угрюмым характером, что, кстати, и самое ее удручало. Возможно, таковы все жители Шпигталя, забытых богом деревушек на склонах гор Караванке.

Одеваясь и причесываясь, Мария, хоть и запомнила совет Фреды, старалась в то же время не слишком медлить. Она пыталась избавиться от зловещего впечатления, которое оставил в душе неприятный сон. Лучше уж вспомнить, как было вчера, на спектакле «Принцесса Турандот». Успех она имела небывалый. Да что там успех? Это был настоящий триумф. Да. В конце концов судьба оказалась благосклонной к ней, но и это служило поводом для вечного беспокойства. Порой ее охватывал смутный, неосознанный страх, казалось, настанет день и с нею что-то случится, и все эти аплодисменты, цветы, улыбки, поклонение публики исчезнут как сон. Или же… Но лучше не думать об этом. Да, да. Думать только о том, что несет сегодняшний день. Дрезденская опера, директор которой Буш сразу же после дебюта подписал с ней контракт на четыре года, находилась сейчас на гастролях, не таких уж долгих, кстати, всего на несколько дней, в Берлине. В городе ее студенческих лет. Они ставили оперу Рихарда Штрауса «Любовь Данаи», «Чио-Чио-Сан» и «Джанни Скикки». А вот теперь и «Принцессу Турандот».

Ей сообщили, что в зале находится цвет артистического мира Берлина: Эмиль Яннингс и Аста Нильсен, Фриц Ланг и Марлен Дитрих, Георг Пабс, Конрад Вейдт. Полубоги, которых она видела только на экранах кинематографа: «Анна Болейн» и «Метрополис», «Голубой ангел» и «Доктор Калигари», «Трехгрошовая опера» и «Завещание доктора Мабузе» — фильмы, которые совсем еще недавно были ее единственным утешением. Однако истинную радость доставило ей присутствие старых друзей, приятелей и покровителей: Сандро Моисси, Макса Рейнхардта с его милейшей женой Еленой Тимиг, Эрнста Буша. Вилли Форст снимал новый фильм в павильонах студии УФА и пришел в сопровождении молодого австрийца, у которого тоже была незначительная роль в этом фильме. Юноша крепко пожал ей руку, скорее дернул ее, точно какому-нибудь товарищу по лицею, с которым встретился после долгих лет разлуки, и пристально посмотрел полными восхищения глазами. Он казался несколько бледным, но черты лица были тонкие, а мягкие каштановые волосы слегка кудрявились. Ах, этот открытый и столь дерзкий взгляд! Мария сначала не очень-то обратила на него внимание, занятая разговором с другими гостями, — старые друзья хвалили ее, высказывали восхищение. Но она сразу же заметила что-то новое, доселе незнакомое в их манере держаться. Все они казались чем-то обеспокоенными, словно бы что-то скрывали или чего-то боялись.

— Ах, фройляйн Мария! — принося поздравления, сказал ей Макс Рейнхардт. — Как я завидую Фрицу. Открыл одну из жемчужин, которые попадаются всего лишь два-три раза в столетие. Как жаль, как жаль, что наступают такие трудные времена.

Мария почувствовала легкий озноб, пронесшийся холодной волной по телу.

— Думаете, все так плохо?

— Очень, очень плохо, дорогая. Боюсь, что вскоре у нас не будет возможности переживать такие счастливые вечера, как сегодня.

Великий мастер, этот всемогущий ослепительный король сцены, был подавлен, лишился обычной уверенности и величия.

Моисси, с его мягким, но явно опечаленным взглядом глубоко посаженных глаз — точно такой же потерянный взгляд был у его князя Мышкина, подошел и укоризненно сказал Рейнхардту:

— Зачем портишь вечер девушке? Кто знает, может, все они — только призраки, фантомы.

— К сожалению, не фантомы. В нашей стране побеждает фашизм. Но ты прав: не будем раньше срока сокрушаться. Времени на это впереди будет достаточно.

Слова друзей, их явно подавленное настроение еще больше увеличили беспокойство и озабоченность Марии. Как всегда, легла она поздно, однако долго не могла уснуть. Но много раз, перед тем как уснуть, ловила себя на том, что из множества лиц, мелькавших перед глазами в этот вечер, выделяет бледное-бледное лицо юноши с настойчивым энергичным взглядом. Как назвал его Форст, когда знакомил? Дейсел? Дессел? Дисл. Да, да, Густав Дисл. Ну и что же из этого следует?

В конце концов она вышла в небольшую гостиную, где старые приятели Буш и Рихард Штраус допивали кофе. А ей казалось, что одевалась она целую вечность! Оказывается, все еще не может привыкнуть к этой светской жизни, где все происходит степенно, с достоинством, даже манерно.

— Ага! Вот наконец и наша молодая знаменитость собственной персоной, — сказал Штраус и, утерев сильно надушенным белоснежным платком усы, поцеловал ей руку. — Новый идол Берлина, как пишут сегодняшние газеты. Полюбуйтесь, пожалуйста.

И протянул ворох газет, на первых полосах которых были ее фотографии в роли эксцентричной и жестокой Турандот, а также снимки сцен из спектакля. Была даже ее уборная, заваленная корзинами цветов.

— Брось их, — сказал Буш, указывая на газеты. — Пора привыкнуть и не придавать значения. Цена этим похвалам невелика. Не удивляйся и, главное, не пугайся, если завтра-послезавтра напишут нечто противоположное. И не огорчайся, когда начнут втаптывать в грязь. Это тоже бывает, но все привыкают… Обсудим предстоящие гастроли. Итак, берем твою «Молчаливую женщину», Рихард.

— Да. И еще раз поблагодарим нашу восхитительную и храбрую малышку, сумевшую спасти оперу.

Фриц Буш многозначительно кашлянул.

— В Париже Мария будет петь с Тито Скипа, — продолжал он. — Однако поехать в Англию, Швецию и Чехословакию он не может. Придется пригласить Джозефа Смита, Эрнста Буша, может, кого-то еще.

Это были только первые шаги, которые ей предстояло сделать на тернистом пути славы. И вскоре она покорит Париж, Берн, Лондон, Прагу, Брюссель, Стокгольм.

Когда она вернулась в Дрезден, счастливая и увенчанная славой, с массой новых знакомств и целой корзиной газетных вырезок, которые с необыкновенным рвением собирала Фреда, Дрезден показался ей чужим. Это был уже не прежний, веселый и озаренный солнцем город, с обычно общительными и любезными жителями. Те же замки и соборы поднимали к небу свои островерхие башни, так же плавно спускались к Эльбе зеленые лужайки, но по вечерам улицы были совершенно пусты, кафе закрывались раньше обычного и, казалось, прятались под сумрачными сводами зданий. Многие из прежних друзей не вышли, как она ожидала, встречать ее на вокзал. Почти все они разбрелись, рассеялись по свету. Фантомы, о которых несколько месяцев назад говорил Сандро Моисси, превратились в жестокую действительность.

V

Летняя ночь у подножия гор была прохладной. Многочисленная публика, забившая узкую улочку, спускающуюся к площади перед Фестшпильхаузом — Домом торжеств, куталась в меха и пледы. Здесь, на площади, где был построен «город Фауста», Макс Рейнхардт назначил на одиннадцать часов ночи генеральную репетицию. Делались последние приготовления. Машинисты сцены, осветители устанавливали в разных углах многочисленные юпитеры. Когда какой-то из них зажигается — чтоб проверить готовность, — из темноты резко выступает то уголок комнаты Фауста, то интерьер трактира «Ауэрбахкеллер», где будет разворачиваться сцена попойки. Появляется режиссер, которого сопровождают знаменитости, приглашенные в передние ряды, на скамьи, установленные вблизи от сценической площадки. В центре, конечно, Тосканини, на долю которого выпал грандиозный успех в «Нюрнбергских мейстерзингерах». Мария смотрит на Шаляпина, задержавшегося с Шафхайтлином, сегодняшнего Мефистофеля, укутанного в черный плащ. Взволнованный Макс Рейнхардт спорит о чем-то с мужчиной очень выразительной внешности — у него белая, седая голова и большие черепаховые очки. Это директор «Моцартеума». Мария с ним знакома. Он первый поздравил ее, пока еще неофициально, с успехом в «Орфее», который ставился накануне. Сам знаменитый Бруно Вальтер пригласил ее выступать здесь, на фестивале. Пришел за кулисы, разумеется, и Рейнхардт, которого она не надеялась увидеть так скоро. Он жил недалеко от Зальцбурга в принадлежавшем ему старинном замке. Впрочем, ходили слухи, будто Рейнхардт собирается уезжать в Америку. И постановка спектакля здесь, в Зальцбурге, возможно, была его прощанием с Европой. В гримерную Марии он зашел в сопровождении Бруно Вальтера. Через несколько минут заглянула и Елена Тимиг — она привела с собой Шаляпина. Как и Рейнхардт, как и Бруно Вальтер, Елена Тимиг была в восхищении от пения Марии. Они от всей души поздравили ее. Шаляпин держался более сдержанно, хотя в конце концов признался, что для него, знакомого с лучшими голосами как Старого, так и Нового Света, было полной неожиданностью обнаружить еще один, к тому же столь выразительный.

Вся пылая от радости, Мария по-русски обратилась к нему:

— Вы даже не представляете, маэстро, какое счастье принес мне сегодняшний день. Без всякого преувеличения скажу, что с детских лет мечтала хотя бы увидеть вас.

— Поразительно! — удивился Шаляпин. — Где вы научились так свободно говорить по-русски?

Стоявшая рядом Елена Тимиг улыбалась, забавляясь преподнесенным ему сюрпризом.

— Я из Бессарабии.

— А-а, Бессарабия! Я там бывал. Даже не могут открыть приличный театр. Что ж касается вас, был уверен, что вы итальянка.

На этом разговор окончился, и Мария осталась немного разочарованной от того, что он был так краток.

Вспомнив сейчас его замечание насчет Бессарабии, она взгрустнула. Не он первый ошибается в том, откуда она родом. Но с этим бы еще можно было смириться, если б подобное мнение высказывали только частные лица…

Но нет, нет. Не нужно обо всем этом вспоминать. Сейчас, когда волнения, связанные с участием в знаменитом Зальцбургском фестивале, уже позади, она заслужила право думать только о хорошем и приятном. Слава богу, ее труд и старательность не оказались тщетными и на этот раз. Когда четыре горниста, как и каждый вечер, известили открытие и большое фойе стали заполнять люди, она понимала, что готова принять любое суждение публики, возможно, самой утонченной во всем мире. Ни одно из двух тысяч мест не было пусто. После каждого явления, каждого действия стены содрогались от аплодисментов. Финал спектакля был истинным триумфом. Восторженные выкрики долго еще неслись из зала, даже когда исполнители уже разошлись по уборным. Говорили, что она, наверное, тоже будет названа в числе лауреатов. Так что теперь у нее есть полное право отдохнуть. Да, вполне может разрешить себе минуту передышки и душевного покоя в этой атмосфере средневекового вымысла, плотно укутавшись в теплую пушистую шаль, побродить среди милых сердцу людей, выразить им восторг и восхищение, как выражали восторг и ей два дня назад, после спектакля, в котором принимала участие она. Посмотреть эту прелесть, «Вальпургиеву ночь», которую Макс непонятно зачем решил поставить в начале оперы, — неужели только потому, что артистам балета пришлось бы ждать выхода несколько часов и они бы продрогли в своих костюмах? Ведь к тому времени уже наступит рассвет… Посмотреть и поразиться вместе со всей публикой, откуда профессор набрал такую многочисленную балетную труппу и каким образом получается, что вот сейчас ты видишь кордебалет на левой стороне сцены и тут же, в следующее мгновение, он оказывается в лучах юпитера на противоположном краю? Однако постепенно спокойное, безмятежное настроение, в котором она хотела забыться, стало сменяться волнением, преследующим ее с каких-то пор. Она почувствовала, как снова поднимается к сердцу жаркая пьянящая волна, как снова возникает перед глазами бледное лицо юноши с дерзким, упорным взглядом. И лицо это появляется перед нею все чаще и чаще! Точнее говоря, никогда не оставляет ее.

«Сильные сердца». Так назывался фильм, на съемках которого они встретились несколько раз после того счастливого спектакля «Принцесса Турандот», когда Вилли Форст познакомил их. В самом ли деле их сердца были так сильны, когда в одном из углов огромного павильона под безжалостным светом юпитеров они воплощали чужие чувства, изображая, как требовал сценарий, влюбленных? Изображая? К сожалению, для нее то, что она делала, очень скоро перестало быть просто игрой, просто ролью. Но почему — к сожалению?

К сожалению, поскольку… Неужели она легкомысленная женщина? Сначала поверила, что влюблена в Коку Томша. Потом почудилось, что безумно любит Вырубова. Даже тот мальчишка, Штефан, с которым танцевала как-то вечером на их окраине, заставил сладко сжиматься сердце в ту теплую летнюю ночь. В театральном мире, особенно же в мире кино, любовь приходит быстро, еще быстрее разрушаются семьи. Она, однако, не может с этим смириться, а возможно, просто не свыклась с подобными нравами. Где-то в глубине души до недавних пор в ней все еще жили мысли о Вырубове. После шумного успеха во время гастролей по Европе ее имя стало широко известно, и она надеялась, что тот наконец объявится. В каждом городе, после каждого спектакля ждала, что дверь уборной откроется и войдет он, ее Саша. Наверное, сильно изменившийся, постаревший, но с тем же прежним блеском в добрых, понимающих глазах. Но он не появлялся. Не появился даже в Праге. Оказалось, их театр больше не существует. Актеры разъехались, кто осел в Париже, кто отправился в Америку, страну безграничных возможностей. Куда девался Вырубов, установить было невозможно. Она даже посылала Фреду в маленькие кафе Старого города, чтоб поискала там, и вручила для этого фотографию Вырубова, которую хранила среди томиков стихов и оперных либретто. Но все было напрасно. Вот и не удалось осуществить мечту студенческих лет, когда она думала о спектакле, который они могли бы поставить вместе. По крайней мере, вернуть таким образом то, что он когда-то сделал для нее, расплатиться за хлопоты и заботы, которыми тот окружал ее и которые так помогли ей. Но что это значит — расплатиться? Не видеть рядом с собой, даже если все еще любит его? Вернуть и тем самым почувствовать себя освобожденной, не связанной никакими обязательствами? Чтоб больше не приходил, не стоял на пути, когда ее охватывает это сладостное и столь желанное опьянение, когда перед глазами встает бледное, с тонкими чертами нежное лицо и ее охватывает страстное желание испытать наяву поцелуи и объятия, как было тогда, на съемочной площадке. Нет, не как на съемочной площадке. Те были предназначены другой женщине, точнее, воображаемой и чужой, смутной, как тень. Да, но в его объятиях она чувствовала себя той самой, любимой женщиной. И чувства ее были не придуманными, но в самом деле направленными на него, Густава Дисла. К сожалению, в фильме от этой подлинности чувств не осталось ровным счетом ничего. Лента оказалась в высшей степени заурядной. И все же она несколько раз ходила на этот фильм, когда тоска становилась совсем уж невыносимой, чтоб еще раз посмотреть на Густава, занятого сейчас на других съемочных площадках, игравшего другие роли. И с другими партнершами.

Мария чувствовала, что сладкое оцепенение тает, — а она предавалась ему с такой радостью! Никуда от этого не денешься: Густав молод, красив, свободен, имя его уже известно публике. А на съемочных площадках всегда так много молодых, красивых, даже талантливых девушек, жаждущих любви и славы, готовых влюбиться и искренне, и только ради того, чтоб заручиться протекцией.

Странно. Она, прожившая на сцене большую и несчастную любовь Мими и Чио-Чио-Сан, понявшая и воплотившая страсти Саломеи и необузданной Кармен, разделявшая страдания Виолетты и преданной душой Татьяны, она, воспевшая и выстрадавшая любовь стольких женщин, надеявшаяся, что сумела проникнуть в радости, боль, экстаз и страдания до самого конца, сейчас оказалась во власти чувства, которому не может найти подобия во всем, что когда-либо читала, видела или испытывала.

Где же покой и удовлетворение, где то безграничное счастье, которым она была охвачена тогда в Дрездене, когда теплое дуновение человеческой любви и благодарности чуть не свалило ее с ног на сцене? Казалось, что, придя однажды, все это всегда будет с ней. Но вот оказывается, недостаточно иметь талант, недостаточно подняться и возвыситься. Существует еще столько трудностей и огорчений, которые подстерегают тебя на каждом шагу и могут привести на грань отчаяния…

Мария вздохнула. И соседи по ряду отлично понимают ее. Переживания персонажей на сцене, хотя нет, не на сцене — в настоящем средневековом городе, порожденном фантазией Макса Рейнхардта, которым он управляет сейчас со всем своим умением и мастерством, вызывают всеобщее сочувствие. Однако что касается ее, то она очень далека в эти мгновения от смятения Маргариты, от происков Мефистофеля. А ведь подумать: только что мечтала согреться в лучах полностью заслуженной тишины и покоя, ни о чем не думать, отдохнуть душой. Однако мысли сами повели ее назад, в недавние дни. И, ступив на эту дорожку, она уже не может не вспомнить тусклую, скверно освещенную канцелярию, нацистского чиновника за столом, который смотрит на нее холодными глазами, выражающими крайнее недовольство собеседницей и беспредельную самоуверенность, понимание собственной непогрешимости. «Этот человек, наверное, никогда не радовался радостям других, — мелькает у нее в голове. — Даже если и переступал когда-то порог театра, трудно представить, чтоб ощутил симпатию к самопожертвованию артиста, не то чтобы слился с его радостями».

— Я бы не советовал, фройляйн, отказываться от великой чести, которая вам оказывается, — прерывает размышления его глухой твердый голос.

— Но не вижу возможности и принять ее, сударь. Существует земля, на которой я выросла и которая взрастила меня. Там у меня родители, братья и сестры. Отказаться от моего гражданства значило бы отказаться и от них. Но это свыше моих сил… Да и зачем совершать такой акт? Я честно тружусь, я всего лишь слабая женщина, не разбирающаяся в политике. Моей политикой является сцена…

Чиновник стал проявлять признаки недовольства.

— А между тем в политике следовало бы разбираться. С нынешних времен каждый в нашей стране обязан разбираться в политике. И обращаю ваше внимание, фройляйн: мы переживаем сейчас благословенные дни, когда, благодаря господу, в представителях германской нации возрождается их национальная гордость. Потомки бесстрашных тевтонов подвергнут изгнанию грязных пришельцев, заполонивших страну.

Мария подавленно молчит. Наверное, чтоб казаться воспитанным, интеллигентным человеком, нацист надел очки перед лицом одной из тех, кого, наверное, считает пришельцами.

— Я просто поражен, фройляйн, что вы не даете себе отчета в том, какой чести удостаиваетесь.

— Но, мне кажется, я все уже объяснила…

— Позвольте дать вам совет, к вашему же благу. Не принимайте поспешных решений. Подумайте о нашем предложении. А пока что по крайней мере не опровергайте версию, будто вы итальянского происхождения.

— Но я не итальянского происхождения!

Чиновник смерил ее почти разъяренным взглядом.

— Итальянцы наши друзья и союзники, что мешает вам быть итальянкой?

— Но ведь это одно и то же! — воскликнула Мария.

— Ага. И при этом смеете утверждать, что не разбираетесь в политике! Хорошо. Но на самом деле нам отлично известно, каковы ваши взгляды. Вы доказали их в истории с «Молчаливой женщиной». Так что помните: контракт в любую минуту может быть расторгнут. Тем более что у нас есть претензии и к директору Бушу…

Мария вышла из канцелярии в полуобморочном состоянии. С недавних пор прошли слухи, что ее намерены пригласить в берлинскую «Кролль-Оперу». Она думала, что вызов к чиновнику последовал в связи с этим. И вот, оказывается, какую плату требуют! Немецкое гражданство! Сейчас, когда все порядочные люди, все лучшие исполнители преданы остракизму или уехали из страны… Она вернулась в гостиницу и, остановившись у окна в полутемной комнате, почувствовала, что какой-то необъяснимый страх мешает ей включить свет. Стала всматриваться в мрак, окутавший спящий город. Но почему всюду такая темень? То и дело доходят разговоры о немыслимых вещах: случаи бандитизма, преступления. Ночные облавы и обыски, которые часто кончаются убийствами. Но что это за шум на улице? Как будто остановилась перед дверью машина? Холодная дрожь прокатилась по спине. Но нет, нет, все это глупости. Она ведь в гостинице, а сюда приезжают на машинах в любой час ночи. Как сказал этот субъект? «Потомки бесстрашных тевтонов предадут изгнанию грязных пришельцев…» И уже начинают это делать. Говорят, в театре Рейнхардта совершен истинный погром. Нацисты выкрикивали из зала проклятия в адрес талантливого режиссера и актера Фрица Кортнера, который был евреем. То же произошло и в «Шиллер-театре»…

Так что же делать? Как можно жить в подобной атмосфере? Трудно даже представить. Макс Рейнхардт, Моисси, Бруно Вальтер, конечно, уедут. И их, прославленных, авторитетных, всюду примут с распростертыми объятиями. Уже уехал в Америку Фриц Ланг. Его же жена, и не только жена — товарищ по работе, они столько фильмов сняли вместе — отказалась от него. Господи, что творится в мире? И что остается делать ей, чужестранке, еще, по сути, начинающей певице? «Нужно убегать! — внезапно пронеслась в голове четкая и ясная мысль. — Убегать. Но куда? И как будет с контрактом? Срок истекает только через шесть месяцев. Нужно поговорить с Бушем. Прямо сейчас, не откладывая. Но я, кажется, совсем теряю голову. Уже давно за полночь, и Буш к тому же в Дрездене. Даже позвонить в такое время неудобно. К тому же, говорят, телефоны прослушиваются…»

Она стала рассеянно бродить по комнате, прячась в тени мебели. «Но есть еще Рихард Штраус. Как я могла забыть о нем? Он может спасти. Поскольку авторитетная личность в этой стране. Поскольку немец, в конце концов. Пусть вмещается. Чтоб оставили в покое. Ничего другого мне не надо. Итак, решено. Завтра утром нанесу ему визит».

Штраус принял ее с обычной благосклонностью. Удивился, что встречает ее в столице. Почему не позвонила заранее, не предупредила о приезде? Он поехал бы за ней на вокзал. Однако Мария заметила, что за всеми этими любезностями маэстро скрывается напряжение, беспокойство, быть может, злость. Подумалось, что пришла не вовремя, и тем не менее решилась все рассказать. Композитор слушал ее, все более хмурясь, когда ж она кончила, надолго замолчал.

— Дорогое, славное существо. Я унижен и до глубины души оскорблен, что именно в моей стране, слывущей колыбелью поэзии и музыки, вам нанесен такой удар. И в то же время чувствую себя полностью беспомощным. Хочу известить, что несколько дней назад мне дали отставку с поста председателя имперской музыкальной палаты Берлина. Ничего не остается, как уехать в Хармиш и коротать там оставшиеся дни. Я слишком стар, чтоб разобраться во всем, что происходит. Чтоб разобраться… Что касается попыток борьбы… М-да… В вашем же случае… С большим огорчением вынужден посоветовать вам как можно скорее оставить Германию. У вас есть заграничный паспорт?

— Конечно. Ведь приходится часто гастролировать.

— Воспользуйтесь им, пока не поздно. Только куда вы уедете? Есть на примете подходящее место?

Мария подавленно молчала.

— Уезжайте в Вену. Да, да. В Вену. Потом будет видно. Я передам через вас рекомендательное письмо в дирекцию театра. Хотя они и так хорошо вас знают и с радостью встретят и примут. Да, да. Это мысль.

В самом деле, удачная мысль. Мария сразу вспомнила фрау Инге, ее пансион…

— Глубоко вам признательна, маэстро. Искренне и глубоко признательна…

…Мария вздрогнула. Она произнесла эти слова вслух. Соседи с любопытством оглянулись, но и на этот раз поняли ее. Возможно, реплика относилась к мастерству режиссера, который сделал всех их соучастниками столь грандиозного представления. Утренний свет, пока еще зыбкий и холодный, стал разливаться над старинными зданиями, над древними кривыми улочками, заполненными машинами со всех концов континента. Генеральная репетиция «Фауста» подошла к концу. В городе с тем же наименованием гаснет свет. Бледные от бессонницы лица, фигуры, несколько громоздкие из-за теплой одежды, медленно расходятся, переговариваясь на самых разных языках, причем непременно тихими голосами, будто при выходе из церкви.

Одна из таких укутанных в плотные одежды фигур — торчит только нос — осторожно касается ее плеча.

— Не правда ли, фройляйн, все было просто фантастически?

То была изнеженная, вечно сюсюкающая сестра Марлен Дитрих. Они жили в одной гостинице и часто встречались за завтраком, за ужином, в ресторане или в холле.

Мария промолчала, только утвердительно кивнула головой. Внимание ее все время раздваивалось. Одной частью сознания она слышала слегка сюсюкающий, капризный голос девушки, которой Маргарита все же не понравилась — была, видите ли, слишком старомодной, в то время как другой витала где-то далеко-далеко. Мысли все еще не могли вырваться из запутанной сети прошлого.

Буш, как всегда, был добр и любезен. Сразу же понял ее и как мог облегчил отъезд. Устроил выступления в «Ла Скала». Антонио Кортес, знаменитый тенор, нуждался в партнерше для «Манон». Тот самый волшебник Кортес, который и покорил и напугал ее когда-то в Париже. Бушу не составляло особого труда устроить поездку. Союз, образовавшийся между двумя фашистскими государствами, требовал и более интенсивного культурного обмена.

— А оттуда поедете прямо в Вену. Рихард прав. Примут в Вене хорошо. Ведь произвели на них колоссальное впечатление в прошлом году. Единственное, о чем я глубоко сожалею, это то, что расстаемся. Но постараюсь выбраться в Вену, повидаться.

Вена в самом деле прекрасно встретила ее, тем более что приехала она из знаменитого «Ла Скала». Было ощущение, будто вернулась домой, хотя фрау Инге больше не обращалась к ней со словами «Liebling kleine»[46] — говорила «gnädige Frau»[47] и даже выразила сомнение, к лицу ли столь известной певице останавливаться в ее скромном пансионе, в то время как в глазах ее читалась жаркая просьба все же остаться, ради бога, остаться. И едва Мария заверила ее, что только здесь будет чувствовать себя полностью счастливой и спокойной, принялась отдавать распоряжения. На этот раз Марии предоставили целые апартаменты из двух комнат и ванной. Были сменены на новые гардины и покрывала. Ева, Йозеф и все другие получили строгие указания не только относительно Марии, но и Фреды, помещенной в мансарде.

— Ах, Берти, мальчик мой! Кто бы мог подумать? — обращалась она вечером в своей спальне к стоявшей у изголовья фотографии ребенка, который, очевидно, давно уже ребенком не был. — Такой невиданный успех! Но она его заслужила. Можешь мне поверить: заслужила!

Затем пришло приглашение на Зальцбургский фестиваль, проводившийся на родине Моцарта, и это приглашение, казалось, подвело черту под ее зыбким, тревожным прошлым…

— Но вы же спите прямо на ногах! — услышала она слегка раздраженный голос спутницы. — Даже не слышите, о чем говорю! И в общем, правильно! В постель. Немедленно в постель. Даже одна бессонная ночь на пользу нам, артистам, не идет…

Мужчина за стойкой отеля, со слипающимися от сна глазами, встретил их с исключительной любезностью и подчеркнутым почтением перед лицом знаменитых постояльцев.

— О, о, мадам! Ах, майн герр! Экскьюз ми, мисс. Ваш ключ, синьорита.

Марии он сказал:

— Позвольте сообщить, госпожа. На ваше имя телеграмма. Принесли сразу после полуночи, но мы не осмелились вас побеспокоить…

Мария вздрогнула. Телеграмма? Кому понадобилось телеграфировать ей сюда? Фрау Инге? Но почему? Вырубов? Ведь он… А если обычная поздравительная телеграмма? Например, от Густава! А что особенного? Обычный дружеский жест.

Нетерпеливо, дрожащими руками развернула она бланк. И вначале ничего не поняла. Слишком много слов было искажено. «Нинел при смерти. Если ложешь, пруезжай. Ждем. Мама».

Нинел? Что еще за Нинел? И что значит: «ложешь»?

Она стала растерянно вертеть в руках бумажку. Потом еще раз внимательно перечла текст. Адрес — ее. Пришла телеграмма из Кишинева, но была переправлена из Вены. И вдруг ощутила, как острая боль охватила все ее существо. Речь идет об Ионеле! При смерти Ионел!!!

С побледневшим лицом и блуждающим взглядом пробежала она через холл и стала подниматься по лестнице. Постояльцы, эти корректные, сдержанные господа и с детства вышколенные дамы, провожали ее полными недоумения глазами. Как только можно терять самообладание в общественном месте!

Мария постучала кулаком в дверь Фреды. Девушка давно уже встала и, одетая, ждала ее.

— Фреда, Фреда, — горестно выкрикнула она. — Мне нужно уезжать! Немедленно уезжать. Прочти телеграмму. Хотя нет, ты же ничего не поймешь. Я и сама скорее все почувствовала, чем поняла. Значит, так. В Вене все в порядке. Театр сезон еще не открывает. Но наш отдых в Каринтии отменяется. Я еду домой, Фреда, в Кишинев. Умирает мой братик, совсем ребенок. И даже ни разу не написали, что он болеет! Посылала бы больше денег. Чтоб хватило на доктора. Где тут мой плащ? Сходи к господину Бруно Вальтеру и попроси от моего имени прощения, что не смогу присутствовать на закрытии фестиваля. Подожди, лучше напишу ему несколько строк.

Перепуганная Фреда принялась плакать.

— Aber das ist… Боже мой, госпожа, — наученная фрау Инге, она говорила ей «госпожа», — боже мой, какое несчастье! Но как вы можете уехать одна? Что будете делать без меня? Я отправлюсь с вами.

— Нет, нет, Фреда. Оставайся здесь. Там, куда я еду, в твоих услугах нужды не будет. Оставайся здесь и сделай все, о чем прошу. Затем уезжай в Вену и жди меня дома. Сказать точно, когда вернусь, пока не могу.

Багаж был уложен. Нужно сесть в первый же поезд, отправляющийся на юго-восток. Пока до Бухареста. И потом уже на другой — до Кишинева. Ах, сколько раз ей хотелось поехать туда! Но каждый раз что-то мешало. Репетиции, премьеры, гастроли. Всегда хотелось, чтоб было хоть немного более свободного времени. Побродить по магазинам, выбрать подарки — и поехать. И чтобы медленно, спокойно, не торопясь. Не получалось! И сейчас вот уезжает без всякой радости, с пустыми руками.

Город кажется пустынным и тихим. Туристы еще спят в своих элегантных номерах. В утренней тишине колокола многочисленных церквей, которые еще несколько дней назад звучали так празднично — ведь извещали об открытии фестиваля, — сейчас бьют грустно, печально, обреченно. Так, как и у нее на сердце.

После того как поезд пересек узкое течение Прута, она не заходила больше в купе. Стояла у окна в коридоре, и окаймленные лесом лужайки, узкие делянки кукурузы, утопающие в садах села все пробегали и пробегали перед глазами, хотя она, по сути, их не замечала. Напряжение, взволнованное ожидание, тревога, не покидавшие ее с позавчерашнего утра, когда отправилась в дорогу, порой все же освещались крохотным лучом радости. Домой. Она едет домой! Однако на смену вновь приходило холодное, неутихающее беспокойство. «Что могло случиться с Ионелом? Почему так срочно вызвали?»

Скорый международный в Вистерниченах не останавливался. Только чуть замедлил свой неустанный бег, и Марии показалось, что на какое-то мгновение в хаотическом нагромождении землисто-черных халуп она успела заметить крышу родительского дома. Торопливо проскользнул и массивный силуэт церкви Мэзэраке.

На перроне она сразу узнала тоненькую фигурку в длинной, обтягивающей бедра юбке и в по моде сдвинутом набок берете. Первые мгновения встречи были воистину душераздирающими. Ляля, однако, быстро взяла себя в руки и спросила, где ее багаж. И словно бы выразила недовольство, что вещей так мало. Но Мария не придала этому значения. Жадными глазами смотрела на столь знакомые места, казавшиеся теперь почему-то чужими и неприветливыми. Каким низким и старым было здание вокзала, которое в прежние времена казалось ей воистину монументальным!

— У него был туберкулез, — сообщила Ляля, крутясь возле сумок с багажом.

— Господи спаси! Это еще откуда! И почему не написали мне?

— Не хотела мама. Да и что б это дало? Все равно спасти нельзя было. Зачем же забивать голову еще и тебе?

— Когда похороны?

— Завтра. Успела как раз вовремя. Мы уже и не надеялись, что приедешь. Столько дней не отвечала на телеграмму…

— Почему не написали? — все время повторяла она, как будто это могло что-то изменить. — Приехала бы раньше…

— Что ты, Муся, знаешь? — с досадой махнула рукой Ляля, и жест этот показался Марии вызывающе равнодушным. — Чем бы смогла помочь, если б и приехала? По-моему, так лучше — что умер. Если б видела, как, бедный, мучился последнее время… А где этот старый хрыч Вырубов? Почему ж приехал?

Мария вздрогнула, оскорбленная ее наглым тоном.

— Почему ты так скверно говоришь о хорошем человеке, Лялька?

— Разве сказала, что он плохой? Тебе во всяком случае пригодился. Я б и сама от такого не отказалась.

— Поищи извозчика! — почти враждебно выкрикнула Мария.

Ляля всегда была существом, лишенным деликатности. Непонятно только, в кого удалась. Но чтоб до такого дойти…

Услышав, что Мария назвала адрес гостиницы «Суисс», Ляля в свою очередь тоже не могла скрыть разочарования.

— Как это? Разве не поедешь домой?

— Поеду. Оставлю вещи в гостинице, сниму дорожное платье и поедем. Извозчик подождет. А что Вася — больше не ездит? — спросила она, пытаясь скрыть горечь от встречи. Почему-то думалось, что приедут ее встречать все, веселые, оживленные, причем непременно на пролетке Васи. Впрочем, о каком веселье может идти речь!

— Почему же — ездит. Как всегда. Но уехал со двора чуть свет. Неужели нужно было бегать по всему городу и искать его?

Весь город… Сколько б она ни думала о нем, в сравнении со столицами Европы, где ей пришлось побывать, Кишинев неизменно казался ей м а л е н ь к и м и непривлекательным. Но каким м а л е н ь к и м и насквозь пропыленным он был на самом деле! Эти халупы по обеим сторонам улиц! Даже здание Епархиального лицея, расположенное на пригорке вблизи вокзала, прежде казавшееся столь привлекательным! Бричка, покачиваясь и подскакивая на ухабах, направлялась вверх, в сторону Александровской. А вот и баптистская молельня. Еще выше, в садике перед фасадом церкви Чуфля, расцвела вербена. Ресторан на углу Бендерской был переименован и назывался теперь «Трик-трак».

— Помнится, раньше назывался «Московский», — вопросительно проговорила Мария. — Что, поменялся владелец?

— Не знаю, — равнодушно ответила Ляля. «Подумать только, чем интересуется!» — Просто хозяин изменил название. С такими переменами встретишься еще не раз. И смотри не вздумай говорить по-русски. А, пошли они все к черту! — сердито закончила она.

Про себя же подумала: «И в самом деле, как только могло прийти в голову, что поедет домой, в нашу слепую хибару, в которой еще стоит запах крови и мочи больного! Она, с ее туалетами, со всеми этими шляпами и духами!»

Во дворах и на улицах цвели липы, и их опьяняющий аромат наплывал на пролетку, как нежная невидимая волна.

— Недавно в «Одеоне» показывали «Колыбельную песню». Видела бы, какие толпы были!

— Понравилось?

— Как тебе сказать? Глория Свенсон намного элегантнее, а Паула Вессели в самом деле веселая тетка…

— Мерси.

— Говорю честно, что думаю. Ты же не беспокойся — популярность колоссальная. Когда узнают, что появилась…

Подъехали наконец к перекрестку, где находилась гостиница. Копыта лошадей ритмично постукивали по гранитной мостовой. Словно бы глазами другого человека, полуребенка-полувзрослого, увидела она тот ослепительно сверкающий майский день, когда сидела в автомобиле в окружении девушек и веселящегося, бесшабашного Шербана Сакелариди. И как наяву увидела лакированный экипаж Бети Гликман, ехавший навстречу. Каким бы красивым ни был этот экипаж, она, Мария, все же сидела в машине, и потому казалось, что она переживает самые счастливые мгновения в жизни. И каким незначительным кажется это событие сейчас!

С тех пор прошло не так уж много времени, но чего только не произошло в ее жизни!

VI

Липы расцвели и в узеньком дворике церкви Благовещения. Их опьяняющий аромат сливался с терпко-сладким запахом ладана, доносившимся из церкви сквозь широко открытую дверь. Людей было много — и во дворе, и даже на кривой улочке, они столпились вокруг катафалка и жались к решетчатому забору школы. Заупокойная служба приближалась к концу. Сильные звуки хора разносились и по улице, заставляя больно сжиматься сердца даже тех, кто пришел на отпевание из простого любопытства. Хор достиг апогея в горестной молитве. Сквозь десятки голосов, сливавшихся в одну скорбную, горестную мелодию, вырвался наконец один, неповторимый, сильный и звучный, поднимавший до небес предельно горькую печаль, страдание, но вместе с тем и смирение. Голос этот заставил собравшихся вздрогнуть. Его узнали — голос Марии, знаменитой, добившейся успеха и преуспевания, той самой, которая состояла когда-то в соборном хоре и которая сейчас вместе с бывшими коллегами пела как рядовая хористка на похоронах младшего брата. Потому-то, собственно, и собралось здесь столько людей, — под сводами бедной, небольшой церквушки никогда доселе не звучало столь искусное, возвышающее душу пение.

Чувства, которые одолевали большинство собравшихся, не имели ничего общего с жалостью или сочувствием. Их привели к церкви любопытство, зависть и несбывшиеся надежды. Все они жаждали своими глазами увидеть это чудо, погреться в благословенных лучах удачи, успеха, сбывшихся чаяний. Они совсем не ждали выноса маленького скромного гроба, в котором нашло последнее успокоение холодное, застывшее тело измученного страданиями, захлебнувшегося собственной кровью ребенка. Не терпелось поглазеть на оперную примадонну, которая, в особенности после того, как появилась на экранах кинотеатров, стала истинным кумиром для тех, которым никогда не будет дано постичь истинный дар и истинную глубину ее необыкновенного существа. И больше всего, разумеется, хотелось увидеть лицо Марии. Ведь само ее присутствие среди них уже выглядело настоящим чудом. Наверно, облик ее чем-то необычен, загадочен и заманчив, если сумела привлечь к себе внимание миллионов людей. Мечталось также полюбоваться роскошным нарядом, который конечно же был на этой избраннице судьбы.

Последняя, высокая и мощная нота понемногу растаяла, но эхо еще какое-то время блуждало по углам двора, утопавшего в аромате цветущих лип и потому казавшегося веселым и праздничным. Народ стал выходить из церкви. В образовавшейся суматохе мальчики, несшие погребальные носилки, с трудом пробивали себе дорогу. Более набожные люди, увидев процессию во главе со священником, слегка посторонились, стараясь унять волнение, вызванное необыкновенным звучанием хора. Вслед за процессией вышла из церкви и стала спускаться по ступеням и Мария. В мгновенно установившейся тишине отчетливо разнесся звон трамвая, спускавшегося вниз по Павловской. Мария поддерживала за руку мать, которая шагала почти в бессознательном состоянии, бледная, слабая, с глубоко запавшими глазами, среди толпы собравшихся, не понимая, зачем толкутся здесь все эти люди, или вовсе их не замечая. По толпе пробежал смутный шепот. Никто не знал, что предстоит увидеть, но то, что открылось глазам зевак, всех покоробило и удивило. Женщина, пленившая крупнейшие города Европы, которой бросали под ноги цветы, о которой писали газеты, а большие журналы публиковали на обложках портреты, та, которая казалась им на столь высоком пьедестале, которую можно было увидеть на крупнейших экранах мира, предстала пред их глазами самой обычной смертной, такою же, как все. Молодая хрупкая женщина, бледная и удрученная, с заплаканными глазами, которые, казалось, даже не замечали людей, собравшихся здесь только ради нее и чуть ли не готовых аплодировать, если б не печальная церемония отпевания. Они, наверно, готовы были разорвать в клочья ее скромное траурное платье и черную вуаль, которой она покрыла низко опущенную голову…

Процессия, намного поредевшая, медленно направилась к бедняцкому кладбищу на Рышкановке. Мария с матерью и Лялей сели в Васину пролетку. Туша Зенобия и мадам Терзи заняли место на передней скамеечке. Как сильно изменились эти добрые волшебницы ее детских лет! Хотя, может, такими же они были и тогда и она только в воображении наделяла их ореолом, благодаря которому они по-прежнему оставались для нее молодыми, симпатичными и веселыми. Вчера, переступив низкий порог темных сеней, она в первую минуту даже не поверила, что эта изможденная женщина, с бледным морщинистым лицом, выбежавшая ей навстречу, что это и есть ее мать. И только когда в больших, затуманенных слезами глазах сверкнул луч радости, осветивший ненадолго черное от горя лицо, она узнала ее. В особенности же после того, как мама проговорила бескровными губами своим привычным тоном, который так часто мерещился ей вдали от дома:

— Мусенька, девочка дорогая!

Мария вздрогнула и бросилась ей на грудь. И так, крепко обнявшись, они долго плакали на пороге комнаты, шепча одна другой ласковые, полные нежности слова.

А сейчас на лавочке перед ней сидели две бедно одетые женщины, и вся разница между ними была лишь в том, что верхнюю губу мадам Терзи покрывали похожие на мужские усики, а у тетушки Зенобии были пухлые щеки и очень поредевшие, совершенно седые волосы.

С кладбища вернулись в полном молчании, но лица были уже более просветленные, отмеченные печатью смирения. Потом до позднего вечера сидели за поминальным столом, накрытым во дворе, в глубине которого на заборе висели перина и одеяло Ионела, все еще влажные от пота больного. Женщины подавали на стол закуски — помянуть Ионела собрался почти весь квартал — и даже словом не могли перекинуться. Но Марии почему-то казалось, что все эти, самые близкие ей люди словно бы намеренно сторонятся ее, будто она здесь чужая.

— Садитесь сюда, рядом со мной, неня Миту. Не то подумаю, что нарочно избегаете, как будто не можете узнать…

— А тебя и в самом деле трудно узнать. Стала настоящей барыней. Даже не знаю, как с тобой говорить. Очень уж изменилась!

— Совсем не изменилась, неня Миту. И говорите со мной так же, как и раньше. Думаете, забыла, как сидели рядом и пели песни, как угощали всякими вкусными вещами, которые приносила с рынка тетушка Зенобия!

— Неужели помнишь такие мелочи, Муся?

— Это не мелочи, неня Миту. Сколько раз в бессонные ночи, когда болела душа от тоски и одиночества, только такие воспоминания и были единственным моим утешением. Может, те самые сцены, когда вы в десятый раз принимались чинить мои порванные туфли, и помогали мне не поддаваться сомнениям, страху и неуверенности.

— Подумать только: даже туфли помнит! — удивился неня Миту и посмотрел с восхищением, только непонятно, на кого — на нее или на сидящего рядом отца, замкнутого и удрученного. По всему видно было, с какой болью перенес он смерть сына. «Один сынок у меня был, да и того забрал к себе господь. Была бы поддержка в старости, потому что девчонки… Завтра-послезавтра уйдет в широкий свет и Лялька…» Мария слышала, как он много раз повторял эти фразы, отвечая на соболезнования соседей.

— Как же не помнить, как же не помнить!

— Что правда, то правда: много у меня было хлопот с теми туфлями, — задумчиво покачал головой неня Миту. — А сейчас, Муся, если говоришь, что можно называть тебя по-старому — сейчас только с такими заказами ко мне и приходят. Не знаю, как живут бедные люди у вас в Европе, но здесь у нас… Сейчас вижу: хорошо сделал Вырубов, что увез тебя… Да, все время хочу спросить: а сам почему не приехал?

Но ответить Марии не пришлось. Невзначай на помощь пришел отец.

— Ты понимаешь, о чем говоришь, Миту? Как можно было приезжать еще и ему? Дорога для обоих стоила бы кучу денег.

— Ага, об этом как раз не подумал. Ты прав. На деньги, которые сдирает железная дорога с одного несчастного пассажира, семьи вроде наших могли бы спокойно жить полгода.

Мария улыбнулась. Большая часть дохода от ее поездки достанется не железной дороге — достанется ее владельцам, буржуям. Оказывается, и неня Миту, который всегда казался ей всезнайкой, не разбирается в том, как многолик и разнообразен мир, в котором приходится жить.

Появилась Ляля в той же узкой юбке и в том же берете на голове. Разве что на этот раз поверх блузки надела короткий жакет, затянутый широким лакированным поясом. Сделав Марии только ей понятный знак, быстро направилась к калитке — чтоб не заметила мама. Мария рассердилась на сестру. «Куда только собралась? Не хватает ума побыть дома хотя бы сегодня, когда…» Но тут же вспомнила, как и сама старалась когда-то выбраться по вечерам из дома, вырваться из этого закутка, из этого двора, в котором, казалось, можно задохнуться. И злость на Лялю тут же прошла.

Совсем поздно, когда соседки помыли тарелки, пересчитав стаканы и вилки и отобрав каждая свои, разошлись по домам, когда давно уснули и отец, нашедший успокоение в нескольких стаканах вина, и Ляля, вернувшаяся с гулянья, Мария осталась наконец вдвоем с матерью. Они сидели на сундуке, покрытом полосатой дорожкой, сохранявшей еще свежесть красок, — в сундуке этом хранилось когда-то мамино приданое. Мама молчала, опустив руки на колени. Порой глаза ее застилали слезы, начинавшие катиться и по исхудалым щекам. Тогда она торопливо утирала их носовым платком, который судорожно комкала в кулаке, словно боялась, что Мария будет недовольна открытым проявлением слабости.

Мария пыталась утешать ее, ласково поглаживая по плечам, и вздохи их сливались в один.

— Не оттого плачу, что умер, Мусенька. Душа болит, когда вспомню, сколько мук пережил. А ничем нельзя было помочь.

— Ты бы легла, мама, тебе нужно отдохнуть.

— Настанет день, когда усну навеки.

— Зачем так говорить? Не такая ты старуха, чтоб желать себе смерти. В твои годы…

— Не годы старят, доченька, — заботы и переживания. Я днем и ночью благодарю бога, что хоть тебе дал счастье.

Мария улыбнулась. Улыбка эта была горькой и чуть иронической.

И опять наступило молчание, до следующего взрыва слез, до очередной попытки успокоить, утешить одна другую.

— А почему не приехал Саша? Неужели так много дел?

— Я уже давно ничего не знаю о Саше, мама. Мы с ним расстались.

— Как это — расстались с Сашей? — чуть не простонала мама, испытывая новый прилив боли. — И что же теперь? Думаешь вернуться домой? Ведь как жить одной среди чужих? И почему бросила? Если уж решилась на такой шаг, нужно было нести свой крест до конца.

Голос мамы стал суровым, непреклонным.

— Не я его оставила, мама, успокойся. Он меня бросил. Но не будем об этом говорить. Ложись. Располагайся хоть на этом сундуке.

— В твои годы — и осталась одна! Нужно бы найти себе мужчину. Но кто теперь тебя возьмет?

Мария снова грустно улыбнулась — вот и новая печаль для мамы.

Перед глазами промелькнуло множество знакомых, коллег, друзей и партнеров, с которыми ее сталкивала судьба. Разного возраста, разных национальностей. Да, среди них были некоторые, кто настойчивее других пытался заглянуть ей в лицо, дольше положенного задерживал в ладони руку, чьи поцелуи были чем-то большим, нежели светский ритуал. Однако она, поглощенная работой, заботами и вечными страхами, не придавала значения этим знакам внимания. К тому же они ничего не вызывали в душе. До недавней, впрочем, поры… Но нет, нет, сейчас неподходящий момент думать о чем-то таком. Хотя столь знакомая теплая волна все равно прокатилась по всему ее телу.

Мама в общем-то права. Она одинока, полностью одинока. Как ни тоскливо, как ни убого было здесь, ей все же было очень хорошо сидеть на этом старом сундуке рядом с мамой, чувствовать возле лица ее горячее дыхание. Может, взять их с собой? Сейчас она сможет содержать всю семью. Сняла бы квартиру где-нибудь на Дианагассе, а то и небольшой домик в Хицинге. Мама занималась бы хозяйством. И когда бы она, Мария, ни вернулась из театра, будет знать, что дома ждут мама, отец… Господи, какие глупые мысли приходят ей в эту ночь! Ни за что на свете они не оставят свой город, эту окраину, друзей и знакомых. И тут их можно понять. Не так-то легко будет им приспособиться и жить в чужом, непривычном, незнакомом мире!

— Я работаю, мама, — сказала она, все еще представляя где-то вдали небольшой уютный домик в Хицинге, с палисадником, в котором росли розы и георгины. — Не ощущаю одиночества, просто нет времени о нем думать. Если б ты знала, как много и тяжело приходится работать! Иногда не могу выкроить полчаса, чтоб отдохнуть.

— Не могу понять, — совсем сонным голосом прошептала мама. — Зачем так много работать? Кто заставляет? Стала большой артисткой, известной, наверно, во всем мире… Да, да, во всем… во всем… мире…

— Именно поэтому, мама, именно поэтому…

Она хотела объяснить, как тяжко сладкое бремя славы, но мать уже уснула.


Возле гостиницы «Суисс», на углу улицы Гоголя, толпился народ. При ее появлении толпа стремительно бросилась к ней, и у каждого в руках были журналы с ее портретами, фотографии, даже программки кинотеатров с ее снимками. Откуда их столько взялось? Каждый просил написать хоть слово и подписаться, подписаться. С большим трудом, ставя роспись за росписью, улыбаясь, отвечая на вопросы, она протиснулась наконец к двери гостиницы и проскользнула внутрь. Зрелище слегка напугало ее, но и приятно удивило. Никогда еще к ней не бросались с таким энтузиазмом, никогда еще столько людей не просило автографа. Вот что значит вернуться знаменитой в родные края! Кто бы из них бросил хоть взгляд в ее сторону, проходи она по улице, если б не принимали с восторгом многие чужие города?

Администратор вручил ей визитную карточку какого-то репортера, просившего интервью, и записку от Тали.

«Муха, дорогая! Случайно — и слишком поздно — узнала новости, которые вызвали в душе столь противоречивые чувства. Прими глубокие соболезнования и от меня и от мамы. Бедный Ионел! Неужели нельзя было каким-то образом известить меня? Ляле во всяком случае не составляло большого труда забежать и все сообщить. Кроме того, у нас теперь есть телефон. Позвони, пожалуйста. Сгораю от нетерпения повидаться. Но в гостиницу прийти не могу. Мама, да и все другие, вряд ли посмотрит на этот визит благосклонно, ты ведь знаешь, какие у нас нравы. Крепко тебя обнимаю и от души целую. Твоя Тали-Натали».

Однако Мария в первую очередь поспешила нанести визит бывшим учительницам. Отправляясь к ним, купила коробку конфет в кондитерской Замфиреску и большой букет роз в пассаже примарии. Могла бы, конечно, привезти подарки и из-за границы, в особенности после столь долгого отсутствия, да и в качестве избранницы судьбы, что ли. Более других, конечно, была разочарована Ляля. Что ж касается барышень Дическу, им следовало бы привезти что-то особенное. Даже если б она и не торопилась перед отъездом, все равно не смогла бы придумать, что же для них выбрать. Партитуры, музыкальные альбомы? Самым большим подарком была благодарность, которую она испытывала в душе к своим добрым наставницам. Но какая от нее польза?

Погруженная в воспоминания, которые вызвали мысли о барышнях Дическу, а также — да, да! — в густой сладковатый запах цветущих лип, она проходила столь знакомыми с детства улицами. Сначала решила взять извозчика, но потом вдруг сообразила: она ведь в Кишиневе, а от гостиницы до дома барышень Дическу рукой подать, пересечь по диагонали Общественный сад, подняться на два квартала вверх, — вот и все.

Дверь, как всегда, открыла Лукица. Мария радостно ей улыбнулась. Прошло столько времени, она изъездила полсвета, столько всего перевидала и пережила, а здесь, дома, ровным счетом ничего не изменилось. Те же магазины, те же трамваи, те же люди. Та же Лукица, как и прежде, открывает дверь…

Старушка, однако, не узнала ее.

— Барышни дома? — чуть разочарованным тоном спросила Мария.

— Да. Занимаются в музыкальном салоне.

— Сообщите, пожалуйста, что их хочет видеть бывшая ученица.

Лукица не спеша понесла свое грузное тело в глубину дома. Мария осталась одна в прихожей и невольно огляделась. Здесь тоже не произошло никаких перемен. Тот же потертый по краям коврик, та же вешалка с подставкой для зонтиков и шляп. На том же столике тот же оставшийся с давних времен поднос для визитных карточек. Похоже, в нем нет нужды и сейчас, как и в годы ее ученичества. И только зеркало в старинной, с позолоченными завитушками, раме казалось еще более потускневшим.

— Барыни просят вас пройти, — услышала она более благосклонный голос Лукицы, но, намереваясь последовать за нею, увидела, что навстречу выходит домнишоара Елена, широко улыбающаяся, растроганная, взволнованная. В той же узкой юбке, в той же кофточке с высоким воротником и длинными с широкими манжетами рукавами. Сейчас этот наряд начала века казался более модным, чем прежде.

— Мария! Quelle surprise![48] Не могу даже поверить, что это ты! Но почему не сообщила заранее?

Вчера в «Бессарабской газете» появилась короткая заметка о ее приезде. Но ее старые учительницы были верны себе. Вели все ту же уединенную жизнь, оставаясь безразличными ко всему, что не касалось школы, музыки. В проеме двери в глубине коридора показалась и тоненькая фигура домнишоары Аннет. Мария вздрогнула. Тонкое, чуть удлиненное лицо домнишоары венчала все та же прическа по моде начала века, с пучком на макушке и редкими буклями, спадающими на виски. В последние годы Занятий в консерватории эти букли были золотистыми, блестящими, сейчас же посеребрились сединой. Домнишоара директриса была полностью седой. Однако все так же прямо держалась, по-прежнему живым оставался взгляд, так же гордо была посажена голова, пусть теперь и поседевшая. И так же, как в прежние времена, не в пример домнишоаре Елене, была сдержанна в проявлении чувств. Но по едва заметному дрожанию губ, по тому блеску глаз, который на мгновение погасил невозмутимость взгляда, Мария поняла, что взволнована и она. И все же домнишоара Аннет тут же справилась с волнением.

— Мария? — удивленно спросила она. — Как это получилось, что появилась ни с того ни с сего?

Мария не обиделась, так как отлично понимала домнишоару Аннет. Удивляться было чему. Хоть она и регулярно переписывалась с ними, в особенности после того, как начала работать по-настоящему и могла порадовать наставниц успехами, этот неожиданный приход способен вызвать недоумение.

— Приехала… — зачем огорчать их, говоря о смерти? — Приехала… проведать родителей.

И положила на поднос для визитных карточек перевязанную лентой коробку конфет и букет. Они стали внезапно непомерно тяжелыми и бесполезными.

— Ah, Annette, est-ce possible, cette jeune fille?..[49] — Сестра властным жестом остановила поток чувств, которые та готова была выплеснуть. Сделала шаг вперед, выйдя из проема двери, и направилась к Марии.

— Признаться, ты напугала меня. Родила подозрения, что пресытилась славой и решила вернуться, чтоб разделить нашу судьбу. Но слава богу, слава богу! Прошу!

Они вошли в музыкальный салон. Следом появилась Лукица, неся оставленный в прихожей букет.

После первых, самых оживленных восклицаний, вопросов и ответов разговор стал принимать более спокойную форму. Но оказалось, что говорить, собственно, не о чем. Барышни жили уединенно, Марии же, столько лет не бывшей в родном городе, хотелось узнать хоть какие-нибудь новости. Сколько она мечтала об этой встрече! И какой праздничной ее представляла! И вот теперь оказалось, что они, по сути, не знают, о чем говорить.

— В газетах пишут… — неуверенно начала Елена.

— Не придаю никакого значения тому, что пишут газеты, — перебила домнишоара Аннет. — В большинстве случаев говорят неправду. Если же не лгут, то преувеличивают. Чего бы мне хотелось, так это услышать твое выступление здесь, у нас. Но где найти импресарио, который был бы в нем заинтересован? И где может состояться концерт? После ликвидации местного театра в городе даже нет приличного зала. Здесь многое изменилось, дорогая. И все к худшему. Я бьюсь день и ночь, а дела консерватории тем не менее идут все хуже и хуже. Школа, в которой ты получала свои первые отметки, вот-вот закроется.

— Аннет, Мария не виновна в том, что происходит…

— Разумеется. Поговорим о чем-нибудь другом. Расскажи лучше о музыкантах, с которыми приходилось встречаться. Упоминала о Тосканини — как он выглядит в его годы? Какой оперой дирижировал на этот раз в Зальцбурге?

— Оставь Тосканини, Аннет. Расскажи лучше о Федоре Ивановиче, Мария.

— Да, кстати: Европа еще помнит русскую классику или же она предана забвению после революции?

Разговор оживился. Елена поделилась мечтой, которую давно вынашивает в сердце. Поехать как-нибудь летом на воды в Карлсбад. Лечение в их возрасте не помешало бы. Да и посмотреть людей, отвлечься. После войны они ни разу не отправлялись в путешествие. А на обратном пути заглянуть в Вену и побывать на спектакле в опере. С участием Марии, разумеется.

— Какие только фантазии не приходят тебе в голову, Елена, — вздохнула домнишоара Аннет. — Этим планам никогда не сбыться. Так что удовлетворимся рассказом Марии. Только, — строго предупредила она, — ничего не говори о кино. Если б имела власть над тобой, навсегда бы запретила участвовать в этом балагане двадцатого века. Не в том назначение музыканта твоего ранга.

Марии и самой не очень хотелось говорить о кино. Во всяком случае не с прежними учительницами можно было делиться тем, что интересовало ее в данное время в кино.

Она решилась поделиться мыслью о том, что мечтает о роли Джильды.

— Джильды? — домнишоара Аннет недоверчиво посмотрела на нее. — К чему подобные эксперименты? Ты — лирическое сопрано…

— И все же хочется попробовать…

— И у нее получится, Аннет, вот увидишь — получится, — энергично откликнулась домнишоара Елена.

Лукица подала чай с вареньем из свежей клубники, какое готовилось только в этом доме и какого Мария не пробовала с тех пор, как уехала из дому. Хотя вместе с тем и отведала множество самых разнообразных лакомств, о которых прежде даже и не слышала.

Барышни проводили ее к двери, и когда домнишоара Аннет обняла Марию, та растрогалась. Руки суровой, строгой учительницы заметно дрожали.


На этот раз Мария даже ужаснулась, оказавшись в лабиринте запущенных, грязных улиц с их откровенным зловонием и мириадами больших зеленых мух. «Нужно было взять извозчика, — подумала она. — Здесь не Общественный сад». И в самом деле, аромат цветущих лип до этих мест не достигал. Лишь кое-где покачивалась жидкая тень дуплистой акации. Возникало и опасение, как бы не заблудиться. Но нет, известная с детства дорога надежно вела ее, и вскоре она вышла на Петропавловскую с ее булыжной мостовой и более пристойными домами. Отсюда уже недалеко до лавочки господина Табачника, который, когда она подошла к ней, молчаливо и флегматично отвешивал какой-то женщине кулек маслин. Он отрастил бороду и сейчас походил на раввина, который отправляет перед весами религиозную службу. Мария прошла мимо настежь открытой двери лавки и оказалась во дворе. Позвонила в дверь. Открыла незнакомая женщина, босая, с подоткнутым к поясу подолом юбки. Откуда-то из полумрака коридора раздался мелодичный голос госпожи Табачник.

— Сколько раз я тебе говорила, Даруца, не открывай кому попало… — Она на мгновение умолкла, потом заговорила громче прежнего: — О вейзмир, Даруца, ты еще не кончила мыть полы! А к нам уже гости успели пожаловать!..

— Добрый день, мадам Табачник, — с улыбкой проговорила Мария.

Ничуть не изменилась обстановка в этом доме, в котором всегда царили хаос и беспорядок.

— Рива дома?

Мадам Табачник словно окаменела в своем сверкающем халате. Он казался одним из тех, которые она носила тогда, в прежние времена, поскольку так же блестел в полумраке прихожей. Свет, лившийся в дверное стекло, падал прямо на лицо Марии.

— О-о! Не сводите меня с ума! Это непостижимо! — воскликнула мадам Табачник. Она торопливо приблизилась и, вместо того чтоб подать руку, легонько покачала пальцем. — Это вы или не вы, мадам Муся? А я подумала: мерещится. Потому что с этой нашей жизнью что только не примерещится! О вейзмир! О вейзмир! Но вы выглядите совсем так же, как в фильме «Девушки в белом»! Ах, где только Рива, чтоб могла на вас посмотреть? И сами решили навестить наш дом! Кто бы мог поверить! И как жаль, что папа так занят! До чего бы обрадовался!

Мария подумала, что, наверное, придется заглянуть в лавочку господина Табачника, чтобы в самом деле доставить ему столь желанную радость. И все же была уверена, что тот отнюдь не сгорает от желания видеть ее. Как и ей самой не много радости принесет его обычное упорное молчание.

— Даруца! Быстрее протри пол и постели ковер! О вейзмир! И никто даже не узнает, что вы приходили к нам! Сама Бетя Гликман не видела в своем доме такой гостьи! Даруца, сполосни руки и иди в кухню!

— Но вы не сказали, где Рива? — спросила Мария, начинающая испытывать легкое раздражение. Она пришла повидаться с подругой, а не выслушивать бесконечные вопли ее матери. Ей было известно, что после окончания Варшавской консерватории Рива вернулась в Кишинев.

— Как это — где Рива? — откуда-то из дальней комнаты раздался голос мадам Табачник. — В Черновцах! Эх, лишняя обуза на нашу голову! Что ей делать здесь с этим пианино? Что, я вас спрашиваю! Играть? А для кого? Мы с папой уже наслушались — довольно. Папа говорит, что за деньги, которые выброшены на учение, даже слишком.

Марию охватило сомнение, произносил ли когда-нибудь такое количество слов господин Табачник.

Мадам Табачник вернулась в зеленом шелковом платье, готовом лопнуть при первом же движении хозяйки, еще более раздобревшей с тех пор, как Мария видела ее в последний раз. Она сильно напудрилась и нацепила нитку настоящего жемчуга. Как видно, не последние деньги отдал папа за учение Ривы.

— Но что она делает в Черновцах?

— В Черновцах? Ах, да. Ай-яй-яй! Какой миленькой вы стали, мадам Муся! А сколько шика! Чем прикажете угощать? Если б знала, приготовила бы баклаву, рулет или что-нибудь еще. Надеюсь, помните, как вам нравилась моя баклава в те времена? Когда учились вместе с Ривой музыке? Ах, золотые были времена! Не то что сейчас… Сейчас живем от утра до утра. — И понизив голос: — Появилась какая-то партия кузистов[50]… Ах, мадам Муся, вы приехали из Европы, как вы думаете: что будет с нами, евреями?

Мария нахмурилась. Вспомнила ужасающие сцены в Дрездене, еще более страшные рассказы, переходившие из уст в уста. Не стоит рассказывать все это здесь: мадам Табачник еще больше напугается. Но не находилось и успокаивающих слов.

— Но баклава все же есть…

— Не стоит, мадам Табачник. Я больше не ем баклаву. — И грустно улыбнулась. — Нужно следить за фигурой…

— Как же, как же, обязательно! Мы понимаем… Ах, мадам Муся! Как же вам повезло, как повезло…

— И все же вы не сказали: что делает в Черновцах Рива?

— Да, да! Что делает? Хочет открыть музыкальную школу. Учить детей играть на пианино. Совсем маленькую школу. Если б кто-нибудь спросил лично меня, стоит ли посылать детей в такую школу, я бы сказала, что все это — выброшенные на ветер деньги. Но кто станет меня спрашивать, тем более в Черновцах? Разве, может, по телефону? Так что пусть заработает какую-то копейку и Рива. Мы же тратились — теперь пусть тратятся другие. Только и пользы, мадам Муся, только и пользы…


Встречу с Тали она нарочно оставила на последние дни. Поскольку была самой легкой, самой приятной, вроде комедия дель арте после «Травиаты» или «Баттерфляй». Хотя и здесь, в этом доме, не ощутила больше прежней атмосферы покоя и безмятежной тишины, царившей по крайней мере внешне в прежние времена. Та же доамна Нина. Она сидела на своем обычном месте на кушетке в гостиной. Но как же сильно изменилась! Лицо больше не казалось тонким и нежно очерченным. Было худым, осунувшимся, черные круги опускались до самых скул. Тело, похоже, стало еще более мелким и хрупким. Радость встречи на какое-то время оживила ее глаза, но вскоре взгляд их снова погас, потускнел, словно она испугалась чего-то.

— О, о Мария, девочка наша! Мы давно уже ждем тебя. И, должна уверить, разделяем твою скорбь. Но и вместе с тем я счастлива видеть тебя. Хотя сейчас, наверно, ты не будешь от нас в большом восторге.

— С чего бы это, доамна Нина? Я всегда с большой любовью и признательностью вспоминаю часы, проведенные в вашем доме.

— Ах, не знаю, не изменишь ли мнение сейчас. Садись возле меня. И не обращай внимания, что так похудела. Никакой серьезной болезнью не страдаю…

— Господи! Мне и в голову ничего подобного не приходит. Выглядите немного похудевшей, это правда…

— Ты, Муся, всегда была открытым и искренним созданием. Другая на твоем месте изрекла бы какую-нибудь подходящую к случаю банальность… Да, я не совсем хорошо себя чувствую. Потому-то и поторопилась завершить дело, которое, возможно, крайне огорчит тебя…

Мария ничего не могла понять. Сидела, не осмеливаясь задавать вопросы, хотя чувствовала что-то неладное. Уж не лишилась ли душевного равновесия доамна Нина? Она ведь всегда казалась несколько странной.

— Но не будем говорить о нас, — продолжала хозяйка, приняв молчание Марии, вероятно, за полнейшее одобрение только что сказанного. — Кроме этой перемены, в семье у нас нет ничего интересного и приятного, как и во всем этом забытом богом крае, каким всегда был и каким остается по сей день. Расскажи лучше о себе. Жизнь у тебя, должно быть, в самом деле необыкновенная… Натали придет с минуты на минуту. Если б ты, правда, позвонила…

— Извините, бога ради, напрочь забыла о существовании телефона… Что ж касается этого, как вы сказали, забытого богом края, то уверяю вас: каким бы он ни был, это самое дорогое для меня место на земле. Сейчас, приехав в родные места, я еще сильнее это ощутила.

— Все правильно. Я тоже просто не могу себе представить жизни в каком-то другом месте. Однако настали иные времена, молодежь стремится к другим горизонтам… А вот и Тали.

Раздался только слабый отголосок дверного звонка, но доамна Нина, проводившая, по-видимому, большую часть жизни на этой кушетке, узнавала каждого из домашних даже по тому, как они звонили.

Тали ворвалась в гостиную, снимая на бегу перчатки и соломенную шляпку.

— Муха! Наконец-то! Давай обнимемся, бедненькая! Представляю, как тебе тяжело! Эти наши младшие братья доставляют порой столько неприятностей. И мне становится страшно, когда подумаю, что может случиться что-то и с Ники…

— Натали!!! — перебила ее озадаченная доамна Нина.

— Прости, мамочка! Но пора бы и тебе перестать быть суеверной. Хорошо, хорошо, видишь — стучу по дереву.

И постучала костяшками пальцев по крышке стола.

Приходилось признать: повзрослела и Тали. И это было естественно. Хотя в воображении Марии все и всё оставалось таким, каким было в день отъезда. И каждый раз она чувствовала, что испытывает небольшое разочарование перед лицом действительности. Ее подруга оставалась по-прежнему словоохотливой, была такой же несдержанной в словах и движениях, но из глаз ее пропало прежнее открытое, наивное выражение, тот неудержимый инфантилизм, который и в восемнадцать лет заставлял порой думать, что перед тобой — несмышленый ребенок. Сейчас это была женщина в полном смысле слова. Она наследовала от матери высокую и стройную фигуру, но мягкие очертания лица неожиданно нарушались слишком массивным подбородком, не соответствующим чувственным губам и маленькому вздернутому носу. Исчезли и прежние локоны, волосы были причесаны по последней моде, с челкой на лбу, и челка эта была из прежних времен, золотистая и мягкая, пушистая.

— Ах, великая и дорогая наша звезда! — Тали снова обняла ее и прислонилась щекой к лицу. — Надеюсь, помнишь, что это именно я, я, не кто другой, предсказала тебе столь блестящее будущее? И, главное, в чьем присутствии? Коки Томша! С ума сойти, и только!

Тали рассмеялась, словно удачно пошутила.

— Тали! — снова попыталась вернуть ее к действительности мать — лицо у нее было огорченное и в то же время словно бы смущенное. — Неужели это удачный предлог для шуток? Мне кажется, положение крайне неловкое…

— Вот уж чего не вижу, так не вижу! Тем более что глубоко уверена: Муха даже не помнит о его существовании.

— Но что все-таки случилось? — Заинтригованная Мария решилась наконец задать этот вопрос, поскольку понимала: речь идет словно бы и о ней, но в какой связи?

— Как? Тебе ничего не сказали? Ах, мама, мама! И эту тяжкую ношу взвалила на мои хрупкие плечи! И после этого еще пытаешься заверить, что безумно любишь свою единственную дочь.

Тали снова расхохоталась. Но, заметив, что ее веселье огорчает мать, повернулась к Марии и, стараясь придать лицу самое серьезное выражение, сообщила:

— Выхожу замуж, Муха! И как жаль, что уезжаешь, была бы дружкой на свадьбе. Подруг у меня много, грех жаловаться, но таких, как ты… К тому ж такая знаменитость…

— Очень жаль… Собственно, жаль, что в самом деле нужно уезжать. Иначе с радостью побывала бы на свадьбе… И от всего сердца поздравляю. К тому ж должна сказать, что и к тебе питаю точно такие же чувства, Тали, милая. Искренне рада за тебя. Будь счастлива!

— Но почему не спрашиваешь, за кого выхожу?

— Откуда же мне знать? Все равно, наверно, не встречались. Да и не могу представить нынешний круг твоих знакомых…

— Это правда. Но мой жених как раз из круга наших общих знакомых. Выхожу замуж за господина Томша.

Господин Томша? В первое мгновение Мария даже не сообразила, что это относится к Коке. Когда ж поняла, что к чему, перед глазами молнией пронеслись сцены, связанные с этим смазливым мальчишкой, робким и застенчивым, но в то же время столь самоуверенным. Первая встреча в трамвае после похорон Зоси Делинской. Терраса кондитерской Манькова и смущенные взгляды, которые парень бросал на нее из-за своего стола. Прогулки по городским паркам, тот робкий, горьковато-соленый первый поцелуй. Но поверх всего — боль и отчаяние, которые она испытала в тот день, когда услышала слова его матери, как раз здесь, в этой гостиной… Она улыбнулась. Нет, Тали не права. Она не забыла о его существовании, как не забыла всех, кто оставался здесь. Разве что воспоминания о нем ничем не отличались от воспоминаний о других людях. Скорее даже были более тусклыми и стертыми. Она исцелилась от этой любви еще до отъезда. Вот, оказывается, на что намекала доамна Нина! И она, которая поверила… Слава богу! Слава богу!

— Еще раз поздравляю, Тали, дорогая, — сказала она в порыве искренности. — И чувствую, будешь держать его в ежовых рукавицах.

— В этом можешь быть уверена. Кто, кто, а эта черная сорока — его мать не будет мной командовать, как привыкла.

Доамна Нина, хоть и обрадовавшись, все же не могла не отчитать Тали:

— Натали, попрошу не говорить таким тоном об этой почтенной даме. По крайней мере в моем присутствии.

— Оставь, мама. Ты знаешь, как я люблю тебя, но знаешь и чего стоит эта почтенность. Кроме того, Муха все равно что родной нам человек, так зачем еще перед ней притворяться!

Заглянув в комнату Тали, показавшуюся сейчас какой-то узкой и неуютной, Мария спросила:

— Насколько мне кажется, ты, как бы это сказать, не в восторге от своего замужества. Совсем не любишь Коку?

— Что тут скрывать. Муха?.. Мы старые приятели. Но это правда: не буду утверждать, что сохну от тоски по нему. Однако другого выхода не вижу.

— Не видишь другого выхода?

— Чему удивляться? Знаешь, сколько мне лет? По-моему, мы одногодки. Приданое — всего лишь виноградник в Валя-Дическу. Господину Предеску не удалось стать состоятельным человеком. Более того, потерял последнее, занявшись политикой. Поскольку и политику, на мой взгляд, нужно делать честными способами. В то время как он сегодня с царанистами[51], завтра с либералами. Но меня это не касается — пусть делает как хочет. Его тоже не очень волнует моя жизнь. Еще бы: ведь неродная дочь! В Берне, как, наверно, знаешь, проучилась всего два года. На столько хватило скромных средств, которые оставила бабушка. К тому ж волновало здоровье мамы. Потому и вернулась. Диплом получила в Бухаресте. Сейчас работаю в амбулатории в Буюкань. И то благодаря господину Предеску… Ну что, нравится моя жизнь? А Кока парень добрый, что, наверно, заметила и ты. Чем оставаться старой девой…

— А помнишь, как плакала, как умоляла не уезжать с Вырубовым? Потому что, дескать, не могу любить его?

Тали грустно улыбнулась.

— Была совсем еще ребенок, чего можно было ждать? Кстати, о Вырубове. Больше не встречались?

— Нет.

— А кроме него?

Мария покраснела.

— Господи! Что я вижу! Великая, непревзойденная актриса не может утаить чувств и краснеет. Значит, причина достаточно серьезна.

— Да, Тали. Думаю, в самом деле все серьезно. Но мне пора. Ждут дома. Сегодня девять дней после смерти Ионела.

— Муха! Но мы еще встретимся, правда? Даже не удалось поговорить по душам. Прошу тебя!

Доамна Нина, заметно успокоившись, казалась сейчас даже посвежевшей, слегка разрумянившейся.

— Подойди, я тебя поцелую, девочка. Желаю большого счастья. Удача к тебе уже пришла.

— А вам — крепкого здоровья, доамна Нина. Крепкого здоровья. И еще раз спасибо за все, что сделали для меня.

— О чем ты говоришь, господи? Что мы такого сделали?


Солнце в последний раз позолотило верхушки старых могучих деревьев в Общественном саду, затем резко опустилось за холмы Дурлешть. Мария отдернула тяжелые гардины и открыла дверь балкона, выходившего на Александровскую, рядом с которой поднимался сплошной темно-зеленый массив Общественного сада. Наступил вечер, и вместе с ним город охватила долгожданная прохлада. День выдался жаркий, настоящий день середины лета. Здесь было возвышение, но там, в городской низине, в хаотическом нагромождении узких улочек, крохотных дворов и домов-лачуг зной был по-настоящему невыносим. Хорошо, что на их дворе растет яблоня, которая дает хоть и жидкую, но все же тень, а также спасибо ветрам со стороны Иванкова, которые доносятся до окраины от узкого, но все же прохладного Быка.

Они сидели за поминальным столом и в основном молчали, изредка лишь перебрасываясь словом-другим, Это был не только поминальный, но и прощальный обед. Настало время Марииного отъезда, и каждый за столом словно бы спрашивал своим молчанием, когда они увидятся снова, да и увидятся ли вообще. Времена наступили трудные, ненадежные, Мария же — это понимал каждый — вступила на дорогу, которая все больше удаляла ее от них. С чувством гнетущей грусти понимала это и она. Какими нежными были ростки, связывающие ее с истоптанным порогом родного дома! Любовь к родителям была скорее душераздирающим чувством тоски и беспомощности. Отец совсем постарел, и работать ему с каждым днем все труднее. Мама, судя по всему, окончательно убита смертью Ионела. Прежде чем сесть за стол, Мария подгадала момент, когда мама вошла в дом, чтоб сменить халат на чистое платье, и последовала за ней.

— Хочу оставить тебе денег, мама. А когда приеду, сразу пришлю еще. Но прошу тебя: успокойся, бога ради, и хоть немного отдохни, имеешь на это право. Купи что-нибудь из мебели, обнови белье. Купи себе наконец новое пальто. Твое уже совсем старое. Все, что есть, как видно, отдаешь Ляле?

— Нам было так трудно с Ионелом. Куда уж думать о нарядах.

— Да будет земля ему пухом. Я говорю о том, что делать сейчас. Ионела уже нет.

— Много у нас невзгод.

Мария вздохнула.

— Знаю, мама. Потому так и стараюсь. Моя мечта купить вам домик в другом квартале. Более чистый и веселый.

— Боже сохрани! Нам и здесь хорошо.

— Помнишь, как переживала, когда нужно было переезжать сюда?

— Да нет, что-то не припомню.

— Зато я помню. Сама же говорила. Я и сама в редкие минуты отдыха думаю о том же. И не сердись, что не приезжаю повидаться. Очень много работаю, и днем и ночью. За последние годы дни, проведенные здесь, были единственным моим отдыхом. Никаких ролей, никаких репетиций…

— Мы ничего у тебя не просим, доченька. Как-нибудь проживем.

— Ты меня не поняла, мама.

— Поняла, поняла. Не нужно надрываться из-за нас.

— Зачем же так?

— Господь с тобой, Мусенька! Ничего плохого не хотела сказать. Может, ничего не понимаем в твоей работе. Нам она кажется легкой.

Разговор кончился объятиями, на какое-то время молчаливыми. И все же они не поняли друг друга.

Горький привкус этого неудавшегося разговора она испытывает и сейчас. Поздние июньские сумерки все тянулись и тянулись, словно их удерживали зеленые кроны деревьев, и над городом все еще стоял тусклый сероватый свет. Улица по-прежнему шумела, но уже различались и приглушенные, словно бы сдавленные приближением ночи звуки. И только со стороны Общественного сада доносились сильные торжествующие звуки духовых инструментов. Как всегда играл оркестр седьмого стрелкового полка.

Словно не было прошедших лет. Оркестр исполнял те же мелодии. Разве только она никогда не слушала их с балкона гостиничного номера люкс.

Какую грустную мелодию

Играет духовой оркестр

В аллее парка ночью позднею…

И как печален город весь! —

словно услышала она голос Тали, чеканящий эти строки, вопреки содержанию, звонко и беззаботно.

Мария по-прежнему стояла в дверях балкона, но мыслями постепенно уносилась в ожидающие ее дали. Всем существом она уже была с фрау Инге, с Фредой… И с Густавом… Встретятся ли они когда-нибудь? Думает ли он хоть изредка о ней?

— Муся, почему не хочешь взять меня с собой?

Мария вздрогнула, оторванная от раздумий. Вопрос задала Ляля. Она сидела в кресле задумчивая и хмурая, Мария давно уже понимала, что сестра собирается серьезно поговорить с ней, даже угадывала, о чем будет этот разговор… Началось же все с обычной просьбы:

— Муся, позволь мне хоть одну ночь переночевать в твоей комнате. Хоть ненадолго насладиться этой роскошью.

— Какой роскошью, Ляля? Это, по-твоему, роскошь?

— Для меня — да.

— Оставайся, если хочешь. Но ведь мама будет ждать, оставит открытой дверь.

— Не беспокойся. Предупредила заранее, что хочу остаться у тебя. Тоже хоть раз в жизни поспать в такой красивой комнате, на роскошной постели. А утром, проснувшись, походить по ковру.

— Дурочка. Если считаешь, что в этом счастье…

Ляля стала помогать ей укладывать вещи, затем словно бы оцепенела, что не предвещало ничего хорошего. Ведь Мария знала сестру. И ее опасения подтвердились.

— Куда я могу тебя взять?

— В Вену. Я же тоже немного училась в музыкальной школе. И разве сама не видишь: делать здесь нечего.

— А там, думаешь, будет?

— Ты же без дела не сидишь.

Мария надолго замолчала, и ветки старой акации, раскачиваемые ветром, словно отплясывали на ее лице нескончаемый танец света и тени. Когда она заговорила, в голосе ее звучали грусть и усталость.

— Во-первых, Ляля, с тем «немного», как ты сказала, делать там нечего. А чтоб устроить тебя в настоящую музыкальную школу, такой возможности не вижу. Но даже если б и могла… В школу высокого класса даже с деньгами не так легко попасть.

— Но…

— Можешь не продолжать. Знаю, о чем думаешь. О том, что меня же приняли. Да, приняли. Но и сама не могу понять, почему это произошло. Может, выпало счастье встретить хороших людей, которые помогли мне, что-то увидели в робкой начинающей. И я в свою очередь изо всех сил старалась не обмануть их ожиданий. Если б ты знала, какой страшный, титанический труд достался на мою долю! И еще одно. Здесь, в Кишиневе, с кем бы я ни встречалась, все поздравляют с удачей, даже доамна Нина, у которой куда более светлая голова, чем у той же Лизы Табачник, но если б они знали, чего мне стоила и стоит эта удача! Я, однако, считаю, что мне по-настоящему бы повезло только тогда, когда я, со своим даром, полученным от бога, от мамы или, может, от природы, могла бы остаться здесь, дома. В этом забытом богом городе, с которым, ты в это не поверишь, как раз сейчас мне намного труднее расставаться, чем раньше. Конечно, было бы неправдой с моей стороны отказываться от самых знаменитых сцен, на которых я пела и пою, заявлять, что не желаю туда возвращаться. Но как бы я была счастлива, если бы каждый раз могла возвращаться домой! Да, да, домой. Где, как блаженный отдых, как награда за все старания и труды там, на чужбине, могла бы петь хоть на самой крошечной, но только нашей, родной, понимаешь — родной сцене! Чтоб видеть в зале любимые, знакомые, дорогие лица. Если б ты знала, какие страхи я испытала, сколько намучилась, прежде чем стала той, которую вы знаете по газетам и видите на экранах. Ни о чем таком я не писала. Какой это имело смысл? Но даже и сейчас… У меня нет своего дома, откуда можно уехать и куда можно вернуться, зная, что кто-то ждет тебя… Ты говорила, хочешь насладиться роскошью этой гостиницы? Поверь мне — это очень горькая вещь, такая вот роскошь. Комната, в которой ничего от твоей индивидуальности. Ни дорогой сердцу фотокарточки, ни треснутой вазы, которую помнишь и любишь с детских лет, ни единой вещи, которая напоминала бы тебе о чем-то или о ком-то. И работа, работа, работа. Вот и все мое счастье.

— Но, Муся, ты отлично знаешь, что здесь нет даже этого.

— Смотря как понимать твое «это». Конечно, ничего того, что мы хотели бы иметь сейчас, здесь нет. Но тут мама, отец, тут небо и земля. Ах, Ляля, что еще тебе сказать! Подумаешь: конечно, сама сделала карьеру, теперь легко поучать. Но уверяю тебя: я знаю, что говорю, и даже подумать боюсь о том, что может с тобой произойти. Здесь, мне говорила мама, есть возможность неплохо устроиться. Домнишоара Елена Дическу как будто нашла тебе место учительницы пения в начальной школе…

— Плевала я на благодеяния твоей домнишоары! — взорвалась Ляля. — Старое пугало с замашками монахини!

— Ты грубиянка, и я запрещаю тебе говорить таким тоном об этих женщинах! И вообще: на кого ты только похожа, Лялька? Тетушка Зенобия сказала, что вечером после смерти Ионела пошла в «Белый зал» на танцы. Я сначала не поверила, но теперь готова признать, что она не преувеличивала.

— Большое дело!

— Большое. Не будем говорить, что в те печальные часы ты должна была находиться рядом с мамой, но скажу другое: я единственный раз переступила порог этого зала и раз и навсегда поняла: если хочу добиться чего-то, больше сюда ни ногой! Было мне тогда всего шестнадцать лет. И никаких особых трудностей в жизни не испытывала. Но и удовольствие было так себе. Но это далеко не единственное удовольствие, от которых пришлось начисто отказаться.

— Напрасно тратишь время. Все равно я здесь не останусь. Убегу куда глаза глядят.

— Беги, беги! Но могу сказать, что тебя ждет. Вот только один эпизод. Знакомый режиссер как-то рассказывал, что ему потребовались для массовки двенадцать русских эмигранток, красивых, но дородных, полных. И что ты думаешь? Через полчаса их уже доставили в студию. Надеюсь, поняла?

— Поняла, поняла. Что почему-то издеваешься надо мной.

В темноте, окутавшей комнату, раздались вздохи, которые вскоре перешли в рыдания. Затем Ляля попыталась взять себя в руки, да и, судя по всему, рыдания эти шли отнюдь не от безграничного отчаяния, поскольку голос ее прозвучал довольно четко, когда она сказала:

— Так знай же: в конце концов мне все равно. Если суждено пропасть, значит, пропаду. Посмотрим тогда, что будет с тобой, великой и знаменитой певицей, когда поймешь, что не протянула руку помощи собственной сестре.

И сердито засопела носом.

Мария нервно стукнула по наличнику балконной двери. Вспомнилась сестра Марлен Дитрих. Избалованная, капризная, не очень способная, купалась в лучах славы сестры, и только… Хотя, может, она и не права. Какое у нее право судить девушку? Ведь видела ее только в Зальцбурге, куда публика приезжала развлекаться, принимать участие в празднике. Что ж касается Ляли, то ее Мария знала хорошо…

Стало совсем поздно. Звуки музыки из Общественного сада больше не доносились. Стало меньше прохожих на улице. И Марию вновь охватило привычное чувство горького разочарования. С мамой взаимопонимания не получилось. С сестрой тем более. Когда она заговорила, голос ее звучал сухо, холодно:

— Хорошо. Венский поезд проходит через Бухарест. Может, договорюсь с руководителем оркестра, в котором пела когда-то. И сразу же тебе напишу. А там посмотрим. Ведь для того, чтоб уехать, нужно по крайней мере знать хоть один язык.

— Я учила французский. Как и ты.

— Знаю я эту учебу… Ну ладно, решено. Что смогу, сделаю. И что посчитаю нужным, поскольку слишком хорошо знаю твой характер. Но чтоб не говорила, что не предупреждала тебя. Сейчас стели постель и ложись. Зажги свет.

В то время как Ляля принимала ванну — еще один атрибут «роскоши», — она вынесла на балкон кресло и, укутавшись пледом, точно так же, как десять дней назад в Зальцбурге (как давно это было!), решила дождаться на балконе рассвета. Знала, что уснуть все равно не сможет. Да и не хотелось. Это были последние часы пребывания в городе детства. Кто знает, когда придется сюда вернуться. Слегка позвякивая на рельсах, прошел в депо последний трамвай. Он был пуст. Город окутала тишина. Прямо перед нею поднималась темная в это время стена сада, откуда долетал сладкий аромат цветущих лип. Она закрыла глаза и увидела тенистые аллеи, увидела себя, Тали и Риву — как бежали, чтоб не опоздать на концерт симфонического оркестра, как пробирались поближе к эстраде, затем, словно на стремительно бегущей ленте, увидела те же аллеи, утопающие, будто в лучах немыслимо огромного солнца, в ярко-желтом свете одетых в осенние одежды деревьев, и себя, хвастающуюся перед Кокой Томша, слушавшим с открытым ртом ее наглую болтовню об отце, который, оказывается, и слышать не хочет о том, чтоб породниться с обреченными на гибель богачами. Улыбнулась в темноте, и боль, сковавшая душу, словно бы немного отпустила. Затем стало вспоминаться другое. Сад собора размещался тоже здесь, рядом. Однако с балкона, выходившего на Александровскую, виден не был. Хотя она ощущала его соседство и краем глаза словно видела другую ночь. Белую, серебристую, с пляшущими в воздухе легкими снежинками, неслышно опускавшимися на ветви деревьев, на кусты роз, на широкие плечи Вырубова… Саша. Подумалось, что он был из тех немногих, кто ее понимал. Он любил ее. Да. По-своему, но любил. И сделал для нее все, что мог. Она же не сумела его удержать. Не сумела или не захотела?

На улице появилась подвыпившая компания. Мужчины приблизились к балкону, на котором сидела она, осаждаемая воспоминаниями и лицами людей, сыгравших какую-то роль в ее жизни.

Покажу тебе Кишинев ночной

От вокзала до самой больницы… —

пел слегка сиплый от выпитого голос. Другие подтягивали ему. «Но почему от вокзала? — спросила она себя, — Ах да. Там же кончается город. Только и всего: от больницы до вокзала». И улыбнулась. На щеки набежали слезы, но она не ощущала их. И лишь когда их горький вкус ожег губы, поняла, что плачет.


Вещи были уложены. Ляля красиво застелила кровати и явно любовалась делом своих рук. Ей и в голову не приходило, что как только они покинут номер, сюда явится горничная и перевернет все вверх дном, сменит белье и проветрит комнату. И от их присутствия ничего, ровным счетом ничего не останется. Бросив взгляд назад, она сказала себе, что самыми приятными минутами были все же мгновения, проведенные с Тали в «Корсо». Это был элегантный, с претензиями бар на углу Александровской и Пушкинской. Хозяин установил моторы, производившие электрическую энергию, которая, в свою очередь, давала возможность производить искусственный лед. Это было невиданным для Кишинева нововведением, и, несмотря на то что со времени открытия бара прошло более года, оно неизменно оставалось приманкой номер один. Конечно, не этот искусственный лед вызвал в душе ощущение покоя и праздника, которое она испытала там. Хотя мороженое было и в самом деле великолепным. Просто удалось спокойно поговорить, вспомнить годы юности, которые пролетели так стремительно и которые сейчас, на расстоянии, казались даже счастливыми. И главным тут было то, что Тали оказалась единственным существом, перед которым она могла по-настоящему открыть душу. Ей она рассказала о том, в чем не осмеливалась даже признаться себе самой О чувстве, которое прошлой весной пробудил в ее сердце актер Густав Дисл.

Тали смерила ее взглядом, в котором выражался деланный ужас.

— Не своди меня с ума, Муха! Иметь наглость влюбиться в Густава Дисла! Девушки вешаются ему на шею, как мальчишки на наши кишиневские пролетки.

— Да. Я отлично отдаю себе отчет в том, что шансов у меня никаких.

— Хм! Никаких! Дал бы бог их мне. Но расскажи хотя бы, где познакомились. Для несчастной провинциалки вроде меня это интереснее любого французского романа.

— Ничего себе несчастная! Без пяти минут помещица.

— Оставь, оставь, над чем здесь издеваться. Моя история откровенно банальная.

— А у меня даже никакая не история. Вместе работали. Снимались в одном фильме. Возможно, вскоре его увидите. Там, в фильме, мы с ним целуемся. Только не подумай, будто это делалось по-настоящему, как в жизни.

— Тогда как же?

— Никак. Но с тех пор его лицо преследует меня. Словно бы все время рядом со мной. Хм. Если хочешь знать, игра — это всегда нескончаемый спектакль для одного-единственного зрителя, который к тому же не всегда на месте. И все может пройти, если мы не встретимся снова.

— Еще встретитесь, Муха. Как это не встретитесь? В мире, в котором сейчас вращаешься, в любое время можешь его увидеть. Не отчаивайся.

— Возможно.

— Я вот сижу и слушаю тебя, Муха, знаю, что говоришь правду и что в твоем положении все это вполне нормально, и все равно не могу поверить, что ты свой человек в этом фантастическом мире, что чувствуешь себя среди этих людей словно в своей семье.

Мария удрученно сказала:

— Горькая правда в том, что, как оказалось здесь, чувствую себя даже лучше, чем в семье.

— Но почему горькая?

— Потому что куда лучше чувствовать себя дома среди близких. Только тогда спокойно на душе.

— Никогда не наблюдала за тобой склонности к философствованию. Но ты права. Мы здесь… Как бы это сказать… бедные духом, что ли. И потом, знаешь истину: нет пророка в своем отечестве. А стихи по-прежнему любишь? Принесла тебе несколько книг. Подарок от мамы. Блок. Теперь больше в него не заглядывает. Все уже прошло.

Мария взволнованно взяла книги, среди которых сразу же узнала одну из «запрещенных», из шкафа доамны Нины, к которому никто не смел притрагиваться.

— Спасибо, Тали. Что тебе сказать? Читаю, конечно, меньше, не хватает времени. Но… Признаюсь в этом тебе одной. Когда-то сама пробовала писать стихи. Написала и небольшую пьесу.

— И?

— Что «и»?

— Что с ней сделала?

— Ничего. А что было делать? Кому могла прочесть? Вот и забросила.

— Да, Муха. Я тебя понимаю. Но ты все-таки незаурядная личность, ей-богу!

— Мерси.

— Правда, правда. Откуда только столько талантов? Хоть бы один из них мне.

— Ах, Тали, Тали. Ты завидуешь мне. Я завидую тебе…

— И обеим не в чем завидовать. Это хочешь сказать? Пускай… Скажи лучше, как нашла наш город после стольких лет отсутствия? Я, когда вернулась, места себе не могла найти, все казалось серым и ничтожным. А теперь снова привыкла.

— После всех этих дворцов с их великолепием, да, Тали, кажется серым. Но разве человеку нужны дворцы, чтоб ощущать себя счастливым? К тому же чужие. Что меня поразило, так это люди. Они словно бы не те. Другие лица, иначе выглядят…

— Ну, разумеется. Дети подросли, мы повзрослели, хотя недавно еще были девчонками, старая же интеллигенция постарела, замкнулась в глубоком молчании. Сейчас этих стариков можно увидеть на скамьях в городских садах, где дремлют на солнышке. На их место пришли другие. Хм. По-русски в общественных местах больше не говорят. Не рекомендуется. Слава богу, что у мамы есть Тина, которая ходит за покупками и выполняет разные поручения. Сама ж она почти не выходит из дома. Поскольку не знает, как держаться в этих условиях… Да… мама очень меня беспокоит, Муха. С ней нехорошо, очень. А между тем это единственный близкий человек, который у меня остался. Когда-то я ужасно сердилась на нее. Упрекала, что изменила своим идеалам. Не знаю, понимала ли ты, в чем дело. Думаю, что нет. Ведь лежало все это не на виду. Однако я давно уже интуитивно ощущала, что в душе мама была мечтательницей, воспитанной на полной противоречий поэзии начала века. Но, понимаешь ли, в то же время она была и бунтаркой. Она и ее подруги, как, например, твои преподавательницы музыки. Возможно, отец тоже. Впрочем, не возможно — точно… Жаждали прогресса, стремились к борьбе, общественным переменам. Не знаю, известно ли тебе, но мама была влюблена в брата барышень Дическу, который, по-видимому, был настоящим революционером. Барышни долгие годы ждали вестей от него. Наверно, ждут и сейчас. Знаю, понимаю. Сейчас все понимаю… То было серьезное потрясение устоев. Могло ли такое хрупкое существо, как мама, справиться с тем, что на нее навалилось?

— Неизвестно еще, что навалится на нас, — пробормотала Мария, вспомнив свое бегство из Германии, трагедию многих больших артистов или просто обычных знакомых, рядовых людей. — И как сможем справиться мы. Я хорошо понимаю доамну Нину.

Но Тали, погруженная в свои мысли, не приняла в расчет эту реплику. Продолжала подавленно:

— Думаешь, тогда, во времена увлечения поэзией Блока или Бодлера, она посоветовала бы мне выходить за Коку Томша?

— Годы нас меняют, Тали. Жизнь заставляет смотреть на мир другими глазами.

— Ты говоришь, будто дряхлая старуха. Но, возможно, в чем-то права.

— Свой жизненный опыт у меня не так уж и богат. Но сколько судеб пережила на сцене. И в каждом случае хоть чему-то да научилась.

— Да, я говорила, что обвиняла ее в измене идеалам. Однако теперь поняла, что их не так уж легко сохранить в нашем мире. Относительно Коки сказала просто так, ведь сама дала согласие. Она не принуждала. Единственная вещь, о которой я больше всего сейчас мечтаю, это — чтоб не умерла мама. Господи, только б не умерла…

Кончиком ложечки Тали помешала пенистый суп, в который превратились остатки мороженого в ее вазочке.

— Да. Дело решенное. Чувства, которые я испытываю к Коке, не идут ни в какое сравнение с теми, которые питаю к маме. Муха! — внезапно проговорила она, — Я даже не спросила тебя: может, хочешь его увидеть? Заставлю раскошелиться на цветы, шампанское и прочие атрибуты, необходимые для приема звезды европейского масштаба.

— Нет, Тали, нет. К чему все это? И потом, до поезда остались считанные часы. Поеду домой, нужно попрощаться. Мне было очень хорошо с тобой. Как сказал поэт: «Делю с тобой последние мгновенья».


Еще несколько месяцев после отъезда она смотрела на земляков с фасадов кинотеатров и афишных тумб своим улыбчивым, вдохновенным взглядом, и улыбка эта таила в глубине глаз вечную, неизбывную тоску.

С тех пор Кишинев никогда больше ее не видел.

VII

Поезд давно пересек венгерскую пушту и сейчас пробегал зелеными холмами Центральной Австрии. Похожие на клочья тумана, отпечатывались на золотистой лазури горизонта далекие вершины Альп. Марии все еще не удалось обрести душевное спокойствие, или навести порядок в душе, как она говорила, когда нужно было усмирить смятенное сознание и расставить все по своим местам. В одном, самом дальнем уголке — боль, в другом — страхи и сомнения. А на переднем плане, самом близком и желанном, радости и мечты — чтоб всегда были под рукой. И делалось это прежде всего для того, чтоб можно было сосредоточиться на работе, чтобы трудиться и жить. Часто ей это удавалось. Сейчас, однако, все в душе смешалось, и, несмотря ни на какие старания, она не могла обрести обычного душевного равновесия. Продолжали преследовать, изводя и изматывая, лица и призраки, не дающие покоя даже во сне. Покорное, почерневшее от горя лицо мамы, поблекшие, зыбкие фигуры барышень Дическу, яростный, почти злобный голос Ляли, охваченная скрытыми сомнениями и болью Тали. А среди них — синевато-бледное личико застывшего в полном скорби молчании Ионела. И после всего этого в сердце оставалась одна пустота. В такие минуты приходило ощущение, что то единственное, что до сих пор было для нее самым главным, — родной дом, казавшийся последним прибежищем и последней надеждой, далеким светом, в лучах которого она пыталась согреться в минуты отчаяния и одиночества, — что это так же иллюзорно и призрачно, как и то, что окружало ее здесь, на чужбине. К чему она сейчас возвращается? Только к труду, любимому и всепоглощающему. Разве лишь Густав… Но и эти надежды были призрачными, из области фантастики. Вот она, жизнь… Но чего стоит жизнь, которая не оставляет никаких шансов на радость, на исполнение желаний?

Однако сразу же, словно заранее стоя на страже, как сладкое-сладкое утешение, родилась мысль, которая окрылила ее, приняла реальные контуры. Чио-Чио-Сан? Аида?

Чио-Чио-Сан!

По мере того как поезд приближался к Вене, все постепенно становилось на свои места, и теперь уже дни, проведенные в Кишиневе, начинали казаться приятными, полными очарования, которое, возможно, осталось в душе от цветущих лип, от музыки, звучавшей в вечерней тишине в глубине Общественного сада, даже от ночи после похорон Ионела, полной печали, но и покоя, которую она провела в разговорах с мамой, от сердечных бесед с Тали. То были мгновения, в которых она искала поддержки, опоры накануне возвращения в места, где никто ее не ждал. Даже припомнился случай, который тогда, в минуты, омраченные смертью и похоронами, конечно же развеселить не мог, хотя был все же забавным.

В последнее мгновение у нее была в самом деле гротесковая встреча. Они с Лялей и Тали остались у подножки вагона, остальные уже ушли: мадам Терзи торопилась на работу, в кинотеатр, мама едва держалась на ногах, и Мария попросила отца с неней Миту поскорее увести ее домой. У Ляли еще оставалось время помахать вслед поезду платком за всех провожавших, Тали же появилась в самую последнюю минуту. Не успела она вручить Марии огромный букет лилий, как вдруг раздался звон шпор, шелест аксельбантов, и все они внезапно оказались окруженными со всех сторон группой военных. На самом деле их было только трое, однако этот звон, ослепительный блеск сапог и козырьков фуражек, энергичные жесты, когда подносились к фуражкам руки, создавали впечатление, будто их тридцать.

— Какой сюрприз! Какой приятный сюрприз, господа! — воскликнул один из военных, делая глубокий поклон. — Разрешите, милая дама, вашему старому и постоянному почитателю выразить свое глубочайшее почтение, к которому присоединяются и мои друзья: локотенент Продан и капитан Дидеску. Если б вы перенесли время визита на два месяца вперед, то увидели бы такие же нашивки и на эполетах вашего покорного слуги.

И снова прищелкнул шпорами, еще раз низко поклонившись.

Мария весело усмехнулась. Перед ней был Шербан Сакелариди.

— Я искренне сожалею, сударь. Ради такого знаменательного события в самом деле стоило бы опоздать.

Сакелариди не заметил иронии в ее словах.

— Прелестно! Но какая утонченность, господа, какой шарм! Пусть посмотрит Европа, что может дать провинция. Браво!

Он был все тот же неисправимый болтун, но, боже, во что превратился молоденький стройный офицер с тонкой талией и такими милыми, приятными чертами лица! Перед ней стоял грубый, неотесанный солдафон с лицом, давно потерявшим прежнюю привлекательность, с опухшими красными веками и черными мешками под глазами. В чем тут дело? Бессонница? Частые выпивки?

— Но, пардон, хотелось бы, чтоб вы представили и нас…

Мария не испытывала никакого желания знакомить с этим типом Лялю. Впрочем, она и сама может отшить его. Что ж касается Тали…

— Мы знакомы уже сто лет, уважаемый, — укоризненно сказала она. — Но у меня нет никакого желания возобновлять это знакомство.

— Вы дурно воспитаны, дамочка, — промямлил капитан.

— Она не воспитана — помолвлена, — проговорил Шербан и первый рассмеялся собственной шутке, показавшейся ему крайне удачной. Он галантно повернулся к Марии: — Должен предупредить: просто так уехать мы вам не дадим. Ребята, шампанского в честь прелестной доамны. Кстати, вы знаете, кто она?

«Ребята» утвердительно закивали головами. То ли в самом деле знали, то ли соглашались с его предложением.

— Какое шампанское? Поезд отправляется через несколько минут, — напомнила она.

— Да? Подобная спешка сродни преступлению. Но есть неплохой выход из положения. Поручим капитану Дидеску сопровождать вас до Бухареста и неукоснительно выполнить почетную обязанность. Слышишь, что говорю, Тони?

Капитан поклонился, слегка при этом покачиваясь. Сообщение ничуть не обрадовало: нужен ей подобный сопровождающий!

— Значит, мы нашли вас только для того, чтоб сразу же потерять? — притворно грустно проговорил Шербан. — Но когда же вы окажете честь и нашему городу, дадите спектакль перед кишиневской публикой? Когда порадуете и нас, ваших давних, самых первых поклонников?

Но ответить Марии не пришлось. Прозвенел колокол, и пассажиры стали подниматься в вагоны. Она в последний раз взглянула на две, чуть склоненные, головки девушек. Одна с золотистыми, развевающимися на ветру кудрями, другая — с неизменным беретом поверх ослепительно черных блестящих волос. Затем все стало исчезать за стенами унылых, однообразных бараков и складов.

К счастью, капитан Дидеску уснул примерно одновременно с первым стуком колес. И не просыпался до самого Бухареста.

Вена забыла или, по крайней мере, делала вид, что забыла недавнюю трагедию, только что пережитые страхи. Похоронила мучеников, отвернулась от тех, которые, спасая жизнь, эмигрировали в другие страны, не скрывая разочарования и посылая проклятия на головы трусливых обывателей. О попытке фашистского путча напоминали только следы пуль и осколков на фасадах некогда импозантных зданий Флоридсдорфа, тех самых недавно построенных домов, предназначенных для рабочих, многим из которых пришлось жить здесь совсем недолго. Сейчас город жил прежней легкомысленной жизнью, внешне словно бы беззаботной, наполненной музыкой и развлечениями. Примерные горожане, повесы и кокотки, сынки богачей обрели прежнюю уверенность и надменность, шумно демонстрируя их в аллеях знаменитого Венского леса. Кафе и бары Ринга были переполнены. В воскресные и праздничные дни мелкие буржуа и торговцы толпились вокруг балаганов Пратера. Варьете и мюзик-холлы не закрывались до рассвета. Все было забыто, и никто не подозревал или же просто не хотел думать о том, что может произойти в будущем.

Фреда выразила ей глубокое и искреннее соболезнование. Когда Мария обняла девушку, глаза у той были полны слез. Она даже попыталась поцеловать ей руку, но Мариях недовольным видом отдернула ее. На пороге дома во всем черном встречала фрау Инге, букет превосходных роз, лежавший на туалетном столике, тоже был перевязан широкой черной лентой.

— Разрешите заверить, глубокоуважаемая госпожа, что мне понятна боль, которую доставляет столь тяжкая потеря. — И поднесла к глазам платок, окаймленный тонким черным кружевом. Мария замерла на ее груди, пытаясь выплакать все, что было на душе: и синее личико Ионела в крохотном гробике, и все, что осталось в родных местах и что снова стало для нее дорогим, трепетно дорогим и самым близким на свете… И все же ощущение было такое, словно она наконец-то вернулась домой после долгого утомительного путешествия.

Через несколько часов, дав ей отдохнуть, Фреда принялась рассказывать о том, что происходило после ее отъезда в Зальцбурге. В полном соответствии со слухами, она, Мария, была провозглашена лауреатом фестиваля. Публика долго аплодировала, потом, узнав о ее горе, многие пришли в гостиницу и оставили визитные карточки с выражением соболезнования.

— Они здесь, госпожа Мария. Сохранила все до единой.

Фреда взяла с комода большую коробку из черного лакированного картона и с выражением глубокой печали, столь не подходящей к ее энергичному, пышущему здоровьем лицу, открыла ее и осторожно передала в руки Марии. Та стала просматривать один за другим прямоугольники из шелковистого картона, на которых на самых разных языках были краткие, но полные искренности выражения сочувствия. Тут были подписи людей, из-за автографов которых разыгрывались подлинные баталии у театральных подъездов и самых шикарных гостиниц, людей известных, пользующихся мировой славой и признанием. Бедный Ионел! Бедная мама! Вот и их скромное существование заставило на мгновение испытать горечь самых известных людей. Но вдруг сердце ее взволнованно забилось, она почувствовала, что щеки покрываются румянцем:

«Жестокий удар судьбы, постигший Вас, словно бы направлен и в меня. Как жаль, что не могу быть в эти минуты рядом с Вами! Г. Дисл».

— Фреда! — прошептала она, все еще не веря своим глазам. — А эту… кто принес эту визитную карточку? Не помнишь?

— Как же не помнить, мадам? — Фреда казалась глубоко оскорбленной. — Господин Дисл собственной персоной. Тот самый, с которым снимались в «Сильных сердцах». Да, он. И должна сказать: это был первый визит. Всего лишь через два часа после вашего отъезда. Мне позвонили снизу, от администратора, сказали, что вас спрашивает господин, который не желает уходить, хоть ему и сообщили о том, что вы покинули гостиницу. Я спустилась вниз и сразу же узнала его.

— Откуда он взялся? Ведь в Зальцбурге я его не встречала?

— Недавно приехал, специально, чтоб повидать вас. И был очень рассержен. Да, да. Разрешу себе заметить, даже не рассержен — разъярен. Спросил, куда это вы уехали. Создалось впечатление, что намерен последовать за вами. Но когда понял, что произошло и куда направились, сразу же стих. Достал визитную карточку и быстро написал вот эти слова.

Мария задрожала всем телом. Первая весточка, столь желанная для нее, поступила из траурного ларца.

— И что было дальше?

— Дальше? В гостиницу стали приходить многие дамы и господа.

— Я о господине Дисле говорю. Больше не приходил?

— Нет. Да и зачем было приходить? Правда, на другой день я, как приказали, уехала.

«А сюда, сюда не приходил?» — хотела было спросить Мария, но вовремя опомнилась. Как сказала Фреда: «Зачем было приходить?» А туда, в Зальцбург, зачем приехал? Возможно, собирается сниматься в новом фильме и ищет партнершу. Да, да. Причина только в этом. Оттого и так рассердился. Напрасно потерял время. А она, дуреха… Да. Но что и, главное, как он пишет на своей визитной карточке? Она вновь перечитала эти две фразы. Обычная вежливость? Деланный светский жест?

Жизненная нить оборвалась на том месте, в котором она оказалась в момент поступления этой безжалостной, с перевранными словами телеграммы. Но подобная весть не могла оправдать сердечной дрожи, которую она почувствовала, увидев визитную карточку Дисла.

Вена по-прежнему самозабвенно развлекалась. Был разгар отпусков, город заполонили туристы, хотя театры не работали. Лишь брюссельская труппа по пути из Зальцбурга решила дать несколько представлений «Четырех грубиянов» Вольф-Феррари. Мария уступила настояниям фрау Инге и пошла «vergessen die Herzweh»[52], как выражалась та в минуты, когда было тяжело на сердце. Судьба, однако, распорядилась так, что в одном из антрактов этого веселого, искрящегося спектакля ей пришлось испытать новое огорчение.

Было много знакомых, коллег, не успевших еще отправиться в горы или на пляжи Лазурного берега. Все поздравляли ее с успехом в Зальцбурге. Некоторые узнали от присутствовавших на фестивале о печальном событии в ее жизни и начинали выражать соболезнования. Именно в подобную минуту кто-то сказал:

— Вот и Сандро, бедняга…

— А что с Сандро?

— Разве не знаете?

— Что я должна знать? — И все же сердце мучительно сжалось от горького предчувствия. — Мне ничего о нем не известно.

Сандро Моисси удалось вовремя уехать из фашистской Германии. Несколько лет он был премьером труппы в Бургтеатре, здесь, в Вене. Что же могло с ним случиться? Какое-то время он, правда, болел…

— Что же все-таки случилось с Сандро?

— Умер в Риме.

— В Риме? Но что он делал в Риме? — задала она бессмысленный вопрос: какое, в самом деле, значение имело, почему Моисси оказался в Риме?

— Снимался в фильме. Все же согласился. Он ведь всегда был непоседой, не мог долго усидеть на месте.

Последовали подробности. О похоронах в Милане. О прощальном слове Стефана Цвейга. Но смысл сказанного уже не доходил до Марии. Не стала она и слушать до конца оперу. От легкой, приятной музыки становилось не по себе. Все вокруг словно рушилось. Вот покинул ее, и покинул навсегда, еще один добрый, великодушный друг. Человек большой души, мудрый и понимающий наставник! А какого артиста потерял мир! Мир, который становится все более безразличным к таким потерям.

Она закрылась в своей комнате в пансионе «Ингеборг», не выходя даже к столу, жила одним желанием приблизиться к измученной душе женщины, в последнее время всецело овладевшей ее вниманием. То была тень, но тень живая, властно влекущая к себе. Мадам Баттерфляй. Нежная и сильная душой Чио-Чио-Сан. Она обложилась старыми журналами, со страниц которых глядел столь знакомый образ, знакомый и в то же время всегда непохожий и разный, поскольку разными были и те, кто воплощал его.

Она даже не представляла себе сопротивления, которое окажет этот образ. Подступиться к нему было не так легко. Воображение и интуиция, так помогавшие обычно, сейчас, казалось, навсегда оставили ее. И ничего удивительного тут не было. Что она знала о манерах, привычках, образе жизни японской женщины? В особенности же о ее душевном мире, сформированном своеобразным воспитанием и не похожей ни на какую другую средой? Ей были понятны чувства всех женщин, роли которых приходилось исполнять. Мими, Виолетта, Татьяна. Даже капризная, неуемная Турандот. Их мир все же можно было себе представить. Чио-Чио-Сан была, однако, из другого мира. Пятнадцатилетний ребенок… Она закрывала глаза и вспоминала, какой сама была в эти годы. Выставка, экзотические животные, первый оперный спектакль, который довелось слушать. Короткие летние ночи и прохлада, плывущая со стороны Иванкова. Лица актеров, снившиеся во сне. Сублокотенент Шербан Сакелариди. Чувство, которое он пробудил в ее душе. Такое кратковременное, преходящее. Но тем не менее…

По всей комнате были разложены альбомы и монографии. Патефонные пластинки с записями одних и тех же мелодий, то мягких, умиротворенных, то полных боли и отчаяния. Самые разные голоса исполняли знаменитую арию, изливающую тоску истерзанной страданиями души…

Фреда готова была заткнуть уши и бежать куда глаза глядят. Она не переставала удивляться терпению Марии, которая могла хоть десять, хоть двадцать раз слушать одну и ту же арию, которая, кто бы ее ни исполнял, все равно не становилась веселой. Но куда хуже было, когда патефон наконец умолкал.

Это бывало в мгновения, когда вдруг налетал ветерок тревоги, приносивший с собой мучительные ожидания и неосуществимые стремления. И тут все, что она считала единственной своей радостью и единственным смыслом жизни, казалось ненужным и бесполезным. Охватывало беспредельное безразличие, думать о роли больше не было сил. Все, что она делала, выглядело пустым и беспомощным. Да и к чему эти попытки? Во имя чего? Ради кого? Мысли о том, что люди во все времена страдали от одиночества, тоски, от неразделенной любви, нисколько не утешали. Трагические судьбы женщин, в воплощение которых на сценических подмостках вложила и она частицу души, понимая и сострадая им, больше не приносили успокоения, не помогали забыться.

Она оставляла всякие попытки и часами лежала на диване, молчаливая, хмурая, замкнутая. Иногда пыталась забыться в чтении. Возвращалась к любимым поэтам юности, читала вслух стихи, которые помнила, или жадно глотала новые, доселе не известные.

И есть у любящих предлог

Всю душу изливать в признанье,

А я молчу, и только бог

Разжать уста мне в состоянье.

Вот еще одна великая душа, вместе с тем такая близкая и понятная, которая обращается к каждому из нас:

Кто с хлебом слез своих не ел,

Кто в жизни целыми ночами

На ложе, плача, не сидел,

Тот не знаком…

Ах! Это значит, что нужно смириться? Подняться из праха и идти дальше? Всей силой ума она понимала, что именно такова ее участь, раз уж вступила на свой тернистый путь. Сердце, однако, сопротивлялось. Нет. Она больше не может, не в состоянии… Да и не хочет. Не хочет, чтоб жизнь обделила ее радостью. Хочет чувствовать себя счастливой. Не так, как на сцене, когда опускается занавес и театр разражается аплодисментами, а сцена заполняется цветами. Такое счастье безгранично. Однако она мечтает о другом. Может, более мелком, не столь значительном, но крайне нужном ей. Хочется видеть устремленный на себя дерзкий взгляд, ощутить крепкое объятие обхватывающих плечи рук, как это было на съемках, то сладкое блаженство, которое охватило ее при деланно страстном прикосновении губ. Деланно страстном? А если эта страсть была вовсе не деланной?

И вновь ее охватывало полнейшее безразличие. И снова она неподвижно лежала на диване, ощущая холод и пустоту в душе. Пока не начинала приставать Фреда:

— Aber das ist unmöglich! Ах, мадам Мария! Опять предаетесь ипохондрии. А все оттого, что слишком много работаете. Женщина в ваши годы должна жить полнокровной жизнью, не забывать об удовольствиях. Сколько красивых вещей можно иметь в этом городе на ваши деньги! Если позволите, я посоветовала бы надеть ваше новое крепдешиновое платье, шляпку из рисовой соломки, и — на улицу! К людям! Посмотрите только, какое теплое солнышко, каким бальзамом дышит воздух! Если хотите, и я пойду с вами. Пошли, пошли! Кто вас привязывает к этому дивану!

Фреда становилась все более властной, все более брала в свои цепкие руки бразды правления. И Мария все больше подчинялась ей, поскольку только такое трезвое и решительное существо, как она, способно было навести хоть какой-то порядок в их безалаберной жизни. И много раз ее повелительный тон и доброжелательная твердость действительно выводили Марию из состояния полнейшего отчаяния или безучастности ко всему.

Приближалось открытие сезона. В театре начались репетиции. Жизнь входила в привычное русло, и времени на пустые химеры не оставалось. Наряду с «Саломеей» Мария продолжала работать над ролью Чио-Чио-Сан, хотя пока еще никому не открывала своих намерений.

Было начало осени, с лазурным небом и мягким, спокойным светом, напоминавшим осеннюю пору в родных краях, в Кишиневе. К тому же и окрестные холмы, меняющие краски в это время года, придавали городу оттенок праздничной феерии.

В скромной гостиной пансиона «Ингеборг» солнце, пробиваясь сквозь ветки растущего у окна каштана, щедро проливало золотые россыпи лучей на красный, изрядно потертый ковер. На подоконник открытого окна с веселым цоканьем упал каштан, таинственно поблескивающий, когда на него падали лучи света. Мария засмеялась и подняла глянцевый комочек. Гонец старого дерева показался ей добрым знаком. Сколько знал о ней этот старый каштан, сколько раз мог наблюдать за нею в минуты радости и безнадежности! Она держала в руках каштановый шарик, и его шелковистое, прохладное прикосновение прибавляло хорошего настроения. В этом было что-то радостное, приятное, вернувшееся издалека, из детских лет, когда она бегала с другими детьми по улицам и садам Кишинева, соревнуясь, кто наберет больше каштанов. И набирали их полные ранцы. Играли с ними, пытались даже пробовать на вкус, хотя знали, какие они горькие и терпкие. Она положила каштан на комод, рядом с папкой, где хранилась партитура «Чио-Чио-Сан», и остановилась в задумчивости у окна. Может, дерево в самом деле послало ей добрую весть? Однако вскоре мысли ее снова сосредоточились на новой роли. Кто мог бы спеть партию Честертона? Иосиф Шмидт? Джино Бекки? А костюмы?..

Фреда по обыкновению бесшумно делала что-то в комнате, неслышно, чтоб не мешать ей, передвигалась, однако на сей раз в ее молчании было что-то подозрительное. Мария время от времени отрывалась от размышлений и следила за ней краешком глаза. Да, Фреда готова вступить в очередную перепалку. Кончив вытирать пыль с мебели и расправив гардины, она не ушла, осталась стоять у дверей, теребя рюшик своего накрахмаленного фартука. Явно чего-то ждала. Мария поняла, что так просто она не отстанет. И, вздохнув, повернулась к девушке.

— Хочешь что-то сказать, Фреда?

— Что можно сказать, фрау Мария? В общем-то это не мое дело…

— Значит, все-таки что-то случилось?

— Осмелюсь заметить, что дела в пансионе ведутся как нельзя лучше. И вообще, очень уважаю фрау Инге. Ведь это она рекомендовала меня вам…

— Ради самого бога, Фреда! Что-то с фрау Инге? Или кто-то обидел тебя? Прошу, говори же! Сколько раз предупреждала… Даже если со стороны кажется, что сижу без дела, я все равно занята.

— Не могу сказать, чтобы что-то случилось с фрау Инге…

— Тогда?

— Думаю, случится с нами.

— С нами?

Фреда молчала, не решаясь заговорить снова.

— Иногда от тебя можно сойти с ума!

— Aber das ist ganz unmöglich! — пробормотала она.

— Это уже было. Говори, что дальше.

— Не хотелось бы, чтоб госпожа рассердилась. Но мне кажется, мы живем не так, как следует.

Мария пожала плечами.

— В каком смысле?

— Сколько можно ютиться в этих двух комнатках? Фрау вашего положения должна иметь свой дом или по крайней мере шикарную квартиру. Где-нибудь на Грабене, если вообще не виллу в Хицинге. Так же, как другие солисты оперы. Если б только видели, как живет госпожа Месерер… или госпожа Элизабет Шуман!

— Фреда, дорогая. Ты сама это придумала или такие мысли кто-то вбил тебе в твою милую светловолосую головку?

— Кто мне может вбить? Сама понимаю, что хорошо и что плохо.

— И ты решила, что лучше снять дом и нанять слуг, потому что там не будет Минны, чтоб готовить еду, и Йозефа, чтоб выполнять поручения? Думаешь, заживется веселее?

— Этого требует положение, которое вы занимаете.

— А деньги? Если завтра-послезавтра обанкротимся?

— Святая дева Мария! Какое тут банкротство! Капитал, которым вы владеете, будет вовеки.

— Неизвестно, Фреда. Неизвестно. Во всяком случае твое предложение не по мне. Я люблю покой.

— Как вам будет угодно. Я только хотела дать совет.

Фреда вышла из комнаты надутая. Мария не могла собраться с мыслями, которые недавно еще текли так спокойно…

«Хм. В конце концов она добьется своего, — подумалось внезапно. — Упрямая девушка. И если уж что-то вбила в голову… Но, самое главное, она, кажется, права».

Словно угадав ее мысли, Фреда опять показалась на пороге.

— Решила все же убедить меня? — рассмеялась Мария.

— Простите, пожалуйста. Я никогда бы себе не позволила… Но госпожу просят к телефону.

— К телефону? Из театра?

— Не знаю… Но вот подумайте сами: взять тот же телефон. Разве годится, чтоб дама вашего положения бегала бог весть куда, чтоб поговорить по телефону? Очень нужно, чтоб подслушивали секреты — та же Ева, Йозеф или кто там еще.

— Успокойся, Фреда. Ты прекрасно знаешь, что у меня нет никаких секретов.

Однако не прошло минуты-другой, как она вынуждена была признать, что сделала это заявление преждевременно. Голос, сразу же показавшийся знакомым, хотя и звучавший несколько низко, возможно, из-за вибрации микрофона, проговорил:

— Фройляйн Мария?

— Да, это я. С кем имею честь?

— Неужели не узнали? Прошу прощения за дерзость… Но я так давно вас ищу… А вы все время исчезаете. Сколько бы ни спрашивал, говорят, только-только ушли. Словно наваждение какое-то. Да, простите. Говорит Густав Дисл.

Мария замерла. Она давно уже узнала его.

— Алло?

— Да, да. Слушаю вас. — Какая глупость, господи, держаться подобным образом… — Добрый день. Слушаю вас.

— Я бы хотел… Искал вас, чтоб выразить глубочайшие соболезнования. Но вы уехали в Каринтию. Столько пережили, понимаю…

— Благодарю вас. Очень рада. — «Господи, что я только говорю?» — Собственно, благодарю вас.

— Что вы сейчас делаете? У кого-нибудь снимаетесь?

— Нет. Готовлюсь к открытию сезона. Открываем «Саломеей».

— Желаю большого-большого успеха.

И все же его голос, столь мелодичный, типичный голос героя-любовника, был каким-то другим, неуверенным, что ли. Потому-то она и не сразу узнала его.

— Очень вам признательна.

— Встретите в моем лице слушателя и поклонника. Должен признаться: мне было очень приятно услышать ваш голос. Пусть даже по телефону.

Мария поняла, что этот беспорядочный разговор вот-вот кончится. В общем-то пустая болтовня. И решилась на смелый и, как показалось, полный отчаяния шаг.

— Спасибо, господин Дисл. Должна сказать, что ваш звонок доставил и мне большую радость. Осмелюсь даже сказать: сделал меня счастливой.

Хотелось, чтоб он принял это за шутку. Но мужчина на другом конце провода правильно понял ее. Голос его стал очень серьезным, когда он произнес:

— То, что вы сказали, правда, фройляйн Мария?

— Думаю, правда.

— Тогда… наверное, мы могли бы увидеться?

— Почему бы и нет?

— Если вам не покажется большим риском… Я здесь с автомобилем. Купил автомобиль, представьте себе! Ужас, и только! Могли бы совершить прогулку, как считаете?..

— Отлично. Как все современные женщины, обожаю кататься в автомобиле.

— Тогда все в порядке. Еду за вами. Прямо сейчас.

— Прямо сейчас, думаю, не получится… — Она сделала усилие над собой, чтобы принять приглашение не сразу.

— Ах да, конечно. Когда же?..

Мария посмотрела на стенные часы в холле.

— Сейчас одиннадцать. Если устраивает, в два часа.

— Отлично. Могли бы и вместе пообедать. — И предусмотрительно добавил: — Если, конечно, не возражаете.


Вверху, на макушке горы, блестели в ночном мраке огни Шенбрунна. Здесь, в низине, Дунай катил свои негромко бурлящие воды. Они были черные как смола и только кое-где, освещенные лунным светом, серебристо искрились. Как и много раз до этого, Мария, стоя на берегу, и сейчас думала о том, что эти бесконечно убегающие воды где-то далеко-далеко встречают на своем пути уголок земли, куда она и сама с такой жадностью всегда стремится. Потом воображение уносит ее от этих вод куда-то вверх, вплоть до спрятанного среди холмов и садов родного города, где в это время играет, наверное, в Общественном саду духовой оркестр, а на бульваре между улицей Гоголя и Пушкинской прохаживаются горожане. А там, на нижней окраине, мама в это время накрывает, наверное, на стол. Ужин, возможно, под ее яблоней. Осень только начинается, и ночи, как и здесь, наверно, еще теплые.

Она вздрогнула. Так далеко унеслась мыслями, а ведь рядом стоит Густав. Густав, из-за которого столько ночей не спала, из-за которого столько дней мучилась. Сейчас же, когда он рядом, мысли словно сами уносят ее от него. Наверно, ему не терпится спросить ее своим ласковым, мелодичным голосом, когда обращается к ней: «В чем дело, Мисси? Что с тобой? Ты еще здесь?» И она поспешит ответить, постараясь заверить, что здесь, рядышком, и солжет при этом, поскольку, возможно, именно его присутствие, столь желанное и радостное, приносит ей покой, душевную ясность, которые заставляют устремляться мыслями к родному дому, о котором она не так уж часто осмеливается думать после возвращения.

Вместо этого он сказал:

— Мисси, пора уходить. Как бы не замерзла. Ночь становится все холодней.

— Еще постоим. Тут такая тишина… Как будто во всем мире только мы одни.

— Нехорошо оставаться только вдвоем. Что будем делать без зрителей? — пошутил он, но сразу же вернулся к прежнему серьезному, заботливому тону: — От воды тянет сыростью. Можешь простудиться.

Он обнял ее и легонько притянул к себе.

— Давай не упрямься, Zingarella mia[53]. Вена мне не простит, если подхватишь ангину.

Вена… Вся артистическая Вена с какого-то времени только и говорила что об идиллии между Марией и Густавом. Их повсюду стали видеть вместе. В театре, в камерных концертах, в филармонии, в Концертхаузе. В маленьких ресторанах, расположенных в окрестностях города. Молодых, веселых, счастливых.

Счастливых? Да, она была счастлива. Но только тогда, когда он был рядом с ней, как сейчас на берегу Дуная или высоко на Калленберге, откуда покоренный ими обоими город простирался у их ног, или в автомобиле, который стремительно уносил ее по Вайнштрассе к долине Хелленталь, где в одном из ресторанов их ждали друзья и хор девушек, который при их появлении начинал петь «Noi siamo zingarelle»[54]. Петь в честь ее, поскольку слишком мало было жителей Вены, которые не видели бы ее в «Травиате». Откуда и взял Густав это ласковое прозвище. В такие минуты казалось, что ее уносит благодатный поток, который превратил ее доселе однообразную жизнь в сплошной бесконечный праздник. Ничего подобного она до этого не испытывала, даже представить не могла, что такое вообще возможно. Ни с чем не сравнимо, непостижимо, ни на что не похоже. Роли, которые она исполняла до этого, сейчас казались бледными и неубедительными. Поскольку в них не было того волшебного огня, жар которого она ощущала теперь. Да она и не могла бы вдохнуть этот огонь в сценические образы, поскольку просто не подозревала о его существовании. Хорошо, а Саша? Чем были, как назывались чувства, которые она питала к нему? Разве не преследовал ее его образ, разве не горела она желанием нравиться ему? И не была ли счастлива, когда он наконец заметил ее, приласкал, позвал за собой? Да, тогда она тоже была счастлива. И все же там было что-то другое. Но что другое? Наверное, в ее увлечении Вырубовым было стремление, может, неосознанное, нравиться не столько человеку, сколько артисту, знаменитости, признанному и обласканному многими, но предпочевшему другим ее. Боль, которую она испытала при расставании с ним, была не сильнее той, которую она ощущала при расставании с отцом и матерью… Или с хорошим, преданным другом. И эти чувства она сохранит на всю жизнь. То же, что произошло с ней сейчас, наверное, как думала она, не было ни у какого другого человека на всем свете. Просто немыслимо, чтоб кто-то еще испытал до нее эту огромную, беспредельную радость, эту сладкую, всепоглощающую нежность, благодатное дыхание которой осеняло ее и во сне и наяву. И тем мучительнее были мгновения страха, неуверенности, сомнений, которые порой все же проникали в ее сердце.

Что, если она является для Густава всего лишь обычной приятельницей, в обществе которой он коротает время между съемками? Если в один прекрасный день исчезнет так же внезапно, как и появился? Не может быть! Он ведь столько искал ее! Да где там искал? Одни разговоры! И вообще, что происходит между ними? Ведь она сейчас не шестнадцатилетняя девчонка, да и он не в возрасте Коки Томша! Прогулки, развлечения, объятия, убаюкивающий шепот: «Мисси, милая моя цингарелла, дорогой мой цыганенок!» Подарки и цветы. Может, все это и околдовало ее? Вся эта показуха? Но нет, не может быть. Это не показуха. Густав — талантливый актер. Она имела возможность убедиться в этом. И именно потому, что он актер, кто может разгадать его истинные чувства? Но ведь актриса и она. И все же получилось так, что более подлинных чувств, нежели те, которые испытывает она, невозможно найти нигде в мире. Чтоб чувствовать себя счастливой, она должна постоянно ощущать его присутствие. Он должен быть рядом с ней одной, никому более не принадлежащий. И чтоб так было всегда. Иначе она погибнет, умрет. Жизнь без него не имеет никакого смысла… Но имеет ли она права требовать такого дара судьбы? Она, по сути, замужняя женщина? Пусть не сейчас, но раньше, раньше… она ведь была женой Вырубова! Да. Была. Но где он, этот Вырубов? Да и Густав, наверно, знает о нем. Хотя нет, не знает. Однажды она рассказала ему, как появилась в мире театра. И едва дошла до Вырубова, как он перебил:

— Бедная моя Мисси. Даже не подозревал, какое ты храброе существо.

— А почему храброе?

— Только немыслимо храбрый человек мог противостоять всем трудностям и добиться того, чего удалось добиться тебе. Теперь, узнав обо всем этом, я люблю тебя еще больше.

Попробуй тут рассказать о Вырубове!

Однако когда-то он все же должен будет узнать правду. Хотя какую, по сути, правду? Что она замужняя женщина. Но подожди, подожди. Почему же замужняя? Ведь Вырубов развелся с нею. Как сквозь зыбкую пелену тумана, она увидела перрон вокзала, с которого уезжала в тот раз. Увидела лицо Вырубова, старавшегося казаться веселым. И конверт в его руке, который он вручил ей в последнюю минуту. «Акт о разводе». Вспомнилось, как испуганно задрожало сердце. И его слова: «Когда-нибудь пригодится…»


Она в замешательстве остановилась посреди комнаты. Еще несколько минут назад на душе было так радостно и легко. После спектакля Густав отвез ее на машине домой. Было решено, что она ляжет спать пораньше. Эти дни нужно побольше отдыхать, ведь предстоит премьера «Мадам Баттерфляй». Но стоя перед зеркалом и готовясь ко сну, напевая вполголоса одну из веселых мелодий, которых так много наслышалась во время посещений мюзик-холлов, она ощутила вдруг прилив горьких сомнений. Почему так настаивал Густав, чтоб она как можно скорей вернулась домой? Неужели куда-то торопился? И снежной лавиной накатились всякого рода подозрения и страхи. Сейчас все ее спасение заключается в том листке бумаги, словно он и в самом деле мог как-то повлиять на ее жизнь. Однако куда он подевался, этот акт о разводе? Ума не приложит, что сделала с ним. Она машинально огляделась и стала рыться в сумочке. Но нет, не в этой же он должен быть? В старой, давнишней. А где она, может быть, давным-давно вышедшая из моды и брошенная за ненадобностью сумочка? Скромная дешевая сумочка бедной провинциальной девушки… Что она сделала с ней? Куда могла выбросить? В какую-нибудь мусорную корзину в Берлине, Дрездене или черт знает в каком еще городе. И все же вряд ли она выбросила бы ее с бумагами, со всем прочим содержимым. Значит, где-то должна быть…

И принялась рыться в шкафах и комодах. Сбросила на пол чемоданы и коробки со шляпами. Сама не могла понять, зачем, чего ради ищет эту злосчастную бумажку, о существовании которой столько лет даже не вспоминала. Что она может изменить? Чем поможет? Никто ведь не просит у нее руки. Но даже если бы попросили, что можно доказать этой бумагой? Немцы с их врожденным педантизмом — черта, с которой ей удалось познакомиться поближе, относились с неодобрением к женщине, разрушившей семейные узы. Поэтому свидетельство о разводе не могло служить самой лучшей визитной карточкой. «Густав не немец, — подумала она, с ожесточением продолжая поиски. — И все же лучше доказать, что жизнь с Вырубовым не была обычной связью. Что была его законной женой».

Когда она повалилась в кресло, начинало светать. Здесь ее и застала Фреда, пришедшая приготовить ей ванну и приняться за уборку.

— Aber das ist unmöglich! — всплеснула она руками, увидев разбросанные по всей комнате вещи. — Вы что-то искали, госпожа Мария? — Но, посмотрев на нее более внимательно и заметив бледное от бессонницы лицо с темными кругами под глазами, забеспокоилась: — Что с вами, великий боже? Вчера ведь вернулись в таком хорошем настроении. Еще не успела уснуть и слышала шум машины. Оба были так веселы!..

— Все пропало, Фреда!

— Как это: пропало? — Заявление Марии привело Фреду в состояние крайней растерянности. — Осмелюсь заметить: в этом доме никогда ничего не пропадает. Значит, плохо искали. Следовало бы позвать меня.

— Ах, Фреда!.. Ничего-то ты не понимаешь…

— А что нужно понимать? Отлично понимаю, что, судя по вашему виду, всю ночь не сомкнули глаз, пытались найти какой-то пустячный предмет. Большую глупость трудно даже представить. А через несколько часов репетиция! Где это видано: вести себя как несмышленый ребенок? Немедленно идите в ванну. И спать. Спать. У вас всего три-четыре часа. Господи боже, придется дать успокоительное. Сколько живу, не могу такого припомнить. Потратить ночь на какие-то пустые поиски…

Успокоительное возымело свое действие, и через несколько часов Мария проснулась свежей и отдохнувшей. Ночные страхи исчезли. Чтоб, конечно, в подходящее время вернуться снова. А вдруг случится что-то такое, что отдалит от нее Густава, заставит его бросить ее? Любое его опоздание, любое продолжительное отсутствие становились поводом для душевных тревог и волнений.

И, как это часто случается, все словно бы нарочно оказывалось против нее. Приближался день премьеры. Репетиции становились все более нервными и утомительными. Густав в свою очередь подписал контракт с киностудией в Граце и теперь постоянно был в разъездах. Встречи становились все более редкими, короткими и казались уже не такими радужными, не такими безоблачными, как прежде. В машине, в концерте, за столиком в ресторане Мария все чаще замыкалась в себе, держалась настороженно, казалась хмурой и молчаливой.

— Выше голову, Мисси! — говорил ей Густав. — Понимаю твое недовольство. Не виделись целую неделю. Но вина не моя — прародительницы Евы, которая из-за своей неосмотрительности обрекла всех нас на необходимость зарабатывать в поте лица хлеб насущный. Но хлеб хлебом, моя цингарелла, а вот насчет денег… Вскоре они потребуются нам в большом количестве. Ты не задумывалась над этим?

— Я думаю о том, что выглядишь переутомленным. И опять очень бледный. Что ж касается денег… Меня они никогда особенно не привлекали.

— Когда их нет, отсутствие ощущается, и очень сильно.

Он взял руку Марии, прижал к своей щеке, но Мария легонько отняла ее.

— Густав, — проговорила она, разглаживая своим тонким белым пальцем почти невидимую складку на скатерти. — Я давно хочу поговорить с тобой об одном очень серьезном деле.

— Да-а? — удивился он. — А мне казалось, это я должен поговорить с тобой.

— Не смейся, пожалуйста… Вопрос в самом деле… очень сложный.

— Но что случилось — ради самого бога? С каких-то пор я стал замечать, что с моей Мисси что-то происходит… Но слушаю тебя… Слушаю. Весь — воплощенное внимание.

— Густи, ты знаешь, что я была замужем?

Он удивленно, слегка оторопело посмотрел на нее.

— Не понимаю. Мы столько лет знакомы. Ты же неизменно одна. Не понимаю…

— Значит, ничего не знаешь. Я была замужем за одним русским актером. Большим актером. Однажды хотела тебе рассказать об этом, но ты все превратил в шутку. Не захотел слушать.

«Нужно все же отыскать эту злосчастную бумажку, — решила она, увидев, что он буквально потрясен. — Ах, Саша! Каким же предусмотрительным ты оказался!»

Он еще больше нахмурился.

— И что же дальше? Что случилось? Пытается шантажировать?

Она вздрогнула.

— С чего ты взял? Как мог представить такое? Это замечательный человек. Если еще жив. Ведь я ничего о нем не знаю.

Мария замолчала, продолжая разглаживать несуществующую складку. Он следил за ней какое-то время взглядом исподлобья, затем спросил:

— Ты любила его?

Что она могла ответить?

— Да. По-видимому, любила. То была полудетская любовь, любовь ученицы к учителю. Так, по крайней мере, понимаю это сейчас. Более всего экстаз и восхищение, чем настоящая любовь. Но нет, не подумай, будто я оправдываюсь. Была за ним замужем. Это факт.

— И решила, что это может как-то повлиять на наши отношения? Да?

«Какие отношения? — хотелось закричать ей. — Я словно вижу тот день, когда жду, жду тебя, ты же не приезжаешь из своего Граца».

— Выбрось из головы этот абсурд, мой цыганенок, — казалось, он читает ее мысли. — Ты накануне премьеры, поэтому должна думать только о ней. Мобилизовать все душевные силы. Не имеет никакого смысла пропускать через сито наше прошлое. Сейчас тебе более всего нужны душевный покой и хорошее настроение.

Легко сказать. Душевный покой и хорошее настроение были и словно с водой утекли. Она, не имевшая до сих пор никаких других стремлений, кроме одного — целиком отдать себя искусству, зрителю, теперь во власти чувства, которое оказалось более сильным, нежели все, что было до этого в жизни.

На сцену она вышла в состоянии полного смятения, и, кто знает, может, именно благодаря ему премьера «Мадам Баттерфляй» оказалась истинным триумфом. Аплодисменты перед опущенным занавесом все не стихали и не стихали. Марии много раз приходилось выходить на поклоны, и она с признательностью склоняла голову перед публикой. Выходила она и в сопровождении партнеров. Затем снова одна. Все ее страхи, все сомнения словно рукой сняло. Она снова полностью владела собой, была хозяйкой своей судьбы. И, кланяясь бесчисленное количество раз встречающей ее бурными овациями публике, говорила себе, что какими бы ни были испытания, которым в дальнейшем подвергнет ее судьба, этих мгновений достаточно для того, чтоб считать себя счастливой. Когда она вошла в уборную, овации в зале по-прежнему не стихали, и шум их все еще стоял в ушах. Фреда со слезами на глазах обняла ее и подвела к кушетке.

— Садись, отдохни немного, чудо неземное, Мария моя дорогая!

Было странным слышать, что она обращается к ней по имени, но обе они были так взволнованны, что даже не обратили внимания на эту непривычную деталь.

Окончательно придя в себя и вновь обретя возможность замечать происходящее, Мария почувствовала удивление и в какой-то степени разочарование. Уборная была пуста. И только одна корзина, что правда, необыкновенно большая, царственно покоилась на столе посередине уборной. Она была заполнена изумительными хризантемами таких форм, такой очаровательной пастельной окраски, каких ей никогда еще не приходилось видеть.

— Господин Густав приказал вынести все цветы за исключением его корзины, — заметив ее удивленные взгляды, поторопилась объяснить Фреда. — «Мои цветы для Чио-Чио-Сан», — сказал он.

«Безумец! Можно ждать, что выписал их прямо из Японии». И улыбнулась счастливой улыбкой.

— Aber das ist unmöglich, — лукаво подмигнула она Фреде.

— Возможно, господин Густав несколько иного мнения, — проговорила та.

— Господин Густав иногда ведет себя чисто по-детски, — сказала Мария. И все же этот странный каприз доставил ей величайшую радость. Чувствуя себя бесконечно счастливой, она живо поднялась с кушетки и приблизилась к столу. От цветов исходил горьковатый свежий аромат. Среди стеблей она увидела конверт. Что может написать Густав? Что можно еще сказать, подарив такие прекрасные цветы и отдав столь высокомерное распоряжение? Она открыла конверт не торопясь, без спешки, которую обычно вызывает волнение. Наверное, банальные, подходящие к случаю поздравления. Или, может, нашел еще какой-то способ удивить?

«Мисси, дорогая. Объятия и поцелуи ждут тебя на торжественном ужине, который мы, ближайшие твои друзья, даем сегодня в честь самой выдающейся певицы Вены. Эти цветы, однако, хочется, чтоб ты получила от меня и только от меня, поскольку для меня сегодняшний день является не только днем блестящей премьеры моей милой цингареллы. Сегодня настал день, которого я долго ждал, ждал, чтоб сказать, что люблю тебя сильнее, чем могут представить все режиссеры и драматурги мира, вместе взятые. И намереваюсь сегодня сообщить об этом всему миру. Я долго ждал этого дня и имею на него право!

Твой навсегда Густи».

VIII

Иногда, в редкие свободные минуты, да и то свободные не в прямом смысле слова, поскольку мысль ее работала непрестанно, она, то ли разучивая новую роль, то ли размышляя о возможностях новой интерпретации известной, если не архиизвестной, публике партии, точнее говоря, когда она оставалась одна в своей просторной квартире, Мария бродила по комнатам, уставленным красивыми и элегантными вещами, то дотрагиваясь рукой до полированного комода, на поверхности которого отражалась бесконечная загадочная игра света и тени, то щупая бархатисто-мягкие гардины, смягчавшие слишком сильный свет, льющийся из высоких окон. То останавливалась перед одним из бесчисленных зеркал, откуда на нее смотрела молодая привлекательная женщина, одетая в роскошное домашнее платье или воздушный пеньюар. С ухоженным, но слегка усталым лицом, на котором особенно выделялись лучистые темные глаза. От всего ее облика веяло утонченностью и элегантностью. Она ли это? Ее ли эта дорогая, изысканная оправа? Впрочем, единственно реальным в ее жизни был труд, каждодневный, непрестанный, порой от вечерней до утренней зари, поскольку она снова начала сниматься в кино, а съемки чаще всего проходили в ночное время. И что может быть более реальным, чем результаты этого труда, воплощенного в новой роскошной мебели и пушистых коврах под ногами? И все же душевного покоя она не находила, душу все чаще охватывали мучительные угрызения совести. Смотрела сквозь кружевную ткань занавески на шумную, элегантную улицу, утопающую в солнечных лучах или в свете неоновых ламп, а видела перед собой жалкий домик в нижней части Кишинева, пыльный дворик и бедные улочки, расставаться с которыми не желали родители. Мама писала, что уже второй год было наводнение и вода затопила всю низину вплоть до Вистерничень. Даже в их двор, находившийся значительно выше, вода подобралась до самого крыльца. В ответных письмах Мария снова настаивала на том, чтоб они переехали в лучшее место, нашли более приличный домик, хотя бы где-нибудь возле площади святого Ильи. Но мама неизменно отвечала, что им вполне хорошо и в старом доме. Что бы они делали сейчас, когда остались только вдвоем с отцом, без старых добрых соседей, к которым привыкли за столько лет жизни. И потом, здесь у нее на руках умер Ионел. Отсюда и они с Лялей отправились в широкий свет. И отцу недалеко от вокзала: есть работа, нет работы, он все равно каждый день отправляется в Вистерничень. Не потому, что испытывают в чем-то недостаток, сейчас на деньги, которая она присылает, живут по-человечески. Но он так привык. Не может, чтоб не отправиться на вокзал, не разузнать последние новости. И подставить плечо под мешок, когда потребуется. Читая эти письма, Мария словно видела перед глазами сухонькое лицо мамы с выражением смирения перед судьбой, которое не покидало ее все время, пока она была в Кишиневе. Может, прав был неня Миту? Разрыв между ними, наверное, в самом деле так велик, что никаким клеем не склеишь. Она посылала деньги и в Кишинев родителям, и Ляле в Бухарест, где та получала жалкие гроши в своем варьете. Но беспокойство, ощущение вины перед ними ни на минуту не оставляли ее, и она старалась с головой окунуться в работу, чтоб справиться с душевными муками.

И если б только это! Замужество, в общем-то счастливое, не сумело окончательно избавить ее от страхов и волнений. В артистическом мире супружеская жизнь отличается особыми неписаными законами и правилами. Не идет ни в какое сравнение с размеренной монотонной жизнью, которую она вела до сих пор и к которой привыкла. Проходили не только дни, но порой целые недели, когда они не виделись с Густи. Репетиции, гастроли, премьеры, сдачи, съемки на натуре. Самые разные обстоятельства то и дело разлучали их. Возвращаясь из Стокгольма или Брюсселя, переполненная впечатлениями, все еще переживающая успех, восхищение и овации публики, она более всего желала поделиться впечатлениями — но дома никого не было. Густав находился в Граце, в Зальцбурге или где-нибудь еще на съемочной площадке. Вместо теплых рук мужа, вместо ласковых взглядов, вместо его живого дыхания она находила лишь записку, в которой выражались эта любовь, эта ласка, эта нежность. И только не слышалось в квартире его голоса: «Дорогая цингарелла, Мисси, милая».

И снова она принималась бродить по элегантным комнатам, хотя ничто ее не радовало, ничто не привлекало. Густав, хоть и не был из тех героев-любовников, которые сводили с ума молоденьких посетительниц кинопремьер, все же выглядел очень представительным мужчиной, воспитанным и любезным. В темноте одиноких ночей, когда сердце и чувства более открыты и беззащитны, чем когда-либо, когда больное воображение не видит на своем пути препятствий, Мария терзалась жестокими приступами ревности. И в такие мгновения проклинала все на свете. И этот красивый, но пустой дом, и успехи, и профессию, которая так удаляла ее от любимого мужа. Наступало, однако, утро, гасли звезды, и все вокруг снова озарялось светом. Приходила телеграмма от Густи, в которой было всего три слова, раздавался телефонный звонок, и он, собственной персоной, вернее, своим мелодичным успокаивающим голосом говорил в трубку все те же слова, и все ее страхи и сомнения тут же испарялись. Опять ярко сверкало солнце, Мария оживала, ощущала прежнюю радость жизни и в то же время корила себя за пустые страхи и мнимые подозрения.

В свою очередь Густав также часто испытывал приступы меланхолии, связанные с какой-то неудачей, с недовольством собой, с подозрениями, будто Мария не высоко ценит его как актера. И, конечно, с подозрениями в адрес всех, кто окружает ее. Иногда испытывал даже припадки ярости, устрашавшие его самого. Разыгрывались сцены, способные, похоже, окончательно положить конец их беспокойной супружеской жизни. Случались периоды напряжения и упорного молчания с обеих сторон, которые кончались сладостным примирением и наступающими вослед днями светлой любви и полного взаимопонимания, когда они вновь принимались бродить по окрестностям города, посещать маленькие, глухие ресторанчики с крохотными, увитыми розами и виноградом беседками. Чтоб никто не мог их увидеть, уединялись в этих беседках, и все было словно бы вначале, когда счастливый, восторженный Густав возил ее в своем автомобиле и она, сидя рядом с ним на пахнувшем новой свежей кожей сиденье, чувствовала себя столь же счастливой и удовлетворенной.

Именно во время одного из посещений небольшого трактирчика-виноградника Мария сообщила ему в какой-то день, сначала более всего в виде шутки, — наверное, потому, что новость не только радовала ее, но в то же время и смущала:

— Густи, ты любишь меня так же, как и раньше?

— Так же, как и тридцать лет назад, дорогая цингарелла. Что вдруг вспомнила давно ушедшие времена?

И, взяв ее руку, стал по очереди целовать каждый палец.

— С чего это тебе захотелось вдруг задать такой вопрос? В семье каких-нибудь буржуа это можно понять, что жена хочет попросить новое меховое манто или по крайней мере шляпу. Ты же в состоянии сама все это купить. Тогда в чем дело? Может, нацелилась на Тито Скипа и хочешь убедиться, переживу ли этот удар? Тогда знай: сопротивления не будет. Просто застрелюсь, грех же упадет на эту прелестную, рассудительную головку.

— Не думаю, что все обстоит так трагично. Скорее склонна думать, что найдешь успокоение у этой неугомонной Марики Рокк, которая кружит по всей Европе, все приближаясь и приближаясь к Берлину.

— Это верно. К сожалению, я не из числа людей, которые могут сравниться в могуществе с теми, кто поддерживает ее головокружительные пируэты. Иначе показал бы некоторым цыганочкам, как задирать нос только потому, что в Милане пели с самим Антонио Кортесом. Между нами говоря, это не человек, а развалина.

— Не хули ближнего своего, Густи. Мужчина в полном расцвете сил. И не забудь, то была первая моя любовь… из числа оперных певцов! Господи! Как молода была я тогда!

— Да-а-а! И когда подумаешь, что с тех пор прошла целая вечность!.. Это было восемь лет назад, не так ли? Но оставим шутки. Ты хотела что-то сообщить, правда?

— Сейчас даже не знаю. Не очень-то согласуется с принятым тобой тоном…

— Что касается меня, то я уже настроен серьезно. И весь — слух и внимание.

Мария умолкла, и со стороны могло показаться, что она задумчиво оглядывает холмы, покрытые пока еще свежей листвой виноградников. Игривые огоньки в глазах, только что оживлявшие ее лицо, вдруг погасли. Она выглядела слегка растерянной…

— Густи, думаю, что у нас… что у нас вскоре будет ребенок.

— Ха!

Он подскочил со стула и сел рядом с ней, крепко обнял ее и прижал к себе.

— Замечательно! Сидим тут, болтаем всякую чепуху, а о главном — ни слова! Мисси, дорогая! Не хочу выглядеть мужчиной, который дни и ночи только о том и мечтает, чтоб не прервался его род. Но новость потрясающая, уверяю тебя. Но с чего это у тебя такая озабоченная мордашка? Или, может… Думаешь, что… Что это как-то скажется на карьере?

— Карьера, карьера… Это тоже карьера. И, может, куда более значительная. Стать матерью… Не веришь, что ли?


Это было вечной тайной, которую она принимала сердцем, но с которой не так легко мог примириться разум, — то, что этот дворец с его разрисованными плафонами, с его пышной лестницей, с россыпью позолоты и сверкающими зеркалами стал в конце концов ее родным домом. Более чем пансион фрау Ингеборг, чем собственная элегантная квартира, чем все прочие дома, в которых ей приходилось жить. По сути, она провела здесь большую часть своей жизни. Иногда с самого утра до позднего вечера. Даже в дни, когда не была занята в спектакле, все равно находилась в ложе дирекции, целиком отдаваясь власти этого сладкого, опьяняющего волшебства, в которое погружала ее музыка еще с детских лет.

Слушала с тем же сердечным трепетом как строгую мелодику Вагнера, так и звенящие потоки, в которых, казалось, звенит серебряный колокольчик, оперы Моцарта.

Невыразимый восторг охватывал ее душу с первыми же тактами «Волшебной флейты» или «Дон Жуана». И ничто не могло заменить радости и наслаждения. Даже сам Густав, который не знал, что еще придумать, чтоб порадовать ее в ее новом положении. Дом был полон цветов и подарков, часто совершенно бесполезных. Но самую большую радость она испытывала все же по вечерам, в ложе, когда поднимался занавес и раздавались первые аккорды. И так продолжалось каждый вечер, пока позволяли обстоятельства. И поступала она подобным образом скорее всего потому, что не могла так просто отказаться от своего второго дома. А также из чувства суеверного страха, будто если хоть на время уйдет из оперы, может случиться что-то такое, что сделает невозможным возвращение на сцену.

Однако ничего страшного не произошло, родила она легко и, когда окончательно пришла в себя, увидела личико девочки, этот красный крохотный комок, с пока еще слепым взглядом и белым пушком на голове, увидела и ощутила вдруг, как жарко забилось сердце. Внезапно захотелось прочесть одну из молитв, которым учили в детские годы, но ни одна из них не приходила на память, и вместо этого в голове возникли слова колыбельной, которые она совсем недавно пела со сцены.

…piccolo iddio,

Amore, amore mio[55], —

прошептала она, чувствуя наплыв каких-то новых чувств. Еще незнакомых, но уже наполнявших сердце сладким теплом.

И все же время, которое «отняла» у нее Катюша, как сразу же стала называть она дочурку, на самом деле отнюдь не было отдано одному ребенку. В доме вновь стали звучать то одна, то другая ария. Она снова стала думать о «Норме», хотя, собственно, никогда не забывала об этом образе, только не осмеливалась приблизиться к нему. Тем более сейчас, когда у нее самой был ребенок. Страхи за дочь отдаляли ее от трагедии этой матери, пожертвовавшей всем во имя любви. А «Мадам Баттерфляй»? Но нет, этот образ она воплощала до появления Катюши. И остановилась на Джильде. Хотелось доказать и себе и своим старым учительницам барышням Дическу, в особенности домнишоаре Аннет, что способна пройти это испытание с высоко поднятой головой.

Вскоре Катюша-Кетти целиком перешла в руки Фреды, которая, подняв на ноги всю многочисленную родню в Каринтии, нашла наконец кормилицу, явившуюся в Вену, молодую и красивую, к тому же в своем живописном наряде горянки. Мария обрела прежнюю свободу, но вместе с ней и обычные душевные тревоги, неизменно лежавшие в основе всех ее успехов, блеска и славы. Все те же страхи и сомнения, как бы не потерять чего-то в мастерстве, чтобы капризная переменчивая публика не стала искать другой предмет поклонения, другого кумира.

Мир между тем был охвачен совсем иными тревогами. Падали бомбы на детей и матерей Испании. Беспокойная, настораживающая обстановка установилась и в Австрии. Обычная жизнерадостность венцев все более омрачалась беспокойными слухами. Многие из жителей города понемногу бросали богатые виллы, увозя с собой только то, что могло уместиться в нескольких чемоданах. Все это напоминало Марии картины, которые она наблюдала четыре-пять лет назад в Дрездене. В газетах, в передачах радио появилось новое слово: «аншлюс».

В какое-то туманное февральское утро, когда солнечный свет пробивался сквозь свинцовые облака только к полудню, Мария, всерьез занявшаяся партией Джильды, почувствовала внезапно, что ее охватывает необычное нервное напряжение и вместе с тем какая-то необъяснимая апатия. Густав уже три дня не подавал признаков жизни. Он снимался в Зальцбурге, куда приезжал однажды, чтоб отыскать ее, сейчас же словно забыл те времена, не мог выбрать время позвонить. Не радовали ни работа, привычное спасительное убежище, ни первые зубки Катюши. Она попросила, чтоб принесли газеты. Ведь давно уже привыкла просматривать их по утрам, стараясь не только узнать, что пишут о спектаклях с ее участием, но и надеясь найти хоть какие-то сведения о многих друзьях, разбросанных по белому свету А сейчас прибавились еще эти угрожающие слухи насчет аншлюса, который скорее всего выльется во что-то ужасное. Густав только посмеивался над ней, говоря, что настанет день и она окажется насквозь пропахшей типографской краской. А сам, когда находился дома, прежде чем сесть завтракать, тоже пробегал быстрым взглядом газетные полосы.

«Аншлюс, аншлюс. Англия намерена протестовать. Гитлер угрожает. Соединенные Штаты готовы предложить…»

На одной из последних страниц ей попала на глаза набранная самым мелким шрифтом заметка:

«В Париже на пятьдесят первом году жизни скончался знаменитый в прошлом киноактер Иван Мозжухин. Будучи по национальности русским, Мозжухин покинул родину, разрушенную и разграбленную большевиками. Сотрудничал с самыми известными киностудиями мира. Однако потерпел поражение в попытках сниматься в звуковом кино. Великий артист был найден мертвым на соломенном матраце в бедной мансарде, где проживал последнее время».

Мария вздрогнула. Вихрем пронеслись перед глазами годы детства, улицы Кишинева, кинотеатры с огромными афишами, с которых пристально и загадочно смотрел на людей великий Мозжухин, его лицо, такое нежное и в то же время мужественное. И непомерная роскошь костюмов, в которых он играл, помещений, в которых появлялся. На соломенном матраце! Вспомнился элегантный парижский бар и мужчина с бледным лицом, пытавшийся утопить тоску в вине. Словно бы предчувствовал конец, какой ожидает. А может, и в самом деле предчувствовал? Как он сказал тогда? «Какой смысл быть большим артистом здесь? Все равно останешься чужаком».

«Получается, он был прав, — с болью подумала Мария. — Так же, наверно, кончим мы все. И Саша? Что стало с ним? Где он сейчас? Или уже свел земные счеты, как Мозжухин? Кому тут дело до кого-либо из нас? До кого им вообще есть дело?»

Работать над ролью она больше не могла. Оделась и вышла в город. Шла нерешительным медленным шагом, с залитым слезами лицом, спрятанным в пушистый воротник, запахи которого напоминали о счастливых днях, о былой радости. Владелец газетного киоска на углу почтительно поздоровался с ней и слегка кивнул головой в сторону газет, выставленных на виду и скрепленных между собой защепками.

— Да, да, многоуважаемая госпожа. Осмелюсь привлечь внимание — специальный выпуск. Франция не противится аншлюсу. Риббентроп нанес визит Чемберлену. Нашли возможность договориться.

И грустно, вопросительно посмотрел на нее, будто она была в состоянии прогнать терзавшие его видения. Откуда ему знать, что она сама не может от них избавиться?


Мартовская ночь выдалась сырой и темной. Мария стояла прямая, напряженная у выходившего на улицу окна. Время от времени приподнимала гардину и выглядывала наружу. Улица была пуста, словно во всем городе живой души не осталось. Внезапно из репродуктора раздалась оглушительная мелодия марша, которого она надеялась никогда больше не услышать. Как видно, Фреда забыла выключить радио… Мария вздрогнула, отшатнулась от оконной рамы и, подойдя к столику, выключила приемник. Отрывистый ритм, гром литавр и оглушительный, наглый рев голосов смолкли. Установившаяся в комнате тишина казалась хрупкой и ненадежной. Угрожающие звуки словно бы еще продолжали висеть в воздухе. Песня о Хорсте Весселе. Она узнала ее, так как помнила со времен Дрездена, в особенности после той страшной ночи в Берлине.

Было около полуночи. Густав, повалившись в кресло, неподвижно просидел в нем все эти долгие часы, начиная с мгновения, когда в столь непривычное время по радио прозвучал гимн страны. Все ясно. Австрия пала. Они обнялись в темноте, словно двое испуганных, растерянных детишек. Не горел свет и в соседних домах. Темные окна казались долгим рядом траурных полотнищ, молчаливых и тягостных, которые были почти незаметны на фоне все густеющего мрака ночи. Затем долгие часы подряд из аппарата разносилась только музыка. Раздавались исполняемые под сурдинку наиболее любимые венцами мелодии: Шуберт, Моцарт, затем «Голубой Дунай», «Цветущие деревья Пратера», увертюра к «Летучей мыши». С дрожащим от страха и тяжелых предчувствий сердцем Мария ждала чего-то страшного. Будет землетрясение, разверзнутся небеса, в конце концов взорвется этот эбонитовый ящик, издающий столь сладостные, но в данное время такие иллюзорные звуки. И удар молнии не заставил себя ждать. Прозвучал «Хорст Вессел» — песня, прославляющая ублюдка и звучащая как вызов всему миру, ставшая гимном республики.

— О чем ты думаешь, Густав? — решилась она спросить позднее.

— Не знаю. О чем особенном могу я думать?

— Но ведь то, что произошло, — страшно, — взволнованно проговорила она. — Что теперь будет с нами, Густи? Что будет со всем миром?

— Успокойся, ради бога! Сетованиями тут не поможешь. И вообще мы все равно ничего не можем изменить. Единственное, что остается, — это сохранять спокойствие. Да, сохранять спокойствие, — повторил он и резко поднялся с кресла: пошел посмотреть, не проснулась ли Кетти. Проходя через столовую, налил себе стакан портвейна. — Может, приготовить коктейль и тебе? — предложил он.

— Принеси немного коньяку. Я вся дрожу.

— Успокойся, — проговорил он, подавая бокал. — Не могу толком уяснить, почему так разволновалась. Все как-нибудь устроится. Что тут поделаешь? Судьбу себе не выбирают.

— Не думай, что удастся умыть руки, Густи. Я их знаю. Видела и понимаю, на что способны. Слишком многих людей ожидают страдания.

— Ну хорошо. То, что случилось, конечно, неприятно. Однако мне почему-то думается — лично нам ничто не угрожает. Будем заниматься своим делом, только и всего. В политику я в жизни не вмешивался. Понятия не имею, как это делается.

— Я тоже. И все же рассказывала о том, что произошло в Дрездене и почему убежала оттуда.

— Ну ладно. Но ты в первую очередь моя жена. Следовательно, как принято говорить в таких случаях, твое положение безупречно. Во-вторых, мы все-таки в своей собственной стране. И в-третьих, вначале всегда происходит нечто подобное — примерно так же, как во время революции. Эксцессы, ошибки, перегибы. Сейчас же все встанет на свои места.

— Не обольщайся. Не могу поверить, что ты веришь в собственные рассуждения. И потом, как можно сравнивать все это с революцией?

— Мисси! — изумленно воскликнул он. — Не мог даже подозревать, что моя милая цингарелла разбирается в подобных вещах! И все же прошу тебя, Мисси, отныне держи эти мысли при себе.

Мария вздохнула.

— Не так уж трудно разбираться. Даже во многочисленных спектаклях, в которых играла, в какую бы эпоху ни происходили события, даже там кое-чему училась в этом плане. И сейчас меня очень удивляет, что ты не отдаешь себе отчета в происходящем.

— Как гражданин, Мария, я тоже потрясен, унижен. Но как актер… Считаю, политика не должна быть связана с искусством, а искусство с политикой.

— Ты очень глубоко ошибаешься. Если б было так, зачем тогда нужно было покидать родину Максу Рейнхардту, Бруно Вальтеру, Стефану Цвейгу…

— Может, потому, что некоторые из них евреи…

— Густи, ты говоришь ужасные вещи! Утверждать такое значит признавать…

— Что с тобой? Ничего я не признаю. Просто имел в виду: и правильно сделали, что уехали. Спасли себе жизнь.

— Ах, Густи! Все эти люди были моими друзьями. Выдающиеся личности, большой душили благородства. И я никогда не спрашивала себя, какой они национальности. Да и какое это имеет значение? Томас Манн, как тебе известно, не еврей. Ну и что же? Он принял их? Нет, Густи, нет. То, что происходит сейчас, — страшно, грозит большими бедами… Бедный Сандро! Слава богу, что не довелось дожить до таких дней! Он так любил Вену…

Она умолкла, охваченная новыми страхами. На улице раздался мощный грохот. Мария быстро подбежала к окну. Ничего не было видно, но грохот приближался, становился все более грозным.

— Что это? — в испуге спросила она.

— Танки. Что-то слишком быстро оказались здесь.

Она начала плакать.

— Мария! — Он взял в ладони ее холодные руки. — Успокойся, ради бога. Зачем, в конце концов, так нервничать?

— Ах, Густи, у меня предчувствие, что эта ночь принесет нам много горя. Да и не только нам.

— Угомонись! Выбрось из головы черные мысли! Незачем бросаться в панику. Ты певица. Великая певица. И только в этом твое назначение. Я актер. Играю роли, которые мне поручают. Вот и все. И ничего больше.

— Мне не нравятся такие разговоры.

— На большее я не способен. Что поделаешь? Я и не герой, и не жертва. Даже в фильмах не был на таких амплуа.

— Мне страшно, страшно! — стала повторять она и метаться по комнате.

По Элизабетгассе, по Кертнерштрассе с воем проходили танки. Их железный скрежет разносился по всей Австрии. И не только Австрии — по всей Европе.


В эти тревожные, полные страха и сомнений дни появился Кармине Галлоне.

Сначала из города позвонил Густав и назначил на три часа встречу в «Тройдле».

— Пообедаем втроем, — сказал он. — Хочу познакомить с интересным человеком.

«Интересный человек» оказался средних лет итальянцем, весьма представительным мужчиной среднего роста, довольно плотным и коренастым, с непомерно высоким лбом и неожиданно ярко-голубыми глазами на темно-оливковом лице, с короткими бакенбардами, в которых поблескивали серебряные нити. Чрезвычайно любезный в первые минуты, он очень скоро превратился в шумного, экспансивного, готового в любую минуту взорваться — словно его терзало постоянное нетерпение, отчего он даже постоянно ерзал на месте и беспрерывно крутил головой, с любопытством рассматривая сидевших за столиками людей.

К этому времени появилось множество немецких офицеров, молодых, крепких, в тщательно отглаженных новеньких мундирах. Они вышагивали с гордо поднятыми головами, считая унижением своего достоинства смотреть по сторонам, разглядывать этот легкомысленный растленный люд, каким были в их глазах венцы. Но попадались и менее высокомерные, которые не могли скрыть любопытства, с интересом осматривались, улыбались метрдотелю, кельнерам, случайным соседям по столику, которые, впрочем, спешили поскорее убраться восвояси. Однако и тех и других принимали с почетом, персонал учтиво кланялся и несколько натянуто улыбался. Мария, каждый раз увидев нового немецкого офицера, испуганно замыкалась в себе: уловив устремленный на себя взгляд, она вздрагивала и вспоминала, с каким суровым выражением смотрел на нее чиновник в Берлине, который предлагал ей сменить подданство, и от страха новых встреч с которым она убежала сюда, в Вену. Правда, чиновник был одет в штатское. Но глаза, манера держаться многих из офицеров слишком напоминали ей того чиновника.

Итальянец был довольно известным кинорежиссером. Мария видела несколько его фильмов, среди которых последний, «Сципион Африканский», показывался уже после аншлюса. Это был настоящий боевик, с величественными массовыми сценами, откровенно отдающий фашистским душком. Мария понять не могла, откуда выкопал его Густав и зачем познакомил с ним.

Но, как оказалось вскоре, это он, а не Густав предложил встретиться.

— Синьора, два года назад я видел вас в «Манон» в «Ла Скала», — заговорил он, пристально глядя на нее. — Смею заверить, что старик Джакомо, которого я имел честь знать лично, был бы восхищен вами.

В первую минуту она даже не поняла, что речь идет о Пуччини, когда ж это дошло до нее, посмотрела более приязненно.

— Это правда? Вы были с ним знакомы?

— Да, да, дорогая синьора. И таким образом вынужден признать, каким стариком являюсь. К тому же пережил Пуччини… Это был гигант. А вы, мадонна, одна из лучших исполнительниц его партий. Не я единственный так говорю. Уверяю вас. У вас свой, особый стиль и тембр голоса, который заставляет откликаться самые холодные сердца.

— Вы вводите меня в краску, — пробормотала Мария, все же чувствуя себя польщенной.

— О, о мадонна, поверьте: восхищение мое искренне. Я не склонен к преувеличениям, когда имею дело с певцами или актерами. Не ровен час придется платить намного больше из-за случайно брошенного комплимента, — засмеялся он и заговорщически подмигнул.

Эта выходка шокировала Марию, отчего Галлоне развеселился еще больше.

— Да, да, Мисси, дорогая моя, господин Галлоне твой искренний почитатель. Я готов даже ревновать к нему. — Хоть Густав и шутил, в голосе его все же слышалось напряжение. Казалось, он от чего-то предостерегает ее, на что-то намекает.

— Оставьте, господин Дисл, — проговорил итальянец, сразу становясь серьезнее и тем самым доказывая отменную наблюдательность. — Как бы ни относилась ко мне синьора, мое отношение к ней навсегда останется неизменным. Если я заинтересован в каком-то человеке, в каком-то актере, особенно большом актере, мне совершенно неважно, что я могу быть кому-то несимпатичен.

Через несколько дней, после спектакля «Травиата», Галлоне ввалился в уборную Марии. Как обычно, он был в хорошем настроении, казался веселым и жизнерадостным. Похоже, его ничуть не волновало происходящее в мире, если же он и замечал что-то неладное, то делал вид, что все это его не касается. Выше всего он ставил свои замыслы, свои проекты и будущие фильмы. Он так стремительно рванулся навстречу Марии, что та сделала над собой усилие, чтоб остаться любезной.

— О-о, синьора, разрешите еще раз выразить вам самое искреннее восхищение. Вы были великолепны! Сколько бы о вас ни говорили, сколько бы ни писали, колоссальные масштабы вашего таланта по-настоящему можно оценить только после того, как увидишь и услышишь вас.

— Вы слишком ко мне добры, сударь. — Похвалы этого человека по-прежнему казались ей фальшивыми. — Но садитесь, пожалуйста, — все-таки предложила она, подумав при этом, что, усевшись на стул, он, может, перестанет так дергаться.

Однако долго усидеть на месте Галлоне не мог. Он попросту не привык разговаривать с кем-то сидя. И столь же стремительно, как и ввалился в уборную, перешел к главному: в его планах снять фильм с участием Марии.

— О нет, о нет, — она даже протестующе подняла руку. — После «Сильных сердец» дала себе слово никогда больше не сниматься. Лично мне фильм принес счастье, — с улыбкой добавила она, — но фильм этот все же очень слабый.

— Может, не повезло со сценарием, с режиссером?

— Не думаю. Просто я на стороне правдивого, глубокого искусства, которое убеждает и потрясает. Без фальши и сладенького сиропа. И нахожу это в опере. В то время как кинематограф… нет, не хотелось бы обобщать, но большинство из того, что делается сегодня… не привлекает меня. Даже более того, решительно не нравится.

— И все же хороший фильм может доставить вам глубокое удовлетворение.

— Большего удовлетворения, чем то, которое получаю от сцены, от оперных спектаклей, быть не может. Знаю это твердо, поскольку в начале карьеры, как вам, конечно, известно, пыталась сниматься. Но меня просто привлекало желание показаться на экране, добиться популярности… Благодарю вас, нет.

— Синьора! — Галлоне резко оборвал свое взволнованное вышагивание по комнате. — Не хотелось бы, чтобы вы превратно меня поняли, но в кинематографе все зависит от режиссера.

— Значит, на том и порешим: мне, как вы говорите, не повезло с режиссерами.

— Но сейчас я предлагаю вам свои услуги.

— Я видела кое-какие ваши пленки… — начала Мария.

— И они вам не понравились.

— Я б не осмелилась высказаться столь категорично.

— Благодарю вас. Я не отказываюсь от своих работ. Во всяком случае не от всех. Но, синьора Мария, мадонна, только что я сказал, что все зависит от режиссера. Но стоило бы добавить: если ему есть с кем работать. Если вам не повезло с режиссерами, то мне — с исполнителями.

— Думаю, вы грешите против истины, говоря таким образом. Ведь снимали Кипуру, Марту Эгерт, Джильи, в конце концов. А это первоклассные мастера.

Галлоне, к этому времени усевшийся на одном из стульев, взорвался, как будто сел на иголку. И снова стал бегать из угла в угол.

— Да, да, мадонна. Вы правы. Я приглашал их на свои фильмы. И мы сотрудничали. Но не сумели достичь высшей точки взаимного удовлетворения.

— И надеетесь достичь со мной? — усмехнулась Мария. — Чтоб завтра-послезавтра то же сказать и о моей работе?

— О мадонна! — воскликнул итальянец, на этот раз обращаясь не к ней — к другой Марии, той, что на небесах. — О мадонна! К чему такой привлекательной и талантливой женщине еще и острый ум?

— Комплимент в мой адрес очень мил, если не сказать — оригинален, но, — ее глаза, в которых до этого плясали игривые огоньки, внезапно потемнели, — не будем напрасно тратить время, господин Галлоне. Очень жаль, но если в моем сердце и нашлось бы место для кинематографа, то захотелось бы показаться перед зрителем не в фильмах вроде «Сципиона Африканского». Простите, пожалуйста, может, говорю слишком жестко, но во всяком случае такова правда.

Впервые после своего прихода режиссер остался на какое-то мгновение неподвижным.

— Вы видели его? — спросил он, немного приходя в себя.

— Разумеется, видела, если говорю.

— Настолько слабая лента?

— Да нет, отчего же? Довольно зрелищная. Прошу вас правильно меня понять, господин Галлоне. Говорю совсем о другом.

И почувствовала раздражение от того, что вступила в этот разговор, забыв совет Густава не слишком-то открываться.

Галлоне подошел и сел на ближайший к ней стул.

— Синьора, вы очень нужны мне. С вашим голосом, таким уникальным и сильным, с вашим безграничным трагедийным талантом. Мне хочется создать фильм, может, серию фильмов, которые помогли бы оправдать мое существование в искусстве. И, возможно, в самом деле оправдают. Ваша совесть при этом не будет ущемлена. Клянусь!

И снова принялся мерить шагами комнату, только на этот раз медленнее — углубился в свои мысли.

— Среди великих наших композиторов, мадонна, у нас есть один, которого вы цените так же высоко, как в Пуччини. Цените и любите. Так пошлем же к чер… простите, простите… Я пришел, синьора Мария, просить помочь мне создать фильм о великом Джузеппе Верди. О его жизни, любовных увлечениях. И более всего о его музыке.

— Джузеппе Верди? — удивилась она. — Надеетесь, кого-то заинтересует сейчас такой сюжет?

— Так, как разработаем мы с вами, — да. По крайней мере, всех истинных любителей музыки. Но только с вами. С вашим голосом, с вашим лицом, которое придаст достоверность образу главной героини, какой она мне представляется.

Мария задумалась. Предложение начало увлекать ее. Оно могло в самом деле помочь отвлечься от этой страшной атмосферы неуверенности, мрачных предчувствий и нервного ожидания. И потом… после аннексии австрийские киностудии почти прекратили свое существование. Густав, по сути, безработный.

— Возможно, я приму ваше предложение, господин Галлоне. Нужно подумать.

— О чем еще думать, мадонна? Уверяю вас: у нас с вами дело пойдет на лад. Поразим мир, если согласитесь сотрудничать.

Он снова был таким же, как при первом знакомстве. Не мог усидеть на месте, энергично жестикулировал, поднимал руки к потолку, призывая высшие силы в свидетели своих добрых намерений, лучисто, обворожительно улыбался.

И Марии в течение нескольких лет пришлось видеть его все таким же на съемочных площадках: беспрерывно бегающим, орущим, отчитывающим кого-то, кого-то ублажающим комплиментами, смеющимся, хлопающим в ладони или топающим ногами. Жизнерадостным, счастливым, порой хмурым и грубым.

Атмосфера на площадке и здесь была точно такой же, к какой она привыкла по прежним временам. Веселой и хаотической, безалаберной и изматывающей. Иногда прямо со съемочной площадки такси увозило ее на репетицию в театр. Порой приходилось уезжать на съемки сразу после спектакля, даже не заглянув домой. Уставала она страшно, но вместе с тем была довольна. Снова довелось встретиться со старыми и добрыми друзьями. С Беньямино Джильи, которому только теперь призналась, как стеснялась в его присутствии в Дрездене, с Габи Морлей, Жерминой Паолиери и многими другими. За это время они сняли не один, а три фильма, как и предполагал Галлоне. Кроме «Любовной жизни Верди», сняли еще «Мечту мадам Баттерфляй» и «Люби меня, Альфред», экранизацию «Травиаты». Мир эти фильмы не поразили — мир был поражен другим — героическим сопротивлением фашизму, слухами о котором полнилась земля, и все же участие в этих музыкальных фильмах принесло ей истинное удовлетворение: наряду со сценическими творениями они утверждали истинное, непреходящее значение чистого, незапятнанного искусства.

Таким образом, не она первой ощутила последствия той фатальной ночи для страны, в которой нашла убежище, а Густав, гражданин этой страны. Почти год у него не было ни одного контракта. Австрийские киностудии, большинство из которых было ликвидировано, снимали очень мало. Уставшие от безделья актеры согласны были на любую, пусть и эпизодическую, роль. Пустое времяпрепровождение — игры с Кетти, чтение, спорт, присутствие на спектаклях, в которых была занята Мария, а то и без ее участия, в особенности когда она была занята на съемочной площадке, — все это не могло заглушить его душевных терзаний. Всегда приветливый Густав, неизменно любезный и жизнерадостный, теперь стал раздражительным, даже ворчливым. Любой пустяк готов был вывести его из себя. Мария подозревала, что он завидует ей, завидует тому, что у нее есть возможность заниматься любимым делом, у него же ее нет. И старалась не заводить разговоров о театре, о съемках, о дальнейших планах — чтоб не рассердить его еще больше. Они вели довольно скучную, однообразную жизнь. Никуда не ездили, никого не принимали. Каждый раз, возвращаясь домой, Мария готова была к любой неожиданности.

Однажды он пришел словно бы в хорошем настроении, хотя веселость эта была болезненной, напряженной. Как раз кончились съемки «Джузеппе Верди». Не было в тот день и репетиций в театре, поэтому она позволила себе небольшую передышку, пролежала в постели до полудня. Увидев, что Густи в возбуждении, стала со страхом ждать начала разговора, сама же спросить о чем-либо не решалась.

Он подошел, присел на край постели.

— Можешь меня поздравить, Мисси, дорогая. Наконец-то и со мной заключен контракт.

Мария приподнялась, опершись локтем на подушку. Отбросила в сторону либретто, которое до этого читала. Оно было неинтересным, старомодным и манерным.

— Слава богу, милый. Наконец-то. Дошло до того, что с тобой стало невозможно разговаривать. Никогда бы не подумала, что человек вроде тебя будет так переживать вынужденное безделье.

— Но ты даже не спрашиваешь, с кем контракт?

Мария ощутила в его голосе неприятный холодок.

— Да? Ты прав. Не сразу пришло в голову…

— Контракт с УФА.

— УФА?!

— Да, Мисси. Помнишь еще тамошние студии? Работалось в них неплохо. К тому же предлагают прекрасные условия. В будущем, возможно, займусь режиссурой. Ты ведь знаешь, я уже делал попытки…

— Но, Густи! УФА — это значит Берлин. Ты что же, уедешь?

— Какое значение имеет это сейчас? Что Вена, что Берлин…

— Не хочешь ли сказать, что и мы должны будем уехать с тобой?

Густав растерянно посмотрел на нее.

— Это не приходило в голову. Но что другое можешь предложить?

— Здесь мы все же дома…

— Где он, этот дом? До сих пор живем, по сути, как бродяги. Арендованная квартира — совсем не то, о чем я мечтал.

— И думаешь, там у нас будет собственный дом?

— Были бы деньги. Дом можно купить всюду.

— Ты меня пугаешь, Густи. И уже не в первый раз. Как будто понятие дома связано только с крышей над головой!

— Мне странно, цингарелла, слышать эти слова как раз от тебя. Ведь на самом деле ты настоящая космополитка.

Мария побледнела. В глазах ее промелькнула черная тень. Может, то была боль, может, страх.

— Я не хотел тебя обидеть, — поторопился он. — Просто такова действительность, разве нет?

— Да. И если хочешь знать, именно это обстоятельство дает мне право судить, что хорошо и что плохо. Того, что знаю я, ты не знаешь.

— Ладно. Допустим, ты права. Но я не вижу другого выхода. Ты его видишь? Остаться здесь? Дома? — Он как-то вызывающе подчеркнул последнее слово. — Остаться дома, кланяться башням святого Штефана или святым водам голубого Дуная и жить на твои деньги?

— Ах, эти проклятые деньги! Твои, мои! Наши, Густи. Как и наша Катюша, как наша любовь.

Мария поднялась с постели и растерянно остановилась посреди комнаты. Вот и день отдыха, о котором она так мечтала. Густав в отчаянии схватился за голову.

— Мисси, любовь моя. Не стоит делать из всего этого драму. В конце концов не возобновлю контракт. Съезжу, сыграю роль, получу деньги и — привет.

— Мне страшно.

— Чего страшно?

— Ты хоть знаешь, в каком фильме будешь сниматься? Если это один из тех воинственных, которые так им нравятся? Если тебя пошлют в Польшу? Надеюсь, слышал, что там делается? Тебя просто могут убить. О-о, Густи, тогда умру и я.

— Успокойся. Сценарий я видел. Обычный развлекательный фильм. Любовное приключение в Альпах. Не исключено, что будем сниматься здесь, у нас. Смогу часто заезжать домой.

— И кто только там сейчас снимает фильмы, если Пабсту удалось во второй раз бежать, а имя Ланга предано остракизму?

— Для шедевра, в котором предстоит сниматься, достаточно и Арнольда Фанка. Я же говорил: фильм об альпинистах.

— С таким сарказмом говоришь о будущей работе и все же берешься за нее.

— Можешь предложить что-то другое? Такие настали времена…

— Именно это меня и угнетает.


Июньский полдень выдался восхитительный. Лучи света заливали бульвары, но пик лета еще не наступил, и солнце было ласковым, мягким. Мария не спеша, будто прогуливаясь, шла в театр. Со стороны — приятная молодая женщина с изящной походкой и привлекательным лицом, одетая с той элегантностью, которая не бросается в глаза, но отличается подлинной изысканностью. Белая льняная юбка, плотно облегающая бедра и от пояса до низу, до самых щиколоток, застегнутая рядом больших черных пуговиц. Короткий жакет из того же материала, пригнанный в талию. Надвинутая на бровь маленькая шляпка с короткой вуалью, прикрывающей только большие темные глаза, соответствовала сумочке в виде конверта и сандалетам на модном, не очень, впрочем, высоком каблуке. Хоть она и была чуть ниже среднего роста, носить туфли на высоких каблуках все же не могла: от них уставали ноги. Она вообще не делала ничего, что могло принести вред. Не потому, что слишком заботилась о своей особе — боялась, чтоб лишние неудобства не помешали работе. Не употребляла спиртного, не злоупотребляла кофе, очень мало ела.

«Ради чего тогда жить?» — смеялся Густав, любивший хорошо поесть, а порой и приложиться к рюмке.

Мария задумчиво усмехнулась. Опять не подает признаков жизни. Находясь в Германии, видите ли, решил на всем экономить, в том числе и на телефонных разговорах. Наверное, выдумывает. Возможно, слишком устает и обо всем на свете, в том числе и о доме, забывает. Но в таком случае лучше честно признаться, что-что, а это она понять способна. Может быть… Но нет, не нужно ни о чем таком думать в день спектакля.

На Ротентурнштрассе она остановилась у витрины одного из магазинов. В витрине были выставлены партитуры музыкальных новинок. Ага, вот опера «Любовное зелье» Мартена. Подумалось, что стоило бы поставить эту оперу.

Она пошла дальше вниз по Грабену. Времени было достаточно. Фреда с костюмами уехала на такси. Со дня отъезда Густава машину ни разу не выводили из гаража. Сама она водить не умела, да и не хотела учиться, хотя ездить в автомобиле на прогулки любила — нравилось шелковистое прикосновение к лицу порывов ветра, вид убегающих вдаль полей и деревьев, ветки которых словно посылали вдогонку прощальные приветствия. Задумчиво шагала вдоль увитых плющом вилл, вдоль дворцов, строго охраняемых ажурными решетками и высокими коваными воротами, вдоль соблазнительных витрин и вынесенных на тротуары столиков кафе. Проходила мимо всего этого словно по пустыне, может, потому, что слишком хорошо знала каждый поворот дороги, может, потому, что в мыслях ее не было места беззаботным развлечениям начинающейся поры летних отпусков. Несмотря на все попытки ободрить ее, предпринятые перед отъездом Густавом, она все же была опечалена и растерянна. Все произошло так неожиданно и быстро. Откуда, почему, в силу каких обстоятельств свалился на него этот контракт? И внезапно ее как молнией пронзило: как видно, вел переговоры! Наверное, написал на студию, предложил свои услуги, возможно, искал даже протекции. И в то же время ни словом не обмолвился! Но почему? Неужели до такой степени отдалился от нее? Не может такого быть! Да и с какой стати? Просто мешала обычная мужская гордость. Однако, как бы ни было на самом деле, вышло, что она осталась одна. Может, этот несчастный контракт — всего лишь предлог? Да что это с ней? О чем думает? Через несколько часов петь в спектакле. Нужно успокоиться, собраться с мыслями.

Откуда-то из садов при богатых виллах донесся сладкий аромат цветущих лип, и в душе сразу же родились далекие воспоминания. Долина Буйканы, погруженная в торжествующий свет полуденного летнего солнца, аллеи небольшого парка, слегка золотящиеся от осыпающегося липового цвета… Вспомнилось, как этот сладкий аромат преследовал ее и в день похорон Ионела. Вот уже сколько лет прошло, а ей так и не пришлось вновь посетить этот отдаленный от европейских центров уголок. А как хотелось бы поехать туда с Густи и Катюшей! Чтоб и муж познакомился с матерью, с друзьями юности. Чтоб увидела внучку мама… Ему же показать город с его тенистыми улицами, единственным украшением таких трогательных небольших городков. Рассказать о местах, где она, совсем еще ребенок, бродила, увлеченная мечтами, о реальности которых даже думать не смела. Она, конечно, много рассказывала ему о тех днях, и Густав не раз говорил, что нужно непременно поехать туда, увидеть собственными глазами все эти чайные, извозчиков, и зимой и летом одетых во все те же длинные, стянутые в поясе кафтаны, вокзал, где в отдельном вагоне помещался крокодил. Он в самом деле хотел познакомиться с людьми, которые без всяких сомнений готовы купить собственный трамвай и которые дали миру это сладкоголосое чудо, названное венским соловьем, бывшим на деле его собственной женой. Мария чувствовала, что интерес его вызван более любопытством, нежели желанием понять этих людей с их непривычной для европейца жизнью. Это печалило ее, и она несколько раз откладывала отъезд. И вновь в который раз просила маму переехать куда-нибудь ближе к центру. Поскольку даже представить не могла, как приведет Густава в этот кривой дворик с лачугами, за это время еще более вросшими в землю, с почерневшими от дождей сараями и дуплистой акацией у ворот. Хотя, собственно, почему и не привести его туда? Вырубова же привести не постеснялась. Даже в мыслях не воспротивилась, когда тот сказал, что хочет увидеть ее родителей и дом, в котором выросла. И разве Вырубов был меньше барин, чем Густав? Дело, наверное, в том, что не так сильно любила его. И потому было безразлично, что подумает и скажет? Нет. На самом деле Саша, несмотря на всю его представительность и лоск, душевно был более близок этим людям, их образу мыслей и взглядам. В свою очередь и они понимали его. Между ними было душевное сходство, даже песни пели одни и те же.

И все же нужно собраться с силами и съездить. Идеальным было бы дать хоть один концерт, если уж о постановке оперного спектакля и речи быть не может. Да, да, дать концерт можно всегда, к тому ж еще бесплатный. Или в фонд бедных детей Кишинева. Сколько их в ее родном городе! Вспомнилось празднование рождества в «Экспрессе», где дамы-благотворительницы раздавали детям бедную одежонку. Досталась тогда и ей пара ботиночек. Но более всего ее обрадовал концерт с довольно пестрым репертуаром, составленным из камерных пьес, народных песен, романсов и оперных арий. Каждый из артистов внес посильную лепту. Помнится, сидела она где-то далеко, почти у самого потолка, но с какой жадностью впитывала в себя эти чарующие звуки! Да, пусть только кончит сниматься Густав, и сразу же поедут. Бог с ним, с впечатлением, которое вынесет после поездки Густав!

Она так была погружена в свои мысли, что не было ничего удивительного в том, что вдруг отчетливо расслышала слово «Бессарабия», в котором на первый взгляд не было ничего особенного. Разве не была она там всем своим существом? Что ж тут удивительного, если в ушах раздалось такое желанное слово? Хотя на самом деле она уже не первый раз ловила себя на ощущении, что вокруг раздаются не то крики, не то громкие разговоры, к которым она, занятая своими мыслями, не прислушивалась. Однако сейчас замедлила шаг, огляделась вокруг. Она была как раз на перекрестке бульвара и Паркринга. И в то же самое мгновение, когда поняла, в каком месте находится, услышала крик: «…Бессарабиш!..» Кричали продавцы газет. Сообщали что-то о Бессарабии. О Бессарабии? Это невозможно. Кого из этих праздношатающихся, заполнивших в такое время дня Ринг, кого из этих мирных бюргеров, спешащих по своим делам, какую из этих расфуфыренных дам, которых где-нибудь у тротуара ждет коляска, а то и автомобиль, кого из них может заинтересовать ее нищая, забытая богом родная земля? Что они знают о ее существовании? И все же продавцы газет кричали: «Специальный выпуск! Специальный выпуск! Русские оккупировали Бессарабию! Большевики совершили демарш против цивилизации, осуществили намерение, которое столько времени отрицали!»

Мария остановилась как вкопанная. С необыкновенной силой забилось сердце. Но от чего? От страха? От радости? Она никогда потом не могла объяснить, что ощутила в те первые мгновения. Один из мальчиков, чуть не ударив ее, пробежал мимо с кипой газет. «Внимание, господа, специальный выпуск! Румыния теряет провинцию между Прутом и Днестром, которую заняла в восемнадцатом году!» Но раздававшийся на боковой улице, более сильный, более взрослый голос, перекрыл все остальные: «Россия возвращается к предвоенным границам. Куда будет устремлен следующий прыжок северного медведя? Специальный выпуск! Подробности о проникновении Красной Армии в Бессарабию!..»

Мария стремительно рванулась в сторону театра. Хотя и сама не могла понять, что заставляет ее так спешить. Куда она бежит, в самом деле? К кому? Разве у нее есть хоть одна близкая душа, с которой можно поделиться радостью, есть человек, способный понять волнение, охватившее ее после этой новости? Коллеги в театре имели весьма смутное представление о том, откуда она родом, и вряд ли поймут ее состояние. Как и фрау Инге, например, как и Фреда, наиболее близкие существа, много лет знавшие ее. Тогда с какой стати бежать сломя голову? Она замедлила шаг. Если б сейчас кто-то обратился к ней, она не сумела бы объяснить, какими чувствами охвачена. В памяти, возможно, воскресли на миг стертые временем воспоминания детства, боль и возмущение более старших, которые она, совсем еще ребенок, смутно ощущала в дни, когда была задушена революция в Бессарабии, когда свобода, так согревшая души и озарившая факелом умы, была столь скоро и подло продана. Однако сейчас она была далеко от родных мест, и в ее жизни ничего измениться не может. Останется, как и прежде, со своими страхами и заботами, с надеждами и радостями, которыми жила и до сих пор. Судьба семьи, бесконечное стремление к совершенству в труде, каждодневный страх перед выходом на сцену, а сейчас и смятение, вызванное отъездом Густава, — вот и вся ее нынешняя жизнь. Она чужестранка, оторванная от родной почвы. Такова горькая правда. Не может даже порадоваться вместе со своим народом. Да. Но может порадоваться за него. И радость, вызванная в душе криками продавцов газет, уже не оставляла ее. Шаг снова стал энергичным, уверенным. Она пыталась представить, какие чувства испытывают сейчас ее близкие или даже простые знакомые, судьба которых решалась в эти дни. Попыталась вообразить, как бурлит их тесный дворик, квартал, вся окраина, весь город. Не может быть, чтоб такое событие не обрадовало и домнишоар Дическу, с их вечной тягой к русской культуре и надеждой на возвращение младшего брата. Хотя не исключено, совсем не исключено, что к этой радости будет примешана и капля озабоченности. Слишком уж устрашающими были слухи, которые столько лет распускались насчет жизни по ту сторону Днестра. Но хуже всего, конечно, пришлось доамне Нине. Была вынуждена последовать за мужем, и Мария понимает ее. Ох, как хорошо сейчас понимает! Тали, ставшая помещицей, тоже не сможет жить, как прежде, при новой власти. Конечно, более озабочена, чем обрадована, сейчас и мадам Табачник, точнее говоря, папа. Да, как никогда прежде папе сейчас есть что сказать. Если только не в отъезде, как обычно. И все же сейчас более, чем когда-либо, можно предположить, что он не отсутствует, не в отъезде. Мария улыбнулась. Событие было все же чрезвычайным, и, что бы там ни говорили, она превосходно себя чувствует. Поскольку душой была на стороне людей со своей окраины. Знала, какой великий день для них настал, и полностью разделяла с ними радость. Как будто наяву увидела неню Миту, празднично одетого, непременно приколовшего к одежде красную ленточку… Кто знает, как выражают радость и гордость люди в ее освобожденном городе в эти дни, когда опять расцветают липы и все утопает в блестящей, сверкающей атмосфере праздника…

Она вошла легким шагом в высокую массивную дверь и погрузилась в прохладу, в любимую и всегда желанную обстановку театра. Прежде всего нужно будет послать за газетами Фреду. Хоть они и беспардонно лгут, зерно правды из кучи плевел все же отделить можно. И послушать радио. Да, да, прежде всего радио — тут сведения более достоверные…

IX

Ах, все дальше, ах, все дальше,

И все тише, и все тише…

М. Эминеску

Густав появился недели через две, похудевший, бледный, однако удовлетворенный.

— Съемки в павильонах окончены. Будем продолжать на натуре. Так, как и предполагал, — здесь, в Альпах.

— Ты сильно похудел. В чем дело?

— Ни в чем. Не слишком хватало времени на отдых. Правда, наверное, в том, что там не очень жалуют актеров. Всеобщее мнение, что место настоящих мужчин — в армии.

— А Берлин? Как вообще там жизнь?

— Поди разбери. Но впечатление, словно бы хорошо. Во всяком случае, стали еще более надменными. И досыта едят.

— Так я и думала. После того как захватили Францию.

— Вот именно. И какие иллюзии могли строить мы, австрийцы?..

— Наконец-то понял. Слава богу, что жив-здоров. Сейчас, когда будешь рядом, сможешь чаще наезжать домой.

В этом замечании был упрек.

Мария позвонила, попросила Фреду привести Катюшу.

— Передайте, что приехал господин Густав. Хочет видеть ребенка.

Голос у нее был сдержанный, но Густав услышал в нем нотку нервозности. И понял ее: он до сих пор ни словом не обмолвился о Катюше.

Девочка сейчас напоминала куклу с румяными, как персики, щеками и глазенками точно черешни. Кудрявая, живая, она казалась довольно развитой для своих трех лет. Увидев Густава, сразу же бросилась к нему на руки и стала щебетать:

— Папочка, папочка, почему ты так долго не приезжал? А знаешь, пока тебя не было, мы с мамой начали учиться говорить по-молдавски. Хочешь, могу поговорить и с тобой. — И произнесла, почти не коверкая слова, на молдавском языке: — Добро пожаловать, папочка, я тебя люблю.

— Стала настоящим полиглотом, мой зайчик!

— Так буду говорить с дедушкой и бабушкой, когда поедем к ним с визитом. Мама сказала, ты тоже поедешь с нами. Это правда, папа, поедешь? Так же, как ездили к бабушке в Линц.

Густав недоуменно, заинтригованно посмотрел на Марию. Она спокойно выдержала его взгляд. «Что вдруг пришло в голову?» — хотелось спросить ему. Но он сдержался. В конце концов это ее право. И ничего плохого, если ребенок выучит еще один язык. Но почему именно сейчас? Это опасно. Или страдает от комплексов и пытается демонстрировать независимость? Но кто в такие времена может похвалиться столь великолепной вещью…

— Красиво разговариваешь, очень красиво, моя цингарелла номер два. И поедем куда только захочешь. И куда захочет мама. Но немного позже, позже. Сейчас папа занят на работе. Спасибо, Фреда.

У него явно испортилось настроение.

— Мисси, дорогая, я с ума схожу от тоски и беспокойства. При малейшей возможности спешу как сумасшедший повидаться с тобой, ты же зачем-то демонстративно указываешь на отсутствие у меня родительских чувств. К тому же и национальное достоинство…

— Просто хотела напомнить о существовании ребенка…

— Великий боже! Разве я люблю ее меньше тебя? Однако к чему скрывать? В первую очередь я приехал ради тебя. Давай же, Мисси, поцелуй своего Густи, иначе я камня на камне не оставлю от этой Вены, где жены так быстро забывают уехавших мужей.

— Эх, милый! Если б я хоть на минуту могла забыть тебя — как легче бы мне жилось! Однако больше всего ужасает необходимость жить врозь в эти неверные времена. Неужели не понимаешь, как необходимо нам твое присутствие? Твоя защита?

Он подошел к ней, обнял и начал успокаивать, будто перепуганного ребенка.

— Не надо, Мисси, начинать сначала. Чего ты боишься?

— Через несколько месяцев кончатся съемки, возьмем отпуск и уедем куда-нибудь. Пошлем ко всем чертям и сцену и съемочные площадки!

— Мне не нравится, когда ты так говоришь. Это наша работа, и она всегда должна оставаться для нас святым делом. Я б никогда не позволила себе так скверно говорить о сцене. То же, что плевать в церкви…

— Но разве не видишь сама, что именно благодаря этим святым понятиям наша жизнь превратилась в сплошные мучения?

— Не знаю, что сказать. И все же думаю — беда не в них. Может, во всем виновны наступившие времена, может, мы сами…

— Мисси, ты в самом деле сведешь меня с ума этим стремлением философствовать, так углубляться в смысл вещей. Я же всегда думал, что женился на очаровательной женщине и знаменитой певице. А между тем взял в дом Спинозу в юбке.

Само собой разумелось — долго сердиться на него она не могла. Мария поправила мягкие, рассыпающиеся волосы, затем обхватила руками его шею.

— Вот так значительно лучше, — счастливым голосом проговорил он. — Зачем тратим на перепалки краткие мгновения, которые нам отпущены? Будем радоваться им, Мисси, будем надеяться, что в будущем их будет у нас больше.

Однако это будущее становилось все более отдаленным и эфемерным. Закончив сниматься в первом фильме, Густав тут же заключил контракт на второй. Условия устраивали, роль казалась подходящей. Домой он стал показываться все реже. Когда ж появлялся, неизменно загорелый, элегантный, держался приподнято, весело. Как-то ему удалось даже съездить в Париж.

— Думаешь, они закрылись в домах и посыпают головы пеплом? Ничуть не бывало! — пытался он убедить Марию. — Пришли в себя и давно уже ведут прежний образ жизни. Так же развлекаются, с таким же шиком одеваются. Посмотри, какой костюм сшил! А как подходит этот плащ? Красивый, правда? Но не думай, что забыл и свою милую цингареллу. А ну-ка закрой глаза.

Мария, улыбаясь, закрыла глаза и через какое-то мгновение ощутила прикосновение к шее чего-то мягкого, легкого и пушистого. То был палантин из трех серебристых лисиц.

— Ну, что скажешь? Серебристая, настоящая полярная лиса. А немцы покупают их прямо за бесценок.

Рука Марии, поднятая было, чтоб погладить мех, сама собой упала. Последнее замечание Густи испортило все удовольствие. Значит, французы, отнюдь не переживающие того, что случилось с ними и с их страной, вдобавок еще продают оккупантам за мизерные цены такие шикарные вещи? Неужели так может быть? Не путает ли Густав? Или, может, намеренно сказал все это? Значит… значит, он тоже смотрит на вещи глазами оккупантов? Радость, которую она испытала, увидев прелестный наряд, тут же рассеялась.

— Не стоило бы бросать на ветер деньги, — не без сожаления снимая палантин, сказала она. — Меха у меня есть, а времена становятся все труднее. Дошло до того, что я ничего больше не понимаю в этой жизни, и вполне может настать день, когда мне нечего будет делать в театре.

Она в самом деле испытывала озабоченность, и поводов для этого было достаточно. В театре стали происходить труднообъяснимые вещи. Начали пересматривать, подвергая цензуре, известные, даже архиизвестные, оперы, которые десятки лет не сходили со всех сцен мира. Новая дирекция, представители которой неизменно присутствовали на репетициях, требовала, чтоб была убрана такая-то сцена, чтоб не исполнялась такая-то ария. Среди певцов поднималась волна возмущения: нельзя же было допустить всех этих надругательств. Кроме того, стыдно перед публикой. Уж кто, кто, а жители Вены знали многие оперы наизусть и, чего доброго, могли подумать, что все эти новшества вводятся по ее инициативе. Режиссер советовал примириться, не принимать близко к сердцу. Таковы, дескать, времена. Будем надеяться, что пройдет и эта волна. Вскоре истекал срок ее контракта с театром, и в атмосфере, воцарившейся в нем, она даже представить не могла, как будут разворачиваться события дальше.

Она поделилась страхами с Густавом. Он внимательно выслушал ее, попытался успокоить. Певица ее масштаба чтоб осталась без контракта? До такой нелепости не дойдет. И уехал. Спешил вернуться на съемочную площадку. Это тоже было причиной нескончаемых мучений. Поздней ночью, едва успевало угаснуть возбуждение, связанное со спектаклем, начинались душевные муки. Не находя себе места на огромной кровати, на которой могло затеряться ее щуплое тело, она спрашивала себя, уставясь в серый мрак спальни: что делает в это время Густав? Такой молодой, привлекательный мужчина? Один, вдали от дома, от семьи. От жены. И несмотря на то что отлично знала, как изнурителен труд на съемочной площадке, беспрерывно задавалась вопросом: а как проводит свободные часы? С кем развлекается? И, что было совсем уж невыносимо: в чьей постели спит? Вопрос этот, хоть она и старалась гнать его от себя, приходил все чаще и настолько отравлял ей ночи, что порой она не смыкала глаз до рассвета. Напрасны были сверхчеловеческие старания успокоиться, взять себя в руки, найти утешение на сцене. Она, бывшая для нее чуть ли не иконой, на этот раз тоже не приходила на помощь.

Густав порой приезжал, все такой же спокойный, заботливый и милый, но вместе с тем столь далекий от ее страданий. Она тем временем становилась все более угрюмой, и он, конечно, не мог не видеть, каково ее душевное состояние.

И все ж Мария надеялась, что настанет день, который как-то определит их жизнь, рассеет волнения. И Густав наконец решился. Как-то в конце осени сказал:

— Переедем в Берлин, Мисси. Меня берут на постоянную работу.

— В Берлин? Густи! Зачем туда переезжать?

— Вот так сказала: зачем? Чтоб быть все время вместе. Чтоб больше не хмурились эти прекрасные глаза. Неужели думаешь, я не подозреваю, что делается в твоей душе?

— Но… Но что это значит: постоянная работа? Для кого?

— И для тебя, конечно. Будет контракт с оперой. Уже подыскал и приличную квартиру в Далеме. Один из солидных кварталов города. Но что тебе говорить — сама столько лет прожила в Берлине!

— Хотя бы спросил у меня… Имею в виду контракт с оперой.

— Да брось ты, Мисси! Какая, в конце концов, разница, где петь? Здесь или там? Тем более что тебе не по душе здешняя обстановка.

— Густи, я перестаю тебя понимать, — огорченно проговорила она. — Не знаю, что с тобой произошло, но ты словно губкой пытаешься стереть прошлое, не такое, кстати, далекое. Неужели забыл, почему переехала в Вену? Ведь столько раз рассказывала…

— Старая история. Глупая шутка какого-то идиота чиновника, который сейчас, возможно, уже смещен с поста. Служит где-нибудь в армии. Мисси, дорогая, доверься на этот раз мне. Неужели думаешь, я могу желать тебе плохого? Тебе и нашей Катюше?

Мария вспомнила свои бессонные ночи. Вспомнила, какие мучения испытывала изо дня в день вдали от него, когда каждый раз думалось, что случилось что-то страшное, что может даже умереть, больше не увидевшись с ним. В конце концов, он, возможно, прав. Давно уже не существует никакого различия между Веной и Берлином. И потом — он ведь там работает. И ничего не случилось… Другого выхода, как видно, не найти. Не было в лучшие времена, тем более не будет сейчас.

— Если хочешь знать, ты все еще для меня загадка, милая цингарелла. Не понимаю отвращения, которое питаешь к этому городу. Но ведь и он внес свой вклад в то, кем ты стала сейчас…

— Какие могут быть претензии к городу! Но ты в самом деле меня не понимаешь. Я встречалась там со столькими замечательными людьми, у которых многому научилась, которые были мне опорой… Но теперь появились другие, завладевшие всем и вся. Потому-то мне и страшно. Не самого города, нет… Хотя, в конце концов… Ладно, поедем в Берлин. Некуда деваться. Хотя бы потому, что надоело каждый день говорить неправду ребенку, который спрашивает, где отец и когда он вернется. Что ж касается контракта с оперой, тут придется немного подождать. Через несколько месяцев у меня будет ребенок. Хотя по нынешним временам, думаю, это не такая уж счастливая весть…

— Выбрось из головы подобные мысли! — сердито крикнул он. — Кетти необходим брат или сестричка, кто бы ни родился! И, кроме того, я не разрешаю — слышишь, не разрешаю! — наносить вред своему здоровью!

Кроме Фреды, никто из прислуги не согласился бросать Вену. Ворча и проклиная «этот несчастный Берлин», Фреда между тем осталась верна своему долгу. И все выполнила как нельзя лучше: упаковала и отправила вещи, вела переговоры с фрау Инге насчет того, чтоб оставить и у нее несколько чемоданов. «Кто знает, может, тамошняя жизнь очень скоро нам опостылеет, зачем тогда тащить с собой столько тряпок!» — прикидывала она про себя.

Город встретил их как всегда угрюмо. Он казался словно бы присыпанным пеплом, со своими оголенными осенним ветром парками, с серыми домами, с людьми, большая часть которых была затянута в форму серого цвета, со своим свинцово-серым небом. Мария мало выходила на улицу. Угнетала царившая здесь воинственная атмосфера, строгая и настороженная. Что правда, по сравнению с Веной Берлин всегда выглядел хмурым и замкнутым. Хотя вместе с тем эти напряженно держащиеся, словно окаменевшие в своих мундирах мужчины, едва заметив ее слегка оттопыривающийся живот, внезапно становились удивительно предусмотрительными, уступая место в трамваях, вежливо сторонясь на улицах… Только весной, когда родился Александр, Алекс, она впервые появилась в опере, и, ничего не скажешь, встречена была благожелательно. Пока еще здесь оставались люди, помнившие ее. И после первого выступления в газетах появились хвалебные отзывы. Приехал из Хармиша Рихард Штраус, сильно постаревший, но по-прежнему элегантный и доброжелательный. Показалось, что и здесь, в Берлине, «в этом несчастном, — как говорила Фреда, — Берлине», жить и в самом деле можно. Однако главные испытания были еще впереди.

В то роковое воскресенье Мария пришла в театр несколько раньше обычного. Болела голова, кроме того, испытывала такое странное, непонятное напряжение, что создавалось ощущение — задень ее сейчас кто-то хоть одним словом, дотронься до нее пальцем, и все полетит вверх тормашками. Чуткая к любой перемене в ее настроении, Фреда ходила по уборной на цыпочках, то пришивая оторвавшийся рюш, то отглаживая в нише кимоно Чио-Чио-Сан. Она тоже была испугана и озабочена. Призвали в армию брата, а два племянника, сыновья сестры, в свое время поставившей ее на ноги, тоже вот-вот ждали повесток. Она, столь сдержанная обычно, даже осмелилась спросить во время ужина Густава:

— Что ж это будет, господин Густав? Что нас ждет, хозяин? Думаете, уцелеют наши мужчины после этой войны?

— Фреда! — возбужденно повысил голос Густав. — Прошу тебя, — добавил он несколько мягче, — прошу и советую, думай, с кем о чем говорить! Если хочешь сохранить голову на плечах. Время сейчас неподходящее…

— В том-то и дело, что неподходящее, — пробурчала Фреда. — Что ж касается моей головы, не думаю, что она стоит больше других.

Из последних известий, то и дело передаваемых по радио, толком ничего нельзя было понять. Почему Германия начала войну? Угроза коммунизма? Но разве заключенный недавно пакт не отдалял военные действия? По радио передавали только бравурные военные марши. Речь Гитлера, на самом деле состоящая из одного нечленораздельного рычания, тоже ничего не объяснила, разве что вызвала новую волну воинственной истерии. Таким образом, оставалось реальным и угрожающим только одно: факт нападения на Советский Союз. Жизнь сразу же резко и решительно изменилась. Поползли слухи о возможных воздушных налетах, бомбардировках и газовых атаках.

Люди спешили в оперу не столько ради того, чтоб послушать спектакли, сколько желая узнать новости или, по крайней мере, забыться в последний день пребывания дома, убедиться, что пока еще живут, что, может, всё не так еще страшно, если старинное здание «Кролль-Оперы» все еще стоит на месте, а со сцены льются чарующие мелодии, которыми услаждалось не одно поколение.

Хотя внешне ничего словно бы не изменилось.

Спектакль шел, как обычно, однако внезапно посреди действия в зале зажегся свет, сквозь широко открытые двери ворвался зелено-серый поток военных, которые с гиком и топанием сразу же заполнили проходы между рядами. Другой вал появился за кулисами и оттуда прорвался на сцену. Хрупкая японская мебель — декорации «Мадам Баттерфляй» — практически была раздавлена этим вторжением. Потрясенная Мария даже не могла понять, как очутилась в уборной. Когда она пришла в себя, то увидела на лбу холодное полотенце, которое приложила, разумеется, Фреда.

— Что ты делаешь? — испугалась Мария. — Испортится грим!

— Думаешь, он еще понадобится? — проворчала Фреда. У нее сильно дрожали руки. — Разве не слышишь, что творится?

В уборную долетал приглушенный вой сотен глоток. Исполнялись песни, которым никогда не приходилось греметь под сводами этого храма музыки на протяжении всей его истории. Начиная с «Хорста Вессела» и «Дранг нах Остен», фашисты исполнили весь репертуар, под звуки которого маршировали несколько лет по городам порабощенной Европы. Зал как по команде поднялся на ноги. То там, то здесь начали подтягивать зрители. Но почему? Из чувства патриотизма? Или страха? Каким бы ни было объяснение, но вскоре манифестация стала всеобщей, а энтузиазм достиг апогея.

Мария несколько раз слышала по радио наименования столь дорогих сердцу родных мест, сильно, правда, искаженных, затем фронт продвинулся на восток. Что там с отцом, с матерью? Спаслись ли от этого урагана, внезапно налетевшего на них? Неужели так сильна фашистская армия, что никто ее не остановит, не прервет наступление? Но что оставалось делать ей, слабой женщине, поверившей в то, что исполнились мечты, которыми жила еще с детства, ставшей счастливой от того, что заняла свое место в искусстве и теперь может отдавать талант людям? Талант, которым наградила ее родная земля… Что она могла сделать?

И вскоре оказалось, что ей необходимо дать прямой и категоричный ответ на этот вопрос.

Тот высокомерный чиновник отнюдь не был смещен со своего поста — на что, кстати, так надеялся Густи. Вот он снова сидит перед Марией и пристально смотрит ей в лицо своими холодными, пожалуй, еще более строгими, более неумолимыми, чем прежде, глазами.

— Уже второй раз, госпожа, вам оказывается столь великая честь. Еще раз предлагаем вам принять немецкое гражданство.

Мария не отвечала. Сердце охватила невыразимая тоска. Как будто она не знала, что ждет ее, как будто не предупреждала Густи! «О мамочка, если ты жива еще или если на небесах, все равно, дай мне силы в эти страшные мгновения!»

— Надеюсь, полностью отдаете себе отчет в смысле предложения. Мы в нашей стране не нуждаемся в сомнительных особах. Вам же предоставляется положение в обществе. Больше не будете изгоем, человеком неизвестного происхождения. Личностью без родины… Станете полноценной гражданкой Германии, со всеми вытекающими отсюда почестями и правами.

— Почему же без родины, сударь? На свете пока еще существует земля, на которой я родилась и выросла. Существуют мои родители. Надеюсь, еще существуют. Что правда, люди они бедные. Но разве это грех, из-за которого нужно от них отрекаться? Как бы я могла называться их дочерью, если бы отнесла себя к другой нации? Да и почему?

Чиновник помолчал, измерив ее взглядом, словно хотел отыскать в чертах лица что-то определенное…

— Ваши родители евреи?

Вопрос поразил ее.

— Евреи? Почему вы решили, что евреи?

— Вопросы здесь задаем мы.

— Ах, да. Я не еврейка, если именно это вас интересует. Не могу сказать, вернее, говорю это не потому, будто что-то имею против этого народа. Просто не еврейка, и все.

— Тогда кто же?

— Я ответила на этот вопрос во многих анкетах, которые приходилось до сих пор заполнять. Когда, например, поступала в «Хохшуле». Когда получала заграничный паспорт перед гастролями.

— Допустим, в анкетах что угодно можно написать. Но вообще. Вы не подумали о том, что, выйдя замуж за немца, взяли на себя определенные обязанности?

— Все, что касается наших семейных отношений, зафиксировано в брачном контракте. Но, кроме этого, Густав Дисл австриец.

В холодных глазах чиновника пробежала искра гнева.

— Не существует никакой Австрии, госпожа! Существует восточная провинция великого рейха!

Мария вздохнула.

— Когда я учила в школе географию, страна, называемая Австрией, все же существовала.

— Многое из того, что вы когда-то и где-то учили, теперь придется забыть.

— И музыку? Оперы Вагнера, Рихарда Штрауса, Глюка?

Теперь его взгляд стал откровенно, неприкрыто враждебным.

— Советую еще раз подумать, прежде чем принять окончательное решение, — повторил он угрозу. — Сейчас можете быть свободны.

На этом беседа кончилась. Но Мария поняла, что теперь у нее не будет ни минуты покоя.

В то утро Фреда сама принесла ей в спальню небольшой завтрак. Она выглядела взбешенной и в то же время сконфуженной.

— Что-то случилось, Фреда? — спросила Мария, наливая в кофе молоко.

— Aber… Трудно поверить, что в Берлине может происходить такое!

— Опять чего-то нет в магазинах?

— Этому я давно перестала удивляться.

— Не делай такого таинственного вида, Фреда. Мне нужен покой, ведь работаю над новой ролью.

— Да, да. Хотелось бы посмотреть, какие роли придется разучивать дальше…

Мария отставила чашку и поднялась с постели.

— Фреда?!

— Оставайся на месте. Не вставай. Тебе не стоит сходить вниз.

Исчезла она уже по-настоящему разъяренная, и не успела Мария сообразить, что значили ее намеки, как снова вернулась, теперь уже с кучей газет под мышкой. И ожесточенно швырнула их на блестящий шелк одеяла.

— Прошу! Имеем достаточно веский повод радоваться!

Мария довольно спокойно взяла первую из попавшихся под руку газет.

«Сомнительное происхождение знаменитой Марии!»

Большие, черные буквы так и бросались в глаза, вызывая горький необъяснимый страх, похожий на тот, который она испытывала, когда в детстве видела в кухне тараканов.

Она судорожными пальцами схватила вторую газету.

«Кто ж она, эта Мария: цветок, выросший на плодородной грязи одной из окраин Леванта, или дочь богатых евреев из Галиции?»… «…много лет назад в весьма нежном возрасте ее видели в самых неприглядных кабаре Парижа в компании с весьма сомнительными лицами». «…Кто были ее ближайшие друзья? Где находятся сейчас Макс Рейнхардт, Бруно Вальтер, Эрнст Буш, Фриц Ланг?..»

— Даже Фрицем Лангом попрекнули? Прошу, забавляйся!

И швырнула кучу газет под ноги Густаву, только-только показавшемуся на пороге ее спальни.

— Все это — ответ на отказ принять их гражданство, которое так мне ненавистно! Хотят отомстить, запугать, втоптать в грязь!

Она взволнованно бегала по комнате, путаясь в полах пеньюара.

— Какая грязь! Господи, какая грязь! Вот на что способны твои новые друзья!

— Они мне не друзья.

Густав был удручен не менее ее. Он уже успел просмотреть газеты, понял, что в сложившихся обстоятельствах все это далеко не шутки. Шумиха поднята не случайно. Запугать, как сказала Мария? Но может быть и кое-что похуже. Прямая угроза, например. Видимо, она была права, когда обвиняла его в том, что перетащил ее сюда, заставил бросить Вену. Но будто и там эта черная рука не добралась бы до нее! Страхи той жуткой мартовской ночи, когда в Вену вошли фашистские танки, теперь оправдываются. Они оказались в ловушке.

— Мерзавцы! Что им нужно от меня?!

Она споткнулась о столик, с силой потянула пеньюар, купленный в Брюсселе, и порвала кружево. Затем упала, разбившись на мелкие осколки, дорогая саксонская ваза. По полу стала растекаться вода, а красные гвоздики на светлом фоне ковра казались пятнами крови.

— И еще попрекают Фрицем Лангом! Лучше бы вспомнили эту оппортунистку, его жену! Что общего у меня с ним?

— Она доказала лояльность, оставив его.

— И тем самым возмутив весь мир!

— Кто в этой стране думает о том, что говорят люди?

— В стране, куда заманил меня ты!

— Мисси! Опять за старое?.. Ты училась в этой стране. Здесь дебютировала, даже понятия не имея о моем существовании…

— Нет! Не в этой! Эту я бросила, убежала по совету доброго человека. Каких было здесь немало. Было, но теперь уже нет. По совету Рихарда Штрауса…

— И сейчас советую тебе обратиться к старику. Он, наверное, все еще имеет какой-то вес.

Последнее замечание вернуло ее к действительности. Она впала в задумчивость. Вспомнила то прекрасное зимнее утро, когда в ее небольшой гостиной в гостинице «Эдем» ждали с газетами в руках Фриц Буш и Рихард Вагнер. Ждали, когда проснется в утро после премьеры «Богемы». Как сказал тогда Буш? «Подумай о том, что завтра они могут написать совсем другое. И не отчаивайся, если такое когда-нибудь случится». Мария вздохнула. Да. Ей повезло на умных, дальновидных наставников. Но что все-таки делать сейчас?

— В конце концов, Мисси, чем это тебя ущемит? Всего лишь пустая формальность. Почему не пройти через нее? Зато освободилась бы…

Она бросила на него такой уничтожающий взгляд, что он подумал: не превратись в осколки эта ваза, она вполне бы могла швырнуть ее в него.

— Хочу, чтоб ты знал: чем больше будете таким манером издеваться надо мной, тем больше укрепите меня в моем решении! Я никогда этого не сделаю! Слышишь — никогда!

— Ладно, ладно, Мисси. Сказал просто так… Не могу только понять, почему и меня ставишь в один ряд с ними?

— А куда ж тебя ставить, если сам давно уже утвердился в их среде!

— Мисси!..

— Оставь меня! Видеть не хочу!..

— Не стоит принимать поспешные решения. Хотя бы относительно меня… Я и представить никогда не мог, что они способны прибегнуть к таким методам. Сейчас же, признаюсь, не знаю, что и делать. Поскольку не обладаю твоей твердостью и храбростью.

Он взял ее за руку и осторожно усадил на край постели.

— Ладно, Мисси, ладно, давай обсудим положение спокойно. Признаюсь: я тоже напуган. Кто знает, что за этим последует. Но в любом случае нам с тобой не следует оскорблять друг друга. Прошу тебя, успокойся…

Его ласки прогнали ярость, но взамен ее стали заливать слезы. Случился настоящий приступ истерики. И Густаву с помощью Фреды стоило больших трудов хоть немного успокоить ее. Ворча и проклиная «этот несчастный Берлин», Фреда уложила ее в постель, дала успокоительное и, плотно укутав одеялом, стала убаюкивать, точно ребенка.

Густав смотрел пустыми глазами в окно, не замечая редких прохожих, серый снег в сквере через дорогу, снующие туда и сюда машины. Различал только оголенные, по-зимнему мертвые ветви деревьев, которые качались на ветру и казались черными крюками, готовыми впиться в голову.

Первой ее мыслью было не пойти в тот день в театр. Если так оскорбили! Так унизили! Опять набежали слезы, и Фреде снова пришлось давать ей успокоительное.

— Возьми себя в руки, Мисси! Нам нужны сейчас особая выдержка и терпение. А также такт. В театр следует пойти. Может, если не покажешься, будет еще хуже. Я пойду с тобой. Так что не бойся.

Хм. Не бойся. Интересно, каким образом может он ей помочь? Против черных сил, ополчившихся на нее, он слишком слаб.

В театре, однако, ничего не произошло Разве кое-кто из коллег бросал на нее быстрые скользящие взгляды, которые выдавали любопытство или сочувствие. Зал же принял с обычным энтузиазмом Ставили, правда, «Каприччио», оперу скорее легкую, комическую, и очень музыкальную. К тому же автор, Рихард Штраус, был здесь всеми обожаем. Таким образом, вечер прошел спокойно. Вообще же… Жильцы квартиры на Танненштрассе с того дня потеряли покой. Мария нервничала, выглядела хмурой и замкнутой, каждый пустяк готов был вывести ее из себя. Густав казался озабоченным, ходил молчаливый и мрачный. Порой из ничего возникали ссоры. Как-то он спросил:

— Твой прежний муж, этот… как его? Правда, что он вернулся в Советскую Россию?

— Саша?! — Мария была буквально потрясена. С того дня, как она рассказала о Вырубове, Густав никогда ни словом не упоминал о ее первом замужестве. Да и тогда выслушал с подчеркнутым безразличием… А сейчас этот пренебрежительный, даже уничижительный тон… — Что вдруг ты вспомнил о нем? И с чего взял, что вернулся в Советскую Россию?

— Вернулся или не вернулся?

— Я ничего не знаю. Возможно, и вернулся.

— Возможно! Возможно!

И ни с того ни с сего стал стучать кулаками по стене. Стучать яростно, со злобой, словно бил кого-то и все время кричал:

— Не знаешь! Не знаешь! А следовало бы знать!

— Да что с тобой, Густи? Успокойся! Какое сейчас имеет значение, где живет Вырубов?

— Как видно, имеет.

Он, шатаясь, прошел по комнате и повалился в кресло. Лицо его было бледно, взгляд — смятенный, блуждающий.

Мария не позвонила Фреде, сама отправилась на ее поиски. Не хотелось, чтоб берлинские слуги видели и слышали, что происходит в семье.

— Ради самого бога, Густав, — сказала она, вернувшись. — Я ничего не понимаю. Чем вызвана эта вспышка?

Густав, однако, полностью еще не оправился. Впрочем, пытался успокоиться, хотя Фреда почти насильно заставила его принять успокоительное.

— Теперь сами видите, как жить в этом несчастном Берлине! Позволю себе заметить, — проворчала она, — одна только поднялась после припадка, а второй уже занимает место.

— Фреда!

— Молчу, молчу, госпожа Мария. Молчу, хотя все это нехорошо. Право же, нехорошо… Может, приляжете, господин Густав? Вот здесь, на диване. Все дело в том, что слишком много работаете, — заключила она.

Мария подумала, что Фреда и сама не верит в то, что говорит, и все ж была признательна ей, что таким образом интерпретирует состояние Густава.

Он в самом деле распластался на диване. Фреда поправила подушку и вышла. Мария осталась, надеясь все-таки узнать, что произошло. Но Густав закрыл глаза и то ли делал вид, что спит, то ли в самом деле уснул.

Больше к этому случаю они не возвращались.

Однако через какое-то время он принес домой сценарий и попросил:

— Очень хотелось бы, чтоб ты его прочла.

— Зачем?

— Там есть роль и для тебя.

— О нет. Прошу простить, но я столько из-за них настрадалась… Да и вообще, знаешь мое отношение к кинематографу.

— Точно так же ты отвечала в свое время Галлоне.

— Да, но согласилась лишь тогда, когда поняла, что в общем-то фильмы были чем-то вроде экранизаций. Чувствовала себя как на сцене. Делала работу, которая мне нравится и в которой, осмелюсь думать, немного разбираюсь.

— Послушай, к чему эта скромность? Ты прекрасно играла и в «Сильных сердцах», в фильме, где впервые встретились…

— Случай в самом деле оказался счастливым, это правда. И я никогда этого не забуду! Фильм тем не менее слабый. Даже стыдно становится, когда вспоминаю о нем. И потом, должна признаться, больше не могу, да и не хочу окунаться в эту суету, в эту атмосферу сплошного хаоса, которая, как тебе хорошо известно, царит на съемочных площадках. Сейчас могу со спокойной душой сказать, что полностью излечилась от той болезни, имя которой — стремление к славе, — к ней, как думалось в молодости, должен был привести меня кинематограф. К тому же тогда был стимул: видеть тебя, сделать все, чтоб и ты меня заметил. Старалась изо всех сил, только чтоб понравиться тебе.

— А сейчас больше не хочешь?

— Сейчас надеюсь нравиться, не заставляя себя делать то, к чему не лежит душа. Хотя, если говорить серьезно, я успела уже понять, что в эти страшные времена, которые мы сейчас переживаем, человеческие чувства, как видно, лишняя роскошь. Поэтому стараюсь не переживать, когда вижу, что ты, хоть и живешь рядом, все больше удаляешься от нас и мыслями, и душой. Я чувствую это. И поскольку не могу найти другого объяснения, согласна смириться хоть с таким: видно, всему виной эта жестокая, безжалостная атмосфера. Хотя по логике именно она должна была бы сблизить нас. Где найдешь сейчас покой и понимание, если не в душе близкого человека?

— Но именно этого хочу и я, Мисси, мудрая моя старушка. Возьмемся вместе за работу, как в добрые старые времена. Хоть в воспоминаниях снова переживем те прекрасные мгновения.

— Ах, Густав! Прекрасно знаешь, что ничего нельзя повторить. Каждый раз все происходит по-иному. Даже один дубль отличается от другого.

И она отклонила руку с протянутой рукописью. Он, однако, снова протянул ее.

— Мисси! Сделай одолжение, хотя бы прочти. Я считаю просто странным твое отношение…

— Ты прекрасно знаешь, что ни времени, ни сил читать что попало у меня нет.

— Но этот сценарий ты должна прочесть. И не только прочесть, но и одобрить. Сыграть роль, которая тебе предназначена.

— Почему? Почему я должна делать то, что не привлекает, да и просто не интересует меня?

— Дорогая моя, не одна ты в таком положении. Сотни, тысячи людей вынуждены делать вещи не менее тяжелые, даже опасные. И делают — другого выхода нет. Такова ситуация. Все это — вне нашей компетенции. Разве что следует сказать: может быть еще хуже. Прошу тебя, прочти все-таки.

Мария вздохнула.

— Не понимаю, о каких людях ты говоришь. Может, имеешь в виду войну? Но ведь это их война. Они ее развязали. Пусть же и ведут ее, отвечая за последствия.

— К сожалению, нас они тоже не оставят в стороне.

Хотелось напомнить ему слова, сказанные в ночь аннексии Австрии: «Будем заниматься своим делом, только и всего. Играть. Мы ведь актеры». Но она ничего не сказала: неподходящий момент. Да и какой это имело бы смысл?

— Оставь сценарий. Как я уже сказала, сейчас слишком измотана. И ничуть не преувеличиваю. Хотелось бы только одного — чтоб оставили в покое.

— Мисси, — сказал он каким-то странным, изменившимся голосом. — Еще раз предупреждаю. Ты непременно должна прочесть сценарий и согласиться сыграть роль, специально для тебя написанную. Думай об этом, когда будешь знакомиться с ним. Непременно, понимаешь?

Однако она сразу же забыла об этом предупреждении, едва начала читать. Сценарий не только не понравился ей, даже вызвал чувство протеста, если не отвращения. Действие происходило в санатории, где находятся на излечении летчики победоносного «люфтваффе». Чтобы развлечь их, в санаторий приезжает знаменитая певица. Один из непобедимых асов влюбляется в нее с первого взгляда, с той самой секунды, как, сидя в полнейшем бездействии в шезлонге на веранде, видит, как она выходит из машины. Затем следует серия мелодраматических эпизодов, которые передают муки влюбленного аса, сцены воздушных боев и разрушительных бомбардировок, которые должны подчеркнуть храбрость переживающего страшные душевные муки героя. А между всем этим предполагалось дать кадры концертов певицы, пока еще далекой от бури, вызванной в сердце «белокурой бестии». Узнав случайно о смятении своего коллеги, один из летчиков — аристократ, барон, много странствовавший по свету, сообщает ему, что два года назад оперная звезда была замешана в громком скандале. В газетах упоминалось имя молодого английского аристократа, семья которого, шокированная происходящим, отправила юношу в Египет, определить, что еще не успели разграбить из египетских пирамид. Певица признается обезумевшему от любви и ревности асу, что страстно любила аристократа-англичанина, что любит его и сейчас, более того, знает, что чувство их взаимное. На гневный вопрос аса, представляет ли она, на какое кощунство пошла, продолжая любить врага нации, великая певица отвечает, что любовь не выбирает, но поскольку всем телом и душой предана нацизму, всегда готова исполнить свой долг. Однако любовь подарить ему не может. После чего страсть аса рассыпается так же внезапно, как и родилась. И чтоб искупить вину, загладить временное заблуждение, он просится немедленно на фронт. Заключительные кадры фильма должны рисовать сцену отъезда певицы в то самое время, как герой сбрасывает смертельный груз на один из английских городов, превращая его в сплошные руины. В скобках сценарист подчеркивал: сцены бомбардировок должны быть как можно более достоверны. Если съемочная группа не найдет достаточно выразительного материала среди кадров кинохроники, она может использовать для показа жертв узников концентрационных лагерей.

Мария вздрогнула. И на следующее утро, за завтраком, поделилась с Густи впечатлением, которое произвел на нее сценарий.

— Эта история примитивна и в то же время чудовищна, — сказала она, протягивая ему ломтик поджаренного на маргарине хлеба. — Должна признаться, Густи, когда ты сказал, что все это так важно для тебя, решила сделать над собой усилие, закрыть глаза на некоторые эпизоды. Но даже это не помогло. Если хочешь послушать, то посоветую…

Густав как раз подносил ко рту чашку с кофе, ничего общего не имевшего с этим напитком, — сплошной суррогат, и жидкость внезапно пролилась на стол.

— Надеюсь, я уже могу считать себя полностью взрослым человеком, чтоб самому решать, как поступать. Ты была настроена против сценария еще до того, как принялась его читать.

— Неправда. Думала, просто какое-то непотребство. Знаю, какие фильмы сейчас снимают. И все же решила прочесть, дав себе слово, что, если окажется более или менее приличным, скрепя сердце соглашусь на участие в съемках. Ради тебя.

— Ха! Ради меня! Нет, Мисси, обожаемая. Речь не обо мне — тебе нужно сделать это ради собственного блага!

— Какого блага можно ждать от роли, в которой я выступила бы в таком двусмысленном положении?

— И все же представь себе: именно ради твоего блага! И потом, что касается героини, то она не совершает ничего предосудительного.

Густав возбужденно поднялся со стула, к еде он даже не притронулся.

— Что происходит, Густав? Почему не объяснишь напрямик? Что за странное поведение? Почему по любому поводу заводишь ссоры? Только этого нам и не хватает в нынешнем положении!

— Вот уж точно. В нынешнем положении. Хм. Самая большая беда в том, что ты говоришь эти слова, но даже не пытаешься вникнуть в их истинный смысл. Правда же в том, — медленно, почти по слогам, произнес он, — что наше истинное положение исключительно серьезно…

— Но…

Он прислонил лоб к стене и, когда она начала говорить, стал в отчаянии стучать головой о стену, все громче крича:

— Молчи! Молчи! Молчи!

Она испуганно посмотрела на него и словно окаменела, не столько от крика, сколько от всей этой сцены, в которой не было ничего наигранного, искусственного…

Потом он понемногу успокоился.

— Слушай, Мисси, — донеслось до нее, — именно в связи с положением, в котором мы находимся, ты должна участвовать в фильме.

Чувство сострадания, которое она испытала, когда видела, как искренне он страдает, в мгновение ока рассеялось.

— Все же одного не могу понять. Почему именно я? Сколько угодно найдется актрис, которые будут рады…

— О тебе идет речь, Мисси, о тебе! Ты понимаешь или нет? Ты обязана что-то сделать для страны, хлеб которой ешь!

Она открыла рот, но не могла издать ни звука. Когда же наконец смогла говорить, голос ее, всегда столь мелодичный, прозвучал хрипло, незнакомо.

— Густи! Как ты осмелился сказать мне это? Кто, как не ты, привез меня сюда, в эту страну? Меня и моего ребенка?

— Осмелился! Я твой муж и отец твоих детей. И не только имею право, даже обязан раскрыть тебе глаза на истинное положение вещей. Ты обязана участвовать в фильме!

— Но, Густав, кому позволено ставить вопрос ребром? Я не хочу в нем играть. Не хочу, и все.

— Обязана, Мисси! Обязана в нем участвовать! — закричал он, окончательно выходя из себя. — Сколько можно повторять? Ты как будто с луны свалилась! Не понимаешь, что нужно понимать, или не хочешь понять?

Он был до того рассержен, что можно было подумать: еще мгновение — и набросится на нее с кулаками. Она с ужасом посмотрела на него.

— Не отдаешь себе отчета в том, что своим отказом убиваешь меня и разрушаешь собственную жизнь?

Мария почувствовала, что начинает терять равновесие, что тоже готова взорваться. Он подбежал к ней и взял в ладони ее обмякшие и жарко пылающие — словно в лихорадке — руки.

— Мисси, умоляю тебя. Ты должна сделать это!

— Неужели все так плохо? — пробормотала она.

— Да, — с усилием выдавил он. — Я уже подписал контракт от твоего имени. Был вынужден так поступить.

Какое-то мгновение она пыталась не вникать в смысл слов, которые он произнес. Однако постепенно ее огромные черные глаза, столь лучистые в светлые в радостные минуты, подернулись туманной пеленой. Страх, замешательство, гнев привели к тому, что взгляд ее погас.

— Неужели ты это сделал, Густав? Неужели ты вообще способен на такой поступок?! Но как же можно? Разве я какой-то неодушевленный предмет? Домашнее животное, лишенная речи кукла? Да и вообще возможно ли такое? Хотя чему я удивляюсь? Но ты, ты! Как осмелился ты? Таким образом предать меня? Меня, которую знают чуть ли не во всем мире! Что скажут люди, в свое время поддерживавшие меня, которые помогали мне и до сих пор остались моими друзьями?

— Друзья? Весь мир? Ха-ха! Где они, эти друзья? Кому из них есть до тебя дело? Выбрось из головы пустые бредни! Перед нами одна проблема: как бы выжить, пережить эти времена!

— Не хочу выживать! После того что узнала в эти несколько минут, лучше умереть!

Произнесла эти слова Мария с пугающим, каким-то отрешенным спокойствием. И только глаза, затянутые прозрачной пеленой слез, выдавали всю ее боль, душевные муки.

— Играть в этом фильме я не буду. А сейчас уходи, оставь меня!

Какое-то время он пребывал в нерешительности. Не знал, то делать, как поступить. Видел и понимал всю силу ее отчаяния. Жалел ее. Но положение, в котором он оказался, в которое был втянут или сам подставил голову — сейчас он толком не мог в этом разобраться, — было отчаянным. Только понимал, что оказался между молотом и наковальней и может быть раздавлен, если не найдет какой-то выход. Прежде всего не мог себе представить, что она до такой степени заупрямится. И новый прилив ярости накатил на него. Он вышел, громко хлопнув дверью, и вскоре Мария услышала стук дверцы машины и шум заводимого мотора.

И только теперь полностью предалась отчаянию. Вся боль, все страхи, все, что навалилось на нее в годы после отъезда из родного дома, вся эта тяжкая, мучительная ноша свалилась сейчас на душу и полностью спутала мысли. Она с трудом добрела до спальни, сжалась в комок в углу постели, маленькая, раздавленная, бессильная. Долго заливалась слезами, безутешно рыдала. Но постепенно рыдания перешли в тяжкие вздохи и к ней вернулась возможность мыслить более или менее здраво. Да, на свете было столько людей, любивших ее, восхищавшихся ею, неизменно встречавших ее появление восторженными аплодисментами. И в то же время она так одинока, так неприкаянна. Снова набежали слезы, но она справилась с ними. Обязана была справиться. Еще чего придумала: жаловаться на судьбу, болеть своей крохотной болью в то время, как вся вселенная — единая, сплошная боль. Да, но ее боль для нее так же велика и необъятна, поскольку боль эта — ее, ее вселенной. Подумалось о героинях, чью боль она выражала на сцене, об их душевных муках, которые пыталась передать, чтоб они были разделены многими другими. Совсем еще недавно публика, газеты прославляли ее: «Великая певица и непревзойденная трагическая актриса с поразительной правдоподобностью умеет передать внутреннее состояние своих героинь. Мария не играет — живет на сцене, каждый раз обнажая все новые уголки человеческой души, заставляя нас плакать над чужой болью, над чужой несчастной судьбой». Размышляя сейчас, когда нервное потрясение немного ослабло, она говорила себе, что сделанное ею до сих пор все еще далеко от совершенства. Какие тут разные характеры? Какие различные судьбы? Горести всех ее героинь, вся их боль — одна-единственная, извечная женская доля. И как никогда доселе, ощутила всех своих героинь рядом с собой, и все они были так понятны ей, так близки!

Фреда распорядилась накрыть стол к обеду, однако никто к нему не вышел. Она подождала немного, надеясь, что хозяин или хозяйка позовут ее, но когда тишина, царившая в спальне, показалась ей устрашающей, вошла к Марии, не дожидаясь ответа на легкий стук в дверь.

— Aber… — начала она и тут же осеклась, заметив, как та осунулась, как небрежно одета, как измята постель. Однако вопреки ожиданиям, Мария держалась спокойно. Даже казалась хладнокровной, правда, углубленной в свои мысли. И мысли эти тоже были спокойные, разве слегка грустные.

— Пора навести в комнате порядок, — пробормотала все же Фреда. — И надеть на себя что-нибудь поприличнее. Вдруг кто-нибудь придет и застанет в таком виде?

— Кто сейчас к нам ходит, Фреда? Скажешь такое…

— А если не ходят, значит, нужно целый день не умываться и не причесываться? Отсюда, осмелюсь заметить, недалеко до полной депрессии. Я, может, тоже не согласна с некоторыми. Но в определенной степени вынуждена признать их правоту. Сейчас главное — выжить.

Что доказывало вполне реальную вещь: добрейшей, честнейшей Фреде не чужды некоторые человеческие слабости, как, например, нескромность или чрезмерное любопытство.

— Поскольку не может же, — продолжала она, — все это длиться бесконечно. Хотя бы потому, что противно божьим законам. Давай, Мария, поднимайся. Пойди прими ванну. Пока еще есть возможность, потому что кто знает, то будет завтра-послезавтра. Причешись, надень красивое платье. И сразу же лучше себя почувствуешь.

Фреда говорила с ней как с ребенком, к тому же называла просто по имени, что случалось крайне редко и было верным признаком волнения или озабоченности.

— Божьи законы, — пробормотала Мария. — Кто сейчас их придерживается?

Но к совету Фреды прислушалась. Приняла ванну, оделась, взяла томик стихов и уселась в одном из кресел гостиной. Слишком большого облегчения, как предсказывала Фреда, она, правда, не испытывала, однако явно успокоилась. «Кончу тем, что стану похожа на доамну Нину, — с отчаянием подумала она. — Чем чаще отсутствует Густав, тем больше нахожусь одна в этом уголке». Может, как раз на это рассчитывал Густав, делая свое предложение?

День уже подходил к концу, когда в дом неожиданно пришла гостья. Фреда довольно недоуменным голосом проговорила, остановившись на пороге:

— К вам с визитом. — И, подчеркивая каждое слово, добавила: — Дама. Настоящая великосветская дама.

— Да, Фреда, ты права. Это действительно дама из высшего света, — согласилась Мария, задумчиво постукивая по ладони визитной карточкой. — Разве что не могу сказать, насколько велик свет, к которому принадлежит она сейчас. Но делать нечего. Приглашай.

Она, разумеется, знала Лию фон Брюн. Когда-то даже была представлена ей — вскоре после окончания школы. Но дама, конечно, не помнит это незначительное событие. Зато Мария забыть не могла — ведь представление было для нее делом серьезным. Все это происходило давным-давно, в прежнем, довоенном мире, когда каждая вещь и каждое событие имели истинное свое значение. Но с тех пор прошла целая вечность.

Прошла. Целая вечность, ознаменованная сложнейшими событиями, кровью и тьмой. Однако Лия фон Брюн, казалось, ничуть не изменилась. Была все такой же представительной дамой, стройной, элегантной, с платиново-серыми волосами, напоминающими блестящий шлем, и продолговатым лицом с гармоничными чертами, которые, впрочем, резко контрастировали со слишком большим ртом и непомерно тонкими губами, словно бы сведенными в ироническом оскале. На ней был серый костюм для улицы, шляпа типа ток с короткой синей вуалью и такого же цвета туфли, перчатки и сумочка. После довольно холодной зимы тепло пришло только в конце апреля.

— Надеюсь, вы простите мне этот визит, глубокоуважаемая госпожа Мария. Сейчас, когда все мы живем в такое напряженное время, условности становятся обузой. Я столько слышала о вас, столько вечеров восхищалась вашим пением, хотя мы до сих пор незнакомы. Но вас знают все…

— Ошибаетесь, мадам. Когда-то давно я была вам представлена.

— Да-а-а? Но, наверное, бегло, мимолетно. Иначе не забыла бы. У меня необыкновенная память. И кто же нас познакомил?

— Боюсь, что… Вообще-то это не имеет значения. Эти люди уже не здесь, не находятся больше среди нас, и я сомневаюсь, будет ли вам приятно… Но садитесь, пожалуйста.

Госпожа Брюн, пропустив мимо ушей замечание Марии относительно людей, которые сейчас отсутствуют, обвела живыми умными глазами гостиную.

— А вы довольно мило устроились, учитывая нынешние сложные времена. Чувствуется вкус настоящего художника.

— Благодарю вас, — слегка наклонила голову Мария. — Вы мне льстите.

Она позвонила и, когда появилась Фреда, попросила подать чего-нибудь.

— Симпатичная горничная. Сейчас так трудно с прислугой. Все хотят служить отечеству. Если не воевать, то по крайней мере быть на трудовом фронте.

— Фреда не горничная. Это мой друг, — подчеркнуто проговорила Мария, думая о том, что все эти патриоты увязли под Москвой, где, по законам, оставленным на земле богом, должны были бы почить навеки.

— Ах, вот как? Счастливы люди, у которых в нынешнее время есть рядом друзья.

Хм. Мария была по-настоящему обозлена. Кто это позволяет себе говорить о друзьях или о счастье иметь их рядом? И пыталась угадать, в чем причина необычного визита, но посетительница не давала сосредоточиться, не прекращая пустой светской болтовни. В какое-то мгновение она долгим взглядом посмотрела на хозяйку и вздохнула:

— До чего же вы молоды! Поразительно молоды! И уже так знамениты! Как только успели?..

— Весьма польщена, уважаемая госпожа. Но сделала еще так мало…

— Нечего сказать — мало! Насколько мне известно, пели на самых престижных сценах Европы. Несколько лет подряд объявлялись лауреатом Зальцбургских фестивалей. Да и у нас, в Германии, пользуетесь заслуженной популярностью. Это вы называете мало? И не нужно смущаться. Говорят, только те комплименты истинны, которые одна женщина говорит другой. Тем более такая старая женщина, как я…

— Относительно этого вы явно преувеличиваете, сударыня.

— Ничуть. К сожалению, не преувеличиваю. Это правда, от которой никуда не денешься.

Мария поторопилась возразить из вежливости, хотя, если поглядеть на гостью вблизи, та в самом деле выглядела старухой. Все ее лицо было покрыто сетью мелких морщин, которые не мог скрыть даже густой слой пудры. Таким образом, она действительно должна быть весьма преклонного возраста. Мария была еще ребенком, когда смотрела в Кишиневе фильмы по ее сценариям. И прошел, наверное, добрый десяток лет с тех пор, как после премьеры «Завещания доктора Мабузе» Сандро Моисси и Фриц Буш, сопровождавшие ее, представили начинающую певицу госпоже Лии фон Брюн. И вдруг по телу ее пробежал озноб. Кажется, она поняла, зачем пришла эта дама. Да, да, не может быть никаких сомнений. Она ведь сейчас весьма влиятельное лицо в кругах фашистской кинематографии! Следовательно, пришла в связи с этим фильмом. Может, даже написала его сценарий?

— И знайте — я завидую вам, — продолжала между тем гостья. — Завидую тому, что можете вот так спокойно сидеть в кресле, развлекаться чтением. У меня на нечто подобное нет времени. Все мы очень заняты сейчас.

Она отчетливо подчеркнула слово «мы».

— Сегодня у меня нет репетиции. Спектакли, как вы знаете, ставятся тоже не каждый день.

— Конечно. Народ не может беспрерывно развлекаться. Но я глубоко уверена, что все свободное время мы обязаны посвящать делам, связанным с фронтом.

— К сожалению, не умею ни шить, ни вязать…

— Я не это имела в виду. Думаю, могли бы сделать что-нибудь в области искусства.

— Но ничего приемлемого мне не предлагали…

— Что вы понимаете под словом «приемлемое»? Сейчас каждому из нас следует быть скромнее.

— О нет, не об этом я думаю! Имею в виду репертуар.

Госпожа Брюн отпила из чашки глоток скверного, суррогатного кофе и неодобрительно скривила тонкие губы.

— Милая моя, следует понимать, в какое время мы живем. Сейчас нужно делать даже то, что не совсем тебя устраивает.

Безусловно — пришла уговаривать, чтоб снялась в фильме. Неужели прислал Густав? Дошло до того, что прибегает к таким приемам? Может, она все же автор сценария? Как только ей не пришло в голову посмотреть, кто написал эту нелепую историю с влюбленным асом?

Но посетительница не давала ей возможности отсеивать подозрения от истины. В конце концов все когда-нибудь раскроется.

— Да, да, милая моя фрау… Простите, но мне все время хочется говорить вам «фройляйн»… Так о чем мы говорили? Да. О том, что была страшно поражена, когда узнала, что вы отказываетесь от почетного долга, который на вас ложится. Не хотите сыграть в патриотическом фильме, так нужном нам сейчас.

— Простите, сударыня, не могу не позволить себе спросить, как получилось, что вы так хорошо осведомлены относительно моих дел? Но думаю все же, и всегда так думала, что артист свободен в выборе играть или не играть какую-либо роль, тем более если уверен, что не справится с ней.

— Глупости! Что там такого, с чем бы вы не справились? Со сценарием ведь успели познакомиться. Спеть несколько песенок и лучисто улыбаться собеседникам — только и всего.

Какое-то мгновение Мария молчала. Не знала, что отвечать. Быть с ней откровенной конечно же опасно. Этим можно навредить и Густаву. Сейчас в Германии опасно, наверно, даже дышать.

— Не хотелось бы, чтоб вы расценили все это как обычный каприз, — попыталась она все же объяснить свою точку зрения. — Но такая роль не соответствует моей внутренней сути. Героиня фильма женщина эксцентричная, я же выросла в семье бедняков, где на такие вещи смотрят несколько иначе, поэтому и я отличаюсь довольно строгими нравами.

— Да что это вы вздумали морочить мне голову? — рассердилась госпожа Брюн, и глаза ее засверкали, а губы превратились в тоненькую красную щелочку. — Зачем представляетесь этакой провинциалкой? Еще с принципами… Принципы сейчас — роскошь, которую не могут себе позволить куда более значительные люди, нежели вы! Уж можете мне поверить!

— Я никогда и не считала себя значительной личностью. Только всю жизнь усердно трудилась. Делала все, что в моих силах. И поскольку кое-чего добилась, думаю, теперь имею право выбирать.

— Нашли время выбирать! Если надеетесь растрогать своей наигранной наивностью, то должна сказать — жестоко ошибаетесь! Тем более что ни вы не так уж наивны, как хотите выглядеть, ни тем более я.

Мария закрыла глаза. Внезапно она очень скверно себя почувствовала. Зашумело в голове, и на какое-то мгновение стала кружиться комната вместе с мебелью, с этой непрошеной гостьей, с нею самой. Наверное, последствия нервной встряски, испытанной утром.

— Простите, — погасшим голосом проговорила она. — Я все же не могу понять, в чем смысл вашего вмешательства, вашей настойчивости? Следовало бы вообще отказаться обсуждать…

— Не советую. Я пришла с самыми добрыми намерениями. Как относительно вас, так и вашего супруга. И сейчас просто поражена вашим поведением, непониманием того, какие неприятности могут на него посыпаться.

«Какая предупредительность, господи! — возмутилась, не веря своим ушам, Мария. — Женщина, отрекшаяся от мужа, оставившая его в самые трудные минуты жизни, сейчас имеет наглость обвинять меня…»

— Мой муж прекрасно знает, что у меня подорвано здоровье и что столь серьезная работа сейчас мне не под силу, — почти бессознательно проговорила она и сама же ужаснулась, как низко пала, решившись прибегнуть к такой уловке. Хотя вместе с тем нельзя было сказать, что она говорит неправду. В данные минуты она чувствовала себя все хуже и хуже.

— Странно, но он, подписывая контракт…

— Разве может быть принят во внимание контракт, который лично я не подписала?

Она почти выкрикнула эти слова. Внезапно ей стало так плохо, что сами собой забылись правила приличия.

— Может, это и правда. Вы в самом деле слишком бледны. Думаю, однако, это ненадолго. Отложим наш разговор. Надеюсь, будем сотрудничать в дальнейшем. Сейчас ложитесь в постель и примите что-нибудь. До свидания. Кофе был достаточно хорош.

На пороге важная гостья чуть помедлила.

— И все же не могу удержаться, чтоб еще раз не напомнить, фрау Мария. И делаю это исключительно из сочувствия к вам и вашей семье. Еще раз подумайте. Ваше упрямство может привести к очень печальным последствиям. Возможно, даже трагическим.

Мария позвонила. Пришла все та же Фреда, — проводив влиятельную посетительницу, она тут же вернулась в гостиную, принявшись складывать на поднос чашки из-под кофе. И в то время, как она уже открывала дверь, Мария, пытаясь добраться до кушетки, пошатнулась и мягко опустилась на ковер.

— Aber… — удивленно начала было Фреда, но сразу же бросилась поднимать Марию. Та, казалось, не подавала признаков жизни. — Доктора! Вызовите доктора! — непроизвольно выкрикнула она. Однако сразу же умолкла, поняв, что сейчас, как никогда, необходимо присутствие духа. «Пресвятая богородица! Как можно так кричать? Услышит Кетти, испугается!» Она побежала в ванную комнату и быстро намочила водой полотенце. Когда Фреда вернулась, Мария уже открыла глаза.

— Что такое? Что это со мной? — прошептала она. — Дама ушла?

— Ну и что, если ушла? — чуть не расплакалась Фреда. — Почему ты так напугала меня, Мария?

— Я спрашиваю: она ушла или видела, как я упала?

— Кто? А-а!.. Значит, из-за нее тебе стало плохо! Но кто она такая, кто ее сюда звал? Мне бы с ней поговорить, я бы…

Услышав крики Фреды, прибежала Бригитта, бонна, а за ней и старуха кухарка Гертруда. Они стояли на пороге, бонна с любопытством таращила глаза, старуха растерянно вытирала абсолютно чистые и сухие руки своим белоснежным фартуком.

— Идите, идите, занимайтесь делами. Ничего страшного. Просто госпоже стало дурно. Наверно, простудилась. Просквозило. Бригитта, присмотри за детьми. Труди, вскипяти чай.

Фреда была разгневана. Из-за собственной глупости — зачем было допускать, чтоб эти берлинцы, каждый из которых, конечно, осведомитель, видели в таком состоянии Марию?

— Помоги мне подняться, — прошептала Мария. — Что это со мной? Все вокруг так и кружится.

— Сейчас, сейчас. Тебе нужно лечь. Подожди, сниму платье. А теперь осторожно накину халат. И побегу вызвать доктора.

Лихорадочно листая телефонный справочник, Фреда ворчала — подумать только, до чего дожили. Можешь умереть и не найти в этом несчастном городе какого-нибудь врача. Добрая половина венских врачей в одну минуту прибежала бы, узнав, что Мария нездорова.

Позвонив по двум номерам, ближе других к дому, Фреда услышала, что доктор давным-давно не принимает, находится на фронте. И только на третьей попытке усталый стариковский голос спросил адрес, пообещав, что доктор скоро прибудет. Это «скоро», однако, обернулось добрым часом. Мария в это время то приходила в себя, то снова теряла сознание. Фреда металась по квартире как безумная. Испытала все известные ей средства, но они не помогали. Что делать дальше, она ума не могла приложить.

Откуда-то из глубины коридора раздался плач Алекса. На пороге спальни показалась Кетти.

— Фреда, — жалобно захныкала она. — Фреда, куда ты подевалась? Совсем не показываешься, а Бригитта не хочет идти с нами гулять. Мне страшно, Фреда. Поедем назад в Вену.

— Бригитта! Где ты там, Бригитта! Почему дети плачут? — набросилась на девушку Фреда. — Чем ты занята? Не тебе ли было сказано, чтоб в доме стояла тишина? Господи, с тех пор как уехали из Вены, не семья, настоящий сумасшедший дом!

Наконец раздался звонок в дверь и на пороге появился низенького роста старичок со старомодным саквояжем в руке. Фреда вспомнила, что еще во времена ее детства в Шпигтале такой же саквояж носил их деревенский доктор. Она не прислушивалась к извинениям за опоздание, связанное с отсутствием такси и нерегулярным движением трамваев, почти сорвала с него плащ и провела в спальню. Старичок долго, внимательно выслушивал Марию. Хотя сначала он не вызвал особого доверия у Фреды, теперь она изменила мнение, подумав, что старые врачи понимают куда больше, чем нынешние молодые, самоуверенные и невежественные. Лишь после того, как старичок тщательно, по давней привычке врачей, скрупулезно вытер руки, она осмелилась спросить, что с госпожой.

— Возможно, обычный нервный шок. Который вместе с тем может привести к очень серьезным последствиям.

— Что вы хотите этим сказать? Объясните, пожалуйста. Если думаете насчет гонорара…

— Я не привык думать о гонораре, когда речь идет о здоровье пациента. Супруг госпожи на фронте?

— Нет, он киноартист. Снимается в фильмах.

— Хотелось бы поговорить с ним. За госпожой нужно постоянное наблюдение. Возможно, потребуется серьезное лечение. Подозреваю что-то, связанное со щитовидной железой.

— О господи, только этого нам не хватало!

— Да, времена не самые благоприятные, — посочувствовал старичок.

— Благодарю вас, благодарю вас, прошу сюда, — поспешила она проводить его, разозлившись, что так разговорилась в присутствии чужого человека, пусть даже и врача.

— Всегда в вашем распоряжении, — заверил доктор, надевая старомодный плащ, успев, однако, краешком глаза взглянуть на банкноту, которую сунула ему в руку Фреда. — Пусть госпожа следует моим указаниям, принимает предписанные лекарства. И все же я хотел бы поговорить с ее супругом.

После ухода доктора Марии показалось, что она окончательно пришла в себя. Головокружения прекратились, вещи вокруг приняли обычные очертания и стояли на своих местах, больше не кружились перед глазами. Зато теперь точно тисками обхватило сердце, и тиски эти словно бы все время сжимались, причиняя непроходящую боль. Как она сказала? «Очень печальные последствия. Возможно, даже трагические…» Но что такого она сделала? Откуда они взялись на ее голову? «Очень печальные последствия». И как только им удалось перетянуть на свою сторону Густава? Задобрили, купили? Или запугали? «…даже трагические». Господи! Что она имела в виду? Трагические! Значит, Густав все знает? Потому так и мучился. Трагические? Что же, что же она все-таки имела в виду? Ее могут заключить в лагерь? Ее или Густава? Мысль, возникшая вслед за этим, снова привела к тому, что она потеряла сознание. Придя в себя, стала лихорадочно шептать: «Не может быть, не может быть… Катюша? Дети?» Но на страже стояла другая, теперь уже более четкая мысль: «Почему же не может? Сейчас все возможно. Все что угодно». И почему-то заткнула себе уши, словно могла таким образом прогнать эту страшную, чудовищную мысль. «Нет, нет! — воскликнула она, в отчаянии откинув голову на подушку. — Они не посмеют сделать этого!» Хотя знала, что способны на все. Что ж тогда? Играть в этом фильме? Как видно, придется играть. Никуда не денешься.

Густав пришел поздно. Изрядно выпивший. Фреда, ожидавшая его, рассказала, что произошло.

Он посмотрел на нее отсутствующим взглядом. Глаза его были полны печали, и казалось, он не способен понять смысл сказанного.

— Не понимаю, что происходит, господин Густав. Но осмелюсь заметить, вам не следует так вести себя с бедной госпожой.

— Я плохо себя веду? Ах, Фреда! — он схватился руками за голову. — Вы очень хороший, золотой человек. Но не знаете ничего. Ничего!

И вошел в спальню Марии. Она не спала. Он посмотрел на нее долгим взглядом, потом опустился на пол у кровати, взял ее мягкую, влажную от болезненного пота руку.

— Мисси, любовь моя. — Он едва проговорил это, как глаза его утонули в слезах… Искренними были эти слезы? Или — следствием выпитого?

Мария смерила его взглядом, в котором любовь и жалость смешивались с горечью.

— Что с тобой, Мисси? Прости меня…

— Успокойся, — со вздохом проговорила она. — Я буду играть в этом фильме.

Однако она переоценила свои возможности. Не успела группа отснять первые кадры, как приступ повторился снова. Более продолжительный и тяжелый. Густав и слышать не хотел о каком-то дряхлом старике докторе. Обеспокоенный и разбитый, он набирал номер за номером в своем кабинете, и не прошло и часа, как в доме собралось несколько самых известных врачей Берлина, в том числе и личный врач госпожи фон Брюн. После продолжительного консилиума все они пришли к одному и тому же заключению: приступы связаны с заболеванием щитовидной железы. И в любом случае больная нуждается в полнейшем отдыхе, абсолютном покое и тщательном лечении.

X

Однако поднялась на ноги Мария довольно скоро. Хотя болезнь и послужила удобным предлогом, чтобы взять в театре более или менее продолжительный отпуск. Густав больше не заводил разговоров об этом злополучном фильме. Она тоже не спрашивала, как они снимают, с кем снимают. Он снова стал тем милым, предупредительным Густавом, каким был в прошлом. Целовал руки, не забывал приносить цветы. И все время просил больше так не пугать его. Скоро поправится, и все у них снова будет хорошо. Сейчас Мария жалела, что заставила его сострадать. Но все равно ему не следовало вмешиваться в одиозные дела, которые вершатся в этой стране. Тот же фильм… Впрочем, если вынужден был признать, что другого выхода нет? Если пошел на этот шаг, чтобы спасти ее, отвести грозный удар судьбы? Кем, в самом деле, она была для них? Пустым местом. Мошкой. В их тесном, очень замкнутом кругу, который удалось создать здесь, в Берлине, говорилось приглушенным шепотом о невиданных ужасах, происходящих в тюрьмах. Да что там тюрьмах! В основном страна была усеяна лагерями, огороженными колючей проволокой, охраняемыми постовыми и надрессированными собаками. Какой-то режиссер вырвался из этого ада, бог знает каким чудом освободившись, но вскоре после этого внезапно умер. Волосы поднимались дыбом, когда приходилось слышать обо всех этих ужасах. Как же получилось, что ее судьба так тесно связана с этой страной, с этим «несчастным», как неизменно говорит Фреда, Берлином? Почему, почему так случилось? Неужели на роду было написано? Предопределено судьбой? И можно ли было представить такое в те далекие дни, когда она впервые прошлась по улицам этого города? Европейская столица, прославленная высоким уровнем культуры и искусства, великими композиторами, поэтами и философами прошлого…

Ее охватывал ужас при мысли о том, что могло произойти и с нею, и с Густавом. Она давно уже забыла тяжелую сцену, так оскорбившую ее, когда узнала, что Густав принял решение, даже не поговорив с ней, забыла неприятный визит госпожи фон Брюн, подозрения, что именно он подослал к ней старую мегеру. И старалась быть внимательней к нему, не раздражать, предугадывать каждое желание. И потому любила, может, сильнее, чем прежде.

В подобной атмосфере тщательно скрываемых волнений письмо от Ляли в первые мгновения не вызвало у нее той боли, которую она испытала бы при других обстоятельствах. Ляля писала, что умер отец. Без всяких подробностей, словно бы между прочим, упомянула случай, в ходе которого отец лишился жизни. И лишь позднее, возвращаясь мысленно к детским годам, к их трогательному жалкому домику, к тем редким веселым дням, когда отцу удавалось немного заработать и он приходил домой с грудой пакетов: селедкой, маслинами, белым хлебом и непременно со свертком конфет, она ощутила, как все сильнее сковывает душу мучительная, невыносимая боль. Вспомнила, как он переживал, когда ей предстояло впервые выйти на сцену в труппе Вырубова. Затем увидела таким, каким предстал в день похорон Ионела. И сразу же подумала о маме: она ведь осталась теперь совсем одна! Лялю принимать в расчет не стоило… Теперь мама, возможно, согласилась бы перебраться к ней. Но куда? Сюда, в Берлин? Нет, мама скорей бы умерла, чем смогла жить среди этих людей! И боль все сильнее стала охватывать все ее существо, боль мучительная, глухая, непрекращающаяся. Она вновь и вновь стала перечитывать письмо. Похоже, Ляля что-то скрыла. Какой еще случай? Что произошло на самом деле? Первое письмо она получила от Ляли через несколько месяцев после начала войны — Ляля писала, что город почти полностью разрушен, но в их дворе жертв, слава богу, нет. Теперь же словно бы мимоходом, без каких-либо подробностей, пишет о каком-то случае. Впрочем, в одном месте вместо молдавского слова «акчидент» употребила «инчидент», что означало отнюдь не то же самое, что простой случай. Так что же произошло? Что все это значит? Случайная оговорка или что-то серьезное?

Не зная, как избавиться от тягостных, черных мыслей, она приняла в какой-то день решение. Поедет домой, собственными глазами убедится, что все-таки случилось. Побудет с мамой, как сможет утешит, посоветуется, как той жить дальше. Может, возьмет к себе Лялю, может… Впрочем, там будет видно. И как-то утром, во время завтрака, — это был, пожалуй, единственный час дня, когда они вместе собирались за столом, — сказала Густаву:

— Густи, хотелось бы о чем-то тебя попросить. Поскольку я все равно в отпуске, не съездить ли мне домой… то есть в Кишинев? Знаешь… Так хочется повидаться с мамой. Сейчас, когда умер отец. Да и кто знает, что может случиться со всеми нами…

— А что должно случиться? Мне не нравится, когда ты так говоришь, Мисси, дорогая. Но как быть с паспортом? Ты ведь говорила, что туда пришли Советы?

— Какие там сейчас Советы, Густи? — изумленно прошептала она. — Даже таких простых вещей не знаешь?

— Ах, да, прости. — Он нервно потер лоб. — Прости, в самом деле не понимаю, на каком свете живу. Столько сложностей с фильмом… И опять все дело в «ваших». Хотя они такие же мои, как и твои.

Мария промолчала — не хотелось в который раз вступать в выяснение отношений.

— Да. В общем-то я весьма смутно представляю, как это можно осуществить. Мы с тобой столько раз собирались поехать туда, но так и не смогли.

— Не смогли. Или не захотели.

— Сейчас я не смогу тебя сопровождать.

— Разумеется. Но я и не прошу. Хотелось бы только взять с собой Катюшу. Чтоб увидела мама. Хотя бы на несколько дней. Долго мы там не пробудем. Понимаю, как тебе трудно…

Густав упорно молчал. Казалось, взвешивает мысленно ее предложение.

— Что тут скажешь… Конечно, мне будет трудно без вас. Но, с другой стороны, я днями и ночами пропадаю на студии. Да, да. Возможно, эта поездка — как раз то, что тебе нужно. Полностью оправишься от болезни. Что ж касается паспорта, сразу же займусь…

Однако через несколько дней он сообщил, искренне раздосадованный:

— Мисси, дорогая, только представь себе — ничего из твоей поездки не выходит. В восточные страны разрешается ездить только по делам службы или в военных целях.

— Но это же полный абсурд! Ну ладно, когда речь идет о мужчинах, но при чем тут женщины?

— Я уже однажды говорил, дорогая моя цингарелла, — к обыкновенным женщинам ты не относишься.

Он старался говорить шутливо, но вместе с тем явно нервничал.

— Да, Мисси. Пришлось еще раз убедиться, что мы с тобой наивные простачки. Боюсь, нисколько не понимаем, в каком мире живем. Лишь когда стучим головой об стенку…

— Значит, не могу уехать, чтоб повидать маму? Говорят об отдельных местностях, превращенных в тюрьмы. Но нет, сейчас вся эта страна — сплошная тюрьма.

— Ради бога, Мисси!

— Да, да. Теперь начинаю понимать, почему тогда бился головой о стенку. Только это ни к чему не привело. Теперь и сама готова биться.

— Милая девочка, попытайся рассуждать хладнокровно. Возможность все же имеется…

— Какая еще возможность?

— Посоветовали умные люди. Никто не мог бы организовать тебе гастроли в те места?

— Гастроли в Кишинев? Не вынуждай смеяться, когда хочется плакать. Если нельзя было осуществить в прежние времена… Разве я не говорила, что город, по сути, одни руины? Хм… Гастроли.

— Ну ладно, только передал, что посоветовали люди.

Мария задумалась. Может, в Бухарест? Ляля, если ей можно верить, пишет, что стала своим человеком в театральных кругах, знает многих актеров, режиссеров. Возможно, это посетители бара, в котором поет. Что, если в самом деле попробовать?

Если еще несколько недель назад ей и в голову не могло прийти предпринять подобную поездку, то сейчас, однажды зародившись в голове, желание съездить уже ни на минуту не оставляло ее. Но все это в высшей степени нелепо. Она, знаменитая Мария, — никто, даже газетчики в статьях, не называли ее иначе, — которую просили выступить многие театры Европы, сейчас должна прибегать к помощи Ляли, чтоб организовать заурядные гастроли. Однако другого выхода нет. Нужно попробовать. И написала Ляле, попросив что-нибудь предпринять. Ответ пришел неожиданно быстро. Это было приглашение от одного театра, о котором она никогда до сих пор не слыхала. Однако ничего конкретного, в какой опере выступать, какие певцы будут главными партнерами. И все же она воспрянула духом. Все решится на месте. В конце концов можно просто дать несколько обычных концертов.

Визу на выезд дали тоже необычно быстро, когда ж она упомянула о Катюше, было сказано, что в нынешних условиях ребенку лучше оставаться дома. Зачем он ей на время гастролей? Будет только мешать. Вся радость от поездки тут же поблекла. Она столько раз мечтала в последние дни о том счастливом мгновении, когда остановится перед мамой с Катюшей за руку и скажет: «Вот, мама, моя дочь и твоя внучка, благослови ее, пожелай счастья в жизни». Но и этого счастья ей не дано. Остаются только объятия и слезы, которые они вместе прольют над могилой отца.


Ляля встретила ее на вокзале веселая, ослепительно элегантная. Даже ни следа, ни намека на траур. Когда Мария высказала недоумение по этому поводу, сестра ответила с явно недовольным видом:

— Но это же только для тебя новость, Муся. Папа умер еще зимой. С тех пор прошло больше чем полгода.

Выглядела она как настоящая дама, как выразилась бы Фреда. Вещи, которые носила, были явно дорогие, к тому же свидетельствовали о хорошем вкусе. Подумать только! Короткое платье из набивного шелка, похоже, настоящего, кожаная сумочка и туфли на высокой подошве того же цвета. В Германии такие вещи сейчас попадаются все реже. И вообще в первые мгновения Марии показалось, что она попала в мир, от которого давно уже отвыкла. В сравнении с торжественно окоченелой атмосферой, в последнее время, после поражения под Москвой, ставшей еще более напряженной — Берлин сейчас выглядел особенно угрюмо, — шумная толчея и пестрота толпы, торговки с корзинами цветов, кафе с вынесенными на тротуары, как в прежние времена, столиками создавали впечатление, что война совсем не задела этот город.

— Все это одна видимость, — уверила ее Ляля, когда они добрались до ее крохотной квартирки на Пяца Амзей и Мария высказала первые впечатления. — Пережили ужасную зиму. Но наступило лето, появились черешня, зеленая фасоль, главное же — солнце, которое согревает бесплатно, и вот, пожалуйста, ожили.

Дома Ляля выглядела менее импозантной. Дешевый халат, который она надела, вернул ей обычный вид простенькой девчонки, приходившей по вечерам в ее номер в гостинице «Суисс».

— Конечно, мы здесь не знаем ужасов фронта или бомбежек. Но если хочешь увидеть последствия войны, поезжай к нам в Кишинев.

— Для этого я и приехала.

— А мне показалось, хочешь дать несколько представлений в Бухаресте.

— Это тоже. Поскольку другого выхода не было. Но вообще-то приехала из-за вас. Что все-таки случилось с папой? О каком происшествии ты упоминала? Не могла написать понятней? Я билась головой в стенку и все равно не могла понять, что произошло.

— Написать точнее не могла. Разве не знаешь: письма проверяет цензура? А отец был убит. Расстрелян немцами. Как можно было это написать?

— Расстрелян? Немцами? — Мария ощутила, как похолодело у нее на сердце. — Но что он сделал?

— Ах, Муся! Нельзя сказать, что я в этом Бухаресте так уж здорово разбираюсь в жизни. Мы вынуждены зарабатывать на хлеб пением, в то время как люди вокруг плачут. А ты… что можно сказать. Чтоб узнать, как все было, нужно поехать туда, в Кишинев. Там, говорят, не обязательно нужно что-то сделать, чтоб расстреляли…

— Поеду. Сказала ведь — ради этого и приехала. И все же что произошло с отцом?

— Произошло. Если б ты только знала, как трудно им там живется! И дело даже не в деньгах. На них просто нечего купить. А прошлой зимой особенно не хватало дров, угля, керосина. Но на вокзал уголь поступал. Для военных, для кого-то еще — черт их знает! Люди с окраин шли в Вистерничень и собирали остатки. Отец, конечно, в первую очередь. Ведь на вокзале чувствовал себя как дома. И разве мог представить, что будет расстрелян как преступник на том самом месте, где, по сути, прожил всю жизнь?

Несколько минут длилась настороженная, тяжелая тишина. Ляля курила, глядя в окно. Мария подумала: «Вот где настоящий ад. Вот где терпят люди настоящие истинные несчастья. Бедная мама! Бедные люди! А я думала, что наши волнения — вершина трагического! Какие глупости! Переживания неженок, избалованных судьбой».

— В какой-то степени отец сам виноват в своей смерти! — выкрикнула Ляля, выбросив за окно сигарету.

— Отец? Но ты же сказала…

— Да. Виноват, потому что продолжал жить так же, как и раньше. Не понимал или не хотел понимать, что происходит вокруг. Знаешь, когда я приехала туда осенью, когда увидела все эти развалины, целые улицы, полностью разрушенные, большие магазины на Александровской, ставшие грудами мусора, сожженный собор — собор целиком сгорел, но в особенности когда увидела их, немцев, которые с таким равнодушным видом проходят по этим каменным коридорам, то поняла: пришел конец света. Что им было искать там, в нашем городе, хотелось бы спросить. За какие грехи его сровняли с землей? А отец… Отец, казалось, совсем не замечал всего этого.

— Откуда тебе знать, что было у него на душе? И немцы… Не понимаю… Почему так разволновалась, только там увидев их? Разве не видишь здесь?

— Тут другое дело. Сюда их позвали политиканы, сами открыли дорогу. Чтоб защитить свои интересы. Но это их дело — потому что их страна. А что искали там, у нас? Кто звал их туда?

— Наверное, те же самые политиканы, — ответила Мария, удивленная таким взрывом со стороны Ляли. — Ты, кстати, когда началась война, тоже была здесь, с ними…

— Точно так же, как и ты…

— Со мной все куда сложнее, сама знаешь.

— А мне не удалось свести концы с концами, принять окончательное решение. Были нити, которые привязывали. Может, не такие крепкие, как твои, и все же были.

Ляля закурила новую сигарету.

— Остановилась перед отелем «Суисс», помнишь, в котором жила ты. Отеля, конечно, нет, одни руины. Балкон комнаты, в которой жила, смотрю, провисает прямо в воздухе, без перил, одни камни. И в какую-то минуту показалось, что мы с тобой опять стоим на этом балконе и что все вокруг — такое же, как и раньше. О чем говорить, господи? Пошла вперед по Александровской и в нескольких шагах от Триумфальной площади, прямо напротив, меня — хлоп! — снимает бродячий фотограф. Такую расстроенную, огорченную…

— А Триумфальная арка не разрушена?

— Представь себе! Стоит целая-целёхонькая посреди всего этого хаоса! И даже крутятся вокруг бродячие фотографы.

— Где эта фотография?

— Где-то должна быть. Но я же говорю — была очень расстроена.

— Хотелось бы посмотреть.

Ляля пожала плечами. Поднялась и стала рыться в каких-то ящиках, потом наконец достала коробку из-под туфель, где были почтовые открытки, программки варьете, фотографии, письма. Выбросив все это на стол, она стала искать фотографию.

— Хм. Смотри: вот я с Сонькой в Общественном саду. Ты к тому времени уже уехала. Совсем соплячки. И какие платья, господи! А вот и ты. На кладбище. В день поминовения. Помнишь, как ходили всей улицей поминать умерших? Видишь, стоишь рядом с тетушкой Зенобией? А я — на коленях возле креста на дедушкиной могиле. Почти не видна… Но что я искала? Ах, да… Ту фотографию. Подожди, подожди. Вот она.

Мария стала жадно всматриваться в снимок. Ляля, в элегантном костюме, подобном тому, которые любила до войны носить Марлен Дитрих, в экстравагантной шляпке на голове с важным видом шагала по улице — словно впереди ее ждало блестящее будущее. Никакой печали, ни следа огорчения на лице. Однако не это интересовало Марию. Фотограф, как она и подозревала, запечатлел почти весь отрезок Александровской до угла Пушкинской. В первое мгновение она ничего не поняла. Показалось, что здание Епархиального дома не разрушено. Но это только на первый взгляд. Всмотревшись внимательней, она увидела пустые проемы окон на почерневших от копоти стенах. Чуть подальше можно было различить остов бывшего кинотеатра «Орфеум».

— Но почему? Почему? — вздохнула она, откладывая фотографию.

— Что почему? Я же сказала, щелкнул, даже не предупредив.

— Я спрашиваю, почему так безжалостно разрушили наш город?

— Вот тебе на! Я же рассказывала! Чему тогда удивляешься? Ну да, истинная дочь своего отца. Как и он ни в чем не разобрался, так ничего не можешь понять и ты. Война, милая моя, война. И думаю, мы еще не до конца поняли, что это значит. Главное впереди. По крайней мере мы, живущие тут. Ты все-таки далеко…

И вновь закурила сигарету.

— Зачем ты куришь? — спросила Мария усталым, полным глубокого огорчения голосом. — Курение старит, портит голос.

Ляля скривила лицо.

— Для моего трактира сойдет. Кто сейчас обращает на это внимание?

— Похоже, ты неплохо устроилась. Поэтому вряд ли стоит так ругать место, где работаешь.

— М-да. Конечно, не полное убожество. Но на деньги, которые там получаю, вряд ли прожила бы. Нашла поклонника, или покровителя, называй как хочешь.

— Такие все еще существуют?

Само по себе признание не удивило ее. Ляля оставалась Лялей.

— Больше, чем в другие времена. Война большинство людей разоряет, зато некоторых обогащает.

— Ах, Ляля, Ляля. Как трудно тебя понять… Слушаю, и создается впечатление, будто в тебе живут два человека.

— Велика важность, что в тебе живет один, важный и значительный!

— Господь с тобой… Но лучше бы тебе выйти замуж.

— Вот-вот! А за кого?

Она сердито швырнула в пепельницу почти целую сигарету.

— Когда начала немного разбираться в жизни и стала внимательней осматриваться вокруг себя, парней моего возраста превратили в палачей, головорезов. Один из них, ставший близким душевно, хоть родом и отсюда, из этого города, пропал где-то «за далеким морем, у крымских скал», как поется сейчас в модной песенке.

Снова установилась тишина. Увидев, как огорчена Мария, Ляля подсела к ней, обняла за плечи.

— Ну ладно, ладно, дорогая сестренка. Не думай, что я в самом деле такая уж распущенная. Мой друг не из числа этих мясников. Интеллигент, из бывших, проживающий остатки капитала, когда-то весьма значительного. Живем скромно, тихо, как два смирных старичка, хотя это слово относится только к одному из нас. А там… что будет, то и будет. Кроме того…

— Что ты хотела сказать?

— Это он помог с твоим приглашением.

Мария горько улыбнулась. Ситуация выглядела куда более нелепой, чем можно было представить. За поездку нужно благодарить даже не Лялю, а ее тронутого молью мецената-поклонника.


Импресарио, пригласивший ее, снял в аренду помещение одного из театров на набережной Независимости и, воодушевленный прибытием Марии, собрал довольно внушительную труппу. Сразу же начались репетиции. Мария согласилась дать два представления «Чио-Чио-Сан» до поездки в Кишинев, и один, а может, в зависимости от обстоятельств, два на обратном пути. И чтобы все устроить заранее, решила купить билет до Кишинева, чтоб сразу же после второго спектакля отправиться туда. Но разочарование, которое она вскоре испытала, превзошло самые горькие опасения, какие только можно было вообразить, еще когда она намечала эту поездку дома, в Берлине.

Женщина, выглянувшая из окошка кассы, услышав, что ей нужен билет до Кишинева, потребовала предъявить удостоверение личности, затем, с любопытством повертев в руках заграничный паспорт, спросила:

— А пропуск у вас имеется?

— Какой еще пропуск?

— Билеты в Бессарабию или Транснистрию[56] продаются только по пропускам или лицам, посылаемым в командировку. У вас нет ни того, ни другого.

— Но я там родилась. Там мой дом, родители…

— Из вашего паспорта этого не видно.

На этот раз помочь ей не мог никто. Даже Лялин меценат, который к тому времени был представлен ей и который, вопреки словам о нем Ляли, оказался импозантным, цветущим мужчиной. Ее прошения одно за другим отклонялись, и никто не пытался вмешаться, чтоб помочь ей.

— О чем вы говорите, уважаемый? — возмутился один из высоких чинов, когда его попросили сделать исключение. — Накликать беду на свою голову! Да ни за что на свете!

— Это же известная певица.

— Тем более! Поди разберись, что у нее внутри!

— Но ведь приехала из Германии…

— Ха! Из Германии! А сама родилась в Бессарабии. Авантюристка! Мата Хари! И именно сейчас, когда эти все время «выравнивают» линию фронта, будь он трижды проклят! Мерси. Попасть под военно-полевой суд! И так не могу представить, каким образом выпутаемся из всего этого свинства, в которое нас втянул маршал, будь он неладен, негодяй!

Таким образом, все, что оставалось, был театр на набережной Независимости, куда бы она с великой охотой и ногой не ступила. Но, скрепя сердце, понимая необходимость выполнить взятые на себя обязательства, принялась за работу, только в ней находя успокоение после очередного, преподнесенного жизнью разочарования. Репетиции проходили нормально, партнеры окружили ее вниманием, и она снова почувствовала себя в привычном, добром мире театра, вновь переживала радости и волнения ремесла.

В какой-то день Ляля напомнила:

— Твоя неразлучная подруга, Натали Томша, тоже была здесь, в Бухаресте. Во всяком случае, примерно месяц назад встретила ее на Каля Викторией.

— Господи, Ляля, до чего ж ты невыносимое существо! Почему не сказала раньше?

— Но ты тогда еще не приехала. Да и забыла, что тут странного. Она меньше всего меня интересует.

— Может, давно уехала.

— Не думаю. Приехала с девочкой, которой требуется серьезное, длительное лечение.

— Непременно нужно с ней повидаться.

— Дала телефон. Думаю, где-то сохранился.

— Неужели узнала? Не виделись, наверно, целую вечность?

— Да нет, виделись и раньше. Ведь я — не такая видная личность, как знаменитая Мария. Да и в сороковом, когда удирали от Советов, я уже была здесь, в Бухаресте, многих тут знала, а она — никого, ни души. И соизволила обрадовать своей боярской дружбой. Хотя домой, конечно, не приглашала. Семейство Томша не потерпело бы такого знакомства.

— Какая ты злая, Ляля! Почему ты такая злая?

— Я злая, а ты — бестолковая. Сейчас, когда получили назад все свои владения, как я уже говорила, встретила на улице и чуть ли не сквозь зубы цедила. Обменялись двумя-тремя словами, и все. Хотя выглядела я — на уровне. Можешь быть уверена.

— Наверно, были какие-то причины. Сама же говоришь — болен ребенок. Тали — очень деликатное существо.

— Ага, ага. Возможно. Вот возьми, нашла номер телефона. Иди и целуйся с великой помещицей. В тебе ни капли принципиальности. Насколько известно, Томша в свое время по тебе вздыхал…

— Вздыхал? Ты с ума сошла? Что у меня с ним было?

— Не попадись она, было бы. Осталась бы дома и горя не знала.

Попробуй поговорить с этой Лялей!

— А моя карьера?

— Перестань! Знаю, чего стоит наш кусок хлеба. Сегодня забрасывают цветами, завтра — забудут, что существуешь на свете. И по горло сыта этой работой.

— Но как тогда с шикарной жизнью, о которой всегда мечтала? С интересными поездками, дорогими гостиницами? Помнишь наш разговор тогда, в «Суиссе»? Или, может, совсем забыла? Даже то, как чудесно пахли цветущие липы?

— Ли-и-пы? Ты, Муся, всегда была ненормальной. Липы везде пахнут одинаково. А в поместье, думаю, еще сильнее!

— Если хочешь знать, они нигде не опьяняют так, как в Кишиневе!

— А я что говорю? Ненормальная и есть.

— Допустим. Допустим, что в отношении лип ты, может быть, права. Но сцену, должна сказать, мне не заменили бы десять поместий.

— Не знаю, Муся, не знаю. Ты стала знаменитой, это правда. По крайней мере, все бедные девчонки Кишинева засыпали с твоей фотографией под подушкой и представляли, что ты живешь как в раю. Но мне-то все известно. И хочется спросить: у тебя есть собственный дом, вилла, шикарный автомобиль — как думали дурочки, завидовавшие тебе?

— Автомобиль сейчас не имеет никакой цены, даже самый шикарный. Бензин выдается по карточкам, да и то слишком мало.

— Значит, сама признаешь мою правоту? Великие люди, если в самом деле великие, не озабочены такими пустяками.

— Я никогда на это не претендовала. И вышла замуж не за министра — за актера. Богатств мы не накопили. Но все необходимое у меня есть. Живу в красивом доме, окружена вещами, которые в сравнении с…

— Не хочешь ли сравнить с рухлядью, которая стоит здесь? Но разве мою жизнь можно считать жизнью?

— Не в этом настоящее счастье, Ляля, особенно в нынешние времена.

— Кто живет хорошо, живет хорошо всегда. В любые времена.

— Значит, ты, Ляля, ничего еще не видела в жизни. И дай бог, чтоб не увидела.

— Будем надеяться. И все же своего мнения не изменю. Никогда.

— Да. Похоже, мы с тобой не можем найти общий язык, — огорченно заметила Мария. — Жаль. Мы ведь сестры, самые близкие на земле люди.

— И еще твоя подруга Тали.

— Да. И моя подруга Тали. Дай-ка телефон.

— Пожалуйста. Представляю трогательную сцену двух бедных сироток.


К счастью, Тали еще не уехала, поэтому Марии хоть в этом повезло. Небольшая, и все же так необходимая душе радость.

Увидев ее, Тали разразилась слезами. И в это трудно было поверить. Веселая, вечно улыбающаяся Тали плакала, уткнувшись ей в плечо, и слезы эти ничем не напоминали слезы капризного, избалованного ребенка, какими были, когда Мария уезжала с Вырубовым. Нет. Сейчас они были горькие, безнадежные. Тали, жизнь которой, как следовало ожидать, должна была бы сложиться счастливо, встретила ее измученная, душевно истерзанная. Изменилась она и внешне. «Но кто из нас не изменился, — прогнала эту мысль Мария. — Как будто и я не изменилась! А если подумать, то мы еще совсем, по существу, молодые женщины».

— Прости меня, Муха, прости. Поверь, я искренне обрадована встрече с тобой. Как будто вернулись годы нашего детства и юности! Господи, какие ж это были счастливые времена!

— Да, Тали, — согласилась Мария. Сколько бы раз она ни возвращалась мыслями в свое обездоленное детство, оно неизменно казалось ей счастливым. В воспоминаниях остались только светлые минуты. Холод, невзгоды, боли — все это давным-давно предано забвенью.

— Но как получилось, что соизволила оставить свой полный блеска и роскоши мир и очутилась вдруг здесь, средь нашего убожества?

— Хм, блеска! Но ладно, поговорим об этом потом. Приехала повидаться с мамой. Но и тут не повезло.

— А я, Муха, свою маму не увижу уже никогда.

— Что ты говоришь, Тали? Доамна Нина…

— Да, Муха. За два месяца до того, как началась эта бойня. Словно бы предчувствовала, не захотела всего этого видеть…

Ляля в самом деле невыносимое существо. Или ограниченное, озабоченное только собственной жизнью. Не сказать такого, даже не упомянуть, когда она уже собралась идти к Тали! Чего доброго, окажется, это она имела в виду, когда говорила о «двух бедных сиротках»! Ей же, Марии, показалось, что она намекает на название фильма, который только что вышел на экраны.

— Я была так привязана к доамне Нине…

— Знаю. Она тоже любила тебя. А потом и гордилась.

— Как там говорится в библии? «Время принимать и время отдавать». У меня тоже умер отец.

— Да, знаю. Ты права, Муха. Все вокруг нас рушится. Ты, по крайней мере, ты-то хоть счастлива? Говорю не о сцене. В жизни?

— Не будем говорить обо мне, Тали. И вообще о счастье. Кто может найти его сейчас? Где может найти? Скажи лучше, что с девочкой? Кока тоже с вами приехал?

— Кока? Уже два месяца ничего о нем не знаю.

— Как?.. Хочешь сказать: тоже там?

— Если еще в живых. Последнее письмо было откуда-то с Дона. А там, как тебе известно…

Тали поднесла к глазам скомканный платок. Когда ж успокоилась, пробормотала:

— Излучина Дона, Кривой Рог, Калач. Какие экзотические названия, как красиво звучат! И сколько крови, сколько смертей! Проклятие божье… Но в чем мы перед ним провинились?

— Наверное, они — имею в виду советских людей — имеют намного больше оснований задавать такой вопрос, — смущенно заметила Мария.

— Да, конечно. Гитлер знал, чем нас заманить. Пообещал Бессарабию, и мы обрадовались, поддержали его. Говорю не о себе. Мне в то время все это было полностью безразлично. Только-только похоронила маму. Зато Кока, мой свекор, домнул Предеску были на седьмом небе. И только сейчас, кажется, опомнились. Но слишком поздно. Мама погибла потому, что тосковала по родному дому. Хотя с ней ничего бы… Если б не я со своим Кокой, если б не Предеску, могла бы остаться. Аристократкой не была, богачкой тем более. Обыкновенная интеллигентная семья. Разве что была женой офицера царской армии. Но что за офицер был из отца? Такой же интеллигент с романтическими устремлениями, если судить по письмам, которые присылал с фронта, по книгам, которые любил. Уверена: он сам не знал, во имя чего погиб. Как не знает сейчас и несчастный Кока. Если б не был…

— Да. Но ведь был. И ты была со своим, как говоришь, Томша, и адвокат Предеску тоже был. Судьба человека, Тали.

— Да, судьба. На Коку я не жалуюсь. Оказался терпимым, надежным спутником жизни. Может, слегка вялый, слегка самоуверенный, но в основном добрый, великодушный человек.

Несмотря на гнетущую атмосферу встречи, Мария едва удержалась, чтоб не рассмеяться. Пришло в голову, что Ляля со всем ее ехидством, возможно, заметила бы, — там, где находится сейчас Кока, если, конечно, еще находится, у него есть полная возможность проявить свое великодушие.

— Да, Муха. Боюсь, история повторяется, — продолжала Тали. — Имею в виду свою и мамину судьбу. И не случится ли так, что когда-нибудь и мне придется искать опоры в Предеску, несмотря на то что всю жизнь не могла простить маме, зачем совершила этот шаг, в общем-то такой естественный. Ведь чтоб вести жизнь вроде твоих учительниц… Кстати, должна сказать: они прекрасно остались дома, не побоялись никакого прихода русских в сороковом — вроде Томша и Предеску, — не лишились крова над головой, и никто даже не подумал что-либо им сделать. Напротив.

— Что — напротив?

— Прекрасно себя чувствовали в новых условиях.

— Ты их видела? Слава богу. Хоть одна приятная весть после стольких утрат.

— Навестила: исполнила последнюю просьбу мамы. И что ты думаешь? С таким энтузиазмом рассказывали, как жили весь этот год. Надежды на то, что вернется Ваня, были, конечно, пустыми. Зато представилась возможность развернуть активную деятельность. И видела бы, как сверкали у старух глаза, когда рассказывали, чего удалось добиться! Как будто помолодели, ей-богу. Елена, правда, стала жаловаться, что были вынуждены уступить часть жилья после ноябрьского землетрясения, но домнишоара Аннет сразу же одернула ее: «Ты, Елена, в данном случае ничего не поняла. Не в этом главное. Частный случай следует рассматривать как можно более глубоко, и, главное, вместе со всем остальным…»

Мария вновь улыбнулась: как это похоже на домнишоару Аннет! Да, она, как всегда, наставляла Елену, словно та все еще была ученицей.

— Однако когда рассказ об этой короткой поре возрождения, так резко и трагически оборвавшейся бомбами, сброшенными на город в то страшное утро, — одна, кстати, разорвалась совсем рядом, где-то на улице Гоголя, когда рассказ об этом был окончен, глаза их потухли, от прежнего энтузиазма и следа не осталось. И вновь стали такими, какие есть на самом деле. Одинокие, несчастные, никому не нужные старухи. Кто в такое время учится в Кишиневе музыке?

У Марии сильно сжалось сердце — подобное все чаще случается с ней в последнее время.

— А мне не выпало счастье повидаться с ними. Какая ты счастливая, что можешь вернуться!

— Да-а. Счастливая… Если бы посмотрела, что осталось от нашего города!

Тали нахмурилась. Мария подумала: то, что Ляля приняла за надменность, было выражение — новое и не присущее Тали — неуверенности, смятения. Оно действительно делало Тали неузнаваемой.

— Ляля мне тоже говорила об этом.

— Говорить — слишком мало. Нужно увидеть собственными глазами. Какой-то кошмар. Снесены с лица земли целые кварталы.

— А люди?

— Люди… Город наполовину пуст. Многие, очень многие не слишком-то ждали нашего прихода. Ушли с Красной Армией. Другие… Да, еще не сказала о евреях. Думаю, ты в курсе дел, ведь этот чудовищный приказ идет оттуда, откуда прибыла и ты.

Мария почувствовала озноб. В самом деле — оттуда. Откуда прибыла и она.

— А что с Ривой? — почти прошептала она.

— Была, как, наверное, знаешь, в Черновцах. Если успела эвакуироваться, возможно, спаслась.

Мария вспомнила загнанный взгляд Лизы Табачник и ставший хриплым голос: «Что будет с нами, евреями, госпожа Мария?»

Они помолчали.

— Вот так, Муха. Думаю, слезы и проклятия матерей и жен намного дольше переживут имена всех тех, кто это затеял.

Мария пожала плечами.

— Что толку, Тали? Какое в них утешение?

— Ты права. Ну да, оставим в наследство детям. Но что будут делать они с этими проклятиями?

Девочка Тали была примерно одних лет с Катюшей. Хоть внешне она и походила на мать, однако нисколько не наследовала живость и нетерпеливый нрав той. Наоборот, казалась застенчивым, даже замкнутым ребенком. Наверно, пошла в Коку. Возможно, такой ее делала болезнь, вернее, физический недостаток. Она носила очки, одна из линз которых была затянута куском черного сукна.

— Идти сюда, Нинель, иди, иди, мышонок, мама познакомит тебя с доамной Марией. Не бойся, у доамны тоже есть такая девочка.

Мария протянула руку.

— Иди ко мне.

Щупленькая и робкая, девочка в самом деле напоминала испуганного мышонка. Она несмело подошла к Марии и по всем правилам сделала реверанс. И, странное дело, когда Мария притянула ее к себе, разрешила обнять, не оказывая ни малейшего сопротивления.

Мария ощутила на лице сладкое, свежее дыхание ребенка, бархатистое прикосновение маленького тела, и глаза ее тут же затуманились слезами.

— Ах, дорогая моя. Милая моя девочка, — прошептала она, еще крепче прижимая к груди ребенка.

Неутолимое желание вдруг заполнило ее сердце почти болезненным нетерпением. Скорее вернуться к детям. Точно так же, прижав к груди, обнять. Почувствовать их дыхание и сладкую тяжесть рук на своих плечах.

Рассказав Ляле о том, как происходила встреча, о последних новостях из Кишинева, о домнишоарах Дическу и Коке Томша, она просто онемела, услышав полный сарказма голос сестры:

— О гетто, конечно, не рассказывала?

— Гетто? О каком гетто?

— О кишиневском.

— Кишиневском? Там есть гетто?..

— Теперь, конечно, уже нет. Ликвидировали.

— Ликвидировали?

— Да, ликвидировали. А ты что думаешь? Там были и родители Ривы. Как и другие евреи, не успевшие эвакуироваться. А не успели многие.

— Это правда, Ляля? Или просто болтаешь не знаешь что?

— Мама рассказывала. И о семье Табачник и о других знакомых. Что ж касается гетто как такового, то это ни для кого не секрет. И были они не только в Кишиневе.

И снова встало перед глазами лицо Лизы Табачник, ее измученный взгляд и слова: «Что будет с нами, евреями, госпожа Мария?»

— Но зачем обвинять в этих ужасах Тали? — неуверенно проговорила она, чувствуя, как сердце ее, недавно, казалось бы, успокоившееся, заливает горечь. — Она-то в чем виновата?

— В том-то и дело. Никто, можно сказать, не виноват. И тем не менее…


У Ляли был мягкий, несильный, чуть глуховатый голос. И выглядела она просто ослепительно в своем вечернем платье с блестками! Со вкусом девушка. И явно делает успехи. Стала настоящей артисткой.

В компании «мецената», как называла его про себя, не осмеливаясь подыскать другого определения, Мария сидела невдалеке от эстрады в «трактире» Ляли. На самом деле это был первоклассный бар, посещаемый только богатыми людьми.

Напиши мне, мама, о деревне,

над которой небо чисто,

И пришли, прошу, родная,

гроздь акации душистой… —

пела Ляля в то время, как «меценат» буквально пожирал ее глазами. Впрочем, зал не очень прислушивался к песне. За столиками пили, ели, яростно, ожесточенно спорили. Решались торговые, любовные, может, связанные с политикой дела. «Меценат» делил внимание между Лялей, которую старался не упускать из поля зрения, и ею, Марией, поскольку считал себя обязанным развлекать ее, не найдя ничего лучшего, как рассказывать о студенческих временах, проведенных в Тюбингене и Базеле.

За одним из столиков группа немецких офицеров с кичливой заносчивостью игнорировала окружающее, не забывая при этом усиленно угощаться местными напитками и закусками. Кельнер шепнул что-то руководителю оркестра, и аккордеонист, выйдя слегка наперед и демонстрируя истинную виртуозность, стал исполнять модный фокстрот «Розамунда». Фашисты, однако, не подали никакого знака, который свидетельствовал бы, что они оценили оказанное им внимание.

Ляля подошла и присела рядом с Марией.

— Дай сигарету, — попросила она «мецената», немедленно выполнившего просьбу.

— Браво, — искренне похвалила ее Мария. — Ты явно прогрессируешь. Можно сравнить с лучшими представительницами жанра…

— Верно, верно, — оживился Лялин приятель. — Я говорю ей то же самое.

— Как тут сравнишь? — саркастически ухмыльнулась Ляля. — Настоящие певицы сюда не заглядывают. Как же помериться с ними силами?

— То-то и оно.

— Что — «оно»? Намеки, намеки… Сейчас я очень довольна, что в свое время не заехала так далеко, как Мария. — И бросила нежный взгляд на «мецената». — Европа… Вот она, Европа, сама явилась. И выглядит не так уж восхитительно.

Ляля кивнула головой в сторону столика, за которым сидели немцы. Когда аккордеонист взял последний аккорд, она вернулась на сцену.

Роняли розы лепестки, —

начала она.

— «Лили Марлен»! — крикнул один из офицеров.

Когда мы расставались, —

сделала вид, что не слышит, Ляля.

— «Лили Марлен»! — теперь уже во весь голос горланили за столом фашистских офицеров.

В каких только ресторанах и барах оккупированной Европы не звучала эта песня! И, слушая ее, Мария каждый раз испытывала странное чувство. Она, столь чуткая к каждой ноте, ловила себя на ощущении, будто на нее веет какими-то странными запахами, чем-то вроде горьковато-сладкого дыхания первой весенней листвы и свежевспаханного поля, смешанного с удушливым дурманом взрывов, горелого пороха и тошнотворного, невыносимого запаха крови. Впрочем, она не отдавала себе отчета в том, что ощущение это тоже было всего лишь плодом воображения. Но воображение почему-то упорно не желало рисовать других картин, кроме картин смерти, разворошенной снарядами земли, последнего, предельного отчаяния, недодуманной, оборванной на половине мысли…

— «Лили Марле-е-е-ен»!

Ляле некуда было деваться.

Мариин собеседник резко поднялся.

— Простите…

И удалился с выражением недовольства на своем полном, ухоженном лице. Вернулся он лишь тогда, когда Ляля кончила песню. Но немцы все еще продолжали орать своими рявкающими, лишенными гармоничности голосами.

Лицо у «мецената» оставалось таким же замкнутым и хмурым. Он сидел несколько минут молча, потом признался:

— Не очень нравится, когда поет эту песню.

Мария вопросительно посмотрела на него. Оказывается, не все так просто и у Ляли.

— Выводит из себя, — продолжал он. — Солдаты во все времена пели разнузданные, непристойные песни. Но чтобы целая армия сделала своим гимном песню о проститутке! И чтоб песня эта была одобрена! Позор такой армии! Теперь им, собственно, только одно остается — красный фонарь. Да, уважаемая доамна, простите мне эти горькие слова. Но такова правда. Если не деревянный крест, то красный фонарь…

В глазах Марии проскользнула искорка улыбки. «Меценат» понемногу становился ей симпатичным. Те же мысли не раз приходили и к ней.


Оставался еще театр на набережной Независимости.

Этот скромный зал давно уже не видел такой давки, такого скопления людей из «приличного общества», не слышал в этих сырых, кое-где покрытых плесенью стенах такого грома аплодисментов. Но никогда не слышал и голоса, хоть отдаленно напоминающего голос Марии. Знатоки понимали, что перед ними — поразительная певица, с редким, исключительным талантом. «И когда подумаешь, откуда родом? — удивлялись некоторые. — И раскрыться этому таланту суждено было не здесь — в Европе, в чужих местах».

После заслуженного успеха в «Чио-Чио-Сан» филармоническое общество удостоило ее чести дать сольный концерт. И вновь она поразила аудиторию легкостью и волшебством, с которыми переходила от дойн к вальсам Штрауса, от неаполитанских канцонетт к искрящимся венским мелодиям и торжественным, серьезным ариям. В эти тяжкие, полные испытаний дни ее удивительный голос казался предвестником более светлых времен, вселял веру, что жизнь еще не кончилась.

В свою очередь Мария тоже словно бы почувствовала, что душа ее обновилась, освободилась от всего, что скопилось там черного, скверного и тяжелого. Она снова была во власти того же чувства, того напряжения, от которого, казалось, перехватывает дыхание, до тех, впрочем, пор, пока не выходила под лучи рампы и с первыми же аккордами, с первыми звуками собственного голоса начинала забывать все, в том числе и самое себя. Поскольку в такие минуты словно бы переставала существовать. Ее собственное «я», со всеми мыслями, радостями и волнениями, в такие мгновения исчезало. Оставался жить только голос, сильный, живой, торжествующий. И приходила в себя она только тогда, когда в лицо ударяла столь знакомая волна жаркого всплеска аплодисментов, еще одной победы. Еще одного торжества. Радость этих мгновений не оставляла ее ни в тесной, жалкой уборной, столь отличающейся от роскошных, по сути, не уборных, а салонов, которые предоставлялись ей в больших театрах. Ощущалось и отсутствие Фреды, и не только потому, что она нуждалась в ее помощи, но и потому, что не с кем было разделить радость. К ней начала возвращаться прежняя вера в себя. И теперь, когда она стала более или менее известной личностью в городе, когда газеты, эти пламенные сплетницы, писали о ней с таким уважением, она решила предпринять еще одну попытку получить этот проклятый пропуск, который дал бы ей возможность повидаться с мамой, увидеть улицы детства и побывать на могиле отца. Возможность собрать, укрепить в душе горсть грустной радости, в которой так нуждалась сейчас! Пустые заблуждения! Встретили ее с еще большим, подчеркнутым уважением, с еще более помпезными, но вместе с тем и лицемерными уверениями: дескать, может рассчитывать на полное понимание, визит, который она нанесла, является особой честью, и все же…

— Но уверяю вас, глубокоуважаемая доамна, вам даже не стоит прилагать дальнейших усилий. Что вы сможете увидеть в этой глуши, раздавленной фронтом и целым годом хозяйничания большевиков?

— Хотела бы повидаться с матерью, домнул.

Домнул пожал плечами.

— Всего лишь каприз. Уверяю вас. Каприз, который может быть неправильно понят. Вы ведь столько лет не видели мать! Почему же именно сейчас настаиваете на необходимости встречи? Кончится война — а она ведь когда-нибудь кончится, не правда ли? — все станет на свои места, тогда… Сейчас же все это слишком опасно. Кроме руин, ничего, по сути, не увидите.

— Но если увидеть эти руины тоже много значит для меня? Неужели так трудно понять?

Да нет, нетрудно. Но и истолковать на свой лад. Признание, похоже, снова пробудило подозрения важного домнула. И он снова стал держаться сухо, официально.

— Сожалею, доамна. Ничего не могу для вас сделать. Попытался открыть вам глаза на истинное положение вещей. Вы же не захотели меня понять. Прощайте. Целую руку.

Делать было нечего. К тому же и Густав стал все чаше бомбардировать письмами и телефонными звонками Во время последнего разговора он казался особенно печальным и удрученным. Сообщил, что ушла Бригитта, что некому присматривать за детьми и вообще дальше так жить невозможно. И настаивал, чтоб немедленно приезжала. Перед глазами встали картины угрюмого, напыщенного, сумрачного Берлина — они приводили в трепет. Но такова ее судьба. И она отлично это понимала.

Накануне последнего представления в городе поднялись волнение и нервная напряженность, в несколько часов изменившие облик Бухареста. Поздней ночью над центральными кварталами раздался приглушенный угрожающий гул. То были самолеты. Много самолетов, летевших на большой высоте и оставлявших после себя этот жуткий вой. К полудню разнеслась весть, которая, хоть и передавалась шепотом, произвела эффект разорвавшейся бомбы. Русские бомбили Плоешть. Хотя нет, не русские, американцы. Ну и что же? Что дальше? А то, что проснешься завтра и бомбы будут падать прямо тебе на голову. Так какое значение имеет, кто их бросает? А еще эти, что бахвалятся своими победами. Пропадем, брат ты мой, из-за проклятых швабов. Пропадем!..

Напряжение ощущалось и в зале театра, поэтому прощальное выступление прошло в обстановке полнейшей нервозности. Самолеты могли в любую минуту появиться и над городом. Запах нефти, горевшей в Плоешть, казалось, проникал за стены переполненного людьми зала. И все же жители Бухареста тепло попрощались с этой ослепительной звездой, озарившей столько их вечеров, которые отныне станут еще более угрюмыми, более темными.

В конце спектакля, в то время как Мария, счастливая, но и, как всегда, изнуренная, с грустью смотрела на истинное море цветов, залившее своими яркими волнами скромную уборную, кто-то постучал в дверь.

Наверно, Ляля со своими друзьями и вновь обретенными в этом городе почитателями Марии. Или, может, Тали?

— Войдите! — крикнула она, продолжая смывать грим.

В проеме двери показался незнакомый мужчина. Мария увидела в зеркале его лицо и мгновенно повернулась на табурете. Какой-то военный. Мужчина средних лет, с грубым, сильно загорелым лицом, но в элегантной парадной форме.

— Простите, доамна, дерзость старого знакомого. Прежде всего спешу выразить самое искреннее восхищение. Мы столько лет знакомы, а между тем мне впервые выпала честь ощутить во всем блеске волшебство вашего таланта…

— Но… — начала с недоумением и легким замешательством Мария.

— Неужели возможно, глубокоуважаемая доамна, не узнать друга молодости? — в свою очередь удивился мужчина. — Меня, который, можно сказать, был первым вашим импресарио?

Он широко и несколько лукаво улыбнулся, возможно даже фривольно, и улыбка эта сделала его лицо более молодым. Мария узнала глаза, отчаянные и дерзкие, на которые не обратила внимания во время первой встречи, но которые неизменно выделяла на протяжении двух-трех остальных мгновений, когда им приходилось видеться.

— Домнул… домнул Шербан Сакелариди?

— Майор Шербан Сакелариди. К вашим услугам!

— О боже!

— Трудно узнать, да? Вы правы. Ад, в котором оказался Орфей, ничто в сравнении с тем, где пришлось побывать мне. К тому же так и не нашел своей Эвридики. Вот так… Неудивительно, что не сразу узнали.

— Все мы изменились, ведь столько лет прошло…

— Вы слишком добры, уважаемая доамна. Но позвольте возразить. Прошло не так уж много лет. Но были они несладкими. Или же мы сами сделали их такими. Что ж касается вас, то вы по-прежнему остались молодой и очаровательной. Не говорю уже о голосе — тут все сражены наповал. Если б я только знал, какое сокровище искал в тот день по всему городу…

— И что бы сделали?

— Взял бы и похитил!

— Не уверена, что это удалось бы.

— Позвольте возразить. Тогда я готов был совершить подобное…

— Сейчас не имеет смысла говорить о том, на что мы были способны. Но, господин майор… — вздрогнула она, — если вы уж вспомнили обо мне и если так добры… Во имя нашей прежней, как изволили выразиться, дружбы, нашего краткого знакомства… Помогите мне дня на два съездить в Кишинев.

— Даже если б и мог, никогда не совершил бы такой глупости. Неужели думаете, будто что-то осталось от того, прежнего Кишинева? Что делать такой изысканной, милой даме среди развалин? Пусть уж нам, военным, некуда деваться, но вы…

— Как будто не вы, военные, превратили его, как, впрочем, и многие другие города, в руины?

— Ах, дорогая доамна. Это уже политика. А я — простой солдат, никакого отношения к политике не имею.

— Как? Теперь уже и военные отрекаются от политики? А я думала, это относится только к артистам, художникам!..

Мария нахмурилась, взгляд ее стал холодным, безразличным.

— Оказывается, вы уже собираетесь нас покинуть? — Сакелариди казался искренне огорченным. — Злосчастная судьба! Каждый раз нахожу вас, чтоб тут же потерять. Опять, значит, Европа, с ее блеском и великолепием?

— Да. Но этот блеск, знаете ли… весьма потускнел.

— Я ж умирать останусь здесь[57], — засмеялся он, целуя Марии руку. Смех его был искусственным, деланным. — Еще раз благодарю за эти незабываемые мгновения…

— Я же со своей стороны пожелаю — если уж остаетесь здесь — постараться остаться и в живых, — проговорила она, преисполнившись вдруг чувством искреннего сочувствия.

— О-о, вы так добры…

В дверях майор чуть не налетел на Тали.

— Что это за пугало со шпорами? — поинтересовалась та.

— Значит, тоже не узнала? Наш старый приятель, как сам любит говорить. Шербан Сакелариди.

— Господи! До чего ж изменился! Хотя, по правде говоря, не слишком в него всматривалась. Муха! Я в полном смысле потрясена. Только сейчас поняла, что ты собою представляешь. Счастливая! Такая сила убеждения, такая правда! Все переворачиваешь в душе, полностью овладеваешь сердцами. Истинная магия! Плакала вместе со всеми, будто несчастья Чио-Чио-Сан — мои собственные. Господи, если б тебя послушала мама, твои старые учительницы!..

— Перестань, Тали, я тоже начну плакать. Счастливая, говоришь? Не знаю, не знаю… Слишком дорогой ценой досталось это счастье.

— Понимаю, — пробормотала Тали, задумчиво кивая головой. — Все это с неба не падает. И все-таки… Как это ценно, когда чувствуешь, что к тебе рвется столько сердец… Кстати, объясни, пожалуйста, с какой стати все время вьется вокруг тебя этот Сакелариди? Вряд ли всю жизнь влюблен.

— Сама не знаю, Тали.

Внезапно ее охватила усталость, безмерная, безграничная, сковавшая тело и душу. Даже стало трудно дышать, и какое-то время она молчала, пытаясь прогнать тягостные ощущения. Неужели возвращается болезнь?

— Что-то со мной происходит, — проговорила наконец она. — Что ж до него… В самом деле странно. Его появление каждый раз оставляет в душе следы горечи, предчувствия чего-то неприятного, даже недоброго, что непременно должно случиться. Хотя никогда ничего нас не связывало, чувствую словно бы какую-то общность наших судеб. Та же неуверенность, неопределенность, та же неприкаянность…

— О чем ты говоришь, Муха? Что за глупые мысли? Не зря говорят, что артисты в большинстве своем чудаки. Какая может быть связь между твоей судьбой и судьбой какого-то солдафона, отупевшего от своей казармы и образа жизни, которую ведет?

— Кто знает, не являются ли, как ты говоришь, чудачества артистов отзвуком их душевных мук и радостей?

Они замолчали, думая о том, что это, вероятно, последний вечер, который им суждено провести вместе. Увидятся ли еще когда-нибудь?

XI

Кто бы мог ее обвинить, что радостные вопли Катюши, щебет Алекса, молчаливые, но долгие объятия Густава в первые минуты после приезда заставили ее почувствовать себя самым счастливым человеком на земле? Особенно в нынешние времена, когда в мире осталось так мало света и тепла. И особенно в этом городе, по-прежнему словно бы присыпанном пеплом. С его серыми домами, с тусклыми и мрачными серыми людьми, с его серым небом, которое в какой-то день расколется и покроет все вокруг налетом пепла.

— Отвыкла ездить, — пожаловалась она. — Плохой знак для артиста. Значит, старею.

— Брось кокетничать. Привыкла к комплиментам, которые так и сыплются, где б ни оказалась! Когда появилась на ступеньке вагона, в первую минуту подумал, что сходит семнадцатилетняя девчонка.

Густав улыбался, но глаза у него были невеселые, а на лице сквозила тень озабоченности, может усталости. Во всяком случае, его деланная актерская улыбка не могла прикрыть истинного душевного состояния. Кстати, лицом он изменился, очень. Прежде всего похудел. Всегда загорелые щеки сейчас были какого-то землистого цвета. Словно и их присыпало пеплом.

Они остались наконец вдвоем, и Мария обняла его. Погладила, как ребенка, по мягким, но явно начавшим редеть волосам. Затем, слегка приподняв к себе лицо, заглянула прямо в глаза.

— Ты явно переутомлен, Густи, милый. Как у тебя дела?.. — Сердце у нее болезненно сжалось, но она старалась не подавать вида.

— Идут, — хмуро ответил он. — Снимаем последние кадры.

Да, веселым назвать его было трудно. Скорее наоборот. Мария прекрасно понимала, что он не в восторге от роли, которую пришлось сыграть во всей этой истории. Однако ни о чем не спросила. Это значило бы вновь ворошить прошлый кошмар, возвращаться к которому не хотелось. Скорей бы позабыть, и дело с концом.

— Наконец-то, — вздохнул он, словно подводя итоги дискуссии, содержание которой известно только одному ему. — Главное, что вернулась. И можно наконец успокоиться душой.

— Неужели решил, что могу оставить тебя? Могу не вернуться?

Она рассмеялась чуть-чуть удивленно, чуть польщенно.

— Тебя ждут в театре.

— Прошу, Густав, устрой как-нибудь, чтоб оставили в покое. Скажи, еще не выздоровела, не в состоянии петь. Представляешь, не могу, и все.

— Странно, дала несколько представлений, а теперь заявляешь: не могу. Понимаешь ли, в какое положение опять меня ставишь?

— Откуда им знать, что я делала в Бухаресте?

— Мисси, что ты хочешь сделать с нами? — жалобно проговорил он. — До какой черты дойдет твоя наивность или упрямство?

— Не понимаю тебя, — она была искренне озабочена его отчаянным, загнанным видом. — Что значит этот тон?

— Неужели не понимаешь, что твое поведение могут расценить как прямой саботаж? А в этой стране саботаж сейчас карается очень, очень… — Он сжал челюсти и застыл.

— Хоть бы ты пощадил меня…

— Но я же ничего не решаю, Мисси, дорогая. Пойми, наконец, я также подчиняюсь их требованиям, как и все. Деваться некуда, такова правда жизни.

— Какая же я дура, какая дура! Почему не осталась в Вене? Пусть бы это и грозило возвращением в мюзик-холл.

— Опять! Ну сколько можно быть такой наивной? Что сейчас Вена, что Берлин? Как и Рим, как Париж, как многие другие города Европы?

Они замолчали. Вот тебе и радость встречи. Какой короткой она была! Мария оторвала лицо от стекла — она стояла у окна и выглядывала на пустую серую улицу.

— То, что происходит с нами, — просто страшно, Густав. Я так скучала по тебе! И почувствовала себя такой счастливой, когда увидела. И вот не можем сказать друг другу доброго слова. Ты даже не спросил, повидалась ли с матерью, была ли на могиле отца. Вместо этого ссоримся.

— Мы не ссоримся, Мисси. Это действительность, от которой ты пытаешься отвернуться, делая вид, что ничего не понимаешь. Прости меня! Я в самом деле упустил из виду… Но не знаю как… Ты ведь сама начала разговор, как дела здесь, и я просто не успел спросить…

— Да. Спросить хотя бы о том, что умер отец. В целом довольно еще молодой человек. Ладно, расскажу сама, без твоих расспросов. Был расстрелян немецким солдатом. И, может, его дочь или жена живут где-то здесь, рядом. Не исключено, что можем встретиться хоть на лестнице этого дома.

Густав окаменел. Лицо его покрылось синим налетом.

— Господи, Мисси! Он был партизаном? Сделал что-то против властей?

— Успокойся. Ничего он не сделал. Ничем не повредил рейху. Если не считать, что хотел украсть несколько кусков угля.

— Украсть?!

— Вот именно. Страшно, не правда ли? Теперь даже вообразить не можешь, с кем живешь! Еще бы! Всем вам здесь это просто непонятно! Уму непостижимо! А вот я его понимаю. Вынужден был так поступить, потому что нечем было согреть дом. А мама больна.

— Мисси! Ради бога, успокойся! Почему ты считаешь меня чудовищем? Неужели я ничего не способен понять? Наоборот… Еще помню конец прошлой войны… Мисси! Если хочешь знать, тогда я тоже крал уголь!

И посмотрел на нее внезапно просветлевшим лицом, словно вспомнил какое-то приятное событие из своей жизни.

— Только тогда никому и в голову не могло прийти считать это кражей. Ничего страшного в этом не видели.

— Ты прав. Поскольку не был расстрелян…

— Да, да. Понимаю. Прости меня.

Он присел рядом с ней на кушетке.

— Поверь, Мисси: я понимаю твою боль. Разделяю ее. Потому что люблю тебя. Очень люблю. Однако все мы сейчас живем как на вулкане. Никто не знает, что ждет завтра… Ты думала когда-нибудь о том, что меня могут мобилизовать и отправить на фронт?

— Те-е-ебя! — теперь уже ужаснулась она.

— Почему бы и нет?

— Но это же страшно, Густи. Ты прав, я не думала, что такое может случиться. Но может, да? Может?

— А-а, — устало махнул он рукой, словно все ему стало вдруг безразлично.

— Тебе угрожали этим? Да? — теперь она, кажется, начала кое-что понимать. — Но почему не сказал с самого начала?

— Зачем врать: пока еще даже не намекали. Но в любую минуту может случиться. Как и с любым другим на моем месте.

— Ладно, Густи, — сдалась она. — Больше ничему не буду противиться. И сразу же появлюсь в театре. Дай только бог, чтоб все это было на пользу.

Во время обеда Катюша со счастливым лицом сообщила:

— Ты знаешь, мамочка, Бригитта от нас уехала! Потому что пошла на фронт.

— На фронт?

Мария вопросительно посмотрела на Фреду, затем на Густава.

— На трудовой, — объяснил Густав. — Сейчас каждый обязан помогать фронту, — добавил он многозначительно.

— Понятно. Но как же быть с детьми?

— Как-нибудь управимся, фрау Мария, не беспокойтесь, — стала успокаивать ее Фреда. — Чем видеть перед собой эту лисью мордочку с вечно высматривающими что-то глазами, лучше…

— Но мы теперь уже большие, мама. Я даже сама научилась одеваться!

— О том, что надеваете чулки наизнанку, — обратилась к девочке Фреда, — пока помолчим. Но ничего. Понемногу привыкаем.

— А как будет с Гертрудой? Она тоже должна помогать фронту? — Мария пристально посмотрела на Густава.

— Ее освободили. Старуха.

— Так и хочется пожалеть, что не старуха и я…


Оставалось несколько дней до Нового года, когда Густав пригласил ее на премьеру фильма. Стоял сырой, туманный декабрь. Клубы мороси висели вдоль коридоров серых улиц, путаясь в ветвях старых лип на Унтер-ден-Линден, на площади Тиргартен. Мария не очень хорошо себя чувствовала. Ее постоянно знобило, тело было слабым и разбитым. Порой наступали минуты, когда казалось, железными тисками обхватывает горло и нечем становится дышать. Идти на премьеру не хотелось, однако не стоило огорчать Густава, который в последние дни почему-то нервничал больше прежнего, так что ее начало беспокоить состояние его здоровья. Одевалась она почти машинально. Затем помогла одеться и ему. Раздраженный, взвинченный, он не находил то одно, то другое, а найдя нужную вещь, не знал, что с ней делать.

— Успокойся, Густав, возьми, наконец, себя в руки! — упрекнула его она. — Ведь это же не самая лучшая роль, которую тебе приходилось играть.

— Перестань! Сама не знаешь, что мелешь! Какая еще роль?

Ее слова, вместо того чтоб успокоить, еще больше раздражали его. И они в полном молчании вышли из дома, направившись к кинотеатру на Александерплац, где еще в студенческие годы Мария столько раз забывала все невзгоды, с упоением следя за незабываемой игрой Вилли Форста, радуясь и восхищаясь Эмилем Янингом и несравненной Марлен Дитрих в «Голубом ангеле».

Фильм оказался как раз таким, каким она и представляла. Слащавым, непритязательным, но вместе с тем отмеченным неприкрытой жестокостью. Обстановка в санатории была под стать казарменной, рассказы асов во время обеда и вечерних оргий отдавали кровью и насилием. Вот наконец и сцены бомбежек. Вспомнилась авторская ремарка относительно концентрационных лагерей. Наконец прибывает звезда, певица. Это еще те, первые кадры, которые были сняты с ее участием. Будь благословенна болезнь, спасшая ее тогда. Вплоть до нынешней минуты ей и в голову не приходило поинтересоваться, кто заменил ее, кому доверили роль… Летчик смотрит с балкона на певицу, и лицо его выражает изумление, смешанное с экстазом. Смутная фигура звезды удаляется в проеме двери санатория.

Но вот камера заскользила по рядам концертного зала, который постепенно из красного — фильм, она только теперь обратила внимание, ко всему и цветной — становится серым. Любимый цвет времени… В зале заняты все кресла. Медленно поднимается занавес — и Мария не может удержаться от крика. Густав хватает ее за руку, да так сильно, словно хочет ее сломать. Перед всей этой сворой затянутых в серое фашистов поет она, Мария! «Флория Тоска»! Но как, почему? Она же заболела, ее же не было больше на площадке?! Она не снималась в этих кадрах! Вообще не играла роли певицы! Да и в сценарии ни словом не упоминалось о «Тоске»! Когда же и где она снималась в этих кадрах? Вот оно что: Галлоне. Галлоне. Значит, все-таки предал. Эти кадры сняты несколько лет назад. Когда она согласилась на экранизацию «Тоски». Однако фильм почему-то — в самом деле, почему? — не закончили. Предал! Ее предал Галлоне! Кадры остались, и вот теперь их использовали…

Густав по-прежнему железной хваткой держал ее руку, она же чувствовала, что сердце вот-вот вырвется из груди. Или разорвется. Хоть бы разорвалось… И вновь почему-то стало не хватать дыхания.

«Нужно успокоиться, прежде всего успокоиться, — тревожно забилось в голове. — Но как это сделать? Уйти? Не могу. Густав не отпускает руку. Словно соединены одними наручниками. Попытайся думать о чем-нибудь хорошем, светлом. О чем-то, что помогло бы успокоиться. Но о чем? Ах, о чем же мне сейчас думать? О первом выходе на сцену, о первой роли? Дрезден, Буш, Мими. Переживания несчастной девушки. Нет, нет! Опять боль, только боль, всюду одна боль». Перед глазами вспыхнули картины далекого прошлого: зимняя ночь и серебристые крупные снежинки, падающие на черные ветки деревьев. Темная громада собора, и она, счастливая, на груди Вырубова. Счастливая? Актовый зал Высшей музыкальной школы в Берлине. Фриц Буш, вручающий диплом. Какими же короткими были эти минуты счастья! И как далеки. Как далеки! Она бежит к телефону в холле пансиона «Ингеборг». Звонит Густав. И какой чудесный день на дворе! Машина поднимается вверх сквозь полосы света, пробивающиеся между деревьями Венского леса. И вот он, тот же Густав, сжимающий точно клещами ее руку, от чего у нее перехватывает дыхание. Мысли бегут, лихорадочно бегут назад, через годы, через всю жизнь, и внезапно, налетев на море ослепительного света, разбиваются. Сияет солнце. С обеих сторон бульвара качаются ветки с едва пробивающейся зеленью, и машина мчится мимо деревьев, и в этой роскошной машине сидит она, рядом с молодым франтоватым офицером, преисполненным важностью момента. Сначала офицер что-то болтает, беспрерывно болтает, но потом наконец умолкает, а перед ними, сверкая в ослепительных лучах солнца и все более приближаясь, высится Триумфальная арка. А вот и коляска госпожи Гликман, запряженные в нее лошади такие резвые и строптивые, что кажутся явившимися из сказки. Еще мгновение, и машина окажется рядом с ландо. Госпожа Бетя Гликман сходит на землю. Уродливая, безобразная Бетя Гликман. Но что такое? Вместо того чтоб направиться к собору, как бывало каждый раз, когда Мария вспоминала эту сцену, Бетя Гликман направляется к ней. Лицо ее улыбается, но уродство этого лица делает улыбку немыслимо мерзкой, отвратительной. Руками же — своими тонкими, костлявыми, как у ведьмы, руками с ногтями наподобие когтей хищной птицы, она тянется к ее шее, обнаженной, декольтированной, полностью оголенной глубоким вырезом вечернего платья. Вот она уже чувствует их прикосновение — и все тело вдруг охватывает черная, страшная, зловещая боль. Хочется закричать, но как всегда в таких ужасных снах, в этих беспощадных, мучительных кошмарах, не хватает голоса. Тело ее мягко, безжизненно сползает с кресла. Густав по-прежнему крепко сжимает ее руку, но теперь это уже не имеет значения.


Просыпается она дома, в своей постели. Слава богу, проснулась. И все это было только сном. Злым, недобрым, но ничего — сны часто забываются. Проснешься — и словно не было. Но разве она спала? И почему так терпко пахнет лекарствами, почему так бледно лицо Фреды? Почему заплаканы у нее глаза? Да нет же, нет, это был не сон… Премьера! Какое постыдство, господи! Как они только позволили себе сделать что-либо подобное? Вот почему так раздражен был Густав! Мария пошевелилась на постели. Фреда легонько положила ей на плечи руки. Руки у нее теплые, добрые, они всегда вселяли в нее уверенность перед выходом на сцену. И не только на сцену.

— Лежи спокойно, Мария. Доктор сказал, тебе нельзя волноваться. Нужно лежать спокойно. Скажи, чего хочешь, и я сделаю все, чтоб тебе стало легче. Можешь довериться старушке Фреде.

Мария проводит глазами по комнате. Но не может понять, день сейчас или ночь? Ею овладело страшное беспокойство.

— Где Густав? — спрашивает она, хотя голоса не слышит. Губы словно бы шевелятся, но из горла не исходит ни звука, зато эхом отзывается вот-вот готовая возродиться боль.

— Ты что-то сказала, Мария? — недоуменно смотрит на нее Фреда. — Сказала, да? — И, не умея скрыть еще неясное для нее самой беспокойство, строго добавляет: — Успокойся, слышишь? Нужно успокоиться, тогда станет лучше. Тогда и расскажешь, что такое страшное произошло. Неужели какая-нибудь берлинская шлюха, из этих сухопарых и накрашенных, наложила лапу на господина Густава? Да плюнь на все эти сплетни. Не тот он человек, уж можешь поверить. Потом, сама хорошо знаешь, как любит тебя, а если какой-нибудь флирт, ну и бес с ними…

Однако лицо Марии по-прежнему перекошено страхом и недоумением, и Фреда теперь уже не знает, что и думать. В конце концов Мария хоть и не успокаивается окончательно, но все же совершает немыслимое усилие, чтоб преодолеть страх, от которого, она чувствует, можно сойти с ума. Делает какой-то знак рукой Фреде — та попросту не понимает, что все это значит, когда ж наконец начинает догадываться, отчаяние Марии передается и ей. На какое-то время она словно бы окаменела. Но быстро берет себя в руки, чтоб не подумала больная, будто придает слишком уж большое значение случившемуся.

— Лежи, Мария, лежи спокойно. Сейчас принесу липовый чай. Наверно, простудилась, просквозило в этом проклятом кинотеатре. Сырые мерзкие бараки, которые нечем как следует отапливать. Великая столица! Одно чванство! Не шевелись, лежи спокойно. И не бойся. Это пройдет. Фреда за несколько дней поставит тебя на ноги. Сейчас выпьешь липовый отвар, пропотеешь — и как рукой снимет. Ничего. Ничего. А все эти сердечные дела — одна чепуха, ей-богу.

Мария сделала ей знак подать карандаш и бумагу.

— Да, да. Вот карандаш. А вот и бумага. Но нет, лучше принесу блокнот. Не открывай рот. Не пытайся говорить. Будь умницей.

Более или менее успокоившись — может, Фреда в самом деле права? — она написала: «Где Густав? Кто привел меня домой?»

— Господин Густав, кто ж еще. Сейчас сидит в гостиной. Если, правда, не уснул. Потому что всю ночь не сомкнул глаз. Только что ушли врачи.

Мария написала: «Если не спит, пусть придет сюда. Хочу его видеть. Почему оставил меня одну?»

— Ничего я ему не скажу. Тебе нужно успокоиться. Объяснения отложи на другой раз. К тому ж ему тоже нужно отдохнуть. Думала, сойдет с ума. Пойду приготовлю чай, госпожа Мария. Все остальное — потом. Прошу тебя, будь умницей.

Фреда снова назвала ее госпожой — верный знак, что страхи ее прошли. Значит, нужно успокоиться и ей, Марии. Только легко сказать — успокоиться…

В короткий промежуток между уходом Фреды и мгновением, когда Густав приоткрыл дверь и как тень проскользнул в узкую щель, в голове ее, слегка, наверное, затуманенной лекарствами, промелькнул целый вихрь мыслей.

«Почему, почему сделал это Густав? Как мог осмелиться? Как позволил себе такое? Хотел спасти фильм? Но такой ценой? Или же кто-то посоветовал? Лия фон Брюн? Но зачем ей это нужно? И даже не предупредил. Хоть бы намекнул, дал как-то понять. И еще хватило бесстыдства пригласить на премьеру. Если б осталась дома, ничего бы не узнала и ничего бы не произошло. Но он так настаивал. Казалось, хочет, чтоб именно она одной из первых посмотрела фильм. Хотя в конце концов все равно бы увидела. А так потеряла сознание на глазах у всех. Зачем нужно было подвергать еще такому унижению?»

Густав казался окончательно раздавленным. Взбудораженный, истерзанный, с мечущимися глазами, боящийся встретиться с ней взглядом. Он молча остановился у постели. Мария вновь испытала отзвук прежней боли в горле. На миг положение спасла Фреда, появившаяся с липовым чаем.

— Выпей это, госпожа Мария. Выпей, он теплый, и тебе сразу станет легче. А вот и блокнот. К нему привязан карандаш, чтоб не затерялся в кровати. И, как договорились, лежи спокойно. Так велел доктор. Не правда ли, господин Густав? Но почему вы не сядете, зачем стоять на ногах?

— Да, да, Фреда, спасибо.

Он тяжело опустился на стул у кровати.

— Мисси, ради всех святых, прости меня! Прости не за то, что сделал — сделать это я был обязан, повторяю, обязан! Прости за то, что не понял, как это потрясет тебя.

Она закрыла глаза. Постаралась сдержать слезы, жаркие, жгучие, так и подступающие к глазам.

— Ладно, Мисси. Наверное, не нужно было вообще начинать этот разговор. По крайней мере сейчас. Я ухожу. Ты же постарайся успокоиться.

Как только он вышел, она снова открыла глаза. В его голосе, в тоне, каким говорил, прозвучало что-то вроде угрозы. «Постарайся успокоиться!» Поговорим, значит, потом… Неужели же настолько отдалился от нее, что может в конце концов бросить? А дети? Ничего, детей вырастит она с Фредой. Каково вмешательство во всю эту историю Лии фон Брюн? Но нет, не может быть. Она же полная старуха. Сколько ей примерно лет? Однако выглядит хорошо. Такие случаи бывали. Да нет, это невозможно.

Жизнь без него не имеет для нее никакого смысла.

Она резко, продолжительно позвонила. В спальню тут же ворвалась испуганная Фреда.

— Что случилось? Тебе хуже?

Она открыла рот, но опять не смогла выдавить ни звука. Схватила блокнот и написала:

«Где Густав? Хочу, чтоб пришел сюда!»

— Госпожа Мария, будьте благоразумны. Я только что дала ему снотворное. Пусть отдохнет. Хорошо бы и вам успокоиться. Усните. Только так сможете поправиться.

Мария задумалась. Затем снова взяла блокнот, написала:

«Хорошо. По сути, я и не хочу его видеть. Совсем не хочу! Вообще!»

— О пресвятая богородица! Хорошо, как-нибудь узнаю, что там случилось. Но нельзя же так терзать себе душу. Всегда говорила, что в этом несчастном Берлине…

Мария сделала ей знак замолчать. И написала:

«Какой был доктор?»

— Все те же. Что приходили и раньше.

«Помнишь телефон врача, который приходил первый раз?»

— Конечно, помню.

«Позвони ему. Попроси, чтоб пришел. Сейчас, когда господин Густав спит».

Старичок появился очень скоро. С Фредой шутки плохи — сумела убедить. Он еще больше постарел, ссутулился, словно бы стал ниже ростом. Но был все таким же внимательным и педантичным.

— У вас был нервный шок, госпожа. Сейчас нельзя разрешать себе такую роскошь. Нужно более хладнокровно смотреть на вещи. Этого требуют нынешние времена. И не мешало бы посоветоваться с эндокринологом. Я тут пропишу одно лекарство, хотя боюсь, что можете его не достать. Мой фармацевт в отъезде, как, впрочем, и многие другие люди. Но попробую поговорить с его женой. Самым лучшим лекарством, однако, является покой. Старайтесь не думать о том, что произошло. Если сможете, конечно. Надеюсь, все не так уж трагично.

«Не так уж трагично… Кто знает? Все зависит от дальнейшего поведения Густава».

В конце концов ее одолел сон. Проснувшись, она увидела, что Густав сидит на том же стуле у постели. Его лицо было в поле ее зрения, и сейчас она отметила, что с него сошло прежнее выражение огорчения и напряженности. Разве лишь выглядел несколько усталым. Очень усталым. И усталость эта чувствовалась даже в голосе.

— Проснулась, Мисси? Как себя чувствуешь? Лучше? Относительно меня, Мисси, решай, как считаешь нужным. Лишь бы было хорошо тебе. И выздоравливай, бога ради выздоравливай! Если б это было в моих силах, я сжег бы и пленку, и все до единой копии.

Мария положила свою похудевшую руку на его — его слегка дрожала. Сжала ее, насколько хватало сил, дождалась, чтоб перестала дрожать, затем взяла блокнот и написала:

«Прошу тебя, не будем больше говорить об этом. Надеюсь, все пройдет — так было всегда, когда что-то связано с тобой. Возможно, этим фильмом вы полностью раздавили меня. Не физически, нет. Но какое все это имеет значение по сравнению с тем, как страдают сейчас люди! Лучше помолчим. Я — поскольку не могу говорить, и в данное время это, может, к лучшему. Ты — чтоб пощадить меня, если хоть немного еще испытываешь ко мне привязанность».

И, протянув ему блокнот, устало закрыла глаза. От установившейся тишины, казалось, начнет звенеть в ушах. Можно было подумать, что Густав беспрерывно перечитывает эти несколько строк. Затем она ощутила, как его теплая рука, та, которую она привыкла всегда ощущать, та, а не железные клещи, которые сковали ее тогда, в ложе кинотеатра, его ласковая рука осторожно прикоснулась к ее руке, неподвижно лежавшей на одеяле. Ощутила она и его теплое дыхание, которое согревало ей ладонь. Он не поцеловал ее, только приложил к лицу, и тут она непроизвольно погладила его жесткую, колючую щеку. В душе снова воцарились покой и тишина. Знала, что тишина эта обманчива, ничего не решает, поскольку может продлиться всего лишь краткое мгновение, и все же целиком отдалась во власть этого призрачного покоя.

На этот раз поправлялась она трудно. Хотя самое страшное, правда, было уже позади. Голос вернулся через несколько дней. Хотя слабость все еще оставалась, причем такая, что не было сил сделать несколько шагов по комнате. Остались и страхи. Они по-прежнему преследовали ее. Говорила она еле слышно, да и вообще старалась поменьше обращаться к кому-либо. Поскольку каждый раз, как только открывала рот, боялась, что снова не услышит своего голоса.

— Уважаемая госпожа, — говорил старичок доктор. — Вам нужно сделать напряжение и преодолеть все это. Ах, нервы, нервы! Кто в наше время может позволить себе такую роскошь!

Мария постоянно вызывала его, поскольку убедилась, что он вселяет в нее куда больше уверенности, чем знаменитости, присылаемые друзьями Густава.

— Да, господин доктор. Но если уж разошлись, что делать тогда? — жаловалась она.

— Владеть собой, уважаемая госпожа. Случаи, подобные вашему, сейчас почти не встречаются. К сожалению, люди привыкли к несчастьям и трагедиям. Только чувствительная душа артиста все еще как-то реагирует на происходящее. Однако жизнь у каждого висит на волоске, будь то жизнь работницы оборонного завода, муж которой погиб на восточном фронте, или же жизнь знаменитой певицы. И если хотим выжить, нужно крепко держаться за этот волосок. Так что ваша жизнь, уважаемая госпожа, в ваших собственных руках. Мне же здесь делать почти нечего.

— И все же очень вас прошу, господин доктор, не прекращайте визиты. Ваше присутствие помогает мне. Прогоняет страхи. Их гонит ваша доброта.

— Не следует так говорить, уважаемая госпожа. Доброта сейчас не в моде.

Доброта не в моде! Какая страшная истина…

В первые дни ее болезни изнуренный, издерганный Густав, по сути, тоже больной, старался не выходить из дома, раздраженно отвечая на телефонные звонки, чтоб его оставили в покое. Однако теперь стал вести прежний образ жизни, вернулся к занятиям на студии. Мария ни о чем его не спрашивала, ничего не говорила о фильме. Хотя тот уже, наверно, начал демонстрироваться на экранах поверженной Европы. В Осло и Париже, в Вене и Белграде показывают ее украденное, нечестно добытое изображение. И это сейчас, когда все человечество переживало поворотный этап, на который так надеялось, хотя и не осмеливалось представить час его наступления. Поражение под Сталинградом. Здесь, в Берлине, непрерывно звучали траурные марши, а из окон, насколько хватал глаз, видны были склоненные черные знамена. Казалось, на фасадах серых домов угнездились бесконечные стаи ворон. Однако где-то в других местах, в Афинах или в Праге, светило солнце и люди шагали по улицам с лицами, озаренными радостью и возрожденной надеждой. И все, заходя в кинотеатры и глядя этот фильм, свистят и ожесточенно топают ногами. И, возможно, бросают ей в лицо гнилые яблоки или кожуру от апельсинов. Она же как ни в чем не бывало продолжает петь.

Одолеваемая этими мыслями, Мария бродила неприкаянно по огромной элегантной квартире и не могла места себе найти. Одна. Опять одна. Конечно, у нее есть дети. Но несмотря на всю любовь к ним, они не могут заменить ей музыки, сцены, контакта с людьми, даже если между нею и публикой находится оркестр. Она вновь вернулась к поэзии. Сейчас у них была довольно большая библиотека. Наряду с любимыми с детских лет Верленом, Эминеску, Блоком теперь стояли и томики Шиллера, Гёте, Рильке. Она перечитывала любимых поэтов, каждый раз восстанавливая в памяти события, связанные со днями, когда прочла какое-нибудь стихотворение впервые, — перед глазами вставали полузабытые, порой стершиеся в памяти лица…

Какую грустную мелодию

Играет духовой оркестр

В аллее парка ночью позднею…

И увидела себя на балконе гостиницы «Суисс»: невдалеке поднимались темной стеной деревья Общественного сада, в котором играл военный духовой оркестр.

Сейчас от этого балкона осталась провисающая в воздухе плита, чудом уцелевшая на разрушенном здании. А в Общественном саду, наверное, ни души.

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою…

Сколько тысяч, миллионов людей забыли сейчас о радости? Забыла ее и доамна Нина, подарившая ей когда-то эту книгу. А с ней и поэзию Блока. Забыла в могиле на чужой стороне, в чужой земле.

Стаи, стаи пробегают

Сладких грез, воспоминаний,

Как кузнечики стрекочут

Средь руин разбитых зданий.

Перед глазами встала залитая солнцем долина Буйкань, по-детски смеющееся лицо Тали, их любимый уголок в парке на Садовой. Ставший затем и уголком Коки Томша.

Как кузнечики стрекочут…

Кузнечики! Мария улыбнулась, и душу ее залило волной радости. Она совсем забыла, что на свете существуют кузнечики. И теперь, вспомнив, словно услышала наяву их стрекотание, которое все нарастало и нарастало в ней, принимая пропорции настоящей симфонии. Прислушивалась, стоя какое-то время с закрытыми глазами, к этой музыке своего горького, сладкого своего детства, затем, почти бессознательно, словно ведомая чьей-то чужой волей, приблизилась к пианино и взяла несколько аккордов. Клавиши отозвались на прикосновение пальцев, легких, живых, и по всему ее телу пробежала дрожь. Звуки, пока еще робкие, сливались с давно забытым стрекотом кузнечиков, и теплая волна, затопившая сердце, постепенно овладела всем ее существом. Голос бессознательно стал вторить клавишам, поначалу слабо, словно бы между прочим, затем все громче и, главное, все сильнее и сильнее.

По коридору, а затем в соседней комнате затопали чьи-то шаги, но Мария не услышала их. Не услышала и того, как открылась дверь — на пороге показалась Фреда с раскрасневшимся от волнения лицом. Она не осмеливалась зайти в комнату, словно боялась спугнуть эту долгожданную радость. И только Катюша, которой еще не дано было оценить смысл мгновения, подбежала к Марии и восторженно воскликнула:

— Мамочка! Мамочка! А теперь давай споем «Ah, mein lieber Augustin»![58]

— Что? Что ты сказала, Катюша? Споем? — словно проснувшись ото сна, спросила она.

— Ах, Мария!

Со слезами на глазах Фреда подошла к ней, взяла руки, прислонила их к лицу, затем поцеловала.

— Будь благословен господь!

Она в изумлении отдернула руки.

— Что с тобой, Фреда? В чем дело? Что случилось?

— Поешь, Мария. Поешь. И поешь так красиво!

— Пою?

Она посмотрела на пианино, затем на свои руки.

— Да. В самом деле. Пела! И даже сама этого не поняла. Сначала только стрекотали кузнечики.

— Aber… господь с тобой, госпожа Мария! — Фреда пощупала ей лоб. Жара вроде не было. — Какие кузнечики?

— Что ты знаешь, Фреда! Кузнечики так красиво стрекочут! Так красиво…

Она наклонилась, взяла на руки Катюшу, которая спряталась под отворотом ее широкого домашнего халата, и принялась танцевать, все время повторяя:

— Так красиво, так красиво!

— Нет, нет, хочу lieber Augustin, давай петь lieber Augustin, — продолжала настаивать девочка, знавшая, что, когда у мамы хорошее настроение, можно позволить себе любой каприз.

— А ну-ка угомонитесь! — притворно рассердилась Фреда. — Прекратите шалости! Маме нужно отдохнуть. Немного спела — и отлично. До завтра хватит. Вам же, барышня, следует давно спать после обеда, а не кричать на всю гостиную.

Марии продлили отпуск. Но чувство удовлетворения от того, что можно не ходить в театр, не видеть всех этих людей, вновь не окунаться в атмосферу неискренности, страхов, зависти, господствующих за кулисами, вскоре сменилось сожалением, тоской по сцене, желанием по-прежнему общаться с людьми, работать.

Гвидо Бриньоне принес ей письмо от Кармине Галлоне.

«Мадонна, — писал Галлоне после вежливого, самого почтительного вступления. — Старик задумал снять фильм, главная героиня которого — точная ваша копия. Вернее, вы являетесь точной копией героини. И не только внешне. Сейчас в Европе не существует другой актрисы, которая могла бы воплотить образ и душу Марии Малибран с большим талантом и правдоподобием, чем другая Мария. И этой Марией являетесь Вы, мадонна!»

Мария с отвращением отбросила на ковер письмо. Как только осмеливается писать ей! И еще таким непринужденным тоном! Словно ничего-ничего не случилось. Галлоне оставался верен себе.

«Старик» был стройным, среднего роста мужчиной, смуглый, с темными, до того тщательно причесанными волосами, что они даже слегка искрились в полутьме гостиной, затененной уже распустившимися деревьями. Большие черные глаза следили за нею, и в них читалось выражение озабоченности, смешанной со смутной надеждой. Поняв, что она не придала никакого значения письму Галлоне, он явно опечалился.

— Весьма сожалею, сударь. Но я поклялась не сниматься больше в кино.

— Я бы оставил вам сценарий и…

«Старик» поспешил открыть свой огромный, из настоящей кожи портфель.

— Исключается! Не хочу видеть сценария, не хочу слышать ни о каких фильмах! Не хочу также слышать о господине Галлоне! К тому же у меня отпуск по болезни. Той самой болезни, причина которой лежит в господине Галлоне. Сейчас я не работаю.

— Умоляю вас! Прочтите сценарий, синьора! Это ни к чему вас не обязывает. Вы слышали что-нибудь в связи с именем Марии Малибран?

— Мало. Совсем мало. Знаю, что была такая певица… — и стала напрягать память. Откуда ей все же знакомо это имя? Что-то, связанное со старым домом, запущенным садом. С почти пустым, заброшенным домом… Возможно, читала какую-то книгу, какой-то роман, где была отображена подобная обстановка? Ну конечно же, книга! Только не роман, нет. И обстановка — не та, что воссоздана в ней, а совсем другая… Обстановка дома, в котором она прочла эту книгу. Было это тогда, в Париже, с Сашей…

— …Замечательная певица, — продолжала она. — Если не ошибаюсь, умерла очень молодой.

— Точно. Это была великая певица. И если б не умерла так преждевременно, стала бы такой же знаменитой, как и вы, синьора.

Мария протестующе взмахнула рукой.

— Если заслужила то, что мы с вами сегодня, сейчас, через сто с лишним лет говорим о ней, значит, меня нельзя с нею сравнивать.

Итальянец восторженными глазами посмотрел на нее.

— И все же вы точь-в-точь соответствуете образу, который я стал рисовать в воображении, как только задумал снять о ней фильм. Маэстро Галлоне не ошибся. Сегодня, когда на свете так мало счастливых людей, мне посчастливилось оказаться среди немногих избранных…

— Оставьте это! Даже если б и захотела сниматься, не уверена, что справлюсь с такой трудной задачей. К тому же я сказала: не очень хорошо себя чувствую.

— Но выглядите прекрасно! — воскликнул посетитель. — Кто бы мог поверить?

Экспансивный южный характер заставил его забыть о правилах приличия.

Мария улыбнулась: с каких пор она не видела вокруг себя ни одного искреннего, не умеющего сдерживать эмоции человека!

— Спасибо. Вы исключительно любезны.

— Ах, синьора! Просто вырос в семье обыкновенных, рядовых людей. Так что манеры оставляют желать лучшего.

— Рядовых людей? Не следует винить родителей за наши недостатки. Лучше поблагодарим их за то хорошее, что есть в нас. Этим хорошим мы тоже им обязаны. К тому же, насколько мне известно, изысканные манеры отнюдь не то качество, которое чаще всего встречается у режиссеров.

— Даже не осмелюсь рассеять ваши впечатления, синьора.

Итальянец все больше начинал ей нравиться.

— Что ж касается сценария…

— Я оставлю его! Прочтите, пожалуйста. А через несколько дней позвоню.

— Бесполезно. Я уже сказала. Сниматься не могу и не хочу.

— Я живу в «Эспланаде». Совсем не то, конечно, что в прежние времена. А как дорого! Если согласитесь сниматься, обещаю вам найти более красивые, не такие мрачные места, где будете отлично себя чувствовать. Например, Испания. Кстати, это родина Марии. Атмосфера, колорит должны будут вдохновить вас.

— Вы, итальянцы, очень опасные люди. Сказали, что факт прочтения сценария ни к чему меня не обязывает. И вот уже начинаете обсуждать условия…

— Простите, простите, синьора. Удаляюсь. Уже ушел. Прощайте!

…Мария Малибран. Она попыталась восстановить в памяти то, что когда-то читала о ней. То была интересная, да что там интересная — прелестная книга. Или же очаровала судьба героини. Самой тогда ей было очень тяжело. Похоже, в ее жизни не было дня без неприятностей, без трудностей и волнений. Минуты же счастья, мгновения радости словно были погребены под покровом тяжких, сумрачных дней… То были времена, когда Вырубову не удалось сделать что-либо для нее в Париже. Будущее казалось ей таким ненадежным, он же вечно пропадал со своими друзьями и бывшими соотечественниками. И эта книга, рассказывающая об очаровательной, столь счастливой и столь несчастной женщине, заставила ее забыть собственные неприятности. Хорошо бы еще раз прочесть ту книгу. Но как ее отыскать? Ведь в памяти не осталось даже имени автора. Нужно будет попросить Гвидо. Попросить? Значит, она уже согласилась участвовать в съемках? Да, поскольку поняла внезапно, что хочет воплотить на экране этот образ. Более того, обязана так поступить во имя таланта этой женщины, во имя ее юности, столь безжалостно оборванной смертью.

Через три дня она сообщила Бриньоне, что согласна сниматься. Сценарий, правда, оказался далеко не совершенным. Обычная мелодраматическая история. Но она уже знала по собственному опыту, что в ходе съемок сценарий претерпит множество изменений. Скажет свое слово и она. А образ главной героини все больше привлекает ее, даже вдохновляет. Молодая, талантливая, очаровательная. Но было что-то еще. Сюжет во многом напоминал ее собственные первые шаги на сцене, хотя судьба героини, выросшей в артистической среде, в более или менее состоятельной семье, была несколько иной. И все же внутренним чутьем она понимала, что жизнь Малибран была более содержательной, чем эта слащавая история, героем которой был по сценарию великий Винченцо Беллини, автор «Нормы», оперы, о которой она сама всю жизнь мечтала! Может, участие в фильме в итоге приблизит ее к исполнению этого заветного желания? Обрадованный ее согласием, Гвидо Бриньоне доставал ей все, что она просила, и все же материал был довольно скуден.

С каким же удивлением узнала Мария, что Малибран была сестрой Полины Виардо! Возможно ли такое? Если Мария Малибран была в конце концов легендой, то Полина Виардо — живой действительностью. Вспомнить только Тургенева! Привязанность великого писателя к этой женщине! Словно все это происходило только вчера. И эта реальность еще больше приблизила ее к тому, что теперь поскорее хотелось увидеть наяву. Инстинкт не обманул ее. Из воспоминаний современников, из того, что можно было выбрать из публикаций тех времен, Марии постепенно начал рисоваться облик молодой привлекательной женщины. Сильное, волевое, но вместе с тем и обаятельное, ласковое существо. Благополучная судьба, полная блеска жизнь и столь преждевременный, трагический исход! Такою она представила себе героиню и такою решила ее воплотить.

И только одно тревожило ее: как сможет прожить вдали от детей? Но если и на этот раз не разрешат их взять с собой? И она решила поставить непременным условием при заключении контракта: чтоб Алекс и Катюша отправились с ней.

— Синьора! Все, что прикажете! — воскликнул чувствующий себя должником Гвидо. — Тем более что это и в моих интересах. Чем лучше будет у вас настроение, тем успешнее пойдут дела. Думаю, трудностей не будет.

Но почему все-таки ей не позволили взять с собой Катюшу, когда она попросила разрешения на поездку домой? Только кому теперь задашь этот вопрос?

Словно бы переродился и Густав. Прежде всего был счастлив, что она больше не вспоминает его неприглядный поступок, полностью преодолела апатию, от которой так долго не могла избавиться. И пообещал, что при первой же возможности приедет повидаться с ними. Возможно, выкроит даже непродолжительный отпуск. Чтоб тоже погреться немного под испанским солнцем.

— Прощайте! — теперь весело говорили они при расставании, используя любимое выражение Гвидо. — Всего наилучшего. «Счастливого пути, милая!» «Будь здоров, любимый!»

Они словно бы стали теми, прежними, времен Вены, самых счастливых времен ее жизни. Открыто, искренне, сердечно смотрели в глаза друг другу. Значит, все предано забвению? О нет, конечно же нет. Но все это было спрятано где-то в дальних уголках души, откуда когда-нибудь, возможно, уйдет.

XII

Как всегда, обстановка на съемочной площадке была суматошной и хаотичной… Извечная неразбериха, путаница, разногласия, минуты отчаяния и неизменно возрождающихся надежд. Итальянцы были экспансивны и многоречивы. Гвидо, такой предупредительный и податливый во время первого появления в ее квартире на Танненштрассе, во время работы оказался очень требовательным, даже безжалостным. И, как все жители Средиземноморья, необыкновенно вспыльчивым. Росано Брацци, исполнявший роль Беллини, тоже держался капризно, точно засидевшаяся в невестах девушка. Дети, почувствовав свободу, настолько распустились, что Фреда с трудом управлялась с ними.

Все это было так утомительно! И все же какие волшебные дни! И с какой тоской она будет вспоминать их потом! Это время было последней короткой передышкой накануне черной, беспросветной ночи, полной тревог и переживаний, которая последует в дальнейшем.

— Стоп! Стоп, мотор! Баста, баста, баста! Не подходит освещение! А каким удачным было! И вот, пожалуйста, остались с носом! Будем надеяться, что мадонна смилостивится над нами и завтра пошлет такой же ясный день. Подать кофе на веранду. Баста.

Как обычно, Гвидо завершал день шумными сетованиями на судьбу, на освещение, на всякие трудности, и все же видно было, что он доволен сделанным. Снимали в парке виллы, в которой жила вся съемочная группа. В доме было уютно и удобно.

Сумерки одолевали наконец дневной зной, и воздух, доселе вязкий, раскаленный, становился легким, приятным, освежающим. Сладкие ароматы вьющихся роз, которыми была усажена веранда, как и благоухание цветущего мирта смешивались со свежими, нежными запахами персиков, выложенных горкой на вазе, и горьковатым дурманом свежеприготовленного кофе. Порой, перекрывая все прочие, доносился благоухающий, опьяняющий аромат цветущих в саду гвоздик, который, в свою очередь, сменялся влажным, солоноватым дыханием моря. А потом опять все начиналось сначала.

— Запомни: если и дальше будешь так третировать меня, завтра же исчезну. Уеду. Растаю. Сяду в поезд, на пароход, на телегу. Что ж это получается? Как ты смеешь, в конце концов?

— А как смеешь ты заваливать роль? Вместо того чтоб создать образ тонкого художника, великого композитора, человека, одержимого музыкой, ты делаешь какого-то ковбоя. Думаешь, если сицилиец…

— Это что за намеки? Бандиты — корсиканцы! А ну-ка уходи отсюда!

— Мадонна! Разве я говорил о бандитах? Попросил только следовать сценарию и моим указаниям.

— В жизни не был ничьим рабом! Кончено — уезжаю!

— Попрошу, чтоб заперли в собственной спальне!

— А зачем запирать, если не подхожу?

Гвидо в очередной раз сцепился с Брацци. И чего только привязался? Еще недавно за столом царили покой и гармония! Задумавшись, Мария не уловила начала перебранки, но прекрасно знала, что все эти крики не значат ровным счетом ничего и что все завершится полным примирением. Но вечные перепалки между итальянцами очень ее забавляли.

— Не понимаю, Росанито, — обращался Гвидо к Брацци, употребляя уменьшительное на испанский лад имя. — Почему так бесишься, когда упоминают о сицилийцах? Ты ведь не сицилиец.

— Но и не корсиканец.

— Тогда почему же?..

— Рассудите сами, синьора…

Однако Мария не стала его слушать. Внимание ее было поглощено доносившимся со стороны парка, из глубины живой изгороди из тамариска, веселым гамом. Доносились крики Катюши и серебристый, как колокольчик, смех Александра. И эти хрустально-чистые голоса, эта атмосфера покоя, уверенности в себе была так благодатна!

Гвидо, разумеется, торопился. И она понимала это, даже разделяла его нетерпение. Хотелось и самой как можно скорей увидеть фильм готовым. Хотя вместе с тем страшно хотелось, чтоб не кончались и эти их встречи за кофе, эти разговоры, даже смешные перепалки между итальянцами. Мысль о том, что настанет день, когда нужно будет возвращаться, омрачала радостное настроение. Жизнь, наверно, и здесь сложна и трудна, они, однако, оказались в роли гостей и потому были избавлены от неприятностей. Это тоже было очередной иллюзией, которая в один прекрасный день полностью развеялась. По крайней мере, это относилось к ней.

Испанская земля, первая испытавшая на себе ужасы разрушения и смерти, послужившие началом того, что на все времена останется позором и болью двадцатого века, успела зализать раны войны и сейчас вяло и тускло тянула дни внешне спокойного и благополучного существования.

Съемочная группа высадилась в Барселоне. Прибыли они из Генуи, проделав путешествие по Средиземному морю, лазурь которого давно уже не была столь ослепительной, как прежде. Когда со стороны хвоста, когда с кормы можно было увидеть силуэты немецких сторожевых кораблей. Фашисты тщательно охраняли не принадлежащее им добро. В первые мгновения приморский город с его великолепными, затененными пальмами бульварами, с высокими отвесными кручами и недавно сбросившими цвет апельсиновыми деревьями, с дворцами и виллами, в особенности же с блеском этого всепоглощающего солнечного света, с ласковым и нежным дыханием моря, всем им показался воистину райским уголком. Три дня, во время которых Гвидо и администратор вели переговоры с промышленником из Бильбао, чью виллу они собирались снять на время съемок, все радовались отдыху и блаженному покою. Итальянцы водили Марию по захудалым, влачившим жалкое существование театрам и самым роскошным кабаре, где под ритм пасодобля танцевали юноши с лучистыми глазами и бронзово загорелыми лицами и прекрасные сеньориты, лукаво бросающие соблазнительные взгляды из-под прищуренных век. В постоянно меняющемся свете юпитеров певицы с тонкими, как тростинка, фигурами исполняли то протяжные, призывные, то огненно-страстные мелодии. Услышала она и спетую на сладком, певучем языке Кармен известный шлягер о девушке, оставшейся стоять на страже под красным фонарем в ожидании любимого, уехавшего покорять, заливать кровью мир, чтоб, наверно, и самому утонуть в этой крови. «Лили Марлен» исполнялась и здесь. Исполнялась по всей Европе.

Испанки, о красоте которых Мария так много наслышалась, удивили ее изысканностью манер и элегантностью. В то время как на тротуарах всех европейских городов раздавался глухой топот деревянных подошв, здесь гармонично постукивали высокие каблучки таких же, как и до войны, туфель. Покрой платьев был безукоризнен, а их шелест доказывал, что сшиты они из натурального шелка. Макияж был доведен до высшей степени совершенства, а замысловатые прически, казалось, были сделаны парикмахером несколько минут назад. Вскоре Мария поняла, в чем тут секрет: чтоб подольше сохранить прическу, гармонию и блеск всех этих кудрей и завитков, сеньориты склеивали волосы воском. Она сама к таким средствам ни за что бы не прибегла. И все равно, тонкое, выразительное лицо Марии, напряженный взгляд темных глаз во многом делали ее похожей на местных женщин. Многие кабальеро, эти бездельники, всю жизнь торчащие за столиками кафе, вынесенными на тротуары под сень столетних пальм, провожали ее томными взглядами и точно теми же восклицаниями, с которыми приставали к молодым сеньоритам: «O guapa, o morena!»[59] Мария проходила явно смущенная под перекрестным огнем этих двусмысленных взглядов. Однако смуглые спутники-итальянцы были надежной защитой.

Впрочем, не понадобилось слишком много времени, чтоб весело улыбающийся, беззаботный вид города потускнел, потерял блеск. Было ясно, что многие из завсегдатаев кафе просиживают там целыми днями не потому, что таков идеальный распорядок их жизни, — просто не могли найти другого занятия. Из окна гостиницы виден был не только кишащий внизу муравейник Рамблас де лос Флорес, но и бесчисленные трубы фабрик, застилавшие небо на горизонте клубами черного дыма. Там же, вдали, на задворках богатых дворцов и вилл, а также многоэтажных современных зданий, где обрывались прекрасные сады с тихонько раскачивающимися на ветру деревьями, Мария четко различала бедные кварталы окраин с их пыльными улочками и убогими домишками, так напоминавшими улицы и дома ее детства. Бедность повсюду одинакова.

Что ж касается педантично-элегантной одежды женщин, их манер и привычек, которые, стараясь глубже осмыслить образ своей будущей героини, она с особым вниманием изучала, в конце концов, по ее заключениям, они оказались отнюдь не свидетельством легкой безоблачной жизни, а утвердившейся на протяжении веков национальной чертой.

Здесь, на севере страны, где они обосновались для работы, народ был более сдержанным и скромным. Портовые грузчики, рыбаки из небольших селений на побережье следили за ними настороженными, подозрительными взглядами. И итальянцы сразу же поняли, что им следует держаться в тени. Воспоминания об их соотечественниках, воевавших на стороне Франко, были слишком еще живы здесь, где женщины до сих пор не снимали траур. Боль они прятали глубоко в душе, но взгляды порой выдавали ее. В этих взглядах можно было прочесть немую затаенную безнадежность, может быть страх, но и с трудом преодолеваемую ненависть, таящуюся где-то за гордостью, даже пренебрежением. И тут Мария поняла, что Гвидо ошибался, считая, что окружение, местный колорит помогут ей в работе. Эти надежды не оправдались. Зная уже многие перипетии жизни своей героини, Мария поняла, что обстановка, характерная для этих мест, очень далека от той, в которой жила и творила Мария-Фелисита. Ведь выросла она в Париже. Была желанной в великосветских салонах, любима и ценима многими знаменитыми людьми того времени: писателями, художниками, музыкантами. Даже это богатое имение, где они жили, построенное в английском стиле, — мрамор, гобелены, обшитые дорогим деревом стены, роскошный парк, — не могло полностью передать атмосферу и образ жизни древней английской знати, среди которой начался ее фатальный и трагический конец. Совсем другой была растительность, совсем другой свет лился со стороны вечно беспокойного Бискайского залива.

Но все это в конце концов лежало на ответственности режиссера. Ей принадлежала лишь Мария-Фелисита. Удастся ли ей создать образ выдающейся певицы таким, каким она его представляет? Образ женщины, жившей полнокровной жизнью, страдавшей и познавшей счастье? Блиставшей и в жизни и на сцене и умевшей щедро делиться своим величием с близкими сердцу людьми, озаряя им жизнь? Чтоб потом, свершив жизненный путь, как и начертано каждому из нас, кануть в небытие, в туманную даль времени, так что теперь воспоминания о ней кажутся призрачными, покрытыми тусклым, едва различимым налетом. Удастся ли? Уже несколько недель жизнь ее словно раздвоилась, как, впрочем, бывало каждый раз, когда она принималась за новую роль. И сейчас она проживает, собственно, две жизни. Одну — обычную, с большими и малыми невзгодами: кашель Катюши, исцарапанные колени маленького Александра… Густав. Боль и счастье, имя которым — Густав. Действительность, превратившаяся в истинный капкан, в ловушку. И вторую — полную блеска и великолепия, жизнь Марии Малибран. Вместе с ее болями и драмами. А они у нее были. Боль найдет себе место даже среди блеска и благополучия. Среди полного, бесконечного счастья.

Прошло несколько недель, и жизнь здесь, в Испании, также стала для нее привычной и банальной. Съемочная площадка везде есть съемочная площадка.

Веранда виллы, место сборища шумных и темпераментных киношников, сейчас пуста. Все давно разошлись по своим комнатам.

— Спокойной ночи, синьора.

— Спокойной ночи, Фоско.

— Вы еще не идете к себе, синьора Мария?

— Немного посижу, Нуца.

— Прощайте.

— Спасибо, Гвидо. Спасибо. День был великолепный.

— За что же благодарить, синьора? Всему виной щенок, вернее, его отсутствие.

— Ну ладно, Джизани, хватит нервничать.

Это была правда. Нынешний день отдыха, благодаря чему они совершили экскурсию, с которой совсем недавно вернулись, выпал потому, что не могли достать щенка шпица. Хотя трудно было представить, имелся ли такой у Марии-Фелиситы или просто был вымыслом Гвидо. Однако как бы там ни было, а накануне у него был нервный припадок, граничивший с безумием. Ассистенты никак не могли найти такого щенка, обычного щенка породы шпиц, поэтому съемки пришлось прервать. Справившись наконец с волнением, режиссер объявил день отдыха для всех членов труппы, за исключением, разумеется, тех, кому надлежало отыскать, раздобыть, найти из-под земли собачку.

Мария, как и всегда в подобных случаях, оставалась на веранде. Итальянцы совсем не умеют ценить прелести этого благословенного климата. Они мечтают скорей вернуться домой, где тоже хватает таких волшебных ночей. Ей, однако, придется возвращаться в Берлин…

Стоит такая глубокая, такая торжественная тишина, какая, наверное, была при сотворении мира. Все вокруг — только тишина и прохладная свежесть. Но вот откуда-то из травы, из-за колючих переплетенных стеблей розовых кустов раздается еле слышный стрекот. К нему присоединяются все новые и новые. И скоро окрестности уже оглашены беспредельным стрекотанием, которое наплывает со всех сторон, вызывая видения и воспоминания. Кузнечики стрекочут точно так же, как и в их узком дворике на окраине Кишинева. Как и в уголке Тали в Валя-Дическу. Если они там еще есть. Если в эти страшные времена не пропали и кузнечики. Мария вздрогнула. Вернулось ощущение беспокойства и тревоги, которое не оставляет ее весь вечер. Она все время терзалась, что-то вспоминала… Может, все это пустяки. Мелкий, незначительный случай, брошенное мимоходом слово. Но она знала: пока не вспомнит, не поймет, в чем дело, избавиться от этого ощущения недовольства, даже какой-то смутной вины, так и не сможет.

…Как все было? Они втиснулись в два старомодных, но вместительных «форда», взятых напрокат для нужд группы, и направились не к побережью, которое хорошо уже знали, а в глубь страны, по разбитым, скверным дорогам, извилистым и узким, проезжая кипарисовыми рощами, плантациями винограда и серебристыми рощами маслиновых деревьев. Мелькали села, молчаливо простиравшие похожие на белые кубы дома, церкви с немыми колокольнями, словно охранявшими их покой на крохотных площадях. Шквал, совсем еще недавно пронесшийся над этими местами, поселил в сердцах людей недоверие и осторожность…

Но все-таки что она должна вспомнить? Подумать только, какой забывчивой стала. Этот Гвидо душу из нее готов вывернуть.

Кузнечики продолжали свой ночной концерт, вызывающий в душе непонятную печаль и сожаление. Мария чувствует, что не сможет уснуть. Странно. После такого полного приятных впечатлений дня. Приятных, да, приятных… И все же было что-то…

— Госпожа Мария, — появилась откуда-то из темноты Фреда. — Пора ложиться. Утром снова за работу. Сама знаешь, господин Галлоне…

— Знаю, Фреда, знаю. Но оставь меня. В конце концов я и здесь отдыхаю. Вообще можно было бы спать на веранде…

— Aber… — ужаснулась Фреда.

— Да, да. Знаю. Это невозможно. Но немного еще посижу…

Фреда с ворчанием удалилась, однако вскоре появилась с теплой пушистой шалью.

— Может и похолодать. Неужели хочется простудиться?

И заботливо набросила на плечи шаль.

— Да, да, Фреда, ты просто чудо. Мой ангел-хранитель.

— Ох, пресвятая богородица. Если человек сам не может уберечь себя, никакой ангел не поможет. Не сиди долго. Я все равно не усну, пока не услышу, что вошла в дом…

— Хорошо, обещаю. Что делают дети?

— Спят, что еще им делать? Хоть они, слава богу, спят. Какое счастье, что господин Бриньоне вытащил нас из этого проклятого Берлина, чтоб вообще больше о нем не слышать!

— Не проклинай, Фреда, — ведь там господин Густав. Да и мы вскоре вернемся.

— К сожалению. И правда: там господин Густав. Не сумели вовремя вырваться. А теперь завязли, как козы в болоте…

— Фреда!..

— Фреда, Фреда. Не нравится, когда Фреда говорит правду, осмелюсь заметить.

И ушла, надувшись. Но ничего, это пройдет. Мария осталась… Фреда прервала нить размышлений. Жаль. Опять доносятся запахи гвоздик, сладкие и приятные. Долго сердиться Фреда не умеет. Что бы она делала без этой преданной души? Кто бы помогал растить детей? И только ли в детях дело? Кто был бы опорой и утешением для нее самой? Она более близкий ей человек, чем мама. Более добра и нежна, чем сестра.

Мама. Сестра. Ляля живет своей жизнью. По своему разумению. Но разве она сама живет иначе? Или мама? Мама сейчас совсем одна и так далеко от нее. Она ничего не смогла для нее сделать. Не сумела даже преодолеть все эти запреты, чтоб повидаться. Хоть как-то утешить в одиночестве. А сейчас кто знает, увидит ли ее когда-нибудь? Она всего лишь тень в этом призрачном городе, от которого почти ничего не осталось.

В ветвях дерева у веранды что-то с шумом упало. Мария вздрогнула. Сильный шелест крыльев чуть не коснулся ее лица. Мария испуганно отшатнулась, но птица уже удалилась, заставив испуганно забиться сердце.

Мама. Фреда. Как получилось, что Фреда заменила ей мать? Жизнь все-таки оказалась к ней безжалостна. Отдалила от самых близких людей. Мама никогда не смогла бы жить с ней на чужбине. Она же там, вдали, возле нее, никому не была бы нужна. Но разве здесь, на чужбине, — нужна? Порой казалось: да, нужна. Теперь же очень в этом сомневается.

Это мучительное ощущение, причина которого, казалось, была так близка, могла бы быть понята, не появись Фреда с ее шалью и укорами, эти душевные терзания и ощущение вины вот-вот должны были слиться с мыслями о матери, о далеком городе, который больше не существует. Но откуда все это?

И попыталась вновь припомнить события сегодняшнего дня.

…Остановились они в кафе на площади какого-то небольшого городка. Столетние платаны бросали густую тень на террасу. Выложенная плитами белого и рыжеватого мрамора площадь млела в лучах безжалостно палящего солнца. И лишь в дальнем ее конце такие же древние могучие платаны бросали пятна тени на внушительные ворота монастыря — словно очаг траура, четко обозначенный средь ослепительного света дня, ни на сантиметр не задевший растущие рядом кусты агав, прихотливо раскинувшие свои узкие, пожухло свисающие листья. Посреди площади крохотный фонтан рассеивал легкий туман, образующий узкую полоску радуги. Вода, которую беспрерывно проливали из наклоненных кувшинов три мраморные девушки, казалось, мгновенно превращалась в пар. Однако ее было достаточно и в бассейне — во всяком случае, хватало для того, чтобы в нем плескались голые, черные, как арапы, мальчишки. Красные полосы на клетчатых скатертях казались черными. Из обшарпанного музыкального автомата с хрипом неслись звуки неизменного пасодобля. Но никто не танцевал. Было слишком жарко. И слишком рано для танцев. Кельнер появился с жареными сардинами, начиненными разнообразными овощами, хотя никто не знал, съедобны ли они, — заказали просто из любопытства, да и, кроме того, ничего другого в этот час в кафе не было. Внезапно стал бить колокол монастырского костела: он бил «Ангелус», призыв к полуденной молитве. Дети мгновенно исчезли из бассейна — будто их унесла какая-то неведомая сила.

Но нет, эта картина не говорила ничего. И потому не могла быть причиной назойливой мысли, все время тревожащей ее. Нет. Было что-то другое. Что-то странное, непонятное, даже болезненное. И это что-то полностью омрачило мгновения радости, пусть и редкие, но все же бывшие во время поездки, лишило успокоения во время часов отдыха здесь, на веранде. Было что-то… Только что, когда она думала о маме, словно бы промелькнуло какое-то просветление. Значит, что-то связанное с мамой? Но с чего бы это? Что могло напомнить ей здесь маму? Кузнечики? Но стрекотать они начали только что. Это же преследует ее целый день. И началось еще до того, как они сделали краткий отдых в кафе с хриплым музыкальным автоматом. Но что же было до этого? Посещение монастыря? И площадь, да, площадь. А на ней старуха. Вот — старуха!

Она осталась одна. Все разошлись кто куда по площади. Она же надолго задержалась у лотков, присматривая где недорогую мантилью, где нитку бус, где черный берет-баску. Стрекочущие как из пулемета торговки и шумные, надоедливые торговцы-мужчины говорили с ней на твердом баскском наречии, будучи уверены, что эта хрупкая, прелестная уроженка Кастилии понимает их, хоть и кажется скорее всего прибывшей из Европы. Мария, однако, не понимала. Несколько испанских слов, выученных когда-то, здесь, среди басков, все равно были бы непонятны. Женщина оказалась перед ней, словно выросла из-под земли. Горбатая, темнолицая и сухая, с глазами, спрятанными под немыслимо густыми складками морщин, смотрела на нее, и в глазах ее, казалось, можно было прочесть всю глубину боли и отчаяния, которые каждый из испанцев старался тщательно скрывать. Старуха бормотала что-то, и из ее бормотания Мария поняла лишь слова: «Герника арбола. Герника арбола. O guapa!» — повторила несколько раз старуха и стыдливо протянула легкую, почти невесомую и сухую, как пергамент, руку. Мария поспешила положить ей на ладонь несколько монет. Полный достоинства взгляд, который обратила на нее старуха, так контрастировал с ее нищенской, заплата на заплате, одеждой! Она снова повторила печальным и одновременно твердым голосом: «Герника арбола. Герника арбола», — после чего поклонилась и отошла. Сейчас она вспомнила, как больно сжалось тогда у нее сердце. Казалось, вид старухи разворошил в душе чувство боли, страха, вины, которую она несла перед кем-то. В это мгновение показался Гвидо, шумный и раздраженный, принявшийся отчитывать ее за то, что куда-то пропала, что все напрасно повсюду ищут ее, что пора обедать и отправляться дальше. И чуть ли не силой потащил к машине, как будто боялся, что она исчезнет снова. Она шла за ним, а сама все отворачивалась, пытаясь как можно дольше не потерять из виду старуху, затем, в шумной компании за столом, забыла о ней, однако ощущение, которое возникло при встрече с ней, не покидало целый день. Но почему, почему? Что особенного произошло? Старуха нищенка. Сколько она видела их в детстве, на своей окраине, в родном городе! Ах, да, город этот больше не существует. Его улицы, его дома уничтожены бомбами. Старуха говорила: «Герника. Герника арбола»? Что может означать слово «арбола»? Арбола? По-молдавски «арборе» — дерево. Но почему, при чем здесь дерево? Герника. Теперь она все поняла. Поняла, почему так тяжело целый день на душе. О Гернике она впервые услышала от Лотты Леман, бывшей коллеги, певицы Венской оперы. А вскоре об этом городе заговорил весь мир. Почти три тысячи ни в чем не повинных людей было убито и ранено, а городок стерт с лица земли. Это потрясло буквально все человечество. А сколько сотен, тысяч людей умирают сейчас каждый день? Сколько городов сровнено с землей? Но как будто одной большой раной можно исцелить маленькую? Да, поняла, откуда идет это ощущение боли, стыда, вины. Ведь она была среди тех, кто начал, развязал и по сей день продолжает эту кровавую бойню. Не вместе, не в одном ряду с ними, но ведь среди них. И кто сумеет понять, различить, отобрать?..

С того дня ее стали постоянно преследовать мысли об этой старухе, об уничтоженном городе. Что, интересно, бормотала она между часто повторяющимся словом «Герника»? Возможно, она вообще никакая не нищенка? Может, была вещуньей, предсказывающей погибель? Может, собирала деньги для лишенных крова людей? Но если так, почему все-таки ее постоянно преследуют мысль об этой женщине, об этом городе?

Как будто думая об этой женщине, она не думает в то же время и о маме? Или же не соединяются вместе руины города ее детства, увидеть которые ей не было дано судьбой, с несчастной Герникой, о которой она столько слышала?

Потом настал день, когда она увидела пепел Герники.

Снова был перерыв в съемках, и они снова отправились наугад в своих старых вместительных «фордах». Те же скверные, почти непроходимые для автомобиля дороги — одни ухабы и рытвины. Мимо проплывали те же, теперь уже знакомые виды: виноградники, темная зелень кипарисов, серебристые рощи маслиновых деревьев. Временами заросли агавы тянули к самой дороге свои неприглядные цветы. Машины обгоняли телеги, запряженные мелковатыми, тощими быками, или легкие повозки, которые тащили покорные ослики. В телегах неподвижно сидели крестьяне с выдубленными на солнце и ветрах лицами. Их сухие, почерневшие от труда руки лишь изредка поднимались, чтоб подхлестнуть животное.

— Точно такие же, как и наши, — сказала Фреда, с пониманием следя за их равнодушными лицами, на которых читалось полнейшее безразличие к шумной компании и пыли, которую поднимали на дороге машины. — Едут не спеша и думают о своем.

— Человек-труженик никогда не демонстрирует нетерпение или любопытство. Особенно живущие здесь. Столько навидались…

— Да, они слишком нелюдимы.

— С чего вы взяли? Нелюдимы!.. Просто озабочены, измучены…

Мария взяла в эту поездку и Фреду: пусть посмотрит места, которые им вскоре придется оставить. И что целиком соответствовало характеру Фреды — та не упускала случая то и дело высказывать комментарии по поводу увиденного.

— Какие диковинные растения растут на этой земле, — сказала она, когда машина проезжала мимо рощи миндальных деревьев. — А люди живут в той же бедности. У нас в Каринтии…

Гвидо, казалось бы дремавший на сиденье рядом с шофером, внезапно крикнул:

— Стоп, стоп! А где вторая машина?

Они даже не заметили, когда и где та отстала. Гвидо начал нервничать. Они были все-таки в чужой стране, и он отвечал за каждого из группы.

— Остановка, — решил он. — Подождем.

Все, радуясь неожиданному привалу, вышли из машины. Растянулись на зеленой, свежей траве, не успевшей пожухнуть, поскольку над ней простиралась тень кучки тамариндов. Но не прошло и нескольких минут, как вдали показался столб пыли, быстро приближавшийся навстречу.

— Вот тебе, папа́! — намекая на какой-то анекдот, проговорил Гвидо. — Жаль. Здесь так хорошо, в тени! Однако это оказалась не их машина, а старый разбитый автобус с покрытыми густым слоем пыли стеклами. Визгливо скрипнув тормозами, он остановился как раз напротив тамариндов. Не было никакого указательного знака, свидетельствовавшего о том, что здесь автобусная станция, и все же шофер провозгласил четким, словно бы недовольным — а может быть, протестующим голосом:

— Герника!

Марию охватила дрожь. Она вопросительно посмотрела на Фреду, на людей, выходивших из автобуса. То были женщины, как всегда, одетые во все черное, мужчины с неизменными черными беретами на головах. Было даже два священника или монаха в черных сутанах.

— В чем дело? — Фреда не могла понять, чем встревожена Мария. — Ты знаешь кого-нибудь из этих людей?

«Герника арбола, — вспомнила она слова старухи нищенки. — Значит, этот город где-то здесь, неподалеку».

— Слышал? — спросила она Гвидо.

— Да. Подозревал, что должна быть где-то в этих местах.

— Пойдем посмотрим?

На лице Гвидо показалась озабоченность.

— Не думаю, синьора, что это именно то место, где я, итальянец, мог бы чувствовать себя хорошо и свободно. Но поскольку…

— Никто не может хорошо себя чувствовать в таком месте.

— Кроме того… кроме того, нужно все-таки дождаться вторую машину. Если не появится, придется отправляться на поиски.

Вмешалась в разговор Фреда.

— Куда ты собираешься идти? Что хочешь посмотреть?

— Успокойся, Фреда. Если хочешь, пойдем вместе.

— Хм. Если хочу… Одно только знаю: нельзя тебе бродить в этих местах одной.

— Если подойдет вторая машина, можете нас не ждать, — сказала Гвидо Мария. — Да, да. Обратно как-нибудь вернемся сами.

— Синьора!..

Однако Мария не стала его слушать. Пошла вместе с Фредой вслед за вышедшими из автобуса людьми; они неторопливо шагали под безжалостными лучами солнца по довольно узкой дороге, которая на деле являлась заброшенным шоссе, покрытым галькой, во многих местах смытой дождями и заросшей травой, а то и кустарником. Все шли в полном молчании, и это молчание, эти черные одежды создавали впечатление, что они направляются вслед за невидимым гробом на кладбище. Вскоре передние остановились. Мария осталась далеко позади, поскольку Фреда и здесь не смогла не показать своего доброго сердца, предложила руку какой-то пожилой женщине. Сопровождавший ее мужчина тоже выглядел не бог весть каким здоровым, кроме того, рукав на его правой руке почти у самого плеча был заколот булавкой. Издали, с расстояния Марии хорошо были видны застывшие фигуры людей, тут и там остановившихся на месте. Они казались навеки окаменевшими черными столбами. Головы у всех были наклонены — от боли, сосредоточенности, углубленности в свои мысли. Когда эта апокалипсическая картина открылась ее глазам из-за завесы деревьев и высокого кустарника, она и сама окаменела. Насколько хватал глаз, вокруг расстилалось ровное пустынное место — порыжевшая или серо-пепельная земля да хаотическое нагромождение камней и остовов домов, казавшихся в лучах жаркого солнца каким-то лунным пейзажем. Здесь царили вечная тишина и неподвижность. Только ветер поднимал кое-где столбы пыли или негромко скатывался свалившийся со своего места камень. Но вот люди стали проявлять признаки жизни. Начали постепенно разбредаться по чуть заметным тропинкам, как видно, бывшим когда-то улицам. Фреда продолжала поддерживать спутницу, и вскоре они четверо оказались в просвете между развалинами. Старуха опустилась на камень и дрожащими руками вынула из узелка две большие свечи, протянула их мужчине. Тот зажег свечи, и оба они опустились на колени на землю, покрытую розовато-серой пылью пополам со щебенкой и мусором. Они долго стояли молча, низко склонив головы, и Мария стала думать о тех, кто, возможно, погребен здесь под развалинами, под грудами камней, бывших когда-то домом, может, бедным, может, богатым, но в любом случае полным жизни, света, каждодневной суеты. Здесь лежали навечно дорогие, близкие этим старикам люди. Может, дети, оставившие их в старости без поддержки и опоры. Немного погодя она слегка сжала локоть Фреды и качнула головой, дав знак уходить.

— Оставим их одних, — сказала она, пройдя несколько шагов.

— Да, да, — согласилась потрясенная Фреда.

Повсюду среди руин видны были склоненные фигуры людей с горящими свечами в руках. Вокруг были только пыль и прах. Из-под ног выскакивали крупные ящерицы, так же быстро исчезая, как и появлялись, они казались быстрыми зелеными стрелами. Кое-где среди нагромождения камней пытался пробиться к свету тонкий зеленый стебелек. Столь богатая растительность, неизменно сопровождавшая их по дороге, здесь, в разрушенном городе, словно была снесена чьей-то невидимой безжалостной рукой. И лишь одно величественное старое дерево возвышалось живым посреди бесконечной, устрашающей пустыни. Его могучая крона на фоне ржавого, рыжего пепла казалась черной. Мучительно долго прощаясь с бывшими домами, люди постепенно стали направлять шаги к этому дереву. Пошла к нему и Мария.

Сейчас, преклонив колени перед святым местом, где был когда-то дом или остались навеки погребенными дорогие существа, люди начали наконец нарушать тишину. Мужчины скупо обменивались двумя-тремя словами, женщины продолжали утирать слезы и если говорили между собой, то только шепотом. Кто-то обратился к Марии с вопросом. И она вдруг ощутила себя здесь самозванкой, неспособной полностью разделить скорбь этих людей, поскольку никто не способен до конца понять и разделить чужую боль. Она не поняла вопроса, с которым обратилась к ней женщина, да и все равно не могла бы на него ответить. Только махнула рукой, и жест этот, как и заплаканные глаза, должен был показать, что она полностью подавлена и не может произнести ни слова. И это, по сути, было правдой.

— Герника арбола, — услышала она вдруг теперь уже знакомые слова.

— Герника арбола, — со своеобразной гордостью и подлинным душевным трепетом стали повторять люди вокруг.

— Герника арбола, — печально произнесла и она. И все поняла. Этот могучий, раскидистый дуб — единственное, что осталось тут живого. Его не смогли повергнуть фашистские бомбы. Вынес все ужасы и остался символом вечной жизни и величия духа непоколебимого в храбрости народа.

Под густой тенью дерева, посреди серой пустыни, люди принялись расстилать белые полотенца и, достав из сумок скромные припасы, стали поминать усопших, передавая из рук в руки куски хлеба, ломти сыра или несколько маслин, и при этом тихо, почти невнятно произносили имя за именем:

…Педро, Лючия,

Анхелин, Пеко, Анита,

Агриппина, Пеппо, Росита,

Хуан, Рафаэль, Алехандро…

Казалось, этому скорбному перечислению имен не будет конца. С какого-то времени у Марии родилось ощущение, что их нашептывает сам ветер, порывы которого словно поднимают из-под немых развалин усопших и тоже собирают здесь, вокруг поминального стола.

Но вот шепот затих, женщины вновь зажгли свечи и вручили их каждому присутствующему. Один из мужчин поднялся и, поклонившись в сторону заката, выкрикнул что-то вопрошающим тоном. Люди тихими голосами подхватили и тоже стали скандировать, правда, негромко, нечто наподобие заклятия. Потом те же самые слова мужчина выкрикнул на все четыре стороны света. И Мария вдруг поняла их смысл. «Кто убил вас, люди?» — спрашивал мужчина. А остальные просто повторяли эти слова. Или отвечали на его вопрос? Что это было? Ритуал, обычное паломничество к прежним родным очагам, превратившимся в могилы близких? Или же день поминовения жертв Герники? Но ведь позорный день ее разрушения падает вечным пятном на апрель, сейчас же — конец августа. И все же, как видно, не зря бродила старуха по площадям городков и твердила, словно клятву, святые слова: «Герника арбола».

И в то время как собравшиеся шептали молитву, а может, проклятие, где-то со дна души Марии, из глубин ее существа, стала подниматься и нарастать отдаленная мелодия, которая все укреплялась и укреплялась, порой грозная, предвещающая крах и уничтожение, порой успокаивающая, но вместе с тем полная муки потерь и невосполнимых утрат. То была почти забытая мелодия «Реквиема» Верди. Перед глазами встало озаренное радостью от осуществившейся мечты лицо домнишоары Аннет Дическу, тогдашней, на том давнем концерте. Возникло смутное, стертое временем игривое выражение на лице несчастной Люси. Увидела укор, навеки отпечатанный на синевато-бледном лице мертвого Ионела. Терзала боль от воспоминаний об отце, тоже ставшем для нее теперь одной лишь тенью. И музыка в глубине души стала более грустной и отрешенной — мелодия грозного «Dies irae» перешла в тему «Lacrimosa». Она начала плакать по-настоящему, и слезы ее смешивались со слезами всех этих незнакомых людей, боль, охватившая ее душу, сливалась их с болью.

Ей тоже подали свечу и небольшую кружку с вином. По примеру других она установила свечу на земле, а затем пролила каплю вина, которое, растекаясь по опаленным камням, казалось струйкой крови, напоминавшей о крови безвинных мучеников, некогда поглощенной этой сухой, растрескавшейся от зноя землей. Тема, теперь заполнявшая душу, была тема «Libera me»[60]. Мысли ее снова вернулись к Ионелу, к отцу, к Сандро Моисси, к доамне Нине. К Ивану Мозжухину и к Саше. Да, к Вырубову тоже.

…Гвидо все же уехал. Но под вечер тот же автобус остановился на обратном пути у кучки деревьев. Люди стали молча входить в него. И вот уже остался за поворотом этот клочок священной земли, хотя каждый возвращающийся уносил в душе какую-то ее частицу. Дали снова сверкали серебристой лазурью. Опускающееся к горизонту солнце золотило колеблющееся марево над далекими холмами. Все так же неторопливо проезжали по ухабистой дороге повозки. Но Мария ни к чему не прислушивалась и ничего не видела. Перед глазами все время стоял этот апокалипсический пейзаж, а в ушах звучала непрекращающаяся цепочка имен.

Когда машина проезжала шикарные пляжи Лас Аренас, Мария узнала места: отсюда совсем недалеко до поместья промышленника.

По тропинкам, заросшим черешневыми деревьями с давно оборванными плодами и рощицами миндаля, орехи которого только начинали созревать, они с Фредой поднялись к заросшей глициниями стене, окружавшей имение.

— Мария, — задумчиво проговорила Фреда, как всегда, когда находилась в предельной стадии волнения, озабоченности или страха, обращаясь к ней по имени. — Знаешь, что хочу спросить? Как только может допустить господь, чтоб на земле совершались такие беззакония?

— Ах, Фреда! Господь, как видно, отвернулся от нас. Или оказался беспомощным перед лицом человеческой подлости. И вполне справедливо. Ему нужно было бы слишком много сил, чтобы сдержать все зло мира. Ведь то, что видели сегодня, всего лишь частичка этого зла, крохотная частичка…

Фреда удрученно перекрестилась.

— Спаси, господи, хотя бы детей…

Этого восклицания было достаточно, чтоб перед Марией предстало ужасающее видение. Дети, множество детей с криком бегут по улице, дома которой с грохотом рушатся. Показалось, что в гуле голосов слышатся голоса Катюши и Алекса. Ее собственных детей.

Они уже были в парке имения, достигли середины главной аллеи, которая тянулась вперед, длинная и прямая, с обеих сторон густо поросшая тамариском, как вдруг в самом деле раздались крики. Они все приближались и казались радостными, полными неугомонного веселья.

— Стойте, стойте, не нужно так бежать! — присоединился к ним знакомый, слишком знакомый мужской голос, и сердце у Марии вздрогнуло от предчувствия великой радости. — Фреда, останови их, потому что я не в состоянии! — снова прозвучал тот же голос.

Она не верила собственным ушам. И все ж это было правдой!

Вслед за детьми с широко раскинутыми — то ли покровительственно, то ли от нетерпения поскорее обнять ее — руками по аллее бежал Густав.

XIII

И снова вселенная была сведена до ограниченных пределов купе железнодорожного вагона, пространства, в котором с трудом умещались они вчетвером: она, Мария, Фреда и дети. А кроме них еще и Микки. Гвидо подарил Алексу с таким трудом добытого щенка. Остались позади, теперь уже безвозвратно, все споры и волнения, жаркие обсуждения и упреки, радость спокойных часов отдыха на увитой розами веранде. И их нежные ароматы, как и дурманящий запах мирта, как соленое дыхание моря и отдаленный шум волн на побережье, казались сейчас странным, но приятным сном. По мере приближения к родным местам становились все более молчаливыми, все более сосредоточенными и итальянцы. Поскольку не знали, что ждет их дома, — ведь их страна, попытавшаяся было освободиться, снова была занята немецкой армией. И таким образом стала точно такой же оккупированной страной, как и большинство стран Европы. Казалось, только вчера, в Париже, они попрощались с ней обычным своим «Прощайте!». Но с тех пор словно бы прошла целая вечность. Они ехали на север, по территории непривычной, непохожей на себя, словно бы напрягшейся перед решительным броском Франции. С почти пустынными вокзалами и крайне малочисленными пассажирами, следившими темными от ненависти глазами за людьми в серой форме, непрерывно проходившими по коридорам вагонов. Ехала домой и она. Домой? Франция, хоть и казалась затаившейся, все же была озарена солнцем. На холмах пылали медью виноградники — точно так же, как и в соседней Памплоне, как и на пригорках, окружавших Кишинев. И в широко открытые окна вагонов лился отдаленный, но такой знакомый запах виноградных выжимок. Безоблачное небо сопровождало ее почти до Штутгарта. Затем дали стали затягиваться дымом, небо становилось все более хмурым. Домой, значит? В последний свой приезд Густав старался быть ласковым с детьми, сыпал анекдотами и комплиментами в адрес женщин, стараясь держаться как истинный герой-любовник. Однако Мария чувствовала: что-то его мучает. В нем ощущалось смутное напряжение, даже страх, угадать который могла только она. Последнюю ночь накануне его отъезда они почти не спали. Густав уезжал чуть свет, но так и не открыл душу. Даже перед ней. Ворочаясь в постели, она ждала, что скажет правду хоть на прощание. День выдался трудный, напряженный. Гвидо нервничал и особенно грубо вел себя на площадке. У Марии не было ни минуты свободной, и вот сейчас, когда они остались наконец одни, говорить им, по сути, было не о чем. Оба молчали, и это молчание таило в себе что-то угрожающее, предсказывающее недоброе.

— Ты не спишь, Густи?

— Не сплю, — после секундного колебания ответил он.

— Что-то случилось? Почему ничего не говоришь мне?

Густав вздрогнул.

— С чего ты взяла? Ничего не случилось.

— Ты чем-то озабочен. Почему хочешь скрыть это от меня? Опять неприятности на студии?

— А-а. На студии всегда хватает неприятностей.

— Может, что-то касающееся меня?

— Нет, нет, — поспешил возразить он. — Ни о чем таком не думай, Мисси. Тогда все вышло скверно, это правда. Просто кошмар какой-то. И жизнь стала не легче, напротив, еще более сложной. Давай спать. Нужно рано встать, чтоб не пропустить первый поезд. Да и тебя не уик-энд завтра ожидает.

— Значит, не хочешь сказать? Может, дело в какой-то женщине?

Густав рассмеялся.

— Нашла время ревновать…

Но смех его был горьким, грустным. Он вздохнул, сильно втянув в грудь воздух.

— Если уж так хочешь знать, тяжело возвращаться. Сам не знаю, что со мной происходит. Может, надоело жить одному. Одному на всем свете.

Они помолчали. В открытое окно ворвался порыв ветра. Белая занавеска заметалась по комнате, и еще слышней стало стрекотание кузнечиков.

— Сверчки поют здесь точно так, как у нас дома.

— Неужели у тебя так легко на душе, что можешь еще вспоминать о таком? Значит, ты — счастливая. А я — нет.

То был первый раз, когда Густав так прозрачно намекнул на ее положение. Мария решилась.

— А что было бы, если б мы остались здесь? — начала она. — Давно хотела об этом сказать…

Предложение было робким, неуверенным, скорей попыткой прощупать почву. Он не ответил, и это придало ей храбрости.

— Фильм дал кое-какие деньги. Снимем дом. Жизнь здесь довольно неприхотлива.

Он приподнялся на локтях, стукнул кулаком по подушке. Мария испугалась, как бы снова не начал биться головой о стену.

— Ты прекрасно знаешь, что это невозможно. Я связан контрактом. Срок твоего, кстати, тоже не кончился. Разрешили всего лишь отпуск. Так что в принципе мы в полной зависимости от них. Что здесь, в Испании, что в Германии…

— Как это страшно, Густи…

— Понимаю твое огорчение, Мисси. Хорошо понимаю. Но сейчас подобный шаг был бы расценен как настоящее дезертирство. Даже не можешь представить, как ухудшилось положение. Хоть бы скорее высадились где-нибудь союзники, как уже много раз обещали. Но это уже из области фантастики. Мы же с тобой, дорогая, исчерпали весь запас выпавших нам на долю чудес. Слишком быстро его истратили. Можно сказать, с жадностью проглотили еще в тот день, когда я позвонил тебе и сказал, что хочу с тобой увидеться. И что купил автомобиль. И ты согласилась полюбоваться этим автомобилем. А заодно и посмотреть на меня. Помнишь тот день, Мисси?

Она вдруг поняла, что он пытается найти утешение в прошлом.

— Помнишь, Мисси?

— Как же не помнить? Думаю, однако, что чудеса не кончились только с тем днем. Какое-то время еще продолжались. Для цингареллы. И разве не было чудом рождение Катюши, Густи? Не будем гневить судьбу. Мне повезло на многие чудеса. Незабываемые турне, гастроли.

— Да. Совсем плохи дела, если в нашем возрасте начинаем жить только прошлым. Хватит. Будем смотреть на вещи здраво. Не надо падать духом. Ты очень устала. Мне опостылело одиночество. И потом… Что тут скрывать? Эти итальянцы, которые окружают тебя, вызывают…

— Густи!..

— Да, да. Представь себе — ревную.

Мария горько улыбнулась.

— Могу только повторить твои слова: «Нашел время…»

— Понимаю: ты, конечно, права. К тому же оба мы переутомлены и измучены. Да. Кончатся съемки, и опять будем вместе, отдохнешь, и все войдет в норму.

Он приободрял ее, хотя на самом деле сам нуждался в этом.

— Что касается меня, Густи, то я мечтаю о работе. Бездействие, столько времени не петь — это труднее, чем самая напряженная работа…

Где-то в конце состава подал свисток паровоз, и поезд загрохотал колесами по мосту, перекинутому через небольшой ручеек, лениво пробегавший между еще зелеными холмами. И тут же остановился на маленькой станции, чистенькой и нарядной, сверкавшей, будто леденец. В следующее мгновение перед глазами оказалась надпись: «Хейдельберг». Боже, как давно это было… Они приезжали сюда на гастроли с Тиллой. А Вилли Форст? Старинная хейдельбергская песня. Молодость. Надежды.

Поезд продолжал неутомимо продвигаться вперед. Мелькали города, вокзалы, потемневшие от оседавших на протяжении десятилетий дыма и копоти. Молчаливые, с прежним достоинством вышагивающие жители. Бюргеры, хотя в основном, собственно, бюргерши, еще не потерявшие высокомерной заносчивости. Чистота и порядок. Война пока была далеко. А может, и вообще сюда не докатится.

Съемки кончились раньше, чем намечал Гвидо, и в последние свободные дни им удалось прихватить остаток лета, превратив их в дополнительный отпуск. Но где бы она ни находилась — в поросшем буйной экзотической растительностью парке, на шелковистом песке пляжей Сантандера или Флориетты, в машине, которая мчалась по извилистым горным дорогам, Мария время от времени внезапно испытывала болезненный укол в сердце, и перед глазами сразу же вставало серое, безжизненное пространство, точно картина, которая могла предстать только в кошмарном сне. То был разрушенный городок, скрывавшийся за поворотом заброшенного шоссе и охраняемый огромным раскидистым дубом? Или, может, другой — город ее детства, также раскинувшийся посреди холмов? И также превращенный в пепел и руины? Теперь она уже не могла их различить. При воспоминании о каждом из них одинаково горестно сжималось сердце.

Потом пришло очередное разочарование — при просмотре отснятого материала. Они сделали фильм, который, скорей всего, понравится многим и многим зрителям. Вкус, сформировавшийся под влиянием слезных сетований Лили Марлен, определит и хорошее отношение к этой слащавой любовной истории. Но, все еще находясь в плену этой жестокой атмосферы, затаенной боли, которая, похоже, витала над ними во все время съемок, Мария оказалась сраженной несоответствием показанного в фильме и окружающей действительностью. Как она и предполагала, окружение ничуть не помогло Гвидо. Пленка не имела ничего общего с землей и душой Испании. «И, к сожалению, так же мало общего имеет и с моей далекой предшественницей, — с легкой грустью думала Мария. — Но я старалась как могла. Хотя кто может с уверенностью сказать, что лежит на душе у человека, находящегося рядом с тобой? А тут нас разделяют более чем сто лет. Кто знает, насколько правдива рассказанная в фильме история? И не напрасно ли мы потревожили тень великой певицы?» — продолжала она размышлять о судьбе Марии-Фелиситы, стараясь порой отвлекаться от тяжелых предчувствий, которые вызывал у нее тускло-серый пейзаж мелькающей за окном Германии. Поезд приближался к Берлину.

Фреда, давно уже уложившая вещи, сидела в купе, присматривая за детьми, и на лице ее вновь появилось обычное хмурое выражение, словно возвратившееся одновременно с этим свинцово-серым небом.

Вскоре освещение стало еще более тусклым. Поезд входил под необъятные своды Южного вокзала.

И здесь, на этом обычно оживленном перроне, людей было совсем мало. Преобладали прямые фигуры в серой форме, среди которых было совсем мало штатских, в основном женщин и стариков, присутствие которых вообще было словно бы неуместно. Среди них совсем нетрудно было отличить высокую фигуру Густава в его элегантном плаще из настоящего английского габардина, сшитом еще в Вене. Увидели его и дети, принявшиеся радостно кричать, визжать, стучать в окно. Алекс прижал к стеклу мордочку Микки, который беспрерывно лаял. Но Густав не замечал их и продолжал рассеянным взглядом следить за мелькавшими мимо вагонами.

— Все на месте, Фреда? — по привычке спросила она. — Ничего не забыли?

И так же по привычке Фреда принялась ворчать, что никто никогда ей не доверяет, не отдавая себе отчета, что без нее все давно бы уже пропали в этом берлинском столпотворении, где она, сама непонятно зачем и почему, тащит на себе, как настоящая дура, весь этот воз в то время, как давно бы могла спокойно уехать к себе в Каринтию и жить там припеваючи.

Одним словом, вновь возвращались к прежней плоской и банальной жизни, от которой удалось избавиться всего на несколько месяцев. Но вскоре пришлось убедиться, что жизнь эта стала еще хуже, если не сказать, невыносимее. Бедная Фреда даже представить не могла, какую правду говорила на этот раз…

Густав прибыл с машиной, что для штатских было сейчас большой редкостью. Не был забыт даже традиционный букет, охапка отличных желтых роз, завернутых в шелковистую бумагу. Носильщиков, разумеется, не было. Фреда не замедлила высказать недовольство «этим несчастным Берлином», который дожил до того, что на вокзалах уже нет носильщиков. Но Густав раздраженно прикрикнул на нее:

— А ну-ка помолчите, Фреда! Дайте сюда чемоданы! И сами тоже возьмите, руки небось не отвалятся!

— Но хорошо, хозяин! Я не о себе говорю. Где это видано, чтоб такой человек, как вы, тащил груз? Всегда были настоящим господином, а сейчас…

— Закройте рот, Фреда! С сегодняшнего дня прошу держать ваши замечания при себе!

— А что я такого говорю? Неужели совсем стать немыми? Но кто будет смотреть за детьми, если я превращусь в грузчика?

— Ничего, Фреда, ничего. Детей возьму за ручку я. Не зли его. Не видишь разве, как раздражен?

— Но я же не виновата, что у него шалят нервы, — не хотела сдаваться Фреда.

Направляясь с детьми к выходу из вокзала, Мария с грустью думала, что Фреда, пожалуй, права. С Густавом что-то происходит. Стал почему-то вспыльчивым, по мелочам раздражался. Он шел в нескольких шагах впереди, но внезапно остановился, опустил на землю чемоданы. Отдохнуть? Подождать ее?

— Мисси, дорогая, предупреди Фреду, пусть оставит свои замечания насчет «этого несчастного Берлина». Сейчас с таким не шутят. И поторопитесь, пожалуйста. Машину дали на крайне ограниченное время.

Автомобиль был совсем старый. В салоне пахло пыльной кожей и бензином. Нежный запах прекрасных желтых роз не мог перебить этой вони. К тому же ехали в страшной давке. Фреда ворчала, производя осмотр сумок и баулов, дети хныкали, стиснутые поклажей, когда любая сумка могла свалиться им на голову. Алекс жаловался, что посадили под сиденье Микки. Озабоченная всем этим, Мария даже не могла выглянуть из окна машины. Да и что там увидишь? И лишь значительно позднее, когда подъезжали к центру, увидела первые руины. Кое-где среди темно-серых хмурых зданий, столь привычного цвета для старинных берлинских домов, поднимались огромные груды развалин или скелеты сгоревших домов. На перекрестке Александерплац и Ландбергштрассе полицейский, следивший за движением, сделал им знак проезжать поскорее. Велись работы по очистке тротуара. Мария вспомнила дворец, возвышавшийся когда-то на этом месте. Внизу, на первом этаже, было кафе. Сейчас сквозь ниши бывших окон пробивались редкие капли начинающегося дождя.

— Густи! — испуганно воскликнула она. — Значит, бомбят и Берлин…

Он крепко сжал ей руку и сделал еле уловимый знак в сторону шофера. Пытаясь освободиться от его пальцев, она укололась о шип розы. Хотелось плакать.

Он заметил, в каком она состоянии, обхватив руками плечи Марии, прижал ее к себе.

— Мисси, дорогая моя цингарелла. Я столько недель ждал как великой радости вашего приезда. Не омрачай же ее. Жизнь действительно стала невыносимой. Это жестоко, но это правда.

Бедный Густав! В его ли силах было противостоять жестокой действительности! Мария подавила вздох и попыталась представить, что происходит. Наконец-то и немцы испытывают на себе, что все это означает. И перед глазами в который раз встал вид сожженной Герники и лица стариков, вопрошавших: «Кто убил вас, люди?» Проезжая по Магдебургплац, она увидела дом, в котором жил старик доктор. Точнее говоря, то, что осталось от него. И опять больно сжалось сердце. Повсюду существуют старики и дети, невинные и беззащитные существа.

— Почему должны страдать ни в чем не повинные люди?..

— Дома, Мисси, дома. Умоляю тебя. Все разговоры, все вопросы и ответы — дома.

Все ответы. Какая ирония! Неужели здесь требуется какой-то ответ? Правда, на Танненштрассе развалин еще не было. Но повсюду виднелись скрещенные полоски бумаги на окнах. Призрачная защита против реальной угрозы.

Когда они остались одни, Густав с подчеркнутой нежностью обнял ее. Это были те же руки, прикосновения которых она всегда так желала, те же лучистые глаза с золотистыми искорками, тот же рот, о сладости которого так часто мечтала в удушливые, жаркие ночи вблизи от Бискайского залива! И все же она легонько высвободилась из его объятий.

— Оставь, Густи. Я слишком подавлена увиденным.

— На войне как на войне, дорогая. С тех пор как стоит земля, этот бесчестный молох требует своих жертв.

— И в какой-то день проглотит и нас.

— Лучше не думать об этом.

— Божье проклятие…

— Нас не в чем винить, Мисси.

— Не знаю, не знаю. И все же мне страшно. Что со всеми нами будет, Густи? И с детьми? Не следовало бы возвращаться.

— Прекрасно знаешь, что это невозможно. И потом, думаю, во всей Европе сейчас не осталось места, где можно было бы жить спокойно.

— Возможно, ты и прав. Спокойно — нет. Но по крайней мере с чистым сердцем.

— Ты сведешь меня с ума, Мисси. В конце концов, почему у тебя не должно быть покойно на сердце? Какое преступление совершила?

— Это трудно объяснить. Но я постоянно живу с ощущением вины. Как будто когда-то где-то совершила непоправимую ошибку.

— Глупости. Какая вина? Какая ошибка? Переживаем трудные времена, это правда. Но мы только исполняем свой профессиональный долг. Все остальное нас не касается.

Из столовой раздался звон посуды. Гертруда накрывала на стол. Все словно бы шло по заведенному порядку. Но эти полоски бумаги на стеклах были словно клеймом, обрекавшим на смерть.

— После всего, что случилось с нами, утверждать такое было бы, по крайней мере, нелепо.

— Да. И все же осмеливаюсь утверждать. Нас не в чем винить. Мы всего лишь шуты, фигляры.

— Неправда! — резко возразила она. — Я никогда так не относилась к своей профессии.

— Я тоже. Но что поделаешь, если другие, от которых мы все зависим, думают именно так?

— От которых зависим… Да. К сожалению, мы всегда от кого-то зависим.

Мария прошлась по комнате, вновь отыскивая и открывая для себя забытые, но такие желанные вещи. Статуэтка саксонского фарфора, лампа с абажуром японского шелка, стеклянная ваза из Мурано. Какими тусклыми и незначительными казались они сейчас, когда она наяву увидела, во что все это может превратиться. Дождь на дворе усилился. Сквозь прозрачные занавески пробивался зыбкий свет, казавшийся каким-то призрачным, нереальным.

Венецианские зеркала выглядели тусклыми и мутными.

В самом деле: какое значение имеют сейчас упреки и сожаления? Она присела на подлокотник кресла, на котором сидел Густав, и опустила ему на грудь голову.

— Да, Густи. Все, что нам остается, — это противостоять судьбе. Но знаешь, у нас дома была пословица. Сейчас попытаюсь ее перевести. Как постелешь, так заснешь. В этих словах большая правда.

— Хм! У вас! Оказывается, придурки, которые покупали трамвай, были еще и философами. Бюргеры — и философы.

— Я столько раз говорила, Густи: у нас не существует бюргеров. И, как рассказывала сестра в последнюю нашу встречу, не существует больше и трамваев. Молох, о котором ты говорил только что, властвует везде.

— Тебе нужно пойти в театр, — перебил ее он. — Столько раз спрашивали по телефону… Хотят возобновить «Кармен». Сейчас, когда ты вернулась из Испании, полная впечатлений…

— Возобновить… Истинный пир во время чумы.

— Потише, потише! — проговорил он, начиная сердиться. — Даже с нашей Гертрудой и то не знаешь как держаться.

— Счастливые времена настали. Говорить шепотом в собственной квартире. Пусть ставят что хотят, — она все-таки понизила голос. — У меня нет никакого желания участвовать в этой тризне. Того, что заработала у Гвидо, на жизнь хватит…

— Во-первых, дорогая, позволь тебе напомнить, что существуют условия контракта. Что ж касается жизни… Хм, — он саркастически рассмеялся. — В Берлине сейчас питаются не на деньги, которые есть у человека, а по карточкам. Их же нужно заслужить.

— Ага. Это уже новость повеселее. Есть какие-нибудь еще?

— Пока нет. Но изо дня на день можем ждать самых плохих…

Обедали они в полном молчании. Картофельный суп и консервированное мясо с горохом. На мейсенском фарфоре и скатерти дорогого голландского полотна. Дети, привыкшие за последнее время к самым вкусным вещам: свежей рыбе, овощам в оливковом масле, фруктам сколько душа пожелает, — воротили носы от этой скудной еды. Фреде стоило больших усилий заставить их в конце концов проглотить хоть что-то. Счастье, что Гертруда, как и каждая немка, умела из ничего приготовить пристойное блюдо. И доказательством тому служил десерт: желе с запахом вишен. Но кто знает, из чего оно было сделано…

Мария, однако, ко всему этому оставалась равнодушной. Хм. «Кармен». В ушах звучала неудержимая мелодия увертюры, эти ритмы пасодобля, но теперь они не казались такими привлекательными, как в Испании. И впервые за всю жизнь не почувствовала радости от предстоящей работы. Неужели нигде на земле не будет места, где бы она чувствовала себя как дома? Где могла бы поставить на ноги детей? В родном городе? Но он остался так далеко. Может, когда-нибудь, когда кончится эта проклятая война, покажет им его. И если при этом кто-то из них выживет. Хотя, даже если так и произойдет, что их может там ждать? Вена? Как бы там ни было, но это родина их отца.

Она незаметно провела взглядом по Густаву, по детям. Неужели правда то, что он недавно сказал? Что ничего хорошего у них в жизни больше не будет? В самом деле ничего? В свете рано наступивших сумерек лицо Густава казалось белым, неподвижным. Не лицо — маска. Маска мертвеца. Она вздрогнула. А каким выглядит ее собственное лицо?

В холле резко и настойчиво зазвонил телефон, что заставило ее вздрогнуть. Густав пошел снять трубку.

— Из театра, — проговорил он. — Знают, что сегодня приезжаешь. Удивлен, что не позвонили раньше.

Он принес ей аппарат. Эбонитовая трубка показалась внезапно тяжелой, словно в нее заложили свинец. Утром ее просили срочно прибыть в театр.

Не успела она ответить, как отовсюду — из трубки, со стороны окон, с потолка, из-под пола поднялся вой, заставивший ее содрогнуться.

— Труди! Свет! — крикнул Густав, и в ту же минуту Мария оказалась в темноте, которой остаток сумеречного света из окон придавал пепельно-серый оттенок. Жуткий вой все продолжался, и она наконец поняла, что это воют сотни сирен, установленных по всему городу. Воздушная тревога. В трубке послышались торопливые извинения и обещание перезвонить. Появилась Гертруда, принявшаяся подгонять всех спуститься в убежище. Но Фреда с Алексом на руках и ухватившейся за ее юбку Кетти твердым громким голосом заявила, что ни в какое, будь оно трижды проклято, убежище не спустится. Поскольку не имеет никакого желания быть погребенной заживо вместе с детьми. В этом несчастном Берлине ей не привыкать к любым лишениям.

У Марии появилось неизвестное доселе ощущение, словно по спине до самого затылка прокатилась холодная, колючая ледышка. Где-то далеко, скорее всего на другом конце города, послышались глухие залпы противовоздушной артиллерии. К сожалению, Густав не лучше владел собой, чем она.

— Останемся здесь, — решила за всех Фреда. — Никому еще не удавалось убежать от смерти!

Отдаленные выстрелы усилились и звучали теперь с равномерными интервалами.


Но, несмотря на все это, репетиции начались немедленно. Воздушные налеты были все же редкими, и жизнь шла обычным ходом. Разве что стала еще более трудной, более напряженной. Все теперь выдавалось только по карточкам: от продуктов до обуви, от спиртных напитков до электроэнергии. Но все же не в этом была причина того, что так трудно продвигались репетиции. Она никак не могла избавиться от состояния полнейшего безразличия, и режиссер, разумеется, выходил из себя. От репетиции к репетиции Мария чувствовала, что приближается катастрофа. Может, дело в перенесенной болезни? Но ведь с фильмом все шло хорошо! То был первый случай, когда роль не захватила ее, не вошла в душу, не заставила забыть окружающее. Даже музыка порой казалась то полной подчеркнутой бравады, то банальной, мелодраматичной. Подавленная, она призналась Густаву:

— Не знаю, что со мной происходит, но я словно бы перестала любить работу. Что же случилось на этот раз? Откуда такое безразличие? Со мной, мечтавшей только о музыке? Сейчас, оглядываясь назад, я могу твердо сказать, что она была единственным моим идеалом, ради которого я всем, абсолютно всем пожертвовала. Не сердись, но даже ты всего лишь на короткое время был поставлен выше того, что было единственной целью моей жизни. Истинной иконой, перед которой, как мне казалось, я преклонила колени однажды и навсегда. И вот теперь… Стыдно признаться, но я больше не могу перед ней молиться. Почему?

— Ах, Мисси, Мисси. Как всегда, слишком трагически все воспринимаешь. По привычке преувеличиваешь. Просто-напросто устала.

— Ничуть. В Испании же работала по-настоящему, с удовольствием. Правда, там была спокойная обстановка.

Это душевное напряжение не покинуло ее даже в день первого представления. И оно оказалось подлинным провалом. Уже с первого действия стало понятно, что все в ней фальшиво. Голос не подчинялся, жесты слишком утрированны, походка вялая, непривычная, так что партнеры то и дело натыкались на нее. Финал оказался полным подтверждением ее предчувствий. Она направилась в уборную, сопровождаемая жидкими аплодисментами, звучавшими скорее недоуменно, нежели восхищенно.

Поползли слухи, что болезнь куда больше сказалась на ее голосе, чем она сама хотела в том признаться. И что это безусловный конец когда-то столь блестящей карьеры. Но не слухи ее мучили. Она-то знала, что голос тут ни при чем. Чувствовала, что все это идет из глубин ее существа, ее души. Но почему? Почему она, неизменно мечтавшая спеть Кармен, не справилась с ролью? В ушах все еще звучали жидкие аплодисменты зрителей. Такие сдержанные и одновременно такие выразительные! И самолюбие боролось в ней с безразличием и презрением к тем, кто медленно, шаг за шагом, привел ее к такому состоянию.

Она стала до того замкнутой, что даже Фреда не могла без разрешения зайти к ней в комнату. Часами сидела запершись или бездумно бродила по улицам, по которым беспрепятственно гуляли холодные осенние ветры. Прохожих было совсем немного. В Тиргартене присаживалась на скамью на берегу озера и смотрела на искусственные острова, хотя ничего перед собой не видела.

Нет. Она не должна, не имеет права отрекаться от таланта, которым наделена. Он — единственное ее богатство. И принадлежит ей, только ей. Зачем же впустую растрачивать его только потому, что приходится жить среди людей, к которым питает отвращение? Нет, нужно преодолеть это отвращение, ведь оно превращает в немыслимые страдания единственную ее радость в жизни. Будет продолжать работу. И добьется аплодисментов от тех самых людей, которых так презирает. Возможно, в какой-то день весь этот кошмар кончится. И душа ее снова станет свободной, раскованной. Эти бомбежки… Но если погибнет и она в этом жестоком единоборстве? Что поделаешь? Если так суждено, нужно умереть по крайней мере стоя.

В один из дней после таких тягостных раздумий она решилась. Пошла в театр и попросила возобновить репетиции. Работала и дома со своей неизменной старушкой аккомпаниатором. Воздушные тревоги стали реже, и зима оказалась довольно спокойной. Почувствовав прежнюю уверенность в себе, она углубилась в изучение новой партитуры. Потянуло к музыке доклассического периода, в ней было какое-то непонятное очарование. В хмурые зимние послеобеденные часы в гостиной происходили импровизированные концерты, где звездой была, разумеется, она, но были роли и для остальных. Единственными зрителями оказывались Гертруда и Алекс. Озеро с искусственными островками Тиргартена замерзло, и теперь можно было кататься на коньках. К сожалению, пирожные продавались только по карточкам, а омнибусы ходили крайне нерегулярно.

Но с приходом весны была резко нарушена и эта относительная тишина. Участились воздушные налеты. Теперь почти не было ночи, когда берлинцы не были бы вынуждены спускаться в бомбоубежища. Несмотря на всю лаконичность военных сводок, становилось ясно, что положение на Восточном фронте было сложно как никогда. Все время «выравнивая» линию фронта, немецкие войска подошли к рубежам, с которых начали наступление. В какой-то день Мария снова услышала в сводке наименования знакомых рек и городов. Бои снова велись в ее родных местах.

В таких условиях театр почти прекратил свою деятельность как раз тогда, когда Мария снова обрела прежнюю уверенность в своих силах. Кроме того, Густав предупредил, что в создавшемся положении их домашние концерты могут быть ложно поняты соседями. И теперь Кетти-Катюша вместо песен матери слушала ее рассказы о музыке, музыкантах и певцах. Мария часто ловила себя на том, что, беседуя с девочкой под видом необходимости подтвердить рассказанное, начинала потихоньку петь какую-нибудь арию или даже мелодии из некоторых бессмертных увертюр. Правдой было то, что таким образом она пыталась унять тоску по сцене, по музыке, по всему, что так дорого ей, что составляло существо ее жизни. Перед глазами вставали переполненные зрителями залы, в ушах звучал гром аплодисментов, воображаемые аккорды стольких знакомых мелодий, которые теснились в душе, осаждали ее точно живые существа. И она словно бы заново переживала многие счастливые мгновения прошлого. Пока мечтательный, нежный голосок Катюши, тоже поддавшейся настроению матери, не возвращал ее к действительности:

— А что было дальше, мамочка?

Потом вновь наступали воздушные тревоги, бомбежки, и все человеческие чувства исчезали, растворяясь в свисте бомб, в огне и пламени пожарищ, в грохоте обрушивающихся зданий. И оставалось на страже одно-единственное чувство: страха, немыслимого, невообразимого ужаса.

Как-то, с трудом вырвавшись из когтей страха, сковывающего душу, она обратилась к Густаву:

— Густи, ради самого бога, умоляю тебя, сделай что-нибудь! Давай уедем отсюда. В ту же Вену, к фрау Инге…

— Откуда ты знаешь, что в Вене не повторится то же самое?

— В Вене? Этого не может быть! — воскликнула она с неподдельной искренностью. Представить себе, чтоб что-то подобное происходило в Вене, было просто невозможно. Перед глазами вдруг встал этот прекрасный город на Дунае, каким она впервые увидела его в молодые годы. Полный солнца, песен, веселой и мирной суеты.

— Да и не уверен, что сейчас разрешен выезд…

— Тут ты, может быть, прав, — огорченно кивнула она. — Хоть и непонятно почему. Не лучше ли было бы избавить население от этого кошмара?

Густав долгим взглядом посмотрел на нее.

— Не знаю, как обстоит с населением, но подозреваю, что никому нет до него дела. Речь, однако, о нас. Точнее говоря…

И опять хмуро посмотрел в лицо. Словно бы колебался, словно бы решал, говорить или не говорить?

— По правде говоря, речь идет о тебе, Мисси, — решил он в последнюю минуту.

— Обо мне? Что ты хочешь сказать? В каком смысле — обо мне?

— В том, Мисси… Что касается меня, хочу, чтоб знала: я люблю тебя так же, как любил тогда… то есть всегда. Но почему говорю так, будто с тех пор прошла целая вечность? Даже не пришлось вырастить детей…

— Что ты хочешь сказать? — перебила она его взволнованным, подозрительным тоном.

— Ничего нового, Мисси. Ничего нового. Жизнь наша, наша судьба… На ней общая печать. Или погибнем, или спасемся и возродимся, как птица Феникс. С тобой у них свои счеты. Отказалась от почестей и привилегий…

— Ты, милый мой, стал говорить с насмешкой о самых страшных, трагичных вещах, — с горечью заметила она. — И потом, разве я не твоя жена? Вспомни, как когда-то, давным-давно, в том отдаленном прошлом, которое, как ты правильно только что заметил, так чудовищно далеко, что сейчас даже трудно в него поверить, вспомни, как однажды ночью я предупреждала тебя о том, что может нас ждать! И что ответил ты? С какой уверенностью в голосе заявил: «Ты теперь моя жена!» Так разве с тех пор что-то изменилось?

— Не изменилось ничего. И вместе с тем все. Я в то время был глупым хвастунишкой. Не понимал, что происходит. И разве один только я?

— Теперь понимаешь? Значит, что-то в самом деле изменилось. Изменился ты.

— Но какая от этого польза?

В самом деле. Какое значение имеет все это сейчас?

Началась воздушная тревога. Значительно раньше, чем обычно. Но может быть, ложная? Такое иногда случалось.

Если порой в самом деле случались ложные воздушные тревоги, то в целом жизнь состояла сейчас из цепи постоянных и вполне реальных тревог. Чем сложнее выпадало мгновение, тем труднее было представить, что произойдет в следующую минуту. Вот и получилось, что беда, хоть Мария и предчувствовала ее, налетела так неожиданно, что чуть не свалила ее с ног. Наверное, впервые в своей тревожной, беспокойной жизни Мария полностью потеряла самообладание.

Густав получил повестку — призывали в армию. Ужас от того, что может случиться с ними, страх и неизвестность перед будущим словно затуманили ей сознание. Куда девалось очарование, волшебство музыки, неизменно служившие ей утешением в самые страшные часы! В мгновение ока она забыла все, во что до сих пор свято верила, о чем мечтала, что сделало ее великой и всесильной. Осталось только чувство страха и бесконечного ужаса, сделавшее из нее обыкновенную женщину, опечаленную и обездоленную, которая изо всех сил цепляется за последнее, что у нее есть, — любовь мужа, ее любовь к нему, последний щит, последняя опора во всем мире.

— Но это невозможно! — прошептала она сухими бескровными губами, когда бледный, понурый Густав сообщил ей новость. — Ты не можешь меня оставить! Не должен уезжать, Густав! Не должен уезжать, чтоб где-то погибнуть! Из меня как будто душу вынимают. Я уже было успокоилась, решив, может, ошибочно, что настанет время и ты войдешь в норму, станешь прежним. Сейчас они хотят совсем тебя уничтожить! Но подумай о нас! Подумай обо мне, Густи, любимый! Если уедешь, я умру. Мысль о том, что тебя в любую минуту могут убить, мне просто не по силам.

— Постарайся быть благоразумной, Мисси. Что можно тебе ответить? Только одно: разве от меня это зависит?

Он и сам не лучше владел собой. Руки, которыми попытался дотянуться до ее виска, заметно дрожали.

— И почему? Почему? — в беспамятстве повторяла она, уклоняясь от его объятий.

Вылетели из памяти все мелкие неприятности и большие беды, которые он доставил ей на протяжении всех этих лет. Она даже на мгновение не хотела вспоминать день, когда он предал ее, подписывая контракт на этот гнусный, подлый фильм, всю силу боли, которую испытала тогда, пропасть, все глубже встававшую между ними в последние годы. Ничего из того, что могло бы облегчить страдания, в памяти почему-то не возникало.

— Упасть перед тобой на колени, попросить, чтоб простила ту страшную глупость, то нелепое преступление перед тобой? — упавшим голосом спросил он. — За то, что привез тебя сюда, что сам сюда приехал? Но чем помогут покаянные слова? И разве есть у нас уверенность, что были бы от всего этого избавлены, если бы остались в Вене?

Повалившись на диван, Мария пыталась унять дрожь, колотившую все ее тело. Она закрыла уши: зачем слушать эти слова? О чем он вообще говорит? И зачем, зачем? Какое значение имеет что бы то ни было в прошлом? Что бы в нем ни происходило? Самым важным является то, что только еще должно случиться. Что должно случиться.

— Оставь меня! Замолчи! Ничего не хочу слушать!

Не зная, что делать, подавленный, растерянный, Густав принес небольшой чемодан и стал беспорядочно рыться в шкафах. В его распоряжении оставались считанные минуты. Он даже не знал, что должен взять с собой. Не знал вообще, нужно ли что-то брать.

Мария пошла за ним. Теперь она уже не плакала, но лицо ее было так растерянно, а взгляд выдавал такую безысходность, что ему страшно было смотреть ей в глаза. Она вцепилась в его руку и отчаянно дернула ее:

— Какой может быть из тебя солдат? Зачем ты им нужен? Ты же ни в одном фильме не мог как следует сыграть военного! Пойди и скажи им это!

Она сама не отдавала себе отчет в том, что говорит.

— Это невозможно! В нынешней ситуации сам господь бог не сможет нам помочь! Что ж касается военной профессии, дело это, к сожалению, нехитрое. Успокойся, ради бога. Сейчас пойду позову Фреду.

Фреда, ее вечная надежда и спасение, была недалеко и давно уже все поняла. Крики Марии не могли оставить ее равнодушной. Густаву, таким образом, не нужно было ее искать. Она находилась в соседней комнате, ожидая, когда позовут. И ворвалась в спальню, как на арену борьбы.

— Aber das ist ganz unmöglich! Я вас не узнаю, госпожа Мария! Хотя чему удивляться в этой жизни! Но неужели не отдаете себе отчета, что ваши слезы здесь, в Берлине, полностью бесполезны? Против вас же и обернутся. Даже если сегодня нет спектакля, — Фреда еще продолжала жить по нормам прежней, обычной жизни, — даже если сегодня и не нужно петь, подумайте о том, что настанет и завтрашний день. Посмотрите только, как выглядите! Чего доброго, господи спаси… Вспомните, что уже бывало с вами в этом проклятом доме…

Она устремила колючий взгляд и на Густава, но тут же поняла, что речь идет совсем о другом, и немного успокоилась.

— Ничего, госпожа Мария, пройдет и это. Что суждено другим, то переживем и мы. Хотя, признаюсь, мне очень не хочется ставить себя в один ряд с этими…

— Ради бога, Фреда! — почти злобно выкрикнул Густав.

— Да, да, хозяин. Вы правы. На этот раз, пожалуй, правы. Нужно держать себя в руках, госпожа Мария. Подумайте и о господине Густаве. Как может уехать, зная, что вы так расстроены? А уезжать, хочешь не хочешь, надо. С военной службой шутки плохи. Пока попадешь в руки к врагу, отправят на тот свет свои. За милую душу! Это я вам говорю… Давайте же соберем что-нибудь в дорогу. А там что даст великий господь Иисус и пресвятая богородица. Хотя с некоторых пор я склонна думать, что они понятия не имеют о том, что творится в этом вертепе.

— Фреда!!!

— Хорошо, хорошо. Молчу.


То, что последовало за отъездом Густава, было сплошным кошмаром. Агония, длившаяся долгие недели, целые месяцы. А в неделе столько дней, в дне столько часов и столько воздушных тревог!

И кто знает, пережила ли бы Мария эти дни-годы, эти месяцы-десятилетия, не будь рядом с ней Фреды. Доброй, храброй и многострадальной Фреды!

«Как я осмеливалась винить Густава? — спросила она себя в какой-то день, сидя рядом с дрожащими от страха детьми. — Что тогда должна говорить Фреда? Не по моей ли вине оказалась она в этом аду, который никто никогда не мог себе представить? Никто, никогда! Она, которая сейчас могла бы спокойно и безбедно жить в своей горной деревушке?»

И словно наяву увидела перед собой очаровательные виды окрестностей Клагенфурта, хутора Фрединых родителей. Голубое небо, зеленые холмы. На их фоне какие-то черные и белые пятна. Но что это за пятна? Ах, да, коровы на пастбище. Однако все это быстро исчезает, и перед глазами опять встает черная пропасть бомбоубежища. Сегодня самолетов что-то не слышно. Но не объявили и конца воздушной тревоги. Значит, еще могут прилететь. Разумеется, прилетят. Почему не прилететь? Должны прилететь. Это их долг. Какое им дело до того, что она вся дрожит, что дрожат рядом с ней хрупкие тела детей — они всего лишь песчинки в этой жестокой схватке! Какие прекрасные сливки пила она в деревушке Фреды! Дети еще ни разу в жизни таких не пробовали. А сейчас, наверное, и вообще не попробуют. Да. Может, жить всем им осталось считанные минуты. Можно прямо услышать, как они убегают, эти минуты. Потихоньку, но четко и отрывисто. Но нет, это размер такта. Что-то очень знакомое. Что ж это? Ах, да: «Любовь Данаи». Свет, много, очень много света. Все вокруг так и сверкает. Позолота на ложах, хрусталь канделябров, драгоценности на женщинах. Из ложи дирекции ей посылает ободряющие знаки Рихард Штраус. Подожди, где все это происходило? Господи, где же, где? Возможно, идиллические пейзажи вокруг хуторка Фрединых родителей сейчас совсем не те? Может, хуторок этот сровняли с землей? Любовь Данаи. Какая божественная музыка! И этот светлый, высокий, торжествующий голос. Боже, какой голос! Истинное чудо! Да ведь это же ее голос. В самом деле ее? Конечно, вот он готов вырваться из груди и заполнить все вокруг. И все подниматься, все подниматься…

Куда подниматься? К этому угрюмому низкому потолку? Ага. Вот, кажется, слышны. Она обхватывает руками детей и сильнее прижимает их к себе. Да нет, ничего не слышно. Почудилось. Только рвется вверх голос Данаи. И сверкает в море света зал Берлинского оперного театра. Зал «Кролль-Оперы». Неужели это правда? Неужели он еще существует в этом кромешном аду? Во всяком случае, существовал. Только давно, очень давно. В другом, теперь уже нереальном мире. С Данаей она ездила на гастроли и в другие большие города. Но то, что стоит перед глазами сейчас, — это зал Берлинской оперы. Она только что приехала из Дрездена. Штраус был очень доволен, что доверил ей эту роль. Ей? Этому хилому, изможденному телу с полностью расстроенными нервами, с этим лицом, отекшим от голода и лишений? Неужели она в самом деле была когда-то красивой, элегантной женщиной, какая может только присниться во сне? И во что труднее всего поверить — неужели она умела когда-то держаться с таким достоинством? Спокойно смотреть в лицо человеку и не смущаться при этом? Она, которая сидит сейчас скорчившись, с сердцем, скованным тисками ужаса и отчаяния, — неужели то была она? Она делает резкое быстрое движение — словно хочет вырваться из цепей этого жалкого существования. Хочет подняться на ноги, освободиться. Дети сразу же хватают ее за руки. И тащат назад.

— Мамочка! — слабым голосом шепчет Катюша. — Не уходи, мамочка. Я боюсь бомб.

Ах, да. Бомбы…

— Мамочка, — хнычет и Алекс, — хочу спать в своей кроватке. Здесь холодно и все время кусают блохи.

— Блохи? Какие блохи? — растерянно переспрашивает она. — Откуда могли взяться блохи, Алекс, маленький мой?

— Наверно, перешли от Микки. Помнишь, когда он встряхивался и чесал лапой ухо, Фреда говорила, что ловит блох?

Но она такого не помнила.

— Успокойся, Фреда ошиблась: у Микки не было блох.

Почти равнодушно она вспомнила о живом неукротимом комочке, подарке, сделанном Алексу Гвидо во время съемок фильма о Марии Малибран. Но судьба настигла и этого щенка: из оазиса тишины и покоя, каким казалась съемочная площадка и места вокруг нее, его привезли сюда, в чужую страну, привезли, чтоб потерять. Веселый товарищ по играм Алекса пропал во время одной из бомбежек.

— Хочу в свою кроватку, — снова захныкал мальчик.

— Не действуй нам на нервы, Алекс, — подражая Фреде, принялась успокаивать его Кетти. — Разве не знаешь, что там бомбят?

Алекс похныкал еще какое-то время, недовольно сопя, потом, кажется, задремал. Но вдруг зашептал сквозь слезы:

— Мамочка, мама! — Значит, не уснул, все время терзался своими мыслями. — Как ты думаешь: Микки вернется? Когда кончатся бомбежки, вернется и он, и папа! Правда, мама?

— Да, малыш, да, бедный мой мальчик. Когда кончатся бомбежки.

Но кончатся ли они когда-нибудь? Будет ли конец этим лишениям? Бомбоубежище. Голод. Бомбы. И никакой — ниоткуда — помощи. Но нет, неправда! Успокоение есть — в самой себе, в таком нереальном, но полном волшебства мире вымысла, снов, химер. Когда-то, в юности, только там она находила утешение. И сейчас, кажется, тоже. Но ведь рядом дети… Что думают они? Разве умеют они жить грезами? В их распоряжении ведь пока еще так мало приятных воспоминаний. Впрочем, так же, как и неприятных. Они еще не успели как следует составить истинное представление о мире, в котором живут. Поэтому она мечтает и за них. И мечты эти должны быть успокаивающими, должны спасти душу, если не сумеют сохранить тело. Но лучше всего было бы удрать, уйти вместе с Фредой и детьми из этого проклятого богом города. Вырваться отсюда и оказаться на альпийских лугах где-нибудь невдалеке от хуторка Фреды. Высоко-высоко, у самого солнца, сверкают покрытые снегом горные вершины, но здесь, пониже, тепло и хорошо. Луг сплошь покрыт белыми и голубыми звездочками анемон и ромашек. Пахнет молоком и земляникой. Ягоды прячутся под крупными зелеными листьями. Сначала она не может найти ни одной. Но Тали находит очень быстро и смеется над ее нерасторопностью. Но нет, все это происходит не в Каринтии. Земляника росла в имении родителей Тали. В Валя-Дическу. Ослепительная вспышка света выхватывает из тьмы улыбающееся лицо Ляли на фоне обожженной, полуразрушенной стены. На фотоснимке четко виден ряд пустых оконных проемов. Их так много сейчас и здесь! И можно видеть наяву каждый день. Возможно, сегодня превратятся в зияющие дыры и заклеенные бумажными полосками окна квартиры, в которой живут они. Вернее, жили до наступления этих страшных дней. Жизнь была полна тревог и волнений, но какой счастливой кажется она сейчас? Возможно, обвалятся и стены над этим глубоким подвалом, в котором они прячутся! Возможно, как раз в то время, когда они оставят убежище, обвалятся стены квартиры… Сейчас все возможно. И опять на нее накатывается волна слабости, сами собой слипаются глаза. К ней подходит Фредина мать с большой глиняной кружкой, расписанной белыми и голубыми цветами. Над ней поднимается шапка белой прозрачной пены. Но господи, кружка выпала из рук. Выпала! Кружка парного молока! Где же она? Женщина распрямляется и поворачивает к ней черное измученное лицо. Это не мать Фреды. Это ее, Мариина, мать. И она протягивает к Марии худые, как тростинки, руки. Мария вздрагивает. Открывает глаза. Земля дрожит, гудит, качается — от далеких взрывов, от прямого попадания. На мгновение загорается крохотная лампочка на потолке. Словно вспышка молнии, в свете которой промелькнули белые испуганные лица с почти безумными от страха глазами. Это лица берлинцев, которых неизменно проклинала Фреда. Сейчас они разделяют одну судьбу. И кто знает, не окажутся ли все вместе погребенными здесь через какое-то мгновение.

Удары следуют один за другим. Все ближе, все сильнее. Мария прижимает к груди детей. Чувствует, как дрожат их хилые, хрупкие тела. Кажется, слышно биение перепуганных крошечных сердец. Более того. Рядом с нею, прижавшись к ней, они вообще уже не два тела, охваченные страхом, — всего лишь два сердца, вздрагивающих при очередном разрыве бомбы. А разрывы по-прежнему следуют один за другим, и они все ближе, все ужаснее.

Вокруг слышен шепот, вздохи, переходящие в рыдания. Рыдания становятся все сильнее, затем сплетаются в едином общем хоре, глухое звучание которого вскоре сливается с грозным звучанием оркестра. Печальная мелодия реквиема расплывается над этими жалкими, лишенными воли существами, в которых не осталось ничего, кроме страданий, муки, отчаяния… Музыка звучит в полном смятения сердце Марии. И все нарастает, словно укачивая и пытаясь защитить. Ее измученная душа поет «Salva me».

«Великий боже, обращаюсь к тебе, если ты существуешь. Хоть и знаю, что не прислушаешься ко мне, даже если и существуешь. Знаю, к тебе взывали куда более верующие люди, чем я. Люди из Герники. Из моего родного города и из многих, многих других. Но ты остался безучастен к их мольбам. И все же прошу, умоляю тебя: пожалей хотя бы детей! Пусть умру я, только чтоб дети… Но что такое я говорю? Считай, что ни о чем тебя не просила. Что смогут сделать оставшиеся одни дети посреди этого хаоса, этого ужаса, холода и голода? Делай как знаешь. Разве я не предвидела это? Разве не представляла себе еще тогда, в прекрасный летний день в Испании, в чудесном, дальнем краю, таком красивом и столь же несчастном? Но это апокалипсическое видение было рассеяно появлением мужчины, красивого и любимого, который явился вовремя и явился, чтоб спасти меня. Теперь меня некому успокоить. И нет больше видений — есть жестокая действительность. Если б он и был сейчас рядом с нами, все равно ничего бы не смог сделать».

Она не отдавала себе отчета в том, что давно уже плачет. Слезы текли по лицу, падали на головки прижатых к груди детей.

— Не плачь, мамочка, — вздохнула Кетти. — Не плачь. Если умрем, Фреда нас похоронит и положит на могилы красивые венки из цветов. Фреда добрая.

Внезапно девочка вздрогнула. От чего: от страха? Или оттого, что заплакала?

— Мамочка, а самолеты больше не прилетят?

Начал хныкать и Алекс. С потолка сорвался кусок цемента и свалился на головы сидящих где-то в другом углу подвала. Послышались крики, вскоре, однако, прекратившиеся. Фреда, все это время не подававшая признаков жизни — возможно, уснула еще до начала воздушной атаки, — взяла Алекса на руки. Другой, свободной рукой она обняла Марию.

— Смелей, Мария! Не будем терять надежды, — сказала она. — И молиться богу, — добавила без особой, впрочем, уверенности. — Молиться, да. Сколько уже бог спасал нас. Спасет и на этот раз. — И стала неслышно что-то шептать.

Никто не последовал ее примеру. Мария только что молилась — но никакого душевного успокоения не испытала, хоть и надеялась обрести его. Дети молитв еще не знали. Хотя она же, Фреда, и должна была научить их молиться. Но не научила. Не слишком набожное существо Фреда.

Разрывы стали реже, затем прекратились совсем. Но отбоя все еще не давали. Значит, налет может возобновиться. Старик инвалид в сопровождении двух женщин вышел на улицу, осмотреться. И вдруг убежище сотряслось от немыслимо сильного удара — такого не случалось еще ни разу. Инвалид с женщинами тут же вернулись, плотно закрыв за собой дверь.

— Это уже не самолеты! — закричали женщины. — Это орудия! Русские пушки стреляют по Берлину!

На мгновение установилась могильная тишина, вскоре снова оборванная очередным разрывом. С кем-то началась истерика. Рядом с Марией послышался чей-то торопливый шепот. Кто-то облегченно вздохнул. Разрывы продолжались, но теперь уже в отдалении.

«Наконец-то, — что-то смутное, неуверенное, неопределенное промелькнуло в голове у Марии. — Если переживем и это, быть может, впереди еще будет жизнь. Новая жизнь. А Густав? Где он сейчас? Жив ли еще? Какая трудная весна, господи, какая трудная и жестокая… А зима? Как мы только пережили нынешнюю зиму?

…Зима из зим, о, как она длинна,

Как выстудила горестное сердце…

Кто это сказал? Откуда взялись эти стихи? Ах, да. Вспомнила. В ту зиму, когда Густав впервые уехал сниматься на УФА, она перечитывала Рильке. И стихи его заглушали душевную боль. Но что за боли испытывала она тогда? «Не приведи господь, сколько может вытерпеть человек», — внезапно отчетливо прозвучал в ушах голос тетушки Зенобии. Она вздрогнула. Широко открыла глаза. «Опять начинает мерещиться. Может, уже умерла?» Но нет. В убежище какая-то непонятная суета. Дверь открыта, и по бетонной лестнице точно белый флаг спускается полоса света. Александр и Катюша по-прежнему возле нее, осторожно, как смирные старички, грызут сухари, которые всегда были с Фредой и которые неизвестно где и как добывала Гертруда.

— Вы сидите здесь, — твердым голосом сказала Фреда. — Я же выйду, посмотрю, что делается. Попробую добраться домой. Если что-то еще осталось.

…Затем наступил день, когда Мария увидела Фреду плачущей. Впервые за многие годы. Она появилась на пороге бомбоубежища и словно подкошенная опустилась на бетонную ступеньку. Из-за спины на нее падал свет, и в его лучах она казалась облаченной в какую-то мантию из золотистой пыли. Она сидела на грязной, затоптанной ступеньке и, казалось, ни на что не обращала внимания. Сидела и плакала.

«Значит, попали в наш дом, — решила про себя Мария. — Удивляюсь, как этого не случилось раньше». Но это был всего лишь смутный осколок мысли, не принесший ни особого страха, ни горьких сожалений. Поскольку давно уже со всем смирилась. Рядом с ней, может, подозревая то же самое, может, подавшись порыву Фреды, начала всхлипывать и Гертруда.

Фреда плакала долго. Но наконец поднялась на ноги, вышла к центру убежища и, несмотря на отвращение, которое питала к «этим берлинцам», в последние месяцы, правда, ставшее менее заметным, так что можно было подумать, что она лишилась его навсегда, громко выкрикнула:

— Можете выходить! Все до единого! Навсегда! Гитлер капут! По улицам Берлина ходят русские!

Говорила она, разумеется, по-немецки, точнее, на своем певучем каринтинском наречии. Но Марии почему-то показалось, что слова эти были произнесены на другом, звучном и любимом ею языке. На молдавском. И она даже удивилась: как смогли понять эти слова немцы, выходившие из бомбоубежища с видом перепуганных животных, но и с лицами утопающих, спасенных в ту самую минуту, когда уже начали опускаться на дно.

В бывших садах, среди нагромождения развалин, груд камней и обгорелых досок видны были гроздья успевшей распуститься сирени. Белые. Фиолетовые. Живые.

XIV

— Еще немного, дорогой, еще немного. Видишь вон тот большой дом с красивой красной крышей? Это дом бременских музыкантов. Попросим, чтоб впустили к себе. Помоем ноги, отдохнем…

— И пообедаем?

— Может, и пообедаем, — не очень уверенно ответила Фреда.

— А если осел, собака и петух все уже съели? — не унимался Алекс.

— И кошечка, — напомнила Катюша. — Кошечка могла выпить все молоко. Кошки страшно любят молоко.

— Чтоб узнать, как обстоят дела, сначала нужно туда добраться, — вмешалась Мария. — Так что давайте — в дорогу!

— Но у меня болят ноги, — опять захныкал мальчик. — Совсем не могу идти. Совсем.

— Я тоже, — заявила Катюша и повалилась прямо на середине шоссе.

— Господи! — рассердилась Фреда. — Прошу вас подняться, барышня, потому что сейчас подниму и нашлепаю как раз по тому месту, каким изволили упасть в пыль. Посмотрите, сколько детей идут вокруг и не капризничают…

С Фредой шутки были плохи, и Катюша хорошо это знала. Но у нее в самом деле не было сил подняться с земли.

Был третий день после их ухода из Берлина.

Широкое ясное небо простиралось над миром, такое высокое и чистое, каким только может быть в тихие, мирные времена, отмытое от дыма взрывов, не знающее больше свиста бомб. Солнце щедро согревало израненную землю, кое-где уже покрывшуюся свежей изумрудной травой. Лишь со стороны леса несло влажной прохладой да наводили ужас разбросанные тут и там скелеты обгоревших машин. Они казались огромными черными воронами, от которых остро пахло холодным железом, пылью и кровью, пробуждали уснувшие страхи и напоминали о смерти, которая, возможно, все еще подстерегает где-нибудь за поворотом дороги. Но никто уже не мог поддаваться горьким мыслям о смерти. Даже мучительным напоминаниям о ней. Поэтому старались не смотреть на эти жуткие призраки, принадлежавшие теперь кошмарному прошлому.

Шоссе было оживленным, как Лейпцигштрассе в дни сезонной распродажи по сниженным ценам. С тем разве отличием, что люди, проходившие по нему, производили какое-то нереальное, странное впечатление. Толпы изможденных, с запавшими глазами существ, еле тащивших ноги, с лихорадочно блестящими глазами то догоняли их, то шли навстречу, и все они были почему-то в одинаковых полосатых одеждах. Многие узнавали друг друга, обнимались, плакали и пели. Потом прощались, следуя дальше каждый своим путем. Теперь эти бывшие узники лагерей смерти были свободны. Угрюмые местные жители, в большинстве в одиночку или же группами в два-три человека, более всего женщины, дети и старики, тоже выглядели не лучше: с осунувшимися, худыми лицами, на которых еще видны были следы страха, страданий, недоверия. За плечами они несли кое-какие пожитки, то в рюкзаках, то в сумках или сетках, порой в детских колясках. Держали путь в только им известном направлении. Немые привидения, готовые в любое мгновение исчезнуть, раствориться в воздухе.

Реальными, полными жизни и энергии казались только автомашины, на большой скорости пробегавшие мимо. Порой проходила и группа военных, завидев которую все еще издали бросались в разные стороны. Однако в селениях, где размещались воинские части, вокруг походных кухонь неизменно скапливались толпы женщин и в особенности детей. Голод был сильнее страха.

Дом с красной черепичной крышей оказался небольшим, брошенным хозяевами замком. Настежь открытые ворота, пустынная каштановая аллея. Когда они проходили мимо, Алекс, которого Фреда вела за руку, уперся ногами в мощеную дорогу и больше не хотел тронуться с места.

— Что с тобой, мой ангел? Пойдем, дорогой, еще немного, совсем немного.

— Не хочу. Дальше не пойду. Хочу остаться здесь. Сама же сказала, что здесь живут бременские музыканты и мы пойдем к ним в гости.

— Да, Фреда, ты это говорила, — посмотрела снизу вверх своими черными, как маслины, глазенками Катюша. — Сказала, могут даже накормить.

Фреда в замешательстве умолкла. «Сколько раз давала себе слово говорить детям только правду, — вздохнула она про себя. — Теперь расхлебывай кашу». И посмотрела в даль ведущей к дому каштановой аллеи. Та казалась мертвой и пустынной.

— По-моему, музыкантов нет дома, — наконец сообразила она.

— Пойдем посмотрим, — решительно заявила Катюша. — А может, и дома. Может, играют в лото и не заметили нашего прихода.

— В самом деле, — согласилась Фреда. — Если играют в лото, могли и не заметить. — И горько улыбнулась: — Посмотрим.

— Фреда! Что за переговоры с детьми? — шепотом приструнила ее Мария. — Как можно сунуться к чужим людям? Не видишь разве, какой дом?

— Вижу, — так же шепотом ответила Фреда. — Но вижу и то, что музыкантов в самом деле нет дома. Подозреваю, сиятельные владельцы удрали. Тогда что, в конце концов, теряем?

И пошла по широкой аллее, что вела под уклон ко двору, как оказалось, давно не подметавшемуся, с разбросанной тут и там соломой, клочьями промасленного тряпья. В беспорядке были свалены какие-то железные ящики и почерневшие бидоны. Ведя за руку детей, она поднялась по монументальной лестнице, ведущей к террасе, на которой было несколько столиков и соломенных кресел. Постучала в высокую стеклянную дверь и, поскольку никто не ответил, открыла ее и вошла внутрь. В когда-то элегантном, но крайне запущенном холле остановилась и стала оглядываться: запустение, беспорядок, перевернутая вверх дном мебель и оборванные гардины на окнах.

— Что я говорила? — с удовлетворением сказала Фреда. — Музыкантов нет дома.

— И все же мы поступаем нехорошо, — вставила Мария. — Ворвались в чужой дом в отсутствие хозяев.

— Алло! Есть тут кто-нибудь? — закричала вдруг Фреда. И поскольку никто не ответил, решила: — Хватит. Мы не какие-нибудь цыгане. Детям нужно отдохнуть. Пора и умыться. И вообще, неужели ты забыла, кем являешься? Самое время вспомнить. Примадонна Дрезденской и Венской опер. Знаменитая киноартистка. Могу присягнуть, что жители этого дома смотрели «Люби меня, Альфред!» или «Марию Малибран», в которых ты как будто бы исполняла главные роли, не правда ли? И нечего сейчас прятаться в тени фонаря. Еще в Берлине говорила: пойди к новым властям и попроси помощи.

— Ах, Фреда! Иногда ты до смешного наивна! Кому сейчас дело до таких, как я?

— А где осел и петух? — подал голос Александр, успевший обосноваться в мягком кресле.

Во дворе послышался шум мотора, и в холл, в сопровождении солдата, вбежал молодой советский офицер.

Фреда, собравшаяся ответить Александру, так и застыла с открытым ртом.

— Кто вы? Хозяйка этого дома? — поинтересовался офицер, говоря на ломаном немецком. — Откуда появились? Здесь же никого не было?

— Нет, нет, мы не хозяева, — поспешила заверить его Фреда, безусловно знавшая, что советские люди не любят богачей. — Нет. Не хозяева.

— Тогда кто вы и откуда появились? А где старики?

И, не получив никакого ответа, распорядился:

— Жариков, посмотри, где старики. Через десять минут отправляемся!

После чего побежал, перепрыгивая сразу через три ступеньки, вверх по лестнице.

— Большой генерал, наверно, — шепотом сказала Фреда. — Почему не говоришь с ним по-русски? Может, даст чего-нибудь поесть детям.

— Не думаю, чтоб генерал. Насчет еды тоже, наверно, не богат. Куда-то уезжают.

— Ага, теперь понятно, о ком спрашивал, — поняла наконец Фреда.

Жариков, прошедший было куда-то в глубь дома, вернулся в сопровождении мужчины и женщины, весьма пожилого возраста, едва успевавших за его быстрым шагом.

— Кто это? — спросил он, указывая на детей и Марию с Фредой.

— Не знаем, многоуважаемый господин. Не знаем, будь тому свидетельницей пресвятая богородица, — стали клясться старики.

— Что они говорят, Жариков? — спросил офицер, так же быстро спустившись по лестнице и укладывая в планшет какие-то бумаги.

Жариков не знал, что отвечать. Старики казались напуганными. Офицер производил впечатление человека, пребывающего в нерешительности и потому нервничающего. Мария наконец решилась.

— Мы — прохожие, — скрепя сердце заговорила она по-русски. — Простите, так давно не говорила на этом языке. Мы вошли, чтоб дать возможность немного передохнуть детям…

Офицер нахмурился. Живой, быстрый взгляд его ясных голубых глаз словно окутался черной тенью.

— Значит, вы русские? Тогда зачем морочите мне голову?

И напряженно, пристально посмотрел на каждую. Взгляд его становился все более холодным и непреклонным.

— Так, так. Из лагеря, похоже, не идете. И на работу, как видно, тоже не были угнаны? Так кто же вы? Из этих, что ли? — Теперь глаза его сверкали гневом. — Из потаскух? Что, дали под зад коленкой фрицы? Или бросили на произвол судьбы? Или… — теперь он уже кричал по-настоящему. — Или, может, они тоже где-нибудь здесь прячутся? Ваши хозяева? Или как там еще?.. Жариков!

Мария побледнела. От унижения, от страха, от возмущения. Казалось, еще минута — и потеряет сознание. Старик со старухой испуганно жались к стене. Как видно, ничего не понимали. Как, впрочем, и Фреда. Она и представить не могла, что такое сказала Мария офицеру, чтоб до такой степени разозлить его. Только одно было очевидно: офицер кричал на Марию, унижал ее, может даже угрожал. И решительно сделала шаг вперед, заслонив собой Марию, словно могла этим спасти ее. И в свою очередь тоже стала кричать:

— Послушайте, господин офицер, как вы смеете разговаривать таким тоном с госпожой? Какой вы тогда советский офицер? Советские офицеры, осмелюсь заметить, на людей не кричат. И еще позволю себе сказать: вы хоть знаете, кто перед вами? Великая певица! Примадонна! Понимаете? Она пела в самых знаменитых театрах Европы! Мими! Виолетту! Татьяну из «Евгения Онегина»! Ага, слышали? А про «Мадам Баттерфляй» знаете?

Офицер все так же хмуро смотрел на нее, и рука его, может, бессознательно, потянулась к кобуре пистолета, едва Фреда начала свою атаку. Он почти ничего не понимал из того, что выкрикивала в своей неудержимой ярости эта женщина. И только в конце начал что-то разбирать. Баттерфляй, Татьяна — это, конечно, ему известно. Понятно и слово «Sängerin». То есть певица.

— Но почему тогда говорит по-русски? — набросился он теперь уже на Фреду. — Ну и что, если певица? Не могла убежать с фрицами? Или это оправдание?

Фреда в свою очередь не поняла ни слова и смущенно умолкла.

Мария была огорчена. И разочарована. Не хотелось больше говорить с офицером, после того как он повел себя подобным образом. Но отчетливо видела, что вещи могут принять неприятный, если не опасный поворот. Разве с войной уже навсегда покончено? Нет, ее последствия будут еще долго сказываться. На этот раз она слегка оттеснила Фреду.

— Сударь, — оскорбленно и потому несколько свысока заговорила она. — Я действительно певица. И живу в этой стране более двадцати лет. Так распорядилась судьба. Ваши подозрения глубоко оскорбляют меня. Не знаю, в чем хотите меня заподозрить, но вы не правы. Меня знает… Меня знает вся Европа…

И, смутившись, умолкла. Кто на самом деле ее знает? Кто мог бы подтвердить ее личность в этом полуселе-полугороде? Где все те, которые действительно знают ее?

Офицер в конце концов успокоился. Спросил сухим, холодным тоном:

— Откуда ты знаешь наш язык?

Мария не придала значения тому, что он обратился к ней на «ты».

— Я молдаванка. Из Бессарабии. Может, слышали о таких местах? В детстве у нас многие говорили по-русски.

Офицер явно сомневался. Женщина в самом деле говорила на каком-то непривычном, несовременном, что ли, языке. И с досадой махнул рукой:

— Дело ваше. Мы все равно уезжаем.

И после краткого раздумья:

— Извините. Не хотел вас обидеть. Но приходится встречаться со всякими людьми. Извините.

Он повернулся налево и обратился к старикам:

— Благодарим вас, отец. — Его немецкий оставлял желать лучшего. — Не думаю, что еще когда-нибудь увидимся. Благодарим за гостеприимство и доверие. — И пожал руку старику, который попытался было принять стойку «смирно», а затем и старухе, чем полностью смутил ее. И, уже направляясь к выходу, кивнул головой в сторону Марии и Фреды: — Позаботьтесь о них. О детях тоже. Как видно, затерялись на военных дорогах…

То была чистая правда. Затерялись на военных дорогах. Но затерялись по собственной воле. Через несколько дней после взятия Берлина Мария заявила, что намерена вернуться в Вену. У жителей Берлина было множество своих забот. Женщины бегали занимать очередь у военных кухонь и пекарен, чтоб получить миску супа или буханку странного, в виде кирпича, хлеба, необыкновенно ароматного и вкусного, из настоящей пшеницы или ржи. С замиранием сердца ждали вестей от мужчин, более всего, впрочем, надеясь на чудо. Создавались группы по расчистке мусора. И порой то в одном, то в другом месте, чаще всего ночью, но иногда и днем из развалин доносились выстрелы, а по улице вели под конвоем грязного, одичавшего эсэсовца.

— Я хочу уехать в Вену, — заявила она Фреде, помогавшей Гертруде хоть как-то навести порядок в квартире. Дом остался целым, только кое-где были выбиты стекла. Фреда открывала коробки, в которых хранились старые костюмы для сцены, и вместо стекол прибивала к рамам куски картона.

Она с недоумением повернулась, стоя на табурете, озадаченно проговорила:

— В Вену? Сейчас? Думаешь, уже начали ходить поезда?

— Не знаю. Но должна уехать. Хочу снова приступить к работе. Думаю, опера возобновляет постановки. А может, и не прекращала. А что, по-твоему, делать?

Фреда помолчала, по-прежнему стоя на табурете с молотком в руке.

— А здесь? — наконец спросила она.

— Здесь, думаю, так скоро не возобновятся. Хватает других забот. Да и не хочу оставаться.

— А господин Густав?

Теперь в свою очередь задумалась она.

— Густав? Если даст бог вернется, найдет и в Вене.

— Мда-а.

Фреда спустилась с табурета.

— На чем все-таки поедем?

— Давай договоримся, Фреда. Ты с детьми останешься. Я поеду, остановлюсь у фрау Инге, устроюсь в театре…

— Та-та-та. Как только могло прийти в голову? Отпущу тебя одну в такие времена? А если фрау Инге со всем своим пансионом переселилась в другой мир? Насколько понимаю, это совсем не исключено. И вообще, что только не может случиться в дороге…

— Но я же не в возрасте Катюши…

— Послушай, госпожа Мария. Не знаю, как и на чем ты собираешься уезжать, но одно знаю твердо. Если уедем, то только вместе.

— И с детьми? — погасшим голосом спросила Мария.

— И с детьми. Их тоже нужно взять с собой. Оставить на Гертруду не могу себе позволить. Она пусть стережет дом и ждет господина Густава.

Вся надежда Марии была найти военную машину, которая довезла бы их до Вены или по крайней мере до одного из ближайших городов — Праги, Будапешта. Но машины ездили только из части в часть, в основном в небольшие городки между Берлином и Дрезденом. Кроме того, им было просто не под силу перевезти множество людей, заполнивших в то время дороги Германии. Таким образом получилось, что за три дня они проделали всего сотню километров — раза два на попутных машинах, в основном же — пешком. Шли медленно, мучительно медленно, в основном, конечно, из-за детей.

Фреда была благодарна советским солдатам, что положили конец кошмару, в котором они столько лет жили. И все же предпочитала держаться от них подальше. На каждом шагу, по ее мнению, поджидала опасность допроса, а то и ареста. Хотя — это она тоже прекрасно понимала — ничего другого немцам и не оставалось ждать. И кто может подтвердить, что ни она, ни Мария ничего общего не имеют и никогда не хотели иметь с жителями этой страны? И все же, несмотря на все страхи, она еще пыталась приободрить Марию!

— Ничего, в один прекрасный день все-таки доберемся.

Сейчас, после ухода военных, она некоторое время пребывала в состоянии полной прострации. Сама не могла понять, откуда взялась смелость, как позволила себе кричать на офицера. Но старики принялись суетиться вокруг них, предлагая помощь и поддержку. Дети, к тому времени уснувшие в креслах, были отнесены в спальню на втором этаже. Фреда обнаружила в доме огромную кухню и ванную комнату, из крана которой, к великому удивлению, текла вода. Конечно, холодная.

— Сейчас мы ее подогреем! — заверила Фреда стариков. И весьма решительно заявила Марии: — Пробудем здесь подольше. Нужно отдохнуть. Дети поранили ноги. У этих хитрецов стариков где-то должна быть корова. Сердцем чую. Есть, значит, и молоко. Не очень удивлюсь, если где-нибудь поблизости не прячутся и сами хозяева. Может, прав был офицер, когда заподозрил нас. Но нужно хоть немного восстановить силы и потом — прощай, замок бременских музыкантов. Мария, ты бы прилегла ненадолго. Вот здесь рядом есть комната с диваном. Иди, иди, Фреда обо всем позаботится.

К ней вернулись прежняя энергия и хорошее настроение. Она направилась по лестнице наверх, напевая любимую арию из «Сомнамбулы»: «Vi ravviso, o luoghi ameni»[61].

Комната оказалась прекрасной библиотекой. Вдоль стен были установлены шкафы темного цвета, и все они заполнены книгами. Мария дернула ручку одного. Закрыто. Жаль. На столике у дивана лежал номер журнала «Сигнал». Испачканный и измятый, он, конечно, не имел никакого отношения к этой богатой библиотеке.

Она опустилась на диван. Вокруг царила благостная тишина. Большие овальные окна выходили в парк. Сквозь пыльные, давно не мытые окна пробивалось солнце, по-весеннему яркое, торжествующее, оно отбрасывало светлые пятна на устланный коричневым ковром пол. Тени ветвей покачивались и то стирали эти пятна, то снова делали их видимыми.

«Как сильна, как вечна природа, — подумала она. — Всего несколько дней, как кончилась эта страшная бойня, и вот уже снова небо есть небо, дерево — дерево, а солнце — солнце. Ах, если б так же быстро возродились и люди! Если б и я смогла собрать силы, укрепиться сердцем, чтоб поскорей вернуться к работе, к вечной моей любви. Окажусь ли способной на это? Даже страшно попробовать, как звучит сейчас голос. И нужен ли он сейчас кому-либо? Будут ли новые, возрожденные люди слушать меня так же, как слушали раньше? Если в Вене все хорошо… С чего бы стоило начать? Людям нужно сейчас веселиться, отвлекаться от черных мыслей. Для начала стоило бы поставить «Женитьбу Фигаро». Ах, божественная музыка Моцарта! Или «Кавалер роз», который, конечно, так приблизил Рихарда к его гениальному предшественнику. Музыка, музыка! Смогу ли снова отдаться ей с прежней любовью, со всей страстью? Отдаться всеми силами души. Сколько времени пропало зря! Сколько времени! А годы бегут. Я постарела. И устала, страшно устала. Но почему, отчего эта усталость? От апатии. От пустой, неинтересной жизни. Не меньше настрадался и Густав. И только дети ничего еще не понимают, веселы и беззаботны. Но и Густав… Посмотрите только: напялил на себя костюм Фигаро! Как смешно в нем выглядит! Роль Фигаро не по нему. Если б был голос, скорее подошла бы роль Альфреда. Или Евгения Онегина. Хм. Подумать только — поет! И не так уж плохо. Ага. Ну ладно, дорогой мальчик, кончай кривляться — с таким голосом на сцену лучше не выходить. А почему такие странные декорации? Это же из «Мадам Баттерфляй»! Что случилось? Японский интерьер и вдруг в «Травиате»? «Травиата»? Но почему «Травиата»? Это же музыка из «Травиаты»!

С правого бока, едва только уснула, Мария перевернулась и легла на спину, протянув руки, словно просила кого-то помолчать, — как часто бывало на репетициях. И тут же проснулась.

Откуда-то из глубины дома доносились звуки пианино. В первое мгновение она не сразу сообразила, где находится. Скверно, фальшиво исполняемая на пианино мелодия сопровождалась смехом, выкриками, топотом ног. Она приподнялась на локтях. Увидела ту же игру солнечных лучей на темном ковре, ряды книжных шкафов и только теперь все вспомнила. Она уснула. Уснула и увидела во сне Густава в костюме Фигаро. Что бы это значило? Сон произвел приятное впечатление. Или это настроение навеяли воспоминания о музыке Верди? Но кто это так ужасно играет на пианино?

И только сейчас различила «Застольную», посвященную Бахусу, которую исполняли на русском языке:

В окна свет струит Аврора,

Время всем нам расходиться,

Вас, любезная синьора,

Мы пришли благодарить…

Неужели вернулся тот сердитый офицер? Но нет, на этот раз их больше — от оглушительных взрывов хохота даже что-то звенит в книжных шкафах. И вновь начало играть пианино. Мария поднялась. В конце концов, кто бы там ни был, люди здорово веселятся. Шум доносился из-за двери, которую она вначале не заметила. И осторожно взялась за ручку. В огромной комнате с ковром серебристого цвета на полу и шелковыми занавесками на высоких окнах танцевали друг с другом несколько военных, в то время как их товарищ бренчал на пианино знаменитый вальс:

Нам давно пора расстаться,

Утра свежий час настал…

Мария широко открыла дверь. Никто не обратил на нее внимания. Веселье было в самом разгаре. Она постояла какое-то время на пороге, с улыбкой глядя на неуклюжие движения парней. И вдруг, не отдавая себе отчета, не понимая, зачем и почему это делает, начала петь. Голос, ее сильный высокий голос резко взметнулся вверх без малейшего усилия, без капли напряжения, взметнулся ясный, теплый, пленительный, забившийся где-то под высоким лепным потолком, прорываясь сквозь открытую дверь, наполняя собой весь дом:

Высоко поднимем же кубок веселья

И жадно прильнем мы устами…

Солдаты так и застыли на своих местах, пораженные этим бурным всплеском. Пианино смолкло. Мария легким и вместе с тем величественным шагом Виолетты вышла на середину комнаты. Солдаты почтительно расступились, давая ей место. Властным жестом она велела пианисту продолжать. Застигнутый врасплох, он попытался подыграть ей, но стал сбиваться еще больше.

Прибежали, радостно хлопая в ладоши, Катюша и Александр, за ними с сияющим от счастья лицом Фреда. Мелкими шажками торопились старики — сторожа, охранники, мажордом и горничная, а может, всего лишь садовник и прачка в этом имении.

Первый ее послевоенный концерт был встречен аплодисментами, поздравлениями, радостным смехом. Фреда обняла ее:

— Славься пресвятая богородица! — прошептала она. — Голос живет. Более сильный и красивый, чем когда-либо. Ты была права. В Вену! Как можно скорей добраться до Вены. Начнем работать! Начнем жить, Мария!


Где еще видела она такую же картину разрухи и смерти? Был разрушен и Берлин, но в нем суетились люди, расчищали руины, искали затерявшихся детей, родственников. Было много солдат, военных машин. Жители вечно бежали куда-то по только им известным делам. Здесь же в первую минуту могло показаться, что вокруг царит только немая тишина и запустение, словно в… Да, да, словно в Гернике. Эти развалины, эти серые камни, эти узкие проходы между руинами казались навсегда застывшими. Но нет. Вот откуда-то из-за черных обожженных стен показались какие-то сгорбленные тени. Виден и силуэт спешащего им навстречу человека. Это советский солдат. Он останавливает машину, о чем-то говорит с шофером. С кузова «студебекера» Анатолий кричит ему что-то, и машина отправляется дальше.

— Господи! — в ужасе шепчет она. — Господи боже! Здесь был Цвингер. Сейчас камня на камне не осталось.

— Вы что-то сказали?

— Ничего. Просто так. Что-то вспомнила.

Машина мчится дальше. Мосты, прекрасные мосты через Эльбу всюду обвалились в воду. Не видно больше изящных очертаний церкви Фрауэнкирхе. На каком-то из перекрестков Мария снова вздрагивает. Взволнованно просит шофера остановить машину и торопливо сходит, почти падает из высокой кабины.

— В чем дело? — обеспокоенно говорит Анатолий и прыгает следом.

Они стоят перед разрушенной стеной, такой же, как и все вокруг. Это развалины когда-то большого, монументального здания. Мария смотрит, огорченно качая головой. Да. Покой и тишина, охватившие ее душу еще в то время, когда она была в библиотеке замка, ощущение, что все уже позади, кануло в неизвестность, словно дурной сон, было всего лишь иллюзией. Война сказывается на каждом шагу и долго еще будет преследовать своими ужасами человечество.

— Здесь был Дрезденский оперный театр, — говорит она слегка дрожащим голосом. — Здесь я первый раз в жизни вышла на сцену.

Она резко поворачивается и направляется к машине. На глаза выступили слезы — не хочется, чтоб их видел Анатолий. Чтоб не принял как укор.

Он молча постоял еще несколько мгновений словно перед гробом с земными останками человека, которого не знал лично, но о котором так много слышал. И это услышанное заставляет тебя сосредоточиться перед его прахом. Затем снова взобрался в кузов машины и постучал кулаком по крыше кабины.

— Поехали!

Руины Дрездена остались далеко позади, когда Мария спросила:

— Зачем нужно было это делать? Неужели так необходимо было разрушать все эти здания?

— Что? — не сразу понял шофер, на мгновение оторвав глаза от дороги.

— Я спросила, зачем нужно было разрушать Цвингер, театр, замок, мосты? Хотя нет, мосты — это понятно…

— Но ведь не мы же их разрушили! — сердито отозвался шофер. — Моя часть проходила как раз здесь, немного, может, правее.

— Тогда кто же все это разрушил? — Мария ничего не могла понять. — Фашисты, что ли?

— У них других забот хватало, чтоб еще и этим заниматься. Хотя, наверно, разрушили бы, если б оставалось время. Подобную пакость совершила авиация союзников. Которая в любом случае не облегчила нам продвижения вперед.

— Но почему? Почему?

— Что вам сказать, госпожа, товарищ? Подумайте лучше сами. Образования, чтоб понять, наверное, хватает…

Шофер был еще нестарым человеком с суровым обветренным лицом, с жилистыми руками рабочего человека, почему-то очень темными, словно он всю жизнь добывал ими уголь. Как видно, всю войну провел за баранкой машины. И многое повидал. Мария не знала его, увидела впервые всего несколько часов назад, когда села рядом с ним в кабину. Зато старший лейтенант Анатолий, ехавший сейчас в кузове вместе с Фредой и детьми, был старым ее приятелем. Если можно назвать старым приятелем человека, с которым и виделась всего несколько дней… Однако за эти дни они столько концертов дали вместе! Предварительно, правда, попытавшись в меру сил настроить пианино, на котором он так скверно играл в первые минуты их знакомства.

Узнав, что Мария пробирается в Вену, он тут же предложил свои услуги. Однако удобный случай подвернулся только через несколько дней.

— Мария Николаевна! А Братислава вас не устроит? — ввалился он как-то утром и даже стал нетерпеливо перебирать ногами. — Я еду как раз туда!

— Господи, почему же нет? Вена совсем рядом. Но… — Мария встревожилась, увидев его волнение.

— Через десять минут должны быть готовы! Прошу вас. Не имею права задерживаться.

Прощание со стариками было кратким и беспорядочным. Фреда на ходу, спускаясь по лестнице, одевала Алекса. Катюша обулась уже в машине.

И вот они уже за пределами Германии. Эта страна осталась наконец позади. Можно было лишь порадоваться. Но чему, интересно, радоваться? Может, Вена лежит в таких же руинах, как и Дрезден? Но нет, не может быть. Не должно быть. Ах, сейчас все может быть! Только счастья уже никогда не будет. И нужно привыкать к этой мысли. Менее болезненными будут разочарования.

Однако Братислава встретила их спокойными ранними сумерками, с обычным оживлением на центральных улицах, с огнями фонарей, словно по команде загоревшихся как раз в те минуты, когда они въезжали в город. И еще: над городом царила спокойная, веселая уверенность — ведь жители не чувствовали за собой никакой вины, не то что берлинцы. Тут и там стихийно возникали митинги и демонстрации, смысла которых Мария не понимала. Братислава всегда напоминала Вену своей жизнерадостностью и экспансивностью. И то, что город не потерял столь милых сердцу качеств, вновь окрылило ее. Возродило надежды, что такою же осталась и Вена.

— Счастливо оставаться, Мария Николаевна! Приезжайте когда-нибудь и к нам, в Москву. Вот увидите — не пожалеете.

— Счастливого пути, Анатолий. Это было бы одним из величайших чудес в моей жизни.

— Будем надеяться, оно произойдет.

— Будем, Анатолий.


За освобождение Вены велись упорные бои. Окружающие город холмы помогали фашистам занять удобные позиции. Были раны на лице города, не зажили они и в сердцах людей.

Появление Марии вызвало луч нескрываемой радости на бледном и очень постаревшем лице фрау Ингеборг. Но уже в следующее мгновение взгляд ее погас, и глаза снова подернулись печалью. Она упала Марии на грудь и стала повторять сквозь слезы:

— Ах, фрау Мария, meine Liebling Frau Maria![62]

Мария и сама расплакалась на плече прежней хозяйки, чувствуя вместе с тем, как постепенно спадает с души то немыслимое напряжение, та бесконечная усталость, которыми она была охвачена последние месяцы, если не годы. И сейчас на нее нахлынуло благодатное тепло, покой, главное же — мысль о том, что она снова в этом доме, о котором так часто мечтала, который часто видела во сне.

Однако по мере того, как мгновения бежали, а рыдания фрау Инге не утихали, ощущение это стало постепенно терять свою сладость. Поведение хозяйки не имело ничего общего с обычным волнением встречи. Слезы ее становились все сильнее, а слова более путанны.

— О-о, дорогая фрау Мария! Будь благословенна пресвятая богородица, что хоть тебя вижу живой и невредимой. Ведь ты всегда была мне дочерью. Всегда. И сейчас, когда у меня никого уже нет на белом свете…

Сердце Марии замерло от тяжелого предчувствия.

— Берти? — испуганно спросила она, думая в то же время и о Густаве. — Что-то с Берти, фрау Инге?

— Ох, дорогая моя фрау Мария! О-о-ох! Дорогой мой Берти покинул меня. Навсегда. Зачем мне теперь жить? Кому я нужна на этой земле?

— Но что случилось? Во имя бога, фрау Инге, не нужно так отчаиваться. Может, есть еще надежда…

— Никаких надежд, дорогая. Никаких надежд. Мой дорогой Берти, любимый мой сыночек, уже несколько месяцев лежит в земле. И хоть бы еще знать, в каком месте…

Мария давно не имела сведений о бывшей своей хозяйке. Знала только, что Роберт, согласно однажды принятому решению матери, стал врачом. Оставалось только реализовать вторую часть плана: открыть санаторий в горах.

— Берти вел переговоры в Давосе, — стала рассказывать фрау Инге, прилагая усилия, не очень, правда, успешные, сдержать слезы и то и дело поднося к глазам кружевной носовой платок, казавшийся точно тем же, которым она пользовалась пятнадцать лет назад, рассказывая о покойном господине Вайсмюллере. — Мне же хотелось, чтоб устроился поближе от меня. Ведь годы у меня далеко не молодые. И потом здесь, у нас, в Тироле или Каринтии, есть такие же чудесные места, как и в Швейцарии. Пока в один день все окончательно не решилось. Немцы не позволили нам вывезти деньги из страны. Мои собственные деньги, которые я, бедная вдова, зарабатывала всю жизнь.

Она больше не могла сдержать слез. Стала долго, горестно плакать, и теперь Мария уже не понимала ее: то ли оплакивает Берти, то ли переживает из-за денег. Хотя вскоре обнаружилось, что деньги она не потеряла. Арест на них не был наложен. Берти имел право делать с ними, что вздумается. Но только здесь, в пределах страны. И в итоге купил санаторий в Халле, возле Инсбрука.

— Но вы горько ошибаетесь, дорогая фрау Мария, если подумаете, что ему сопутствовала с ним удача. С началом войны, можно сказать, полностью перешел во владения вермахта. Отдыхали после ранения их офицеры. Лучше бы этот санаторий провалился в преисподнюю со всеми их офицерами! Лучше б от него и следа не осталось! Но в прошлом году Берти призвали в армию и послали в Польшу. Что правда, он был врачом высокой квалификации. Но не хирургом же!.. Психиатром!.. Где они могли использовать психиатра?

«А где могут использовать актера?»

Но тут фрау Инге вспомнила наконец об обязанностях хозяйки. Все еще вздыхая, воскликнула:

— Как нехорошо, фрау Мария! Не успели зайти в дом, а я со своими бедами, держу вас в холле! Мица! Йозеф! Возьмите багаж госпожи!

— Не беспокойтесь, фрау Инге, — грустно улыбнулась Мария. — Никакого багажа у нас нет. Если не принимать во внимание этот живой груз…

В глазах ее промелькнул светлый луч — она повернулась показать детей фрау Инге. Однако в холле их не было. Фреда не стала ожидать распоряжений хозяйки. Разве не была она здесь как у себя дома? Дети давно плескались в ванне, она же вместе с Мицей торопливо наводила порядок в комнатах, где жила когда-то Мария. До нынешнего времени они стояли пустые. В последние годы дела пансиона «Ингеборг» шли все хуже. Никто не совершал больше увеселительных поездок, никто не приезжал в Вену, чтоб устроить дела. После того как здесь прошел фронт, жизнь только вступала в нормальную колею.

Сейчас, с приездом Марии, начал выходить из оцепенения и пансион. Дети с шумом и криками бегали по коридорам и лестнице. Мица, под присмотром Фреды, а затем и самой хозяйки, принялась вытряхивать ковры, сметать пыль, натирать до блеска полы и мебель. Вена была заполнена солдатами и офицерами русских, американских, французских частей. Кто-нибудь из них мог заглянуть и сюда, на Вольцаллее, хотя гостиниц в городе хватало. И пустовали даже самые крупные и роскошные.

Йозеф, тоже сильно постаревший, возобновил ежедневные выходы в город, на рынок. Однако кроме молодой редиски и шпината редко когда приносил что-нибудь посущественнее.

Фрау Инге решила тянуть лямку и дальше, хотя внешне казалось, что ничто в мире ее больше не интересует. Однако так уж повелось: мертвый с мертвыми, живой с живыми. И начала проводить инвентаризацию хозяйства. Даже подумывала о том, чтобы съездить в Халл, посмотреть, как дела в санатории, несмотря на то что принес он ей одни слезы и горе. Предавалась печали она теперь только по вечерам, в спальне, где рядом с пожелтевшей от времени фотографией господина Вайсмюллера находилась теперь и фотография Берти, бесстрастно глядевшего из-под обвитой траурной каймой рамочки.

Эти поздние часы стали тяжким испытанием и для Марии. Боль, которую поначалу прогнали страхи и переживания последних месяцев, с их бесконечными бомбежками, как и полная неожиданностей дорога в Вену, сейчас вернулась снова и стала еще сильней. Густав не подавал никаких признаков жизни. Неужели тоже погиб? Но нет, этого не может быть! Ни за что на свете! А кто это сказал? Погибли тысячи, миллионы людей. Почему же именно он должен избежать общей участи? Однако днем, когда шум возвращавшегося к привычному ритму жизни города врывался в открытое окно, когда каштан сбрасывал лепестки розоватых цветов на подоконник, а солнце игриво рассыпало свои лучи, отражавшиеся на отлично отполированной поверхности пианино, в ней снова возрождалась надежда, что Густав жив. Поскольку слишком уж порой спокойно у нее на сердце; если б верила, что никогда больше его не увидит, все было бы иначе. Однако наступала ночь, и прежние сомнения, одолевавшие ее в часы бессонницы, становились еще мучительнее и безжалостнее.

Днем весь дом был наполнен музыкой. Как и в начале жизни в пансионе, редкие прохожие сейчас так же замедляли шаги у его окон. Оттуда неслись звуки чарующей музыки, арии из знаменитых, хорошо известных каждому жителю Вены опер. Неужели у хозяйки такая богатая коллекция грампластинок?

В театре она еще не показывалась. Со дня на день откладывала визит, несмотря на то что, отправляясь в дорогу, собиралась пойти туда сразу, как только смахнет с туфель дорожную пыль. Сомнения, неизъяснимый страх вдруг напали на нее. На нее, не побоявшуюся отправиться пешком из Берлина, преодолеть все тяготы и превратности пути с двумя маленькими детьми! Сейчас, когда до театра было несколько минут ходьбы, она не могла решиться переступить его порог, войти в высокую, монументальную дверь, одно воспоминание о которой заставляло учащенно биться сердце. То, что до сих пор казалось таким простым и легким, внезапно стало почти невыполнимым. Найдет ли там кого-нибудь из старых знакомых? Вспомнят ли ее после всех этих страшных, безжалостных лет?

Оказалось, что подобные мысли одолевают и Фреду. С тем только различием, что у нее был свой, особый взгляд на вещи.

— Можно войти? — появилась она однажды на пороге с лицом, на котором читалась обычная добрая, многообещающая улыбка.

— Ты уже вошла.

— Да. Но отниму немного времени. Если не помешаю, конечно. Нужно поговорить.

Мария подавила вздох. «Нет. Это не известие о Густаве. Если б оно, сказала бы сразу, без вступления».

— Говори, Фреда, — устало сказала она. — Ты же знаешь, никаких дел у меня нет.

— Как раз об этом и хочу поговорить. Сейчас вернусь.

Она круто повернулась, исчезла за дверью, однако буквально через несколько секунд вернулась. И на этот раз входила очень осторожно, поскольку несла на плечиках фланелевый цвета опавших листьев костюм.

Мария ничего не поняла. Хотя костюм смутно напоминал о чем-то. О премьере? О празднике? Во всяком случае, о чем-то приятном, из другой жизни. С ежедневными радостями, с веселыми поездками за город. Когда-то она носила такой костюм, когда-то, давным-давно. Но где раздобыла его Фреда?

— Не узнаешь, что ли? Это твой.

На протяжении нескольких дней, вечно взволнованная, но вместе с тем довольная, Фреда наводила порядок в своей комнате в мансарде. О том, что там происходит, знали только дети. Они не отходили от Фреды, очарованные сокровищами, которые та, как настоящая волшебница, доставала из двух огромных сундуков, бог весть откуда взявшихся. Там были платья, точно такие же, какие носят принцессы, туфельки на ногу Золушки, веера из настоящего пуха. Правда, некоторые из этих чудесных вещей, когда оказывались на солнечном свету, теряли свое великолепие, но какое это имело значение? Сказка есть сказка, вот только Фреда не разрешает рассказать ее маме, до тех, впрочем, пор, пока не будет найдено платье для Золушки. Сейчас платье, точнее говоря, костюм Фреда нашла. И две восхищенные рожицы так и сияли от предвкушения чуда.

— Весьма пристойный, — заметила Фреда. — А по нынешним временам — даже элегантный. Как будто не вытащен из сундука, простоявшего здесь столько лет. Помнишь, оставили у фрау Инге два сундука?.. Теперь можешь надевать и идти в театр.

— В театр?

— Да, в театр. В оперу. Не понимаю, почему так удивлена? Разве не ради этого совершили наше безрассудное путешествие?

— Но…

— Вижу — никак не можешь решиться. И поняла, что нет пристойной одежды.

— Фреда, кто сейчас думает о туалетах?

— Тогда?.. Почему сидишь сложа руки?

— Сама не знаю. Не уверена в себе… Страшно, что строила пустые иллюзии. Люди еще не пришли в себя. И отлично понимаю: им сейчас не до музыки.

— Да-а-а?

Фреда повесила плечико на дверцу шкафа. Она была заметно разочарована. Ожидала куда большей заинтересованности. И несколько мгновений стояла, насупив брови.

— Значит, думаешь, венцам сейчас не до музыки? — проговорила она словно про себя. — Ладно. Оставим этот разговор. Спой что-нибудь. Что захочешь.

— Неужели еще не надоело мое пение?

— Не надоело. Разве не так, дети? Ну-ка, Мария, спой что-нибудь повеселей.

Дети начали прыгать вокруг нее и хлопать в ладошки.

— У тебя замашки настоящего режиссера, Фреда.

— Я вообще на многое способна, — самоуверенно заявила она. — Однако в данное время довольна тем, что есть. Ну так что, начнем?

Мария присела к пианино и по памяти, без нот, взяла первые аккорды увертюры к «Женитьбе Фигаро». После чего лениво, нехотя, перешла к каватине Сюзанны, неистовой и в то же время такой пленительной. Фреда подошла и открыла настежь окна, выходившие на улицу. Был чудесный день начала лета. Солнце пробивалось сквозь растопыренные ладони каштана, бросая пятна света на тщательно подметенный Йозефом тротуар. Сквозь открытые окна вырывался истинный каскад звуков, теряющихся в ослепительно сверкающей листве деревьев и разносящихся далеко вдоль старинной улочки Вольцаллее. Фреда стояла у одного из открытых окон и удовлетворенно улыбалась. Все разворачивалось точно по ее сценарию. Редкие прохожие, услышав эту божественную музыку, исполняемую феерически волшебным голосом, один за другим останавливались на тротуаре. К концу арии перед пансионом «Инге» собралась изрядная толпа, которая стала не только бешено аплодировать, но и требовать, чтоб исполнительница подошла к окну. Удивленная, пораженная этим неожиданным спектаклем, Мария не могла оторваться от табурета у пианино. Фреда с детьми почти силой потащили ее к окну. Многие стали аплодировать еще сильнее — узнали. Узнали все-таки! Махали носовыми платками, посылали воздушные поцелуи, в знак преклонения прижимали к груди руки…

Ах, венцы! Остались такими же, как всегда…

— Ну, что на это скажешь? — многозначительно проговорила Фреда. — Людям всегда необходима музыка.

XV

И все же возвращение в театр оказалось не таким простым делом. Прежнее руководство ушло в отставку, точнее говоря, исчезло без соблюдения каких-либо формальностей. Новое же еще не имело твердого мнения насчет того, как следует поступить с певицей, которая все эти годы пела в Берлине. Не исключено, что она принадлежала к верхушке фашистской интеллектуальной элиты, в особенности если учитывать ее исключительное дарование. Мария написала в Хармиш Рихарду Штраусу, в душе прося бога, чтоб он оказался в живых. И не потому, что вмешательство почтенного старика могло бы иметь немалое значение: она всегда очень уважала его. Тем временем пронесся слух, что в одном из писем из Америки Бруно Вальтер интересовался ее судьбой. Великий дирижер собирался возобновить Зальцбургские фестивали и начал собирать раскиданных по всему миру музыкантов.

И вот наконец подписан контракт с Венской оперой. И первое появление на столь любимой сцене вернуло ей радость, казалось, навсегда потерянную. Волшебная, колдовская атмосфера театра, музыки, лица, озаренные ожиданием тайны, которую она должна перед ними раскрыть. Человеческое тепло, источник которого — признание и признательность.

Она решила начать с «Травиаты». Это решение, похоже, подсознательно зрело в ней еще с того памятного дня конца войны, когда в ней пробудилась, после сладкого, но вялого, апатичного забытья, эта бессмертная мелодия, напоминавшая светлые, счастливые дни ее жизни. Цингарелла. Моя дорогая цингарелла.

В тот вечер собравшиеся в зале люди, все еще не освободившиеся до конца от недавних страхов и волнений, вместе с ней забыли все на свете. В центре Вены, дома которой хоть и не были разрушены, все же несли на себе свежие следы от пуль и осколков, вновь прозвучали бессмертные мелодии Верди, которые напевали вполголоса расходившиеся после спектакля люди. И вновь, как не раз бывало в прошлом, ее Виолетту сравнивали с «Умирающим лебедем» Павловой. Вновь стали реальностью белая мраморная лестница в фойе театра, утопающий в позолоте зал и сцена с ее таинственным, непостижимым дыханием. Значит, все, что было, прошло как черный вихрь, как дурной сон? Прошло ли? Но почему тогда ее и во сне преследуют эти безжалостные глаза, по-прежнему требующие отказаться от матери, от воспоминаний детства, от запаха цветущих лип на кладбище, где похоронены отец и деды-прадеды? Почему ее по-прежнему преследует свист бомб и грохот обваливающихся домов? В такие ночи она просыпалась чуть живая, с опустошенной душой и тяжелым, прерывистым дыханием, будто кто-то снова душил ее за горло. И начинала понимать, что ничто не прошло бесследно для людей, переживших эти страшные времена, что их горестная тень долго еще будет витать над душами и памятью оставшихся в живых. И даже музыка, ее колдовство и сладость, даже она не в состоянии окончательно рассеять эту тень. А Густав по-прежнему не подавал никаких вестей. И наступали другие ночи, когда, одиноко ворочаясь в своей постели пансиона «Ингеборг», она испытывала минуты слабости, чувствуя, что готова все предать забвению. Готова забыть величайшее, невыразимое счастье, которым жила от вечера к вечеру, когда казалась полностью удовлетворенной, слыша неистовые аплодисменты в зале и ощущая всю теплоту признательности зрителей. Что готова всем этим пожертвовать за единственное объятие Густава, за счастье вновь увидеть его лучистые глаза, ощутить на лице дыхание. Тогда она плакала в подушку, проклиная свою несчастную судьбу и вспоминая вдов прошлой войны, которых часто встречала в детстве на улицах Кишинева, в особенности после вечерни, в Соборном саду. То были совсем еще молодые, красивые женщины с бледными, заплаканными лицами, прикрытыми черными вуалями. Тогда она не понимала их постоянной, главное же — столь продолжительной печали. Теперь и понимает и разделяет. Буря, пронесшаяся над человечеством, потери, которые понесла наполовину уничтоженная Европа, сейчас отменили прежние обряды и традиции, но если бы все женщины имели возможность носить траур по дорогим людям, вся земля, от востока до побережья Атлантики, была бы окутана сплошным черным покровом.

Она вздрагивала, услышав лязг дверцы пробегавшей по улице машины, при шелесте шин извозчичьей пролетки, останавливающейся перед пансионом. Поднималась с постели при каждом звонке в дверь. Жизнь входила в обычное русло, и в пансионе снова появлялись постояльцы, приезжавшие или уезжавшие в любой час дня и ночи. Фреда права, нужно бы переехать отсюда. Снять дом и жить как и положено актрисе с определенным положением. Но здесь, именно здесь, Густаву, казалось, будет легче найти ее. Наивное, почти детское суеверие заставляло ее думать, что, если она не съедет отсюда, Густав непременно вернется. И найдет такой же, как и тогда, на заре их жизни. И все снова будет прекрасно, прекрасно и ослепительно.

Из Берлина пришло письмо от Гертруды:

«…так что пусть госпожа прикажет, что делать дальше. Сейчас столько людей не имеют крыши над головой в Берлине! Новый управляющий потребовал от меня снести в одну комнату всю мебель, где должна буду жить и я. Остальные будут предоставлены жертвам войны. Но я не могу жить, когда вокруг навалено столько мебели. А господин Густав по-прежнему не приезжает».

Да. Господин Густав не приезжает.

— Нужно бы мне съездить в этот несчастный Берлин, — пробормотала Фреда. — Будем надеяться, что теперь там больше нет субъектов, которые так смотрят на тебя, словно душу готовы вывернуть. Да, нужно съездить. Именно мне. Больше некому.

— Пожалуйста, Фреда, дорогая. Сделай еще и это для меня. Умоляю. Скачала напиши ответ Гертруде. А потом прими какое-то решение. Я и представить не могу, что нужно делать. Да и нет времени. Предстоят гастроли в Граце.

— И слов не стоит тратить. Какой дурак заставит тебя заниматься подобными делами? Однако нужно найти бонну для детей. Одних оставить нельзя. Да они к тому же и выросли. Осенью Кетти пойдет в школу. А я со всем не справляюсь. И на гастроли отпустить тебя одну не могу. Вот и вернулись добрые времена, а покоя как не было, так и нет.

Это была правда. Времени на отдых не находилось вовсе. Марии давно хочется спеть Джульетту Зутермейстера. Сейчас она как никогда готова к этой роли. Время-то идет. Еще два-три года, и какая из нее Джульетта? С другой стороны, она неизменно возвращалась мыслями к Кармен, которая так и не удалась ей на берлинской сцене. Виной всему были, конечно, обстоятельства, немыслимо страшная атмосфера тех дней. Но чтоб доказать себе же собственную правоту, следует вернуться к партитуре. Вспомнилось лето в Испании. Короткие поездки по стране басков. Безжалостное солнце и тенистые бульвары Валенсии. И танцовщицы из кабаре, извивающиеся всем телом в такт бесконечным звукам пасодобля. Отрывистое щелканье кастаньет. В маленьких кинотеатрах пригородов еще показывали «Марию Малибран». Она пошла, вновь посмотрела фильм. Копия оказалась довольно затертой, и она не ощутила всей прелести мест, с которыми надеялась вновь встретиться. И все же нужно еще раз попробовать приблизиться к душе капризной, странной, страстной, но, по существу, все еще непонятной ей Кармен. Непонятной? Скорее, это трудно постижимый, трудно определимый характер. Конечно, она, Мария, во многом отличается от этой ветреной, непостоянной девушки с севильской окраины. Она скорее из тех женщин, которым предназначено страдать, приносить себя в жертву во имя любви. Как Мими, как Виолетта, как Чио-Чио-Сан. И все же она не пройдет мимо этой роли. Есть и технические трудности. Она сильна в партиях, написанных для сопрано. Кармен же исполняется меццо-сопрано. Но разве не справилась она с Джильдой, которую должно петь колоратурное сопрано? Так что нет, не в технических трудностях причина провала в Берлине. И она это докажет.

И вот первое представление «Кармен». Она все же нашла в себе силы для низкого и одновременно сильного звучания голоса, справилась с физическими и моральными нагрузками, которых требовало исполнение роли. Театр давно уже опустел, а в ушах все еще стоит шквал аплодисментов, да и гримерная утопает в море цветов.

Она сидела перед зеркалом, и из его таинственных глубин сверкающими, страстными глазами на нее смотрела непреклонная, гордая Кармен. Лепестки красного цветка, вплетенного в высокую прическу, кажутся вспышками огня на фоне черных блестящих волос. Однако ничего этого она не видела — поскольку устало сомкнула глаза. Откуда-то издалека возникла внезапно простая, протяжная, грустная и в то же время страстная мелодия. Послышался шелест волн, а в густой, опьяняющий аромат, который издавало такое множество цветов в сравнительно небольшом пространстве уборной, внезапно вплелся настораживающий запах водорослей. Все же этот сказочный край, исстрадавшийся и искрящийся в торжествующем сиянии солнца, отдаленный столькими километрами и голубыми водами Бискайского залива, все же он жил в ней, подсознательно продолжал существовать все эти дни, когда, работая до изнеможения, она готовила себя к испытанию этим вечером, этой премьерой. И как будто снова услышала восхищенные возгласы мужчин, провожавших ее жадными глазами: «O guapa! O morena!» И вновь увидела лица коллег, товарищей по тому лету: Гвидо, Нуцы, Росано-Росанито. «Прощай, Мария!» «Прощай, Гвидо, и все вы, милые итальянцы. И привет — если повезло, если удалось благополучно вырваться из того ада, который всем нам выпал на долю».

Из задумчивости ее вывело внезапное появление Фреды. Она казалась испуганной, хоть и пыталась не проявлять беспокойства. И все же проявила его — едва лишь открыла рот.

— Прошу тебя, не теряй самообладания. Держись хладнокровно, Мария. Главное, держаться хладнокровно.

— Густав?!

— Ах, нет! Нет, нет. Что-то более сложное. Более серьезное.

— Более серьезное? Более сложное? Что ты имеешь в виду?

У Марии стали дрожать губы.

— Ох, пресвятая богородица! Я ведь просила: держи себя в руках! Они здесь.

— Кто: они?

— Русские!

— Русские?

Мария, только что резко поднявшаяся со стула, снова повалилась на него.

— Ничего не понимаю. Как ты знаешь, русские, слава богу, здесь уже давно.

— Имею в виду за кулисами. Думаю, пришли за нами.

— За нами? В каком смысле? Послушай, Фреда: зачем прислушиваться к чепухе, которую несут всякие болтуны и здесь, за кулисами, и на рынке в городе?

Она знала, что по городу стали распространяться фантастические слухи насчет таких-то и таких-то действий советских военных, а в театре некоторые злопыхатели давно уже нашептывали, что следует проверить поточнее, чем она занималась при фашистском режиме.

— Вспомни, как жили тогда в имении? И кто помог нам добраться до Братиславы? — недовольно упрекнула она Фреду.

— Тогда было тогда. Еще не отделили пшеницу от сорной травы. Во всяком случае, я не уйду отсюда, так и знай. Будь что будет, а от тебя не отойду. Готовься, сейчас приглашу.

Мария осталась недвижимой в кресле, только устремила взгляд к двери. Она была скорее заинтригована, нежели озабочена. В голове, правда, промелькнула страница местной газетенки из числа тех, что постоянно меняют лицо и окраску. Совсем недавно в ней упоминалось о том проклятом фильме Густава. Неужели еще что-то подстроили?

Вошел молодой советский офицер в красивой парадной форме, но одновременно с большим рюкзаком в руках, который офицер поторопился опустить на пол у двери. Человек, который приходит тебя арестовать, вряд ли будет выполнять задание, неся в руках такой груз.

— Прошу меня простить, от всего сердца. Знаю, что ввалился вот так, непрошенно, — начал он, явно обескураженный. — Но завтра мы уезжаем, и это значит… Я же так давно хотел повидаться с вами. Сказать вам.

— Садитесь, прошу вас, — проговорила Мария.

И вдруг едва не потеряла сознание. Когда поняла, что офицер обращается к ней на ее родном языке, на том милом, сладком языке, звуки которого ей столько лет не приходилось слышать. Ответила она также по-молдавски.

— Кто вы? — все еще не веря себе, спросила она.

— Простите, не представился. Меня зовут Влад Друмя.

— Друмя? Какое красивое имя! Но не это меня удивляет. Мы говорим на одном и том же языке.

— А как же! Именно поэтому так хотелось вас увидеть. Я из Кишинева. Вырос почти на той же улице, что и вы.

— Господи! Это правда?

— Уверяю вас. Хотя в то время встретиться, конечно, не могли. Когда уехали из Кишинева, я еще играл в цурки у Иванкова.

Мария не знала или, может, забыла, что означает слово «цурка». Но Иванков…

— Рос в годы, когда ваша слава докатилась и до нас. И вырос в атмосфере восхищения, любви к вам. Точнее сказать, почтения, которое испытывали к вам все до одного жителя нижних кварталов города.

— Это немыслимо! Значит, местом ваших игр тоже был Иванков?

— Точно. Тем более что жил почти рядом с ним. Наш двор находился по соседству с Красной мельницей. Вы еще помните эту мельницу?

— Как же не помнить? Разве можно все это забыть?

— Видел ваши снимки на афишах. И сразу же узнал. Ведь смотрел фильмы с вашим участием. И пошел на спектакль…

— И все же не понимаю…

— Я был и на «Травиате», однако прийти сюда не осмелился. Но завтра уезжаем, и вот…

— Нет, я не об этом. Как вы стали офицером? Парень с нашей окраины? Ах, да, простите… Освобождение. И все же, как вам удалось получить образование?

— Образование приходило к нам во время войны, доамна, това… Разрешите, я буду называть вас Мария Николаевна?

— Ради бога. Ко мне уже так обращались. Моего отца звали Николаем. Он умер. Да. Хотя откуда вам знать об этом?

— Искренне сочувствую. Много людей погибло. Скольких товарищей пришлось потерять мне! Не можете даже представить. Но все-таки сюда дошли… А завтра уезжаем на родину. Наконец-то домой!

— Завтра? Домой?..

Прежний блеск в глазах Марии погас. Она задумалась. Фреда, полностью успокоившаяся, хоть и не понявшая ни слова, проскользнула в дверь.

— Пришел проститься. Извините.

Этот парень, этот Влад Друмя, ребенок, выросший у Иванкова, смутился оттого, что она умолкла.

— Спасибо тебе. Большое спасибо. Даже не можешь понять, как я тебе благодарна. Все это кажется чудесным сном…

— Для меня тем более. Представляете, что будет с кишиневскими друзьями, когда начну рассказывать! — И грустно добавил: — Если только застану в живых.

— Спасибо! Спасибо тебе! И какой ты счастливый! Возвращаешься…

Офицер тоже на мгновение задумался. Потом решился:

— Возвращайтесь и вы, Мария Николаевна!

— Я?!

— Почему бы и нет? У нас ставятся те же оперы, что и здесь. Уверяю вас. Когда учился в офицерской школе в одном из приволжских городов, успел посмотреть столько спектаклей! И «Чио-Чио-Сан», и «Женитьбу Фигаро». «Кармен» тоже видел. Но уверяю вас, вы пели сегодня лучше всех артистов, которых мне когда-либо приходилось слушать…

— Ты галантен, как и подобает молодому офицеру. Сейчас, когда кончилась война, безусловно, приеду. Но где смогу там петь? Ты же знаешь, в Кишиневе нет оперного театра. И вообще…

— Построим. Уверяю вас. Будет у нас театр! И оперный тоже!

Мария грустно улыбнулась.

— Насколько мне известно, город полностью разрушен.

— Да. — Лицо юноши потемнело. — Родители мне писали. Что ж, построим новый. Это так же точно, как то, что вы видите меня, а я — вас.

— Помоги вам бог…

— А вот насчет бога…

— Да, да. Просто так говорится. Что ж касается возвращения… Можешь не поверить, Влад… Я могу называть тебя Влад?

— О-о! Конечно, Мария Николаевна!

— Да, Влад. Можешь не поверить, но я столько раз мечтала о том дне, когда вернусь наконец домой… А если б еще можно было и петь… Поверь, это было бы для меня самым большим счастьем.

— Можно будет петь, Мария Николаевна. Даже не сомневайтесь! Но еще раз благодарю вас. Не могу выразить, как я счастлив… Расскажу всему Кишиневу…

Мария побледнела.

— Маме, расскажи моей маме, — прошептала она.

— Обязательно! И еще раз повторяю: приезжайте домой. А театр мы построим, не сомневайтесь!

Мария проводила его до дверей.

— Домой… Ах, да! Вы забыли вот это! — и указала на лежавший на полу рюкзак — поскольку парень уже переступил порог уборной.

— Это для вас…

— Для меня?!

Дверь тихонько закрылась. Сердце ее, охваченное немыслимой тоской, болезненно сжалось. Он едет домой! Домой…

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою…

— Кто это был? — тут же ворвалась Фреда. — Чего хотел? И, посмотри-ка, забыл свой мешок!

— Сказал, для меня.

— Для тебя?! Но что может быть для тебя в солдатском ранце?

— Посмотри сама.

Фреда нетерпеливо потянула за шнурок, которым был перевязан рюкзак.

— Консервы! — изумленно выдохнула она. — Печенье! Шоколад! Мария! Это же сам Дед Мороз пришел к тебе в разгар лета! Тут и кофе! И сгущенное молоко! Кем бы он ни был, да благословит его господь! Но теперь все же скажи: что это значит?

— Это дорогой, очень дорогой подарок, Фреда. Подарок издалека. Очень дорогой… Хотя нет — бесценный!

— Я тоже так думаю! Бесценный! По нынешним временам…

— Ах, Фреда. Ничего-то ты не поняла.

— Поняла ровно настолько, насколько нужно. Поняла, что с этими продуктами дети теперь спасены!


Каждый раз, входя в холл пансиона «Ингеборг», Мария, не снимая шляпы и перчаток, прежде всего направлялась к небольшому столику, где находился поднос с письмами, приходившими постояльцам. На этот раз ей сразу же бросился в глаза большой белый конверт с красиво, каллиграфическим почерком выполненной надписью. Официальное письмо? Но слишком уж элегантен конверт. Плохие вести в таких конвертах не приходят. И все же, когда она открывала конверт, пальцы у нее слегка дрожали. Глянцевый картонный прямоугольник. Приглашение.

«Имеем честь… Традиционный Зальцбургский фестиваль… возобновляет свою деятельность… Поскольку вы являетесь неизменным его лауреатом… С глубоким уважением…»

Еще одна радость. Но не та, не самая долгожданная.

В общем, писем она получала мало. В то время как в былые времена корреспонденция была так обширна, что Фреда просто не успевала в ней разобраться. Да и кто мог ей писать? Вырубов вообще не дает о себе знака. Жив ли еще? Александр Моисси умер от сердечного приступа в Италии. Макс Рейнхардт, как стало известно, умер в Америке еще в сорок третьем году. Она написала в Бухарест Ляле. Просила поскорее ответить, сообщить что-либо о маме. Пока еще никакого ответа. Неужели и с Лялей что-то случилось? Скорее всего, причина в ее беспорядочном отношении ко всему, к любым делам и просьбам. Или, может, плохо работает международная почта? Как бы хорошо было сейчас получить письмо, пусть даже от Ляли…

Печаль окончательно овладела всем ее существом. И душой, и телом, все чаще подвергавшимся приступам слабости, до того сильной, что порой она теряла сознание. Снова стали приходить недобрые, тягостные сны, кончавшиеся, как правило, удушьем, когда горло словно сдавливало тисками. Вспомнился берлинский старик доктор. «Вам следует лечить щитовидную железу». Дом старика превратился в руины, а как он сам? Спасся или погиб? С тех пор она ничего о нем не слыхала. Нужно будет поговорить с Фредой. Чтоб нашла какого-нибудь врача. Но чем помогут ей врачи? Все, что происходит с ней, упирается в одиночество. В ее мнительность. Неуверенность в себе. Неужели Густав погиб, ушел из жизни, так и не подав о себе знака? Не проговорив ни слова на прощание?

Единственной радостью оставались работа, театр, И редкие дни отдыха, когда она с Фредой и детьми отправлялась по следам воспоминаний. Тех воспоминаний, с которыми были связаны многие места вокруг Вены, — там развивалась их с Густавом любовь. Они поднимались на Калленберг и смотрели оттуда на раскинувшийся у их ног город, на парки и дворцы, пестрый муравейник улиц с их суетой, шумом машин, здесь, правда, неслышным. Сидели за столиком какого-нибудь кафе в долине Хелененталь, ели пирожные, пока еще бедные, не очень вкусные, пили суррогатный кофе с натуральными сливками, так что создавалось впечатление, будто пьют настоящий кофе «по-венски». И в то время как дети весело болтали с Фредой, Мария предавалась сладким и таким далеким воспоминаниям. Снова вспоминались светлые дни того незабываемого лета, когда они с Густавом почти каждый день бывали в подобных местах, приходили, чтоб уединиться, в точно такие же кафе. Словно ощущала ласковое прикосновение к лицу прохладного ветра, когда его машина мчалась по Вайнштрассе, горьковатый вкус молодого вина, которым угощались во дворе одного из этих домиков-трактиров, так густо разбросанных среди виноградников. Веселую музыку, несущуюся из настежь открытых дверей небольших ресторанов. И такой же кофе. Такой же? Больше не было ни прежнего кофе, ни пирожных, как тогда. Может, и она давно уже не та? И только музыка осталась неизменной. И улыбки музыкантов, влюбленных в знаменитые вальсы и польки, которые исполнялись, наверное, не одно столетие. «Noi siamo zingarelle».

Да. Наверное, изменилось все на свете. И все кончилось. Кончилось и никогда не вернется. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Но как тогда быть с другой древней мудростью: «Где умрешь ты, умру и я и похоронена буду рядом…» Зачем же осталась жить она? Ради чего? Ради театра? Музыки? Но вслед за ней придут другие. Как пришла она сама вслед за Марией Малибран, Патти, многими другими. Ради детей? Да, это да. Тут и цель и оправдание ее существования. Дети — единственное, что ей осталось.

Письмо пришло, когда она, казалось, уже не ждала его. Но нет. Это неправда. По-прежнему ждала. Пришло на адрес театра. Фреда положила его на самое видное место, на круглый столик в уборной. И, по своей наивной доброте, установила рядом большой букет пышных белых роз. Бедная Фреда! С каким цветком можно сравнить этот обычный с виду конверт, на котором такой знакомой, такой дорогой рукой выведено ее имя? Ее имя, которое она видела десятки, сотни раз выведенным огромными буквами на афишах, она же проходила мимо этих афиш с равнодушным, безразличным лицом! Видела на стольких программах, на стольких полосах газет, так что в итоге оно стало раздражать ее. Но вот, оказывается, ее имя, то же самое имя, едва выведенное на простом бумажном прямоугольнике, может стать поводом для истинного, безграничного счастья. Куда большего, чем то, которое приносила ей любовь к жизни, к музыке. Хотелось поделиться с кем-нибудь этой долгожданной радостью. Но с кем? Фреда уже все знает. С детьми? Но они пока еще не могут понять, какие чувства бурлят у нее в душе. С фрау Инге? Она, конечно, обрадуется. Обрадуется, но и только — слишком много собственного горя и страданий.

И только мама смогла бы по-настоящему ее понять Мама, и тетушка Зенобия, и даже мадам Терзи с Мэриоарой. Хотя… Сейчас она не уверена, поймут ли они ее. Ведь их столько разделяет…

Загрузка...