Ромен Роллан обычно вынашивал замыслы своих произведений годами, а то и десятилетиями. Так было и с «Очарованной душой».
Еще в 1912 году, сразу же после окончания «Жан-Кристофа», он задумал книгу, в центре которой должна была стоять женщина. И притом женщина современная, та, которая переживает в новом столетии «пору загадочной и трагической ломки». Он писал в дневнике 1912 года: «Женщины наших дней завоевывают себе независимость». В этом он видел одну из характерных примет эпохи.
В молодые годы Роллан восхищался широтой кругозора и силой характера Мальвиды фон Мейзенбуг, — она умерла в 1903 году, и он навсегда сохранил о ней благодарную память. Такие, как Мальвида, в Европе прошедшего столетия были единицами. В веке двадцатом их становилось все больше. Читая лекции в Сорбонне, Роллан наблюдал, как из года в год росло число девушек в его аудитории: молодые француженки — даже и те, которые происходили из обеспеченных семей, — хотели получить образование, работать, а не просто вести хозяйство или блистать в салонах. Тягу к знаниям, к участию в общественной жизни Роллан видел и у своей сестры Мадлены и у ее подруг. Интеллигентные читательницы, захваченные бунтарским пафосом «Жан-Кристофа», писали автору письма, поверяли ему свои думы и заботы. В годы войны Роллан не раз получал письма от женщин, сочувствовавших его антимилитаристским выступлениям. (Женщинам — противницам войны он посвятил статьи «Вечная Антигона», «Голос женщины в схватке».) И перед его взором вставала героиня нового склада — мыслящая, деятельная, восприимчивая к прогрессивным идеям века.
Новый роман был начат летом 1921 года — после того как Роллан переехал из Парижа в Вильнев. Он отметил в дневнике «чувство огромного удовлетворения», которое давала ему эта работа. «Незнакомое существо поселилось во мне, и я проникаюсь его жизнью, его мыслями и его судьбой». Снова — как в пору работы над «Жан-Кристофом» — личность, рожденная творческой фантазией автора, стала жить своей жизнью, подчас совершая поступки, неожиданные не только для читателя, но и для самого романиста.
В декабре 1921 года Роллан писал Полю Сейпелю: «Я в течение всего лета был поглощен новым романом, свободным от всяких социальных треволнений (по крайней мере в данный момент: ибо в дальнейшем социальная действительность, хочу я этого или не хочу, напомнит о себе моим детям, — кто может уклониться от нее в наш век угнетения?)»*
Человек живет среди людей, ежеминутно приходит в соприкосновение с обществом. И романист, который желает быть правдивым, не может уклониться от социальных треволнений, даже если ему хотелось бы, пусть на время, отвлечься от них. Роллан снова и снова убеждался в этом в ходе своей работы над «Очарованной душой». И через год с небольшим после того, как было отослано Сейпелю цитированное выше письмо, Роллан занес в дневник свой ответ на вопросы одного из парижских журналов о его новом романе.
«Очарованная душа», так же как и мой «Жан-Кристоф», для меня — нечто большее, чем литературное произведение. Это — живое существо… Все мои герои в большей или меньшей мере — независимые души, неминуемо вступающие в конфликт с предрассудками и тираническими условностями общества, в котором они живут; их поддерживает в борьбе присущая им внутренняя сила, крепкая вера, принимающая различный характер, — иногда это любовь, иногда — художественный гений или страсть к правде, иногда даже, как у Кола Брюньона, прочное жизнелюбие и озорной скептицизм (ибо бесстрашный скептицизм обладает не меньшей крепостью, чем вера). Моя новая дочь, Аннета — той же породы. Ее жизнь будет богата радостями и горестями, изобильна ошибками, не лишена противоречий, — это будет жизнь искренняя и полная испытаний. Ее удел будет нелегким. Но она — сильная француженка. И она вынесет то, что ей суждено»*.
Конфликт Аннеты Ривьер с обществом возникает уже в первом томе романа. Она порывает с женихом Роже Бриссо, которого она любит, но в котором видит задатки удачливого и цепкого карьериста; она отказывается от перспективы стать «министершей», влиятельной дамой Третьей республики, и, пренебрегая мнением света, решает растить самостоятельно ребенка, рожденного вне брака. Так завязывается узел не только нравственных, но и социальных проблем; как будет жить Аннета дальше? Как сложатся ее отношения с буржуазным миром?
Однако Роллан вовсе не намеревался писать роман о борьбе женщины за эмансипацию. Его влекло нечто более значительное, выходящее за пределы «женской» темы: поиски смысла человеческого бытия. В новом романе, как и в «Жан-Кристофе», главным для писателя было не внешнее, видимое течение событий, а внутренняя жизнь героя, его духовные искания, его скрытый от постороннего взгляда душевный мир. Об этом прямо говорится в одном из авторских отступлений: «Желая рассказать историю чьей-либо жизни, мы описываем ее события. Мы думаем, что это и есть жизнь. Но это только ее оболочка. Жизнь — это то, что происходит внутри нас».
Рассказать о судьбе, поступках, удачах и неудачах Аннеты Ривьер — это было бы не так трудно. Зато проследить неуловимые движения ее души — и притом так, чтобы это внутреннее, невидимое не отрывалось от внешнего, видимого, а было бы связано с ним, воспринималось бы читателем как достоверность, — вот это было гораздо труднее. И Роллан, работая над новым романом, испытывал, наряду с моментами радости, острые творческие муки. Как познать непознанное, раскрыть сокровенное? Он делился своими раздумьями с Шарлем Вильдраком 10 сентября 1922 года:
«Пишу теперь вторую книгу. Но как тягостно убеждаться, что, как ни старайся, не удается выразить наиболее существенное, то, о чем мечтаешь, о чем думаешь, чем живешь; отправляешься в путь, чтобы выразить все это, а потом останавливаешься, теряешь дорогу, застреваешь где-то на поверхности. И сюжеты, и персонажи, какие бы то ни было, — не более, чем нескладный повод. Внутренняя суть ускользает. Нужно было бы найти другой язык, другие инструменты, не такие несовершенные, как наши литературные формы и наши слова. Лучшее, что в нас есть, всегда спрятано под оболочкой слов».
В годы работы над «Очарованной душой» Роллан перечитывал книги известного австрийского психолога Зигмунда Фрейда, переписывался с ним.
Его исследованиями Роллан заинтересовался еще в начале века. Он сам вспоминает об этом в письме к Фрейду от 22 февраля 1923 года.
«Я был одним из первых французов, ознакомившихся с вашими трудами. Еще лет двадцать назад я нашел в одной из библиотек Цюриха несколько ваших книг (в частности, «Die Тгаüme»[11]) и был зачарован вашим проникновением в мир подсознательного, — оно отвечало некоторым из моих интуитивных догадок. Вы, как Христофор Колумб, открыли новый континент духа. Тут дело обстояло так же, как и с открытием Америки: не один мореплаватель в области искусства и мысли уже подплывал к этому континенту, гонимый ветрами. Но вы первый его распознали и открыли туда доступ исследователям».
Есть основание верить здесь Роллану: он и сам, через творческую практику, подошел к миру подсознательного. Еще в «Жан-Кристофе» он постарался осветить и запечатлеть тончайшие, сложнейшие процессы, происходящие в душе его героя. Труды Фрейда он воспринял как поддержку. Эти труды укрепляли в нем убеждение, что внутренняя жизнь человека, во всей ее изменчивости и подвижности, доступна познанию и представляет первостепенный интерес для художника.
Чувство взаимной личной симпатии связывало Роллана и Фрейда вплоть до смерти последнего в 1939 году. Но уже очень скоро после начала переписки между ними стало обнаруживаться серьезное различие во взглядах. «Он очень пессимистически смотрит на будущность человечества», — записал Роллан в дневник, получив в марте 1923 года письмо от Фрейда.
Последователи венского психолога придавали первостепенное значение подспудным сексуальным импульсам, управляющим будто бы человеческой натурой. Исходя из теоретических положений своего учителя, они старательно фиксировали внимание на том темном, низменном, что находили в глубинах подсознания. Такой взгляд на человека был глубоко чужд Роллану.
Интересно в этом смысле его письмо женевскому литератору и психологу Шарлю Бодуэну от 19 января 1922 года[12]. Благодаря Бодуэна за присланную им книгу о душевной жизни детей, Роллан тут же высказывал свои возражения:
«К моему живому интересу примешивается некий бунт, и временами даже — довольно нетерпеливый протест. Мой психологический самоанализ, относящийся к поре детства, и все мои наблюдения почти не согласуются с вашими объяснениями детской психологии».
Заблуждение психоаналитиков, учеников Фрейда, — по мнению Роллана — в том, что они склонны подгонять сложные явления душевной жизни под заранее выработанную схему и особенно в том, что они преувеличивают роль сексуального начала в психике человека, в частности ребенка:
«Скажу вам, дорогой друг, со всей доброжелательной откровенностью: мне представляется грубо ошибочным, и даже возмутительным, это наваждение сексуальными предметами, которое вовсе не присуще ребенку, а нарочито навязывается ему…»
Роллан отвергает фрейдистское учение об «эдиповом комплексе» — о бессознательном нездоровом влечении к матери и неприязни к отцу, которая будто бы свойственна людям с детских лет, отражается в детских мечтах и сновидениях. Он обращается и к собственному жизненному опыту. «Что до меня, если я, будучи взрослым, любил мать, как не любил и не полюблю никого на свете, то я хорошо помню, что в моих ребячьих мыслях она занимала лишь немного места. Меня гораздо больше интересовали дети моего возраста, да и я сам, особенно я сам, и во всех многих мечтаниях (а мечтал я очень много) ни мать, ни отец вовсе не фигурировали. Вы мне, конечно, скажете, что само их отсутствие говорит о вытеснении запретного! Вот черти эти психоаналитики! Думаешь ли ты о белом или о черном или не думаешь ни о черном, ни о белом, они тебе докажут, что ты в мыслях убил Лайя и спишь с Иокастой!»
Особенно неприемлемым для Роллана было стремление Фрейда и его последователей выдвигать на первый план болезненное и ущербное в человеке, объяснять психику здоровых людей на основе анализа психики больных. «Когда вы говорите, — писал он Бодуэну, — что «патологическое есть заострение нормального», вы тем самым утверждаете, как данное, то, что еще надо доказать. А я это отрицаю. Уж не скажете ли вы, что болезнь — «заострение здоровья»? Если патогенные микробы, вторгаясь в организм, уродуют, инфицируют и разрушают ткани, — можете ли вы, основываясь на этом поле битвы, судить о здоровом организме?»
Противоречивое отношение Ромена Роллана к Фрейду и фрейдизму запечатлелось различными своими сторонами — в двух его письмах к Жан-Ришару Блоку.
Летом 1924 года, вернувшись из Австрии, Роллан рассказывал Блоку о встречах, которые у него были в Вене и Зальцбурге, в частности о беседах с Фрейдом. «Этот великий исповедник душ — сотен душ — бережет в своей ясной памяти громаднейшую коллекцию человеческих документов. У нас был очень содержательный разговор. В частности — о Флобере и Достоевском, об эпилепсии, которой они оба якобы были подвержены. Он неимоверно много читает; мне очень дорого, что он безоговорочно одобряет мою «Очарованную душу». Его научный опыт полностью подтверждает мой»*.
Два года спустя, в июле 1926 года, Роллан делился с Блоком мыслями о классическом и романтическом искусстве. «Я целиком согласен с тем, что вы говорите о классике. Если классика — значит здоровая полнота, равновесие, гармония всех жизненных сил, взятых вместе, но упорядоченных, то нет великого искусства, как и великой жизни, которые бы не были классическими. Сегодняшний «романтизм» не может быть противопоставлен этому искусству. Романтизм подлинный (периода «бури и натиска») представлял кризис роста, мощный и конвульсивный. Романтизм 1820-х годов уже носил подражательный характер (что искупалось юношеским пылом прекрасных поэтов-денди). А романтизм нынешний сильно запятнан манерным снобизмом, который возводит в степень теории свой нарочитый беспорядок и псевдобред. Его отправная точка — не природа, не внутренний порыв, а скорей модные идеи или мании, псевдонаучные или псевдофилософские (как подсознательное у Фрейда), которые он эксплуатирует с холодком и блистательной скукой. Под тем предлогом, что в человеческой душе есть подвалы (если бы он хоть извлек оттуда доброе вино!), он пренебрегает солнцем, да и дождем, теплым дождиком, омывающим прекрасную плоть полей».
Как понять такие различные высказывания? Уж не изменил ли Роллан коренным образом свое отношение к Фрейду — всего за два года? Нет, для такого вывода нет оснований. Роллан высоко ценил и продолжал ценить Фрейда, как «исповедника душ», глубокого знатока человеческой психики, накопившего в доверительных беседах с сотнями пациентов обширный конкретный материал. Однако Роллан относился настороженно-неприязненно к основным теоретическим положениям Фрейда, которые становились предметом моды и спекуляции в литературе новейшего декаданса.
Сам Роллан как мыслитель и художник всегда тянулся к «солнцу», к здоровым, гуманным, жизнедеятельным человеческим натурам, — такими были его Жан-Кристоф и Кола Брюньон, такою он задумал свою Аннету.
Но вместе с тем горький опыт военных лет, а потом и мрачные вести, доходившие из фашистской Италии, побуждали Роллана временами мучительно сомневаться: а может быть, люди и на самом деле предрасположены к темным страстям, разрушению, убийству, легко поддаются аморальным инстинктам и извращениям всякого рода? Может быть, природа человека менее благородна, более противоречива, чем это рисовалось когда-то мастерам классического искусства, и неминуемо заключает в себе примесь болезни и зла?
Роллан и не хотел и не мог принять тот пессимистический взгляд на человека, который утверждался в работах Фрейда и его сторонников; он никогда не согласился бы, например, с тезисом Фрейда (высказанным в его статье «Своевременное о войне и смерти»): «уничтожить войну нельзя». Но Роллан все же прислушивался к суждениям психоаналитиков, понимал их, так сказать, отсюда и досюда — не как непреложную истину, а как некую отрезвляющую поправку к классической, чересчур уравновешивающей и гармонизирующей концепции человека.
В 1931 году 3. Фрейд послал Роллану свою книгу «О неблагополучии в культуре» с шутливой надписью, — он назвал себя «Landtier» («Земным животным»), а своего адресата — «Океаническим другом». (Это был намек на письма Роллана, где говорилось об «океаническом чувстве», то есть о чувстве причастности отдельной личности к человечеству, к мировому целому.)
Роллан ответил 3 мая 1931 года:
«Ваша любезная надпись с ласковой иронией противопоставляет «Landtier» — «Океаническому другу». Эта антитеза имеется не только между двумя людьми, но и в одном человеке, во мне самом. Ведь и я тоже Landtier из французского захолустья, из древнего центра Франции, наиболее защищенного от дыхания моря! И я тоже — старый француз, со взглядом, лишенным иллюзий, и не сетую, что обхожусь без них…»
Роллан не хотел поддаваться иллюзиям, приукрашивать своих героев. И в «Очарованной душе» он стремился обрисовать людей современного общества правдиво, разносторонне — не обходя «подвалов» их внутреннего мира.
В «Жан-Кристофе» свет и тени были резко разграничены. На первом плане — герой-музыкант и немногочисленные духовно близкие ему люди — Оливье, Грация, старик Шульц, еще несколько эпизодических персонажей. Люди из буржуазной, обывательской среды — немецкие филистеры, парижские снобы — образуют как бы темный фон, на котором выделяются эти светлые фигуры. Типы отрицательные даны в «Жан-Кристофе» по большей части суммарно, обобщенно, без детализации.
К работе над «Очарованной душой» Ромен Роллан приступал, обогатившись большим жизненным опытом. Изображение общества здесь намного конкретнее, чем в «Жан-Кристофе». Точно определено время действия: оно начинается в 1900 году и продолжается не менее трех десятилетий. Наряду с Аннетой Ривьер, ее сестрой Сильвией, ее сыном Марком в романе появляются разнообразные фигуры второго и третьего плана: французские политические деятели, буржуа, интеллигенты разных поколений. И многие из этих фигур даны объемно, многоцветно, в сложном переплетении светлого и темного, доброго и дурного. Повороты их судеб иной раз парадоксальны. Врач Филипп Виллар, талантливый и смелый человек, пробившийся к славе из низов, пленяющий Аннету Ривьер душевной самобытностью и силою характера, с течением лет приобретает черты хищника и циника, круто поворачивает к реакции почти что фашистского образца. А финансовый магнат Тимон, разбогатевший бессовестными путями, запятнанный множеством нечистых дел, в преклонные годы, ориентируясь силою трезвого разума в современном мире, безбоязненно становится в оппозицию к правящим кругам, пытаясь удержать их от империалистических военных авантюр. Бурная социальная действительность XX века по-разному воздействует на судьбы людей: ломает, искривляет и губит одних, выпрямляет и духовно возвышает других. Читатели «Очарованной души» убеждаются в этом на разнообразных примерах.
«Смерть одного мира» — так озаглавил Ромен Роллан одну из книг своего романа, где действие происходит уже после окончания первой мировой войны. Он не дает читателю забыть, что общество, о котором идет здесь речь, — общество отжившее, осужденное историей на гибель. Рисуя нравы послевоенной капиталистической Европы, Роллан часто пользуется выражениями — «лес», «джунгли», сравнивает своих персонажей со зверями. Тут немало мрачных, даже грубых эпизодов, показывающих моральный распад буржуазного мира, дикие забавы богачей, опустошенность молодого «потерянного поколения». Можно спорить — всегда ли такие эпизоды отвечают требованиям строгого художественного вкуса. Но важно, что Роллан, уделяя немало внимания стихии низменного, завладевающей людьми, не рассматривает это низменное как нечто неизбежно присущее человеческой натуре. Тяжесть его обвинений падает не на самого человека, а на те исторические, общественные условия, которые развязывают в людях дурные инстинкты и злые страсти. Именно власть буржуазных джунглей превращает труженицу-швею Сильвию в самодовольную мещанку, а скромного деревенского парня Симона Бушара — в уголовного преступника.
При всей широте социальной картины, развернутой в «Очарованной душе», главным для Роллана все-таки остается Аннета Ривьер, ее внутренний мир, ее духовная эволюция.
В обрисовке характера Аннеты и ее личной судьбы, пожалуй, наиболее явственно сказывается и тяготение Роллана к «глубинной психологии» Фрейда и серьезное расхождение с ней.
Местами в романе резко акцентируется стихия Эроса, без остатка подчиняющая себе героиню. Умная и смелая Аннета иной раз оказывается беспомощной перед лицом бурлящих в ней «подспудных сил» — об этом говорится пространно, не всегда с достаточным чувством меры. Вместе с тем взаимоотношения Аннеты со всеми близкими ей людьми — даже и с единственным, горячо любимым сыном, даже и с сестрой Сильвией — складываются остродраматично, осложняются резкими столкновениями взглядов и самолюбий, разочарованиями, ссорами, мучительными разрывами. Понятно, что Фрейд мог усмотреть в первых книгах романа нечто близкое своим воззрениям, в частности идее «амбивалентности» чувства, согласно которой всякая или почти всякая, будь то родственная или любовная, привязанность человека к человеку включает элемент отталкивания, неприязни.
Однако Роллан в изображении своей героини исходит в первую очередь не из тех или иных предвзятых концепций и не из исконных роковых сил, а из объективной логики характера. Им движет прежде всего желание не сглаживать, не упрощать жизненных явлений. Аннета задумана как эмоциональная, душевно щедрая натура. Она далека от аскетизма и менее всего похожа на ученый «синий чулок». В ее характере заложена громадная потребность любви — и женской, и дружеской, и сестринской, и материнской, — большая способность к преданности и самоотдаче. И вместе с тем — свободолюбие, жажда независимости. Она очень требовательна — и к себе и к тем, кого любит. Она готова многим жертвовать, но не хочет никому подчиняться. Разнообразные конфликты, которыми насыщена жизнь Аннеты, очень точно мотивированы в романе и особенностями ее душевного склада и условиями времени и среды, в которых она живет.
Роллана, естественно, обрадовало, что первые книги «Очарованной души» — холодно встреченные буржуазной критикой — заслужили одобрение писателей, родственных ему по духу.
Прочитав первую книгу романа «Аннета и Сильвия», Горький писал Роллану 28 августа 1923 года: «Прочитал «Очарованную душу». Не понимаю еще вашу задачу, но чувствую ее обширность. Очень ощутимо написана Сильвия, сестра ее еще не ясна для меня, но значительность ее души вижу…» В письме от 20 мая 1924 года Горький высоко оценил следующий том романа, «Лето». «Думаю, что вами написана одна из тех редких и мудрых книг, которые, повелительно требуя серьезного и вдумчивого читателя, живут долго… Аннет — монументальна. Она живет на каждой странице. Вы придали этому образу физическую ощутимость; эту женщину видишь, чувствуешь около себя. Не знаю, не помню — где еще бьищ бы рассказана с такою исчерпывающей полнотой драма борьбы интеллекта против инстинкта и не менее тяжелая драма матери в ее отношении к сыну. Это, на мой взгляд, великолепно удалось вам».
Реалистическую полнокровностъ образа Аннеты хорошо сумел почувствовать и Роже Мартен дю Гар. Он написал Роллану 15 января 1923 года:
«Я только что дочитал «Аннету и Сильвию», во мне еще не остыло волнение последних страниц… К этой книге отнеслись в целом несправедливо. Она не просто удачна, она трепетна. Она вся как живое существо, в ней есть ритм самой жизни, иногда немного замедленный, иногда поспешный, задыхающийся, но всегда мощный, глубокий, насыщенный энергией, как биение сердца. Первая часть — чудо свежести и молодости; а во второй части вы достигли вершин, которых никто до вас не исследовал с такой уверенностью, с такой удивительной способностью воплощения. Я, наверное, никогда не забуду обручения Аннеты и ее разговора с женихом. После таких страниц стоит ли придавать значение некоторым длиннотам и натяжкам, которые попадаются то там, то здесь! Это пустяки. Самое важное — жизненный порыв, который одушевляет, например, все творчество Толстого. А в вашей книге это есть…»*
Обширный замысел «Очарованной души» не мог полностью раскрыться в первых двух книгах, — Горький не зря сделал оговорку, что задача большого романа поначалу еще не вполне ясна. Вдобавок Роллан не без умысла дал своему большому произведению несколько загадочное название.
В самом деле: почему и чем «очарована» Аннета Ривьер? По плану романиста она должна была на протяжении всей своей жизни идти от одной мечты к другой, двигаясь вперед через неудачи и поражения, ставя перед собой все новые цели.
Роллан писал об этом Стефану Цвейгу 3 марта 1924 года:
«Не требуйте от меня, чтобы я написал нового «Жан-Кристофа», с многими фактами внешней жизни, многочисленными персонажами, со зрелищем современного мира, тысячу раз меняющим декорации! Мое намерение и воля — иные. Я хочу сосредоточиться на внутренней вселенной одной «очарованной души», которая срывает, один за другим, покровы Майи, находя каждый раз иные, пробуждаясь от одной иллюзии, чтобы впасть в другую (как иногда спишь и переходишь от одного сновидения к другому), пока она не проснется обнаженной, откинув все миражи своей жизни. Подлинный смысл должен раскрыться лишь к концу, — согласно народному изречению, которое я напоминаю в предисловии к «Аннете и Сильвии»: «вечер хвалит день». Свет заходящего солнца озарит все небо. Поэтому для меня не может быть речи о том, чтобы отвлечь читателя от этой сосредоточенности на одной душе, ибо именно в этой сосредоточенности — моя цель. Если я ему наскучу или утомлю его, значит я не прав. Я не стараюсь заранее защитить художественное решение моего замысла, пусть читатель сам об этом судит. Но мой замысел твердо определен, и, если я буду жить, он будет выполнен»*.
А менее трех недель спустя — 22 марта — Роллан писал тому же адресату:
«Чем дальше я двигаюсь, тем более интересной я нахожу нашу эпоху, — она полна жизни, полна сил, новых и старых. Хаос меня не страшит. У меня, как у старого Кристофа, глаза совы, которые и ночью умеют видеть…»
Далее Роллан жаловался на плохое здоровье, на постоянные бессонницы, которые не дают ему работать в полную силу, — а ведь так много еще хочется сделать!
Сейчас нужно писать не о прошлом, утверждал он, а именно о современности — бурной, движущейся:
«Нынешний мир — грозовая ночь, которую прорезают молнии; и мы не можем обозреть ни пространств, раскрывающихся при их мощных вспышках, ни новых планет, которые видны в промежутках между тучами»*.
Это второе письмо к Цвейгу помогает понять, почему Роллан в ходе дальнейшей работы над «Очарованной Душой» во многом отошел от своего первоначального замысла — вернее, расширил его. Современная эпоха увлекала писателя-гуманиста, заставляла его напряженно размышлять; роман об Аннете Ривьер вбирал в себя эти размышления, заселялся все новыми персонажами, — картина эпохи получилась не менее, а более конкретной, объемной, чем та, какая была дана в «Жан-Кристофе». Сосредоточиться целиком на истории одной души Роллан не смог — в конечном счете и не захотел. Правда, сохранилась главная линия сюжета, которая была заранее намечена: история искренней, любящей, мыслящей женщины, которая идет вперед через горести и разочарования. Но само содержание поисков Аннеты Ривьер по ходу развертывания романа намного обогатилось.
Уже в «Лете» Аннета обретает новый для нее социальный опыт. Она уже не может ограничиться поисками личного счастья или самостоятельного положения в жизни:
«С того часа, как Аннета начала погоню за куском хлеба, началось для нее и подлинное открытие мира. Любовь и даже материнские чувства не были открытием. Они были заложены в ней, а жизнь только выявила какую-то малую долю того и другого. Но едва Аннета перешла в лагерь бедняков, ей открылся мир».
И мир этот — как становится ясно роллановской героине — устроен несправедливо.
Потенция бунта накопляется в Аннете в те горькие годы, когда она мечется по Парижу в поисках заработка, снося унижения, то и дело сталкиваясь с такими же, как она, интеллигентными пролетариями. В момент, когда начинается первая мировая война, Аннета, закаленная жизненными испытаниями, готова к борьбе, к действию, хоть и не знает сама, к какому.
Роллан не желает выпрямлять путь своей героини. И она и ее юный сын Марк на первых порах готовы воспринять войну как некую ободряющую встряску, «сигнал к пробуждению скованных сил»… Отрезвление наступает не сразу, и у каждого из них по-своему. Марк тянется к революционно настроенным рабочим, хотя ему и нелегко найти душевный контакт с ними. Аннета ищет выхода для своих стихийных антивоенных чувств в индивидуальных подвигах милосердия. Она помогает беженцам, заботится — наперекор разъяренным мещанам-шовинистам — о немецких пленных, берется устроить в Швейцарии встречу двух друзей, разлученных войной, — немца и француза. Все это хорошо и благородно — именно в таком духе действовали интеллигенты-филантропы из разных стран, работавшие в годы войны вместе с Ролланом в Международном Красном Кресте. Но писатель логикою действия ставит перед своей героиней вопрос: не мало ли этого? Аннета мечтает о бескровной Революции человечества, о пробуждении добрых чувств в людях. Она хочет быть Матерью всех страждущих, искалеченных войной. И сама чувствует, сколько наивности в этих мечтаниях.
Роллан не раз в статьях и особенно в письмах говорил о том, как тесно связаны пути Аннеты и Марка с его собственным жизненным опытом. Эта связь становится очевидной в двух последних книгах — «Смерть одного мира» и «Роды». В развитие сюжета естественно вплетаются многие реалии современной романисту действительности: первые западные отклики на революцию в России, победа фашизма в Италии и выступления авангарда европейской интеллигенции против него, гандистское движение в Индии и вызываемые им отзвуки в странах Европы, антисоветские происки империалистических держав, первые заметные успехи социалистического строительства в СССР и их влияние на передовую мысль Запада… Эти два тома насыщены страстной авторской публицистикой — Роллан заставляет своих героев взволнованно размышлять и спорить, вмешивается в эти размышления сам, как повествователь, даже вводит себя как действующее лицо и вступает в беседу с Марком Ривьером, а потом и с Аннетой, чтобы морально поддержать их.
Оба главных героя «Очарованной души» как бы воспроизводят в главных чертах путь самого писателя: они выходят из «пустыни индивидуализма», покидают позицию «независимости духа», чтобы включиться в активную борьбу за социальное переустройство мира.
В последнем томе, «Роды», Марк Ривьер, уже проявивший себя в качестве антифашистского публициста, продолжает мучительно размышлять над проблемой революционного насилия. Он горячо желает, чтобы ему не пришлось на боевом посту проливать ничью кровь, кроме своей собственной.
Аннета, Марк и его жена Ася едут на отдых в Италию. Они убеждены, что им не грозит там никакой опасности, — они верят, что в государстве Муссолини соблюдаются хотя бы элементарный порядок и законность. Но не успели они переехать через границу, как чуть не попадают в полицейскую ловушку, подстроенную провокатором Буонамико. Проходит еще несколько дней — и Марк, заступившись на улице за подростка, избиваемого чернорубашечниками, гибнет сам, получив удар кинжалом в сердце. Он не пролил ничьей крови, но поплатился жизнью. А убийцы остались безнаказанными.
Смерть Марка становится для Аннеты последним трагическим уроком. Подобно горьковской Пелагее Ниловне, она встает в строй, чтобы продолжать дело сына.
Финалу «Очарованной души» Роллан придавал большое принципиальное значение. Еще в 1927 году, обдумывая конец романа, он писал Софии Бертолини, что книга будет носить «характер завещания», ибо он выскажет в ней «самую суть своей мысли» и даст «нелицеприятную оценку современных поколений».
А 30 декабря 1933 года Роллан сообщал Горькому:
«Я окончил мой длинный цикл романов «Очарованная душа». Два последних тома только что вышли в Париже… То, что я написал, это новая «Ярмарка на площади», но более жестокая; и она распространяется далеко за пределы одной нации — на весь мир. Из двух моих героев один герой — сын — падает в пути, окровавленный, но освобожденный. Другой герой — мать — продолжает путь, идет дальше, как бы держа на руках тело сына, но нравственно поддерживаемая им, его духом. («Роды», название последней части, посвящается не только рождению нового мира, но и таинственному «возрождению» умершим сыном матери, одетой в траур…)»
Роллан хотел, чтобы его верно поняли, чтобы его поняли до конца. И после выхода последних двух томов «Очарованной души» он несколько раз их комментировал в письмах к различным лицам.
22 января 1934 года он писал американскому исследователю У. X. Беквиту:
«Разрешение противоречия, существующего между индивидуализмом и коммунизмом, — таков предмет двух последних томов «Очарованной души». Марк и Аннета ценою крови и душевных мук одерживают трудную победу, отказываясь от бессильного, бесплодного индивидуализма, который был идеалом и смыслом существования для буржуазной элиты вчерашнего дня. Индивидуализм имеет шанс возродиться, лишь- преобразуясь, претворяясь в социальный коллектив, находящийся в походе и в бою, — точнее, вливаясь в растущие части социального организма (ибо у этого организма, постоянно изменяющегося, есть и мертвые, и цветущие ветви: надо делать выбор между смертью и жизнью). Стихи в конце — не загадка. Они понятны, или будут понятны, тому, кто знает, или будет знать, какие тяжкие духовные бои мне пришлось выдержать (подобно Марку, но в более зрелом возрасте, и на основе гораздо более обширного опыта) — бои с самим собой, со воем тем, во что я верил, во что я хотел и не мог больше верить, — начиная с конца войны. Вся моя жизнь прошла в бою — ради того, чтобы избавиться от сетей лжи, которыми нас опутали общество и воспитание».
Буржуазные идеологи много раз утверждали: коммунизм уничтожает личность, требует ее беспрекословного подчинения, растворения в коллективе. Такого рода рассуждения Роллан не раз слышал, впрочем не только от прямых противников коммунизма, но и от ультралевых сектантов и догматиков — Гильбо, Бернье, Мартине. К концу двадцатых годов эти люди, один за другим, порвали с коммунистическим движением и утратили право говорить от его имени.
Тесный духовный контакт с Горьким, переписка с советскими читателями-друзьями — все это укрепляло в Роллане убеждение, что «противоречие между индивидуализмом и коммунизмом» не столь неразрешимо, как ему это казалось раньше. Личность не уничтожает и не теряет себя, а, напротив, обретает новую силу, когда включается в общую борьбу за справедливое переустройство мира. К такому выводу приходят герои «Очарованной души» в последних томах романа.
Об этих томах Роллан писал 22 декабря 1934 года еще одному американскому корреспонденту, журналисту Люсьену Прайсу:
«Думаю, не ошибусь, если скажу, что в эти книги (наряду с «Неопалимой купиной») я вложил самое сокровенное, что во мне есть; конечно, много страданий, много мук, горький опыт всей жизни, и вместе с тем веру, которая вновь и вновь возрождается из пепла (см. эпиграф к «Неопалимой купине»). Показательно, что вокруг этих книг воцарилось почти что гробовое молчание, — тогда как предыдущая книга, гораздо более слабая, возбудила некоторый шум. Дело в том, что в предыдущей книге я только лишь произносил уничтожающий приговор «Миру, который умирает». А обвинение по адресу существующего социального строя, видимо, легче стерпеть, чем утверждение нового Революционного порядка. То, что Ромен Роллан присоединился к нему и стал его поборником, — это факт опасный, который по политическим соображениям, насколько возможно, игнорируется».
Итак, сам Роллан считал «утверждение нового Революционного порядка» одной из кардинальных, итоговых идей «Очарованной души».
Какими средствами выражена эта идея?
О величии Октябрьской революции, о влиянии Советского Союза на лучшую часть интеллигенции Запада в романе говорится по преимуществу в публицистической, обобщенной форме. Говорится с глубокой, искренней убежденностью.
В третьем томе, «Мать и сын», появляется в качестве эпизодического «лица французский рабочий — социалист Питан — представитель того революционного меньшинства, которое борется против войны. Не такого ли склада люди в свое время писали автору «Над схваткой» ободряющие письма, называя его «товарищем»? Питан очерчен эскизно, но с самой живой авторской симпатией. Он относится с полным пониманием к гуманистическим порывам Аннеты, оказывает ей поддержку в добрых делах, — хотя его собственная деятельность и шире и значительнее.
Гораздо более сложной задачей для Роллана было представить в живых людях новое, советское общество. Для этого требовалось такое знание материала, каким он, живя в Швейцарии, не мог обладать.
Вместе с тем СССР занимает в «Очарованной душе» столь важное место — как проблема, как сила, как побеждающая реальность, — что романисту невозможно было обойтись без персонажей, связанных, прямо или косвенно, с Советской страной.
В последних двух томах на передний план действия выдвигается наряду с Аннетой и Марком Ася Волкова — молодая русская женщина, прошедшая через огонь и кровь гражданской войны, унизительное бездорожье эмиграции, нищету парижских трущоб.
«Меня иногда спрашивают, — сказала мне в личной беседе вдова писателя, — не я ли прототип Аси? И я всегда отвечаю: нет, между мной и Асей нет ничего общего».
Сходства между Марией Павловной и Асей на самом деле нет, ни в смысле биографии, ни в смысле характера. И ведь мы знаем, что Роллан не любил придавать своим персонажам портретную похожесть на реальных людей. Но для Марка Ривьера, как и для Ромена Роллана, жена, русская по национальности, становится посредницей между ним и миром социализма.
На пути идейных поисков Марка и Аси встает личность, обрисованная с некоторой примесью экзотики, единственный советский гражданин в большом романе — Дито Джанелидзе, сын бакинского мясника, в прошлом профессиональный революционер незаурядной отваги и вместе с тем человек циничного и деспотического склада.
Зачем понадобился Роллану такой персонаж? Можно ли считать, что романист здесь в последний раз отдал дань своим былым антикоммунистическим предубеждениям?
Видимо, дело обстоит не так просто. Роллан, как мы знаем, не раз сталкивался с догматиками, узколобыми сектантами, подчас и с политическими авантюристами, которые подменяли идеи Маркса и Ленина извращениями в духе грубой уравнительности.
Именно таков Джанелидзе. Мораль для него — предрассудок. Человек для него — щепка. «Это был один из тех безыменных и неизвестных, кто втихомолку оплетал мир паутиной наблюдения, отбивая мух у другого паука — Интеллидженс сервис Британской империи…»
Роллан не берется судить, действительно ли нужны Советскому государству, хотя бы на отдельных опасных участках, деятели такого типа и пользуются ли они влиянием в стране. Но для Роллана бесспорно: на пути зарубежных «людей доброй воли» к революционной мысли и революционному действию такие, как Джанелидзе, образуют барьер, тормоз. И если Марк и Ася идут на сближение с социалистическим миром, то не потому, что властный кавказец вмешался в их жизнь, а — наперекор этому вмешательству.
Ася по сравнению с Джанелидзе и умнее и благороднее. Она со всей искренностью тянется к покинутой родине, необычайно высоко ставит «животворную энергию Советского Союза, энергию тех, кто действует». Но и она — по крайней мере в тот момент, когда она впервые появляется в романе, — склонна считать идеалистическим хламом понятие «душа» (а быть может, и такие понятия, как «доброта», «чуткость»), она подчас суха и резка в своем отношении к людям, не любит искусства…
В содержательных диалогах, которые ведут Марк и Ася, Аннета и Ася, обнаруживается сложное взаимодействие их характеров и воззрений. Ася помогает Аннете и Марку увидеть, насколько абстрактен и беспомощен идеал «независимости духа». Но сама она, прислушиваясь к ним, постепенно вырабатывает в себе более широкий и гуманный взгляд на вещи.
Очень важный эпизод — спор Аси с банкиром-фашистом Дзара, случайным спутником по поездке в Италию, — незадолго до смерти Марка. Наперекор Дзара, который рассматривает народы как стадо, подчиняющееся волевым натурам, animatori (возбудителям), — Ася отстаивает нравственное содержание пролетарской революции: «Я не нуждаюсь ни в каких animatori… И мы боремся в СССР не ради того, чтобы вылепить статую самовлюбленного лицедея. Мы боремся за всех людей, за лучшее будущее».
После смерти Марка Ася покидает Францию, возвращается — в итоге сложных перипетий — в Советский Союз: об этом рассказано скороговоркой и без большой достоверности. Гораздо ближе сердцу автора и интереснее читателю Аннета Ривьер, нашедшая свое место среди борцов за новую жизнь.
Аннета вовсе не принимает идеи коммунизма как готовую истину или некую новую веру: она старается внести свой вклад в осмысление и утверждение этой истины. «Ее прямота, ее женский ум, практический и склонный к упрощениям, немало способствовали необходимым сдвигам в отношениях между партиями. Равнодушная ко всем и всяческим ярлыкам и бюрократическому формализму, Аннета побуждала деятелей обоих Интернационалов, братьев и врагов, показать себя на поле действия. О теории еще успеем поспорить!» (Именно в этом направлении работали в начале тридцатых годов Роллан и Барбюс, закладывая основы единого фронта трудящихся против империалистической войны и фашизма.)
Болезнь и смерть прерывают деятельность Аннеты. Многое, что она не успела сделать, остается на долю ее молодых друзей, внуков, воспитанников. Картины умирания Аннеты выражают в поэтически приподнятой манере — через цепь сложных образов — излюбленную Ролланом мысль о непрерывности, вечной возобновляемости бытия. Человек — часть великого целого, дело его жизни не пропадает даром, оно будет продолжено другими. И ведь недаром Роллан дал своей героине фамилию Ривьер, что значит река, символ непрерывного движения.
Вскоре после выхода последних томов романа — 16 декабря 1933 года — Роллан писал Кристиану Сенешалю:
«Есть пословица в Абруццах, которую я включил в свою коллекцию девизов: «Кто сомневается, тот не пропадет». Ее глубокий смысл недоступен почти всем религиозным мыслителям Востока, да и большинству западных тоже. Но в ней есть своя религиозность. Во всяком случае, этот девиз необходим для поддержания здоровья и искренности духа. Вы найдете трагический комментарий к нему на страницах, которые следуют за смертью Марка, в бунте принципа «Что я знаю?» против завораживающей флейты Кришны. Да будет вера! Но сомнению — свое место! Слишком уж легко быть уверенным в том, чего не знаешь. Это называется героизмом веры. Но самый высокий героизм — тот, который обходится без веры. И я даже хотел бы, чтобы у самого верующего. человека хватило смирения (настоящего христианского духа!), чтобы сказать своему Богу: «Боже, я не знаю… Не знаю, существуешь ли ты… Ты сам, сам знаешь — и да сбудется воля твоя!»
Эта на первый взгляд очень неожиданная хвала сомнению ни в коем случае не перечеркивает того, что утверждается Ролланом в финале «Очарованной души»: он же сам, под конец письма, добавляет: «Кола Брюньон, Сильвия, Аннета выражают это единство сомнения и веры, каждый из троих по-своему»*.
Роман об Аннете Ривьер — вечно движущейся Реке — был закончен.
Поиски Роллана продолжались.
Ленин и Ганди. Эти два имени нередко стоят рядом в статьях, дневниках, письмах Ромена Роллана. Он видел в них обоих «спасителей и апостолов» современного человечества. И в те годы, когда он работал над последними томами «Очарованной души», по мере того, как он становился ближе к Советскому Союзу и идеям Ленина, — он не отворачивался от Ганди, но стремился разобраться, насколько опыт гандизма применим в нынешней борьбе народов за мир и социальный прогресс.
В письме к швейцарскому журналисту, почитателю Ганди, Эдмону Прива (от 5 мая 1931 года) Роллан делился своими размышлениями по этому вопросу. Учение Ганди показало свою эффективность в Индии, — там оно связано «с развитием религиозной мысли и вековыми традициями социальной жизни». Но надо еще выяснить, «отвечает ли оно потребностям современной деятельности в Европе». Ганди, писал Роллан, привык к патриархальным нравам, которые не исключают известного добродушия в отношениях между классами. «Ганди еще не сталкивался с той новой Силой, имя которой Деньги, Силой безличной и безжалостной». Можно ли посредством гандистского ненасилия сладить с анонимной властью современного капиталистического государства? Или с итальянскими чернорубашечниками? Роллан вспоминает о Ленине, о России в октябре 1917 года, ссылается на «прекрасную книгу Джона Рида»: решение, принятое Лениным, было исторически справедливым, ибо в тот момент «бездействовать означало предоставить поле действия злу».
Роллан и Ганди давно собирались встретиться. Эта встреча состоялась в декабре 1931 года — Ганди приехал в Вильнев. Роллан подробно воспроизвел в дневнике весь ход бесед со своим гостем.
«…Он поднимается ко мне, — я слышу на лестнице его негромкий отрывистый смех, — и я усаживаю его на большое вращающееся кресло у письменного стола. Он тут же снимает сандалии и поджимает под себя скрещенные босые ноги, кутаясь в бурнус. Он в больших очках, составленных из двух полукружий, дающих возможность видеть и вблизи, и вдали. Кожа скорей загорелая, выдубленная солнцем, чем темная от природы… Нос прямой, немного вдавленный, приплюснутый на конце, с большими ноздрями. Уши широко оттопырены. Лоб большой, прочно построенный, с глубокими складками, которые появляются, когда он говорит; но щеки и все остальное лицо, словно литое, без той сети морщин, какая бывает на наших европейских лицах. Впечатление хрупкости, возникающее вначале, обманчиво: этот человек крепок. Руки, большие и худые, которыми он прижимает к себе бурнус, костлявы и жилисты, мускулы напряжены. Своим постоянным трепетом они (как и ноги, спрятанные под бурнусом) выдают нервозность этого человека, столь спокойного (хотя и оживленного) и всегда владеющего собой».
Оба собеседника излагали друг другу свои взгляды пространно, не торопясь. Ганди говорил по-английски, Мадлена Роллан переводила; два секретаря Ганди и Мария Кудашева записывали ход каждого разговора.
Роллан спрашивал:
«В 1917 году рабочий пролетариат создал, ценою страшных мук, новый мир, сильно вооруженный. Это вооружение — необходимость, навязанная ему старым миром. Военные интервенции четырех или пяти великих держав в России, постоянные заговоры, дьявольские хитрости денежных империй, которые хотят уничтожить СССР, — СССР защищается. Что можем делать мы, люди Запада? Скрестить руки, стоя между двумя лагерями? Советовать СССР скрестить руки? Мы чувствуем, что его гибель означала бы гибель надежд всего мира. Объявить забастовку силами наших рабочих масс, чтобы помешать враждебным действиям против России? Пусть так, но надо же понять, что это будет означать восстание, гражданскую войну…»
В первый день бесед, который был для Ганди, согласно принятому им режиму, «днем молчания», он спокойно слушал, делал записи в блокноте и ответил лишь на следующий день. Он подтвердил, что придает принципу «ненасилия» универсальное значение. Только ненасилие может спасти Европу — иначе она погибнет. «То, что происходит в России, — добавил он, — загадка. Я мало высказывался о России, но отношусь с глубоким недоверием к успеху ее эксперимента».
Другим предметом обсуждения была Италия и фашизм. Роллан предостерегал своего гостя против задуманной поездки в Рим, напоминал ему, как итальянские власти, за пять лет до того, постарались ввести в заблуждение Тагора.
Ганди не изменил намеченного маршрута.
Дружески распрощавшись с Ролланом и его сестрой, он вместе со своими спутниками выехал из Женевы в Милан, а оттуда в Рим. Через несколько дней Роллан стал получать из Италии письма и газеты, сообщавшие, что Ганди был у Муссолини и беседовал с ним. А потом и сам Ганди, в письме, которое он отправил на виллу «Ольга» с парохода, по дороге домой, рассказал о своем визите к итальянскому диктатору:
«Муссолини для меня загадка. Многие из реформ, которые он провел, меня привлекают. Он, кажется, много сделал для крестьянского класса. В самом деле, перчатка у него железная. Но так как сила (насилие) является основой западного общества, реформы Муссолини заслуживают беспристрастного изучения. Его забота о бедных, меры, которые он принимает против перенаселенности городов, его стремление добиться координации капитала и труда, все это, по-моему, требует специального внимания. Я желал бы получить от вас разъяснение по этим вопросам…»
Итак, Ганди, вслед за Тагором, поверил демагогу-дуче! Роллан был удручен и начал было писать Ганди длинное письмо с подробным анализом сути и методов итальянского фашизма, но получил известие об аресте Ганди в Индии. Тут уже было не до споров о «корпоративном государстве» Муссолини: надо было поддержать индийских друзей в их борьбе. И Роллан стал писать статью за статьей в защиту борцов за независимость Индии (эти статьи — всего их было девять — появлялись под общим названием «Вести из Индии», в журнале «Эроп» с февраля 1932 по апрель 1934 года).
Все это время Роллан — как бы ни был он занят разными другими делами — внимательно следил за развитием событий в Индии, читал прибывавшие оттуда газеты, журналы, получал много писем от разных лиц. И для него становилось все очевиднее, что Ганди как мыслитель и политический деятель во многом уязвим, что в европейских делах он разбирается слабо, да и не всякое его суждение по проблемам его собственной страны можно принимать как непреложную истину.
Показательно письмо Роллана к мисс Грэйвс от 29 сентября 1933 года:
«Разумеется, Ганди — святой. Он предпринял героическую задачу — примирить святость (в смысле моральном) с политикой. Но ему это не удалось. При всем почитании, с которым я отношусь к нему, я должен признать, что политическое движение Индии должно, чтобы жить и победить, выйти за установленные им границы; так и поступают в настоящее время все молодые активные партии. В дальнейшем Ганди постепенно сосредоточится на религиозных благотворительных задачах, не связанных с политикой»*.
Но вместе с тем Роллан считал необходимым — в интересах самого индийского народа — оберегать моральный авторитет Ганди от необдуманных нападок слева.
В ноябре 1933 года Роллан получил письмо от молодо го индийского коммуниста Саумьендраната Тагора (племянника великого писателя), находившегося во Франции: автор письма самым резким образом, с сектантской нетерпимостью осуждал Ганди и его идеи и призывал Роллана выступить в печати против этих идей.
Роллан ответил в спокойном и решительном тоне. Он заявил, что питает к Ганди как личности глубокое и неизменное уважение. Он посоветовал Саумьендранату Тагору вернуться в Индию, присмотреться, не на расстоянии, а вблизи, к развитию освободительной борьбы, встретиться с Ганди лично, обменяться с ним мнениями по спорным вопросам, но ни в коем случае не поднимать кампании против него, чтобы не раскалывать сил индийского национального движения.
«Роль, какую я избрал себе в нынешних битвах, — писал Роллан, — пусть вам, с вашей молодой непримиримостью, и будет трудно это понять, — заключается в том, чтобы быть связующим эвеном между двумя Революциями, той, которая была начата Ганди, и той, которая была начата Лениным, чтобы они вступили в союз во имя уничтожения старого мира и создания нового строя.
Эту свою роль я публично отстаивал и перед Западом и перед Россией. На Международном конгрессе против империалистической войны в Амстердаме в 1932 году, одним из инициаторов которого был я, наряду с Барбю-сом, я призвал к борьбе всех организованных сторонников Ненасилия (отказывающихся от военной службы, а также гандистов) и Революционного насилия — все партии, которые полны искренней решимости вести эту борьбу до конца, предоставляя каждой стороне пользоваться избранной ею тактикой. Я добился того, что Конгресс принял эту точку зрения, как боевой план. В том состоянии кризиса, в котором находится нынешняя Европа, где сопротивление (какое бы то ни было) империалистической войне и фашизму организовано очень слабо (идет ли речь о сопротивлении насильственном или ненасильственном) — право же, не следует этим армиям уничтожать друг друга! Они должны, пусть на время, вступить в союз против угрожающего им общего врага».
Амстердамский конгресс, о котором говорит здесь Роллан, — это было заметное и в некотором смысле знаменательное событие международной политической жизни начала тридцатых годов. И Роллан и Барбюс положили на его организацию немало времени, а главное — душевных сил.
Коммунисты, социалисты, пацифисты разных оттенков, марксисты и сторонники Ганди, верующие и атеисты, люди разных национальностей, возрастов, профессий — всего 2200 человек из двадцати стран (включая различные государства Европы, а также США, Индию, Индонезию, Китай, Японию) собрались в августе 1932 года в Амстердаме, воодушевленные единой целью — не допустить нового всемирного побоища, прекратить захватнические войны, вспыхивающие то там, то здесь в разных концах мира. Конгресс принял Декларацию, текст которой был написан Ролланом. Советская делегация на конгрессе не присутствовала — правительство Голландии не дало ей виз. Но собравшиеся заслушали приветствие, присланное Горьким; в Декларации было особо отмечено, что долг трудящихся и эксплуатируемых всех стран — «охранять СССР от всех угроз, которые таит в себе сговор империалистов».
Люди разных убеждений могут и должны — оставаясь верными своим убеждениям — объединиться ради решения общих, насущно важных задач. Таков был принцип, предложенный Роменом Ролланом. Этот принцип единства действий был принят коммунистическими партиями различных стран, представители которых участвовали в Амстердамском конгрессе, и теми рядовыми социал-демократами, которые участвовали в нем вопреки воле руководства II Интернационала.
Так было положено начало движению нового типа: оно включало людей разных партий, разных политических и религиозных взглядов, охваченных общей тревогой перед лицом опасностей, грозивших человечеству.
Это движение стало предтечей и прообразом нынешнего — гораздо более мощного и массового — международного движения сторонников мира.
За Амстердамским конгрессом последовал ряд больших собраний, созванных на такой же широкой интернациональной основе: Антифашистский конгресс, состоявшийся летом 1933 года в Париже, в зале Плейель; Конгресс молодежи против империалистической войны и фашизма — осенью 1933 года, Всемирный женский конгресс — летом 1934 года, не говоря уже о многочисленных национальных и региональных съездах. Сформировался Мировой комитет борьбы против империалистической войны и фашизма, работавший в Париже.
Неутомимый Анри Барбюс, вместе со своей преданной помощницей Аннетой Видаль, ездил из страны в страну, убеждал, объединял, организовывал, выступал перед многотысячными аудиториями. Ромен Роллан оставался у себя в Вильневе — дальние поездки и большие собрания были для него физически непосильны. Но Барбюс советовался с ним обо всем, опирался на авторитет его имени. Оба они вместе были признанными идейными руководителями всего движения.
Некоторые из немцев — сторонников мира, явившихся в августе 1932 года в Амстердам по призыву Роллана и Барбюса (поддержанному А. Эйнштейном и Генрихом Манном), были готовы протестовать против японской агрессии на Дальнем Востоке, против произвола английского империализма в Индии, но ни в малой степени не представляли себе, какая угроза нависла над их собственной страной.
Образованные жители Берлина или Гамбурга привыкли иронически усмехаться, проходя мимо предвыборных плакатов, на которых была изображена малоинтеллигентная физиономия с жесткими усиками, с прядью, нависшей на лоб. Чтоб этот фигляр, этот маляр-неудачник мог править страной Канта и Гёте? Не бывать этому никогда! Германия — это не Италия! Здесь весь народ грамотен, да и рабочее движение как-никак имеет сорокалетние традиции…
На ноябрьских выборах 1932 года в рейхстаг коммунисты получили около шести миллионов голосов, социал-демократы — свыше семи миллионов. Эти миллионы людей, взятые вместе, и в самом деле представляли внушительную силу. Но руководство социал-демократической партии отклоняло все предложения компартии о единстве действий. А иные коммунистические ораторы все еще продолжали по инерции метать громы и молнии на социал-демократов…
Раскол германского рабочего движения облегчил победу Гитлера.
В феврале 1934 года — к тому времени, когда бараки, наскоро построенные в Дахау, Ораниенбурге, Заксенхаузене, уже вместили сотни тысяч заключенных — коммунистов, социал-демократов, либералов, пацифистов и вовсе далеких от политики людей «неарийского» и «арийского» происхождения, — французские фашистские организации «Патриотическая молодежь», «Боевые кресты», в свою очередь, зашевелились. Шестого февраля они вышли на улицы Парижа и попытались взять штурмом Палату депутатов.
Коммунисты призвали трудящихся встать на защиту республики. 12 февраля бастовали заводы, остались закрытыми почтовые отделения и станции метро, учителя не явились в школы. Площадь Насьон была запружена народом: коммунисты, социалисты, беспартийные действовали совместно. Атака фашистов была отбита.
Через несколько дней в одной из французских коммунистических газет появился рисунок, изображающий гитлеровский концлагерь. За колючей проволокой стоят двое мужчин с изможденными лицами и пожимают друг другу руки. У одного на нарукавной повязке изображен серп и молот, у другого — три стрелы, эмблема с.-д. Под рисунком подпись: «Порадуемся успеху наших братьев во Франции! Они извлекли урок из нашей общей беды».
Четырнадцатое июля 1935 года — традиционный праздник взятия Бастилии — парижане отметили небывалой по размаху демонстрацией. Рядом с руководителями компартии шли политические лидеры, недавно еще враждовавшие с коммунистами: Леон Блюм, Даладье. Полмиллиона человек, вышедшие на улицы под красными — пролетарскими и трехцветными — республиканскими знаменами, с пением «Интернационала» и «Марсельезы», заявили о своей дружной готовности преградить дорогу фашизму.
Антифашистский народный фронт стал реальностью.
А еще две недели спустя, 27 июля 1935 года, на VII конгрессе Коминтерна, в жарком, переполненном делегатами и гостями Колонном зале Дома союзов выступил один из основателей Французской компартии, директор «Юманите», седовласый Марсель Кашен.
«Напомню, — сказал он, — …начальную дату, когда мы после Амстердамского антивоенного конгресса в августе 1932 года полностью прониклись необходимостью работы по осуществлению идеи единого фронта, идеи народного фронта. Я рад приветствовать здесь движение, созданное двумя людьми, которые всегда давали Советскому Союзу свидетельство своей глубочайшей симпатии, — Роменом Ролланом и присутствующим здесь Анри Барбюсом».
Зал загремел аплодисментами. Барбюса и Роллана — инициаторов антивоенного, антифашистского единства действий — приветствовали коммунисты разных континентов и стран. Аплодировали сидевшие в президиуме Эрколи (Пальмиро Тольятти), Вильгельм Пик, Морис Торез. Аплодировал Георгий Димитров, — он хорошо помнил, как горячо заступался за него Роллан, совсем еще недавно, во время процесса о поджоге рейхстага…
Годы 1933—1935-й были для Роллана периодом необычайно разносторонней, интенсивной деятельности — и литературной и в особенности общественной.
О своем образе жизни в этот период он рассказал в письме к австрийскому литератору и ученому Паулю Аманну от 25 декабря 1933 года:
«…Но вы безжалостны, мой друг (как я был безжалостен в сорок лет, потому что мне, как и вам сейчас, не хватало знания реальности), когда вы выражаете (пусть сдержанно) чувство горечи по поводу того, что я не берусь больше читать рукописи. (Так и я бывал огорчен, когда старик Роден, который, впрочем, очень любил моего «Микеланджело», говорил мне, что ему некогда прочесть моего «Жан-Кристофа»…) У вас нет никакого представления о том, как живет старый человек вроде меня, обремененный разными задачами (и вдобавок тяжелобольной, задыхающийся, спящий три-четыре часа в сутки, да и то не всегда!), — человек, который каждое утро получает десять-двенадцать писем, из которых по крайней мере шесть представляют призывы, торопливые, умоляющие, властные, бранные (если чего-нибудь ле сделаешь вовремя, потому что ведь каждый из пишущих претендует иметь права на меня) — ив куче почты одна, две, а то и три рукописи для прочтения (не проходит почти ни одного дня, чтобы я не получил такого рода подарок), иногда даже не перепечатанные на машинке и написанные неразборчиво (для его глаз, мол, и это достаточно хорошо!).
Во времена моего «Жан-Кристофа», когда я тяжким трудом зарабатывал на жизнь, у меня был час в день для собственной работы. А теперь, когда пришел успех, я не располагаю больше чем получасом в день, чтобы сосредоточиться на «Очарованной душе» — особенно в течение последних пяти-шести лет. Представьте себе мозговое напряжение, какое мне требуется, чтобы в условиях этого непрерывного потопа держать в сохранности мою подводную лодку, мое сочинение, и не терять способности управлять ею. Я еще ни разу не выпустил руля из рук, — но какой ценой мне это дается?»
Все это похоже на грустную жалобу, но Роллан не жаловался. Он понимал, что не мог бы жить иначе. Об этом ясно говорит конец письма:
«Отдыхаю, читая газеты (и это — самое горькое в нашу эпоху сражений!). Но когда мне еще их читать? А быть в стороне от сражений я не могу»*.
Он не мог быть в стороне от сражений — вот это было важнее всего. Не мог быть в стороне, когда Ганди объявлял одну из своих бесчисленных голодовок; когда Антонио Грамши, отказавшийся просить Муссолини о помиловании, медленно умирал в своей тюрьме-могиле; когда Альберт Эйнштейн, демонстративно вышедший из состава Германской академии наук, должен был навсегда распрощаться со своей страной, чтобы не стать жертвой фашистских убийц; когда перед Берлинской оперой пылали костры из книг, а в Париже «Боевые кресты» копили запасы оружия… Все страшное, бесчеловечное, позорное, тревожное, что происходило в мире, отзывалось в душе Роллана, только очень недальновидные или предубежденные люди представляли его себе отрешенным от жизни отшельником, охраняющим свой покой на берегу Женевского озера.
Он на мог быть в стороне от сражений. И, откладывая в сторону корректуры «Очарованной души» или рукопись исследования о Бетховене, отвечал на срочные письма, редактировал или писал воззвания, протестовал против преступлений фашизма и империализма, объяснял свою позицию вчерашним единомышленникам-пацифистам и сторонникам «ненасилия», ободрял страдающих, старался вдохнуть мужество в колеблющихся…
Публицистические работы Роллана — главным образом выступления против войны и фашизма — были им объединены в двух сборниках, вышедших в Париже в 1935 году, — «Пятнадцать лет борьбы» и «Мир через революцию».
Одна из небольших Статей сборника «Пятнадцать лет борьбы» озаглавлена «Письмо одному немецкому другу против отступничества социал-демократической партии». Она очень выразительна, и ее стоит привести целиком.
«Меня не так удручает грубый триумф фашизма, как почти полное отступничество противостоящих ему партий. Вы пишете, что социализм бездействует, ибо он слишком ясно видит, что, действуя, он потерпел бы поражение. Но именно поражением из поражений, несмываемым позором для крупной, активно действующей партии является боязнь поражения! Надо не страшиться быть побежденным, но лишь в бою, с оружием в руках, сражаясь, не прося пощады, не соглашаясь на сговор. Таков один из основных принципов действия для тех, кто хочет построить новый мир. Вся история этому свидетельство. Не было ни одной значительной социальной победы, заранее не оплаченной одним или несколькими кровавыми поражениями. Без Коммуны 1871 года и подавленной революции 1905 года невозможен был бы Октябрь 1917 года. Надо знать, на что идешь! Если ты стремишься, подобно выродившимся социалистам, спасти свою шкуру, действовать без риска — тогда убирайся с поля битвы! Значит, ты годен лишь на то, чтобы заполнять регистрационные карточки в библиотеках. Ни один из руководителей Второго Интернационала не имел права узурпировать руководство. Они обманули чаяния масс, доверившихся им. Ганди осудил бы их так же, как и Ленин. Ибо главное не в том — «Насилие или ненасилие». Главное — «действовать»! Не дезертировать и не уклоняться в решающий час. Подлинное поражение — единственно непоправимое поражение — исходит не от врага, а от самого себя».
Немецкий, точнее, австрийский друг, которому было адресовано это письмо 31 марта 1933 года, — Стефан Цвейг. (Полный текст письма имеется в Архиве Роллана.) И смысл его не только осуждение немецкой социал-демократической верхушки, уклонившейся от боя с гитлеровским фашизмом, но, по сути дела, и критика тех деятелей культуры, которые, по крайней мере на первых порах после прихода Гитлера к власти, воздерживались от выступлений против него.
Как должен вести себя интеллигент, человек искусства, в момент острой политической борьбы: действовать или стоять в стороне? Этот вопрос был постоянным предметом спора между Ролланом и Цвейгом.
Стефан Цвейг был искренним противником фашизма, но не хотел участвовать в борьбе против фашизма в какой бы то ни было форме. Он и на Амстердамский конгресс не поехал, ссылаясь (в письме к Роллану от 1 сентября 1932 года) на то, что не был своевременно извещен о дне его открытия. Сотрудничество с деятелями рабочего движения, особенно с коммунистами, Цвейг считал для себя неприемлемым — к ним он относился с возрастающей неприязнью и недоверием. И по сути дела, он не видел смысла в политических выступлениях интеллигенции, во всех этих конгрессах, воззваниях, манифестах, демонстрациях — к чему они? Ведь история все равно идет своим неумолимым ходом.
В книге «Триумф и трагедия Эразма Роттердамского», вышедшей в 1933 году, Стефан Цвейг воплотил свою жизненную позицию в образе прославленного гуманиста Возрождения. Герой книги презирает невежество и мракобесие, клеймит позором глупость человеческую. Но в конфликте между Лютером и римским папой Эразм ни за того, ни за другого. Он воздерживается от участия в политических боях своего времени, ставя личную независимость превыше всего.
Эта позиция, занятая Стефаном Цвейгом в исторически ответственный момент, причиняла Роллану боль, — именно потому, что он в течение стольких лет дружил со своим младшим австрийским коллегой, любил его. Она причиняла Роллану тем более сильную боль оттого, что Цвейг был далеко не одинок в своем отрицании политики, утверждении нейтрализма как принципа поведения. Такую точку зрения разделяло немалое число европейских интеллигентов.
В последнем томе «Очарованной души» Роллан на многих страницах — передавая тревожные мысли Марка Ривьера — высказал свою горечь по поводу тех деятелей культуры, которые, подобно Цвейгу, возводили социальную пассивность в своего рода жизненное правило:
«Для этих витязей духа нет иной свободы, кроме бесплодной: вера без дел… если не считать деятельности в эмпиреях чистых идей, где все идет, как часы в четырех стенах мастерской, огражденной от случайностей и толчков внешнего мира. Поистине они свободны… свободны от жизни или мертвы».
«…Социальное действие тяжело как цепи, а они не собирались носить этих цепей или накладывать их на другого. Эти свободные умы позабыли простейшие требования, предъявляемые землепашцу. Чтобы заколосилась нива, нужно сначала поднять целину, убрать камни, выжечь лес, а затем налечь посильнее на плуг и провести лемехом прямую, длинную и глубокую борозду — первую борозду! Тут не отделаешься царственным жестом сеятеля. Тут нужно неволить, неволить упрямую землю, неволить волов, изнемогающих под ярмом, неволить свои руки, неволить свое сердце!»
Сама взволнованная интонация этих строк говорит, что тут идет речь о проблемах, кровно близких Роллану, глубоко им выстраданных. Любопытно, что он, говоря о долге интеллигенции, обращается здесь к кругу образов из области, казалось бы, вовсе ему чуждой — из сферы земледельческого труда. И это не совсем случайно. Роллану страстно хотелось — именно теперь, перед лицом нарастающей фашистской угрозы — связать, объединить людей «мысли» и людей «действия», помочь творческим умам осознать свою общность с рядовыми трудящимися, с теми потомками Кола Брюньона, которые в XX столетии и впрямь решились «взять в свои руки кормило и весло»…
И Роллан писал статью за статьей, стараясь вывести европейских «витязей духа» из состояния пассивности. Не в меньшей мере, чем Горький, он был убежден, что мастера культуры могут и должны принять участие в социальных боях современности — хотя бы средствами слова, авторитетом личного примера. В условиях резкого размежевания международных общественных сил от деятелей культуры особенно настоятельно требуется высокая принципиальность — идет ли речь о больших вопросах политики или о частных вопросах личного поведения.
Роллан понимал, что реакционным диктаторам вовсе не безразлично, как относятся к ним и как ведут себя крупные ученые, мыслители, художники. Он помнил, как удалось цинику-дуче обвести вокруг пальца раньше Тагора, а потом Ганди. Роллан внимательно следил за событиями культурной жизни Германии после фашистского переворота. Развертывая поход против прогрессивной интеллигенции, гитлеровцы вместе с тем маневрировали, старались привлечь на свою сторону или по крайней мере нейтрализовать и удержать в стране людей с мировыми именами — будь то прославленный физик Макс Планк, престарелый драматург Гергарт Гауптман или бывший друг Роллана композитор Рихард Штраус.
Правительство Третьей империи сделало даже неуклюжую попытку купить ценою демонстративно оказанной почести автора «Жан-Кристофа», который издавна пользовался в литературных и музыкальных кругах репутацией друга Германии. В апреле 1933 года германский консул в Женеве сообщил Роллану, что по поручению рейхспрезидента Гинденбурга должен вручить ему «Медаль имени Гёте» (этой медалью ежегодно награждались выдающиеся деятели искусства, немецкие и иностранные).
Роллан ответил категорическим отказом. Он напомнил при этом, что всегда уважал культуру Германии — страны Гёте и Бетховена, Канта, Шопенгауэра, Карла Маркса.
«Но то, что происходит сегодня в Германии: подавление свобод, преследование партий, оппозиционных к правительству, грубая и гнусная травля евреев, — вызывает возмущение во всем мире, и во мне тоже. Вам не может быть неизвестно, что я уже выразил это возмущение посредством протестов в печати. Я считаю, что такая политика губит Германию в глазах миллионов людей, во всех странах земли; она представляет преступление против человечества».
Свою последовательно антифашистскую позицию Роллан подтвердил и по более частному поводу.
Группа молодых литераторов, эмигрировавших из Германии, задумала издавать в Амстердаме журнал под названием «Замлюнг» («Сбор»): это была одна из первых попыток объединит^ немецкие писательские силы за пределами страны, показать всему миру, что немецкая литература продолжает существовать и развиваться в изгнании — наперекор гитлеровским варварам.
Ромен Роллан, узнав о выходе нового журнала, отправил дружеское приветственное послание на имя его редактора Клауса Манна (это был старший сын Томаса Манна, способный прозаик). С разрешения Роллана это приветствие было опубликовано в третьем номере «Замлюнг».
Санкции не замедлили последовать: Роллан получил извещение от своего издателя из Штутгарта, что печатание «Очарованной души» на немецком языке приостановлено. Произведения авторов, которые сотрудничали в немецкой эмигрантской прессе, вычеркивались из издательских планов, изымались из книжных магазинов и библиотек Третьей империи: таким способом гитлеровцы пытались оказать идеологический нажим на писателей, немецких и иностранных.
Молодой коллектив, выпускавший «Замлюнг», был особенно благодарен Роллану за поддержку потому, что как раз в тот момент журнал оказался в трудном положении. Несколько видных мастеров немецкой прозы (Альфред Дёблин, Рене Шиккеле и даже сам Томас Манн) отказались от сотрудничества в журнале после того, как их издатели в Германии пригрозили им бойкотом. Отказался участвовать в «Замлюнг», к огорчению Роллана, и Стефан Цвейг.
И Роллан 8 ноября 1933 года написал своему другу письмо, где призывал его отрешиться, наконец, от своей тщательно оберегаемой нейтральности, которая таит в себе угрозу моральной изоляции, творческого оскудения, упадка сил. «Если ни один из враждующих лагерей для вас неприемлем, — найдите свой лагерь, пусть даже он будет под перекрестным огнем остальных двух! Ибо самое худшее — это когда в вас стреляют, а вы не нашли лагеря, к которому могли бы примкнуть»*.
Сделайте выбор, примите решение, найдите свой лагерь! Эта мысль проходит через многие письма Роллана, обращенные к разным людям.
Еще перед Амстердамским конгрессом — 2 июня 1932 года — он писал Жан-Ришару Блоку:
«В эпоху действия «оказать доверие человеческому духу» — это не значит уклониться от действия. А если дух действует — надо же, чтобы он сделал выбор. Этот выбор может быть относительным, с точки зрения абсолюта. Но с точки зрения относительной, то есть с точки зрения повседневной жизни, надо, чтобы этот выбор был абсолютным. Нельзя говорить «и да, и нет» или «ни да, ни нет». Это значило бы отречься от самого себя.
Все знамена запятнаны кровью, все они несут в себе зло. Всякое действие несет в себе зло. А бездействие — зло еще большее. Жить — это всегда значит превышать какую-то меру. А не жить — значит убивать.
Когда мы говорим, что избираем нашим отечеством СССР — это не означает, что мы избираем одну нацию за счет других. Союз Советских Социалистических Республик — это не нация. Он воплощает в себе все нации настоящего и будущего, которые захотят освободиться и объединиться. Это — единственный идеал человеческого общества, который нынешние надежды человеческого духа представляют себе как идеал осуществимый. Поддержать его — это и значит «оказать доверие человеческому духу».
Мы не застрахованы от разочарования. Но, если мы заранее поддадимся разочарованию, это значит, что мы хотим быть побежденными. А я — побежденный, который не хочет им быть, п, если я им буду — я скажу, как говорит мой герой у подножия эшафота (на последней странице «Торжества разума»):
«Я опередил победу, но победа за мной»*.
Ромен Роллан был непоколебимо убежден, что Советский Союз — единственная сила, реально противостоящая фашизму, силам империалистической реакции и войны. Он был непоколебимо убежден, что будущность человечества связана с социалистическим строем. Он бесконечно уважал Советскую страну уже за то, что она сделала первую в мировой истории героическую попытку осуществлении социализма. При этом он понимал и сколько трудностей пришлось и приходится преодолевать советским людям. И, взвешивая все «за» и «против», занимал позицию активной поддержки Советского Союза, с полным сознанием своей исторической ответственности. И эту свою позицию он разъяснял вновь и вновь — в печатных выступлениях и личных письмах.
Роллан не был — и не считал себя — знатоком и авторитетом в вопросах экономики. В годы первой, а затем и второй пятилетки, когда западные обозреватели и эксперты наперебой обсуждали ход осуществления народнохозяйственных планов СССР, перипетии коллективизации, успехи и заминки на пути индустриализации, подсчитывали цифры, составляли прогнозы, анализировали поступавшие в печать сведения о развертывании великих строек, — Роллана интересовало по преимуществу другое. К оценке советского общества и происходящих в нем перемен он подходил не как социолог или статистик, а как художник, психолог, моралист. Для него важнее всего были процессы, происходящие в людях — в их поведении и душе. Самым привлекательным, самым покоряющим в жизни советского общества был, с его точки зрения, не подъем кривых на экономических диаграммах, а бескорыстный энтузиазм рядовых рабочих, колхозников, интеллигентов, которые в нужде и лишениях работали для будущего.
В таком духе он и отвечал своим знакомым и друзьям — людям либерального, пацифистского, религиозного толка, иногда вовсе аполитичным людям, — которые спрашивали его мнение о том, что происходит в Советском Союзе. Он писал, например, Кристиану Сенешалю 2 января 1933 года:
«Вы хотите знать, какова, в точности, моя позиция по отношению к СССР? Она отчетлива. Я с ним, против всех тех, кто ему угрожает, кто бы ему ни угрожал! Я мало-помалу убедился, что он — единственная действенная, прочная социальная надежда для нашего старого мира; и я поддерживаю его всеми силами, какие у меня еще остались. Я не вступил в «Партию» — потому что никогда не даю себя завербовать никакой партии. Но я борюсь и буду бороться за то же дело в качестве независимого, который, наверное, стоит десятка завербованных. Я, как они говорят, их «попутчик». Это дает мне возможность спорить (и я так поступаю в их газетах, и они меня печатают и ко мне прислушиваются), — идя вместе с тем к той же цели. Присматриваясь вблизи к этим молодым «марксистским материалистам», которые с суровой радостью приносят себя в жертву ради блага и счастья грядущего человечества, я нахожу в мизинце любого из них больше подлинного идеализма, чем в пустых сосудах выспреннего идеализма Запада»*.
Эта же мысль — выношенная, выстраданная Ролланом — встает и в последнем томе «Очарованной души», там, где передаются раздумья Аси:
«В серпе и молоте пролетарской, марксистской, материалистической, не верящей в бога молодежи, которая с суровой радостью жертвует собою ради счастья и общего блага тех, кто будет, когда ее уже не будет, больше истинной веры, чем во всех церковных и нецерковных псалмах ханжей и святош лживого Запада. Вне деяния все есть ложь и только ложь! И только по делам пусть судят о них и о нас!»
Когда-то Роллан — в пору своих стычек с Гильбо или молодыми «бешеными» из группы «Кларте», — отчасти принимая на веру путаные, вульгарные толкования марксистских идей, опасался, как бы коллективизм нового общества не привел к угасанию личности, не превратил бы это общество в некое подобие исправно функционирующего муравейника. Чем больше он узнавал теперь — не только из книг и газет, но и из доходивших до него частных писем — о реальной жизни, заботах и настроениях советских граждан, тем очевиднее для него становилось, как он был когда-то не прав. Нет, молодые строители Днепростроя или Магнитостроя — вчерашние люди из захолустья, разбуженные огнями домен и свистками паровозов, поднимающиеся к грамоте, к знаниям, приобретающие вместе с рабочей квалификацией и новое ощущение своей человеческой ценности, меньше всего похожи на покорных и безликих муравьев! И Роллан отвечал своим нетерпеливо вопрошающим и спорящим корреспондентам, попутно рассеивая остатки собственных предубеждений.
«В доказательство того, что я вас читал, — писал он 27 ноября 1933 года молодому журналисту Пьеру Бужю, — разрешите сделать небольшое замечание по поводу вашей статьи «Коммунизм и муравейник». Я тоже был, да еще и остался озабочен тем, не движется ли человечество к муравейнику. Но дело тут не в одном определенном строе. Нивелировка личностей и их слияние или стирание в анонимной и аморфной массе в настоящее время столь же ощутима в демократических государствах Запада и Америки, как и фашистской Италии или Германии; и там она более ощутима, чем в коммунистическом СССР. Не надо доверяться обманчивым ярлыкам. Коммунизм СССР, по сравнению с нашей французской демократией, гораздо больше заботится о развитии критической и творческой индивидуальности трудящихся. Рекомендую вам прочесть (среди многих других свидетельств) только что вышедшую маленькую брошюру Л. Муссинака «Рабочие у себя на заводе» (Бюро д’Эдисьон, Париж-10, Фобур Сен-Дени). Подлинный индивидуализм может найти в мощных отрядах Советской России более благоприятные возможности и среду, чтобы закалиться, чем в тепленькой и стоячей водице мелких буржуазий Запада»*.
Свидетельства, на которые ссылается здесь Роллан, это — наряду с документальными данными, наряду с работами прогрессивных зарубежных литераторов и журналистов, побывавших в СССР, — и произведения советских писателей, их рассказы, очерки, романы на современные темы. Роллан жадно читал эти произведения по мере того, как они выходили на французском языке, а иногда знакомился с ними по устным переводам и пересказам Марии Павловны.
Книги советских писателей делали образ нового общества более осязаемым и зримым. Они помогали найти ответ на вопросы, которые не так давно представляли для Роллана камень преткновения.
Во второй половине двадцатых годов Роллан, как мы помним, порой беспокоился; не приведет ли индустриализация СССР к некоему «культу машины» на американский манер? В марте 1932 года Роллан в письме к директору Объединения государственных издательств А. Б. Ха-латову хвалил книгу М. Ильина «Рассказ о великом плане»: эта книга, утверждал он, помогает увидеть, чем отличается индустриализация советская от американской, — она «во всем вскрывает человеческое под механическими показывает социальное освобождение при помощи машины»[13].
Прочитав первые номера советского журнала «Интернациональная литература» на французском языке, Роллан писал французскому литератору-коммунисту Леону Муссинаку (17 октября 1933 года):
«Впечатление у меня, в общем, очень хорошее. Конечно, различные статьи или отрывки неодинаковы по своей ценности. А все в целом получилось содержательным и живым. Некоторые вещи замечательны.
Само собой разумеется, насколько важно здесь участие Горького, а также посмертное участие Маяковского…
Романы о труде (заводском или сельскохозяйственном) не всегда удачны. Они не вполне удовлетворяют двум требованиям (из которых обязательно хотя бы одно): им не хватает остроты личного отношения к материалу или объективной наблюдательности, силы проникновения в человеческие характеры и в их взаимодействие, не свободное от столкновений. Меня живо заинтересовала обширная панорама, нарисованная в «Кара-Бугазе» Паустовского, в основе которой — земля, или уголок земли, и перемены, происходящие там с течением времени: тут есть нечто новое, что в дальнейшем может вырасти в оригинальный эпический жанр».
Роллан особо отмечал, что у Паустовского — как и в романе И. Эренбурга «День второй» — затрагиваются «отношения людей мысли (ученых и т. д.) с Революцией, причем наиболее искренние среди этих людей силою событий выходят из своей изоляции, покидают позиции чистой науки, чтобы завербоваться в великую Армию…» Эту тему он считал очень важной.
Роллан высказал пожелание, чтобы в журнале чаще публиковались дневники, «письма-исповеди» — словом, человеческие документы. Пусть на страницах «Интернациональной литературы» высказываются западные писатели, которые сумели войти в личный контакт с миром социалистического строительства, и рядовые советские люди, способные поделиться своим жизненным опытом. Пусть журнал передаст, писал' Роллан, «порывы, надежды, энергию, потоки новой жизни, которыми вдохновляются лучшие, наиболее деятельные и горячие представители пролетарской молодежи!»[14].
Чтение книг современных русских писателей неизменно связывалось у Роллана с размышлениями о новом советском обществе, о людях, растущих там. 4 августа 1934 года Роллан в письме к Марселю Мартине рассказывал о Сергее Кудашеве, сыне Марии Павловны, который три месяца гостил у матери и отчима в Вильневе. Как многие молодые люди в СССР, Сергей увлечен точными науками. «Он говорит: «Коммунизм, по своей сути и целям, соответствует требованиям разума». И возвращается, спокойный, к своим уравнениям»*.
А за этими строками следует — по естественной для Роллана ассоциации — отзыв о советской книге, прочитанной недавно и произведшей на него сильное впечатление:
«Читали ли вы… роман Шолохова, вышедший в переводе, Поднятая целина? Это первый роман новой России, в котором я нахожу нечто от великого психологическою мастерства Толстого (я в настоящий момент перечитываю Войну и мир. Вот это пища — «для всех времен», «для всех людей». Молодые и старые, больные и здоровые могут всегда найти там своих «двойников», или вернее — более значительные оригиналы, «двойниками» которых они являются)»[15].
Роллан еще юношей, студентом привык мерить своп литературные впечатления величественным масштабом Толстого. К этому критерию он обращается и здесь. О книгах советских писателей он судил, как взыскательный друг. Он хотел, чтобы литература нового советского общества была по своему уровню достойна самых высоких классических образцов: с этих позиций он иногда — ив письмах и в беседах — упрекал русских собратьев за недостаточное внимание к сложным сферам внутренней жизни.
Вместе с тем Роллан видел и то новое, что присуще лучшим книгам советских писателей, что отличает эти книги от русской классики, как и от современной литературы Запада. Он рассуждал об этом в письме к советским коллегам, которое отправил в Москву в августе 1934 года, накануне I съезда писателей СССР.
Здесь Роллан — так же, как и в письме к Мартине, — ссылается на Шолохова, с одной стороны, и на недавно перечитанную «Войну и мир» — с другой. Очевидно, что лучшие советские романы преемственно связаны с «великой реалистической традицией прошлого века». Но классики минувших эпох — даже и такой гений, как Толстой, — не могли видеть направления исторического развития. В советской литературе живет дух великих перемен, общество выступает в его бурном, полном драматизма движении вперед. «В ней всегда представлен мир, устремляющийся к цели, ближней или дальней, которую поставило перед ним сознание».
Роллан высоко оценивает ту откровенность, с какой советские писатели показывают трудности, противоречия, недостатки. Именно благодаря этой бескомпромиссной самокритике советская литература, утверждает он, является для своих читателей «мужественной школой совести».
Чтение советских книг усиливало у Роллана желание увидеть своими глазами страну, где эти книги были написаны.
23 июня 1935 года Ромен Роллан с Марией Павловной приехал в СССР и пробыл почти месяц, по 21 июля.
Иностранные писатели и журналисты, желавшие познакомиться с Советским Союзом, обычно включали в план своего путешествия, помимо Москвы, Ленинград, иногда Киев, иногда Тбилиси и курорты Закавказья, а иногда добирались и до Средней Азии; они осматривали крупные стройки, заводы, электростанции, образцовые колхозы и совхозы, школы, университеты. Роллану вся эта программа было недоступна. Ему было необходимо соблюдать режим, придерживаться строгой диеты, находиться над наблюдением врачей. Первые несколько дней он провел в Москве, а потом гостил у Горького в загородном доме в Горках, почти не выезжая оттуда.
Собираясь в дорогу, Роллан отдавал себе отчет, что его знакомство с Советской страной останется ограниченным и неполным. Он все же надеялся увидеть и понять многое, быть может, даже больше, чем видят и понимают обычно иностранные путешественники. В Москве у него было немало друзей, знакомых, корреспондентов. Некоторые советские деятели культуры бывали у него в Вильневе (например, К. Федин или известный дипломат и писатель А. Аросев), некоторые вели с ним содержательную переписку (как, например, художник Е. Кибрик, иллюстрировавший «Кола Брюньона»), Разумеется, Роллан многого ожидал от встречи с Горьким, с которым был в таком близком заочном общении в течение почти двадцати лет. Словом, в СССР было с кем поговорить: обилие личных контактов могло возместить неполноту внешних впечатлений.
Немаловажно и то, что Роллана сопровождала жена, для которой Россия была родной страной и у которой остался здесь свой круг родственников и знакомых. В Москве его ждал Сергей Кудашев, названый сын, милый, умный юноша, — с ним у отчима успели установиться добрые, доверительные отношения.
За год до поездки в СССР у Роллана возникла необходимость вмешаться в судьбу Сергея в связи с его поступлением в университет. Он написал 26 апреля 1934 года письмо во Всесоюзное общество культурной связи с заграницей, на имя М. Аплетина:
«Мой пасынок (сын моей жены г-жи Кудашевой, которая теперь — г-жа Роллан), Сергей Кудашев, 17 лет, этой весной заканчивает подготовку в университет. Ему надо представить свои «документы» в Московский университет, — я хотел бы, чтобы он специализировался там по математике (он очень способен к точным наукам и желает посвятить себя им).
Он, в частности, должен предъявить документы, удостоверяющие его «социальное происхождение». К сожалению, со стороны отца дело обстоит не совсем просто. Его отец был князем, но он умер в возрасте 23 лет, когда ребенку было всего три года. Что касается его матери, то она, можно сказать, «пролетарского происхождения»: она работала с 14 лет до замужества и два года спустя снова стала работать. Но, так как она живет теперь в Вильневе со мной, я просил бы составить документ, удостоверяющий ее «трудовой стаж». Прилагаю список ее должностей, начиная с 1921 года. Думаю, что вам нетрудно будет его проверить, а в крайнем случае положиться на нас. Помимо этого, так как Сергей Кудашев теперь мой пасынок, я думаю, что можно принять во внимание и мое ручательство за него. Прошу упомянуть это в тексте документа, удостоверяющего «трудовой стаж» его матери»*.
С подобным же письмом Роллан обратился к наркому просвещения Бубнову.
Сергей Кудашев был принят в Московский государственный университет; очень возможно, что решающую роль тут сыграло не столько его родство с прославленным французским писателем, сколько его собственные блестящие способности к математике. Так или иначе, Роллану запомнился этот эпизод. Хорошо ли, справедливо ли, что судьба молодого человека, вступающего в жизнь, в какой-то мере зависит от того, кем были его родители? Частный факт, с которым близко столкнулся Роллан, дал ему повод задуматься над нерешенными проблемами советского общества.
В Москве Роллана поместили в гостинице «Савой» (теперь она называется «Берлин»), в самом центре города. Он постепенно знакомился с Москвой; в один из первых дней он побывал в Музее новой западной живописи, был рад, что нашел там полотна любимых им Моне, Ренуара, Сезанна, и оставил в книге посетителей растроганную запись. Позже — уже накануне отъезда из Москвы — он посетил и Третьяковскую галерею, — его восхитила древнерусская живопись, в особенности произведения Андрея Рублева.
В былые годы Роллан во время своих заграничных поездок обстоятельно и со вкусом смотрел архитектуру, живопись, анализировал увиденное в дневнике и письмах. Здесь, в Советском Союзе, его интересовали в первую очередь не столько художественные и исторические достопримечательности, сколько сам народ, его сегодняшняя жизнь.
Ему обязательно захотелось, например, увидеть спортивный парад на Красной площади, который был назначен на воскресенье, 30 июня.
Об этом дне вспоминает писатель А. Исбах, который утром 30 июня, вместе с А. Сурковым и В. Ильенковым, навестил Роллана в гостинице:
«В этот день на Красной площади должен был состояться традиционный парад физкультурников. Роллан был приглашен на трибуну. Однако, как пожаловался он нам, врачи запретили ему выходить. Это очень огорчало его.
— Помогите мне убежать, — улыбаясь, попросил он нас, воспользовавшись минутным отсутствием Марии Павловны…
Очень тепло простились мы с Ролланом, а через несколько часов отправились на Красную площадь.
Каково же было наше удивление, когда внизу, у правительственных трибун, мы увидели Ромена Роллана. Он сидел на специально принесенном стуле, закутанный в плед. Рядом с ним стоял. Максим Максимович Литвинов. А с другой стороны над ним склонилась высокая фигура Алексея Максимовича Горького. Как узнали мы потом, Роллан настоял на своем и убедил врачей отпустить его на площадь на полчаса.
Однако прошло уже и полчаса, и час, и два часа, а Роллан все не уходил с площади. Мы стояли неподалеку и видели, как он то и дело взволнованно привставал со стула, махал рукой физкультурникам, которые узнали любимого писателя и восторженно приветствовали его и Горького…»
В один из первых дней приезда в Москву Роллан с женой был приглашен к Сталину.
За годы пятилеток он стал относиться к Сталину иначе, чем прежде, — былая настороженность постепенно ослабевала, и на первый план выступало уважение. Успехи Советского Союза как бы бросали отсвет на того, кто стоял во главе страны. Роллан, понятно, верил и тем оценкам, которые находил в статьях Горького или слышал от Барбюса.
Роллану, с другой стороны, были известны резкие нападки на Сталина со стороны западных публицистов, причислявших себя к «коммунистической оппозиции». Некоторые из них были ему знакомы еще по дискуссии в «Кларте», и он их издавна терпеть не мог, — в последние годы для этого возникли новые основания. Троцкистские или близкие к троцкизму группировки в разных странах выступали против политики единого фронта, поднимали дезорганизаторский шум вокруг международных конгрессов. Перед конгрессом молодежи против империалистической войны и фашизма — в сентябре 1933 года в Париже — троцкистская газета «Веритэ» вышла под заголовком «Против барбюсизма и сталинизма». У Роллана подобные выступления вызывали вполне понятный гнев, — эти раскольники старались сорвать антифашистское единство, которое он и Барбюс устанавливали с таким трудом!
Идя на беседу в Кремль, Роллан вовсе не имел в виду ограничиться обменом любезностями. Он хотел высказаться — и высказался — о том, что у него наболело.
Он поставил прежде всего некоторые вопросы международного характера. Он выразил пожелание, чтобы Советский Союз и зарубежные коммунистические партии больше считались со своеобразием условий в разных странах. У каждой нации свои обычаи, свои традиции. Нельзя исходить из предпосылки, что путь и пример СССР во всех деталях обязателен для всех народов, — утверждая это, мы рискуем оттолкнуть живые и здоровые силы, которые могут принести пользу революционному движению.
Роллан ссылался на совсем недавнее событие — встречу Сталина с главой французского правительства Лавалем и коммюнике, появившееся в печати об этой встрече. У Советского государства есть свои серьезные основания для сближения с Францией. Но французский рабочий класс борется с кабинетом Лаваля — это тоже надо понять.
Большое место в беседе Роллана со Сталиным заняли некоторые острые проблемы внутренней жизни СССР.
Ромен Роллан — к тому времени успевший опубликовать и «Прощание с прошлым», и «Панораму», и последние тома «Очарованной души» — был искренне убежден, что насилие по отношению к врагам революции в определенных исторических условиях становится суровой необходимостью. Он полагал, что Советское государство вправе и даже обязано защищаться от враждебных ему сил, — это мнение он отстаивал и в беседах с Ганди. Однако Роллана глубоко тревожил вопрос: не слишком ли суровы меры, применяемые во имя безопасности Советского государства, не превышаются ли здесь пределы необходимой самозащиты?
Сталин беседовал с Ролланом — как свидетельствует и Мария Павловна — в доброжелательном, уважительном тоне. Он постарался успокоить французского гостя. Отвечая Роллану на поставленные вопросы, Сталин развивал тезис об обострении классовой борьбы по мере роста успехов социалистического общества. Противники советского строя прибегают к самым коварным приемам, вовлекают даже подростков в свои преступные замыслы.
А если в борьбе с этими врагами порой допускаются ошибки и перегибы, то — по вине отдельных второстепенных работников, которые по недостатку культуры проявляют излишнюю горячность.
В Роллане вся эта аргументация вызвала противоречивые чувства. Он не мог не верить тому, что было сказано. Но не мог вместе с тем подавить в себе некоторые сомнения. Так или иначе, он объяснился откровенно — и хотел надеяться, что к его словам прислушаются.
Несколько дней спустя — когда Роллан уже находился в загородном доме у Горького — туда приехал на ужин Сталин. Роллан внимательно слушал то, что ему рассказывали о строительстве Московского метро, первая очередь которого только что вступила в действие, о всенародном сборе средств на новый самолет-гигант «Максим Горький» взамен недавно погибшего; он заинтересовался эпизодами гражданской войны, о которых вспоминали в ходе беседы. Но в целом этот вечер, как он отметил в дневнике, оказался утомительным — трудно было следить за многоголосым разговором, смущало обилие пышных тостов.
Жизнь в Горках заключала для Роллана немало приятного. Здесь была столь необходимая ему тишина, кругом была мягкая подмосковная природа, которая ему нравилась. Здесь представлялась возможность и побыть одному, сосредоточиться и встретиться с разнообразными гостями: многие из людей, приезжавших к Горькому, — журналисты, литераторы, деятели искусства — оказывались интересными собеседниками.
После первой беседы с Горьким Роллан сделал в дневнике следующую запись:
«Разговор касается многих предметов — в том числе и тех, о которых шла речь вчера у Сталина, — речь идет и о старой, отсталой России, которая еще жива. Горький хотел бы, чтобы о больных вопросах говорилось открыто… Иногда он огорчается, что его покидают старые товарищи. А когда я говорю, что растерял на моем пути почти всех друзей, он с грустью отвечает: «И я тоже. Но что же делать?..» Все надежды он возлагает на детей, на превосходный моральный склад нового поколения».
Роллан и сам тянулся к советской молодежи, хотел поближе познакомиться с ней. И обстоятельно, с явным удовольствием описал в дневнике встречу, которая произошла в Горках 10 июля:
«В 4.30 прием делегаций, которые приехали ради Горького, а также и ради меня: за длинным столом, за чаем — не менее сорока гостей. Отборная группа самых отважных молодых парашютисток. Делегация работниц метро. Делегация комсомола. Несколько армянских пионеров — мальчиков и девочек, — находящихся проездом в Москве. Одна из парашютисток, маленькая, пухленькая, с манерами крестьянки, в одно и то же время коренастая и хрупко сложенная, по просьбе Горького с адским апломбом повествует о своих прыжках с высоты…»
Подробно изложив рассказ парашютистки, Роллап продолжает:
«Потом одна из работниц метро, высокая молодая женщина, с такой же смелостью манер, речи и взгляда (как они умеют смотреть прямо в глаза!) с радостью и гордостью рассказывает о тяжелых работах, о подземных плывунах, об опасностях и о бесстрашии этих маленьких тружениц, которым пришлось сломить упорство дирекции, чтобы быть принятыми на работу (вначале их не хотели принимать); она посмеивается над английскими и американскими инженерами, которые утверждали, что работницы не справятся, не научатся обращаться с механизмами, — а они научились не только обращаться с механизмами, но и производить их…
И я подметил в этих героических маленьких женщинах дух соперничества по отношению к товарищам-мужчинам! Работница метро прямо говорит, что присутствие женщин хорошо действует на них, заставляет их следить за своими манерами и языком. Вижу, как при этом иные рослые комсомольцы исподтишка смеются или сердито закатывают глаза.
Еще несколько женщин рассказывают о своей жизни. А потом молодой комсомольский председатель произносит небольшую речь с заключительными припевами в честь СССР и Горького и в мою честь. Я должен отметить, что всегда, когда они говорят о собственных трудах и успехах, они скромны и даже склонны себя недооценивать».
Эти строки — как и другие записи, которые приводились выше, — заимствованы из фрагментов московского дневника Роллана, обнародованных его вдовой в журнале «Эроп» в 1960 году. Московский дневник в целом — довольно объемистая рукопись — остается неизвестным читателям. Сам Роллан сделал специальное распоряжение, согласно которому эта рукопись может появиться в печати только через пятьдесят лет после ее написания.
Перед отъездом из Москвы Роллан написал дружеское приветственное письмо Сталину; на вокзале он произнес краткую, очень теплую по тону прощальную речь, которая была записана па пленку; после возвращения домой он дал в журнал «Коммюн» статью о своей поездке, также очень краткую.
Роллан рассказал об этой поездке и в нескольких личных письмах. Он охотно сообщал о своих впечатлениях — не только людям, близким ему по взглядам (например, Жан-Ришару Блоку, давно уже ставшему коммунистом и активным другом СССР), но и тем своим корреспондентам, у которых он мог предполагать противоречивое, отчасти скептическое отношение к Советскому Союзу, — например, Стефану Цвейгу и Марселю Мартине.
Стоит привести письмо, которое Роллан отправил 9 июля 1935 года — еще находясь в СССР — критику Кристиану Сенешалю:
«Мне хочется послать вам дружеский привет из этой великой страны, о которой я мечтал с молодых лет и куда я, наконец, приехал, превозмогая усталость.
Если бы я не явился сюда, я никогда не мог бы себе представить, какую массу любви и дружбы я здесь найду: ведь не из французской же печати я мог бы об этом узнать! Если бы по оберегающие барьеры, которыми я окружен (я сейчас нахожусь в загородном доме Горького), меня задушили бы в объятиях. Сколько Жан-Кристофов и Аннет пишут мне из разных концов СССР! И что особенно трогательно, в этом широком потоке дружбы объединяются и коммунисты, и те, кто привержены к иным мечтам…»
«Экономическое положение, кажется, хорошее. В течение последнего года условия жизни намного улучшились. Этот громадный город, который насчитывает теперь четыре миллиона жителей — водопад жизни, здоровой, горячей, хорошо упорядоченной. В этой толпе крепких, подвижных, сытых людей мы сами себе казались пришельцами из голодного края.
Надеюсь вернуться в Вильнев до конца этого месяца. Придется потом неделями отдыхать. Такое путешествие — немалый подвиг для изношенного семидесятилетнего тела»*.
Вскоре после возвращения — 5 августа — Роллан в письме к тому же адресату снова рассказывал о своем путешествии. Его порадовали встречи с разнообразными людьми, которые бывали в доме Горького. «Добавьте к этому кучу писем, в которых я еще не успел до конца разобраться и которые приходили изо всех частей СССР — самые трогательные, самые простые, самые скромные: и из деревень, и с заводов, и из армии. Непостижимо, сколько там читают, и с каким увлечением! Жан-Кристоф, Кола Брюньон, Очарованная душа приобрели там тысячи друзей, не только в городах, но и в крестьянской рабочей среде. Жан-Кристоф еще в годы гражданской войны был товарищем молодых людей, которые сражались. Теперь, в последние годы, к нему присоединились Кола, Аннета и Марк…»
Далее Роллан высказывает мысль, которую он несколько позже обосновал и в своем известном предисловии к книге Николая Островского «Как закалялась сталь»: самое большое достижение Октябрьской революции — это люди, созданные ею. «Революция имеет глубокие корни в почве СССР, в этом огромном рабочем народе, который знает, что он обязан ей всем…» В гуще советского народа, утверждает Роллан, вырастают деятели, способные в будущем взять на себя руководство страной. «Я видел некоторые их образцы, — вышедшие из низов, из беднейших слоев рабочего класса, закаленные в огне гражданской войны и достигшие собственными усилиями самых высоких сфер интеллекта, причем мысль неотделима у них от действия. Полноценные личности. Новая человеческая порода»*.
Через несколько месяцев после возвращения из Москвы, в январе 1936 года, Роллан писал своей бывшей жене, Клотильде Бреаль-Корто:
«Я не намерен публиковать описание путешествия в СССР. Мои заметки могут пригодиться только на будущее. У меня их много.
Во время путешествия я находился в привилегированных условиях и не выезжал дальше Подмосковья. Но я собираюсь вернуться туда в будущем году и посетить другие области этой огромной страны. Учусь русскому языку…»
«В целом — если оставить в стороне те или иные оттенки — у меня создалось и сохранилось впечатление потока энергии, веры, радости, превосходящего все, что можно вообразить. Особенно привлекательна та радость, которая чувствуется в людях от 20 до 35 лет, выросших уже за годы революции. Они счастливы тем, какими они стали, какую работу выполняют, какой дорогой идут! И я с ними поистине счастлив. Руководители там выдающиеся, но элита широких масс еще больше заслуживает внимания. Я уверен в их победе.
Все это, конечно, не исключает и промахов, ошибок и недостатков. Это цена любого дела. Но они достаточно разумны и сильны, чтобы отдать себе отчет в этих недостатках и справиться с ними.
Не говорю об искусстве. Оно в данное время относительно менее интересно. Но и для него время придет; в толще людей много неистраченных сил; есть здесь и те, которых искусство вовсе еще не коснулось. В доме Горького я слышал поразительную хоровую полифонию Грузии и хорошую музыку из Средней Азии и Монголии».
И это и другие письма Роллана помогают понять, почему он не выступил в печати с рассказом о своем путешествии в СССР. Он отдавал себе отчет, что его знакомство с советской жизнью — несмотря на все радушие, с которым его принимали, — все-таки осталось неполным, недостаточно глубоким: месяц — слишком небольшой срок, а условия его жизни в Горках были во многом не похожи на те, в каких находится большинство советских людей. Он вместе с тем и из соображений такта не желал (как он писал позднее Ст. Цвейгу) «обнародовать свои интимные впечатления о тех, чьим гостеприимством только что воспользовался».
Роллан старался воспринимать все, что он видел и слышал, трезво — без предвзятости, но вместе с тем и без наивной восторженности. Он видел в большом советском доме не только свет, но и тени, понимал, что перед народами СССР очень много сложных и нерешенных задач, и не считал уместным делиться с широкой публикой своими суждениями по этим поводам. Так или иначе, радостные, положительные впечатления были главным, что он вынес из своей поездки, — об этом и говорится в приведенных письмах.
И непосредственно перед путешествием в СССР и после него Ромен Роллан продолжал — не только в статьях, написанных для печати, но и в личных письмах — защищать Советский Союз от всяческих нападок, отвечать на недоуменные вопросы, рассеивать сомнения, которые высказывали разнообразные его корреспонденты.
Так, еще до поездки — 7 января 1935 года — Роллан возражал Клер Женьо, которая высказывала предположение, что индустриализация СССР может пойти во вред духовной культуре:
«Что до ваших тревог по поводу того, что расцвет техники помешает расцвету Духа, — они обоснованы только применительно к Западу, где культивируется несовместимость того и другого. В подлинной Республике трудящихся машина раскрепощает дух, и не противостоит ему, и ни в коем случае не подменивает его. В детстве, живя в провинции, я встречал честных буржуа, которые всерьез говорили: «Что же останется рабочему, если его не будут заставлять работать? Трактир!» А ныне в Стране Советов каждый город — улей, жужжащий машинами, — это вместе с тем культурный центр, имеющий свой университет, иногда даже и не один, свои библиотеки, театры, концертные залы, и половина рабочего времени, сбереженного благодаря помощи машин, может быть отдана усвоению духовной пищи»*.
Совсем незадолго до отъезда в СССР — 23 мая 1935 года — Роллан отправил большое письмо студенту-филологу Марселю Тетю. Здесь затронуты принципиальные вопросы международной политики, философии, морали.
Отвечая студенту, который выразил недоумение по поводу встречи Сталина с Лавалем, Роллан объяснял, что социалистическому государству иногда, в силу стечения исторических обстоятельств, бывает необходимо договариваться с буржуазными правительствами. Иногда бывает даже необходимо идти на тягостные уступки. Роллан напомнил о позиции Ленина в вопросе о Брестском мире:
«Тут был выбор: либо отказаться — и тогда германское нашествие раздавило бы русскую Революцию, не подготовленную к сопротивлению, — либо остановить это нашествие немедленным подписанием позорного, навязанного мира, — выиграть время, укрепить Революцию в военном и материальном отношении — и затем уже свести счеты.
Факты показали — даже раньше, чем Ленин мог надеяться, — насколько он был прав».
Комментируя советское коммюнике о беседе Сталина с Лавалем, Роллан утверждал, что руководитель СССР сделал полезное дело, сорвал, по крайней мере на время, расчеты гитлеровской дипломатии. Однако обнадеживающие слова, сказанные Сталиным Лавалю, оправданные в свете задач внешней политики СССР, «никак не связывают Коммунистический Интернационал, а следовательно, и французскую Партию».
И далее Роллан — отвечал, как это нередко с ним бывало, не только своему корреспонденту, но и самому себе — размышлял над тем, насколько опасно пренебрегать требованиями революционной целесообразности во имя отвлеченного, романтически понятого нравственного идеала:
«Перед СССР встают, и еще встанут, и более сложные моральные казусы. Когда пролетарская революция подвергается разгрому — в Китае — в Германии — в Австрии — в Испании (чей еще придет черед?) — мы слышим жалобы побежденных: почему, мол, СССР не объявляет войну всему миру, чтобы их спасти. Это романтические мечтания, которые ни к чему, кроме катастрофы, привести не могут. Долг СССР перед самим собой и перед всем миром — быть неуязвимым, чтобы обеспечить победу своего дела (которое вместе с тем и наше дело). Для этого придет свой час; он приближается. Но нужно иметь выдержку, чтобы не рисковать попусту, не допускать преждевременного развития событий.
В книге «Пятнадцать лет борьбы» я частично обрисовал битвы, через которые должны пройти мы, интеллигенты, чтобы избавиться от наших идолов, от той системы идей, которая нас сковывает. Я еще не сказал главного. Между мыслью, даже самой раскрепощенной, и действием масс имеется пропасть. Та, которая отделяет Гамлета от Фортинбраса».
В мыслях, говорит Роллан, легко одолеть любые препятствия; в действии, на практике все это значительно сложнее. Он ссылается на воспоминания венгерского писателя-эмигранта Эрвина Шинко о революции 1919 года в Венгрии. Нелегко было молодому интеллигенту, облеченному властью в своем маленьком городке, судить и отправлять на расстрел врагов революции! Подобные проблемы неизбежно встают в моменты острой борьбы.
«Часто ли совпадают добро, справедливость, диктуемые потребностями немедленного действия во имя нового, лучшего строя, с добром, справедливостью в абстрактном и абсолютном понимании этих слов? И разве великий человек действия, имеющий несчастье обладать и разумом и сердцем, не бывает часто вынужден попирать собственное сердце?»
Роллан вспоминает здесь о Ганди: это великий «человек действия», который старается примирить потребности борьбы с законами абсолютного добра. Но еще неизвестно, добьется ли он успеха даже в Индии, а в Европе условия иные. В Европе идет, по сути дела, непрерывная необъявленная война, и руководители Советского Союза выдерживают сражения не менее тяжелые, чем битвы Бонапарта.
«Вот под этим углом зрения и надо их судить — а не исходя из норм Абсолюта. Хотим ли мы на самом деле, чтобы в СССР был построен новый мир, пример которого распространится и в остальных странах? Если так — надо, чтобы этот новый мир выиграл сражение!»*
Это письмо к Марселю Тетю очень показательно. Роллан продолжал напряженно размышлять над сложнейшими проблемами современности. Те идеи, которые он утверждал в своей публицистике — особенно в статьях сборника «Пятнадцать лет борьбы», были итогом трудной, многолетней внутренней работы. Эта работа не прекращалась в Роллане, конечно, и после его поездки в СССР. Он все время стремился проверять заново — в свете новых событий международной жизни, в свете собственных чтений и впечатлений — те выводы, к которым он пришел.
Но показательно, что Роллан и через два года после своего путешествия — в изменившейся, усложнившейся обстановке — с прежней готовностью выступал, не только в публицистике, но и в переписке, как друг Советского Союза и защитник дела социализма.
Об этом свидетельствует, в частности, письмо к литератору Альфреду Луази, которое Роллан отослал (и переписал в свой дневник) во второй половине 1937 года.
Роллан благодарит Луази за его книгу «Нравствен-ныи кризис нашего времени и воспитание людей» и выражает сожаление, что автор недостаточно осведомлен о жизни в Советском Союзе.
«Не надо спотыкаться о слово «материализм» — оно представляет своего рода знамя, и, по подлинной сути этого учения, оно вовсе не имеет того неприятного смысла, какое ему приписывают; громадный идеализм живет в сердцах этих миллионов, поднимающихся к свету (я говорю о СССР), громадная радость созидания нового мира, — радость, конечно, юношеская и наивная, но несомненно великодушная, ибо она не замыкается в пределы личного благополучия; она неизменно устремлена к освобождению всех народов от всяческих бедствий, и в материальном, и в моральном плане (все это подтверждается сотней писем, которые я получил оттуда, от молодых мужчин и женщин). Не думайте, что для них сокращение рабочего времени — приглашение к праздности, нет, это предпосылка большой дополнительной работы по просвещению, самообразованию, которым увлекается эта молодежь, жадная к знаниям, пожирающая книги. (Они печатаются миллионами — произведения разных литератур, разных времен, на всякие сюжеты — и они поглощаются немедленно, и всегда их не хватает.) Добавлю мимоходом, что обвинять этот новый мир, живущий под знаком Маркса и Ленина, в том, будто там разрушается семья, — значит наносить ему незаслуженное оскорбление. Маркс и Ленин сами были примером супружеской верности, высокого достоинства в семейной жизни, и они сурово осуждали проявления распущенности, прикрывавшиеся именем революции как плащом. По моим сведениям, в СССР сегодня семья не менее прочна и не меньше окружена почетом, чем в нашей Франции…»*
И это и другие подобные письма Роллан писал с самой искренней убежденностью. Благодаря разнообразным личным контактам с советскими людьми — а теперь и благодаря впечатлениям от поездки — он знал о Советской стране много больше, чем иные западные «эксперты», бравшие на себя смелость судить о ней. И все же он отдавал себе отчет, что жизнь СССР известна ему только в самых общих, главных чертах. Ему хотелось знать о ней гораздо больше, понять ее глубже.
…Речь, произнесенную на вокзале перед отъездом из Москвы, Роллан закончил словами: «Я говорю вам не «прощайте», а «до свиданья!». В тот момент он был убежден, что действительно приедет вторично, и по возвращении домой на самом деле взялся за изучение русского языка (в сентябре 1936 года он в письме к пионерам Игарки похвастался, что уже читает в оригинале «Сказку о царе Салтане» и собирается читать «Рассказ о великом плане» М. Ильина).
Роллану не довелось больше приехать в Советский Союз. И не только из-за одолевавших его болезней. Сразу же после поездки на него нахлынуло множество новых неотложных дел — и литературных и, главное, общественных.
30 августа умер Анри Барбюс. Он выбыл из строя в момент, когда международное антифашистское движение особенно нуждалось в горячем писательском слове. И во Франции и во всей Европе шла острейшая политическая борьба. Фашизм бесновался, готовился к новым грандиозным провокациям. Силы Народного фронта поднимались, чтобы дать ему отпор.
Ромена Роллана все это кровно касалось.
Первой работой, которую написал Роллан после возвращения из СССР — осенью 1935 года, — было введение к сборнику «Спутники». В эту книгу он включил литературные выступления разных лет: раннюю полемическую статью «Яд идеализма», направленную против декаданса, предисловие к «Уленшпигелю» Шарля де Ко-стера, воспоминания о встрече с Ренаном, и еще воспоминания — о давнем друге, швейцарском поэте Шпиттелере, очерки о Шекспире, Гёте, Гюго, Толстом. Сборник завершался статьей «Ленин. Искусство и действие», впервые опубликованной в 1934 году.
Введение к «Спутникам» — своего рода исповедь. Продолжая, дополняя то, что было сказано в «Прощании с прошлым» и «Панораме», Роллан анализирует пути своего духовного развития с юных лет и до старости.
Здесь встают в серьезном философском контексте имена литературных героев, которых Роллан упоминал и в цитированном письме к Марселю Тетю, — Гамлета и Фортинбраса.
Над антитезой этих двух шекспировских характеров Роллан много размышлял еще в восемнадцатилетнем возрасте, — мы это знаем теперь и из «Воспоминаний юности». Он находил в этих характерах две разъединенные половины собственной мятущейся души. «Словно в выпуклом зеркале, узнавал я в этой трагедии свое отражение. Оно двоилось: я был и Гамлет, и Фортинбрас».
Гамлет обладает большой силой интеллекта, но мало способен к борьбе. Фортинбрас готов ринуться в бой, даже сам толком не зная зачем. Они предельно несхожи — и тяготеют друг к другу. Гамлет, умирая, подает свой голос за Фортинбраса, а тот велит похоронить датского принца с воинскими почестями.
В юности Роллан, симпатизируя Гамлету, был склонен считать, что будущее принадлежит именно таким, как Фортинбрас. Долгий жизненный опыт убедил его, что действие стихийное, бездумное столь же мало плодотворно, как и пассивно бездействующая мысль. За лучшее будущее человечества могут успешно бороться лишь люди осмысленного действия. Люди, способные принимать решения на основе трезвого знания реальности, и претворять достижения человеческого духа в практику — на благо народам.
Такой идеал деятеля Роллан нашел в Ленине.
Во введении к «Спутникам» Роллан дает сжатый очерк умственных поисков человечества за сто с лишним лет, — поисков, ведущих от Гёте и Гегеля к Марксу и Ленину.
«Единство субъекта и объекта, которое Гёте и Гегель искали в диалектическом развитии, осуществляется только в практической деятельности, только ею. Мышлению отводится задача направлять общественную деятельность, которая изменит действительность, — и таким образом, сам того не подозревая, Гёте приводит к Ленину. Мечта и действие подают друг другу руки».
Гёте приводит к Ленину. Роллан здесь близок к мысли, высказанной Лениным на III съезде комсомола: пролетарская культура — закономерное развитие тех знаний, тех духовных богатств, которые накопило человечество в прошедшие эпохи. В этом смысле естественно, что Ленин в книге Роллана завершает собою ряд великих мастеров культуры: тот ряд, в котором стоят Шекспир, Гёте, Гюго, Толстой.
Читая на протяжении многих лет работы Ленина, документы и воспоминания о нем, Роллан постепенно все лучше узнавал его — не только как политического деятеля, но и как живую, духовно многогранную личность. На Роллана произвело большое впечатление и то, как Владимир Ильич еще на заре века призывал русских революционеров — «Надо мечтать!»; и ленинский анализ творчества Толстого, проницательно истолкованного, как «зеркало русской революции»; и слова, сказанные Лениным в поддержку сатиры Маяковского; и засвидетельствованная Горьким любовь Ленина к бетховенской музыке…
«Весь арсенал ума, — пишет Роллан о Ленине, — искусство, литературу, науку — мобилизует он для действия, все, вплоть до самых стихийных порывов, до подсознательных глубин существа, вплоть до мечты».
В свете идей Ленина Роллан возвращался к проблеме, которая живо занимала его еще в раннюю пору творчества: художник и общество, искусство и народ.
«Искусство всегда участвует в битвах своего времени» — эта мысль отстаивается Ролланом и в книге «Спутника», и в несколько более ранней статье «О роли писателя в современном обществе».
С другой стороны подходит Роллан к той же проблеме в письме к Франсу Мазерелю от 27 мая 1936 года. Искусство может участвовать в битвах времени, если находит отклик в читателях, зрителях. К кому же должен обращаться художник — к «элите» знатоков, могущей оценить его мастерство, или к неподготовленной массе? По мнению Роллана, эта дилемма — ложная. Большое, настоящее искусство в конечном счете будет понято, должно быть понято массами. Важно, чтобы художник был одушевлен большой гуманистической идеей и не превращал «технику» в самоцель:
«Цель самого высокого искусства должна быть — обращаться одновременно и к элите, и к массам. Думаю, что старинные соборы или венецианские фрески неплохо справляются с этой задачей. Также и — великие полотна Рубенса. И еще — Самофракийская победа! И немалая часть греческих шедевров эпохи расцвета.
Могу вам поручиться, что большой портрет Троих Фарнезе, набросанный Тицианом, находящийся в Неаполитанском Музее, — может захватить человека с улицы не меньше, чем человека образованного.
Да, этот идеал вовсе не является неосуществимым. Это можно подтвердить множеством примеров и из области изобразительных искусств, и из области литературы. Проблемы техники отравили искусство нашего времени (и литературу, и живопись): надо было пройти через этот этап; но теперь настало время шагнуть дальше, и писать, и рисовать среди людей, вместе с Людьми и ради людей. А люди — это я, это ты — в более крупном, более широком, более полном смысле»*.
В этом плане Роллан неоднократно размышлял, конечно, и над собственным художественным творчеством. Да, у него много друзей и почитателей среди интеллектуально развитой публики разных стран. А народ Парижа — тот, кому была посвящена драма «Четырнадцатое июля», — признает ли он его, Роллана, своим человеком? Своим писателем?
Большие радости доставило Роллану его семидесятилетие, исполнившееся 29 января 1936 года. Он провел этот день в Вильневе, в кругу близких и получил невиданное множество приветствий и поздравлений из разных стран.
Он рассказал об этом в письме к Горькому от 11 февраля 1936 года:
«Как вы можете себе представить, из всех посланий самые «любовные» были из СССР (я вполне могу сказать это слово); они дышали таким теплом, что могли растопить снег.
Сколько писем от простых людей, которых я никогда не видел и никогда не увижу и которые нам ближе родных! Многие из них наивно повторяют: «Ромен Роллан, отчего вы не живете у нас?» (Они близки к тому, чтобы сказать: не только в СССР, но и в той местности, где они живут…) «Вы наш. Вы нам принадлежите…»
Но что меня особенно поразило, это то, что и другая страна требует меня и говорит: «Нет, ты мой!..» И это та страна, где я родился! Впервые предъявляет она свои права на меня в таком духе! Народное празднество, устроенное в мою честь 31 января в Париже, приняло такие масштабы и было проникнуто таким подъемом, что даже те, которые его организовывали, были сами прежде всего удивлены. Впервые у нас (второй раз — если считать пышные похороны Барбюса) народ Парижа демонстрировал единство духа и мысли с писателями. Кастовые барьеры были разрушены. Это было поистине новое явление! Празднование в мою честь было не чем иным, как поводом для мощного события, которое подготовлялось в течение двух лет, — с той поры, как интеллигенция Франции решилась, наконец, примкнуть к движению масс и образовать общий фронт против общего врага. Как бы то ни было, в этот вечер (до меня донесся лишь отголосок его издалека) я пожал все, что посеял в надежде на этот народ, которому я посвятил мое «14 июля» тридцать лет тому назад. И это мне доставило больше радости, нежели одобрение моих французских собратьев».
Весна 1936 года была счастливой не только для Роллана, но и для антифашистов всего мира. Выборы в Испании в феврале, а затем выборы во Франции в апреле — мае принесли победу Народному фронту. По всей Европе повеяло воздухом свободы.
Театры, радиостанции, даже киностудии в разных странах заинтересовались революционными пьесами Роллана. Парижский театр «Альгамбра» назначил на 14 июля премьеру «Четырнадцатое июля». Тут уж писатель не выдержал: он приехал в Париж, пошел на спектакль, пренебрегая всеми врачебными запретами. Пусть новая постановка и показалась ему менее смелой, менее значительной, чем та, какая была осуществлена Фирменом Жемье три с лишним десятилетия назад, — отраден был сам факт, что пьеса вернулась на парижскую сцену. Роллан аплодировал актерам, одобрил музыкальное сопровождение, с интересом рассматривал занавес, выполненный по оригинальному рисунку Пикассо.
17 июля Роллан написал Стефану Цвейгу. Ему не просто хотелось рассказать о своем сценическом успехе, — была потребность в такой момент поделиться мыслями о времени и о себе.
«Нет, я не один, не одинок, как вы мне пишете. Я, напротив, чувствую себя окруженным дружбой миллионов людей из разных стран, и я возвращаю им эту дружбу. Не проходит и дня, чтобы она не доходила до меня горячим дыханием любви и доверия. Я объявляю себя солидарным с этой молодежью — я ежедневно могу оценить ее великодушие и преданность справедливым и гуманным делам. Время Клерамбо прошло. Такие, как Клерамбо, были последним прибежищем духа, наперекор безнадежности старого мира. Но теперь надежда явилась вместе с верой и энергией молодого, нового мира и благодаря ему. Мне не нужно больше, чтобы спасти свою свободу, запираться у себя в комнате. Сбываются слова Фауста: свободы достоин тот, кто каждый день, на разных полях земли, идет за нее на бой».
Далее Роллан критически отзывается о парижских литераторах, из которых многие заняты лишь «собственной лавочкой», и добавляет:
«Вот почему смерть Горького — такой жестокий удар для меня. Ибо я чувствовал себя кровно связанным с этим большим художником, чуждым всякой литературщине; вся ею сила была в его глазах и честном, искреннем сердце. Это громадная потеря для СССР и всею мира»*.
Смерть Горького — не единственное, что омрачало для Роллана эту радостную для него пору. Верно, антифашистское движение в Европе было на подъеме, оно достигло ощутимых успехов, но политическая обстановка продолжала оставаться тревожной.
Весной 1936 года гитлеровская Германия, попирая международные соглашения, ввела войска в Рейнскую область. А в августе того же года Франко поднял мятеж против республиканского правительства, законно избранного народом Испании.
Судьба Испании взволновала Роллана до глубины души. Он был убежден, что Франция обязана помочь Южному соседу, помочь действенно — продовольствием, деньгами, оружием. Ведь прав Кола Брюньон: «Лучший способ стеречь свой дом — это защищать чужой!» Роллана удручала подлая политика «невмешательства», проводившаяся западными державами: кабинет Леона Блюма не оправдывал надежд французских избирателей, голосовавших за Народный фронт.
Роллан писал страстные статьи-призывы, статьи-предостережения: «Демократия в опасности! Мир Франции в опасности!» В его Архиве сохранилась почетная грамота — «Благодетелю республиканской Испании», подписанная Долорес Ибаррури и Альваресом дель Вайо: борцы за свободу Испании ценили его поддержку. Но самоотверженные усилия антифашистов разных стран — включая и писателей разных стран — не могли предотвратить надвигавшейся трагедии.
У Роллана были и другие основания для тревоги.
Его связи с советскими писателями, с различными общественными организациями СССР после смерти Горького стали постепенно ослабевать. Он иной раз вовсе не получал ответа на свои письма, ходатайства, запросы. В дневнике за октябрь 1936 года он с горечью писал о том, как недостаток информации затрудняет его работу, мешает давать отпор «бешеной клевете врагов СССР». А потребность в таком отпоре, конечно, была.
Осенью 1936 года мировая печать подняла шум вокруг книжки Андре Жида «Возвращение из СССР». Андре Жид, крупный французский прозаик, признанный апостол аристократического индивидуализма, на время примкнул к антифашистскому движению, выступал на митингах, объявил себя другом СССР. После короткой поездки в Советский Союз он поспешил опубликовать свои впечатления. Они были неблагоприятны, и реакционная пресса возликовала: вот и еще один откололся от большевиков!
Андре Жид проехал в сопровождении переводчика по традиционному туристскому маршруту — из Москвы на Кавказ — и воспринял все, что ему показали, с высокомерием заезжей знаменитости. Ни до приезда в СССР, ни во время пребывания там у него не завязалось живых контактов с советскими людьми, — они не вызвали в нем интереса, показались примитивными и во всем одинаковыми. Ему бросилось в глаза то, что мог в первую очередь заметить чужестранец: скромный, на западный масштаб, жизненный уровень, однообразные лозунги и плакаты с портретами Сталина. А то, что привлекало Роллана, — бескорыстный энтузиазм советских людей, их страсть к знаниям, преданность делу социализма, их самоотверженный труд, меняющий лицо страны, — всего этого Андре Жид не смог понять и не пожелал увидеть.
Роллан отозвался на книгу Жида краткой полемической заметкой в «Юманите» в январе 1937 года. Еще раньше — 9 декабря 1936 года — он писал Стефану Цвейгу:
«Не разделяю вашего удовлетворения брошюрой Жида. Я ее нахожу удручающей. Особенно для него самого. Дело не только в том, что его выступление в настоящий момент — дурной поступок: он понимал лучше, чем кто-либо, как им воспользуются все бешеные псы фашизма и реакции. Но и когда он гладит, и когда он царапает, — он лишь слегка задевает кожу: все это поверхностно до смешного, — все это типичные впечатления литературного вельможи (а был ли он когда-нибудь чем-либо иным?). Ничего он не увидел, ничего не постарался увидеть как следует. Во всей его мелочной злости очень ясно чувствуется мелочная обида литератора, ущемленного в своем мелочном тщеславии, — начальство, изволите видеть, приняло его прохладно (так ему и надо!»).
Далее Роллан, отвечая Цвейгу, затрагивает тему намного более сложную:
«Что до московского процесса, о котором Жид не говорит и который гораздо важнее, чем все то, чем он занимает своих читателей, — вы об этом судите односторонне. Я не могу сообщить вам в письме все, что мне известно по этому вопросу.
И несколько далее: «Не спрашивайте меня больше ни о чем в данный момент!»*
Мы чувствуем в последней фразе интонацию неловкости: Роллану в тот момент хотелось надеяться, что он получит дополнительные разъяснения, сумеет лучше понять — и объяснить другим — то, что было неясно ему самому. Это чувство неловкости нарастало у него в течение последующих двух лет.
События 1936–1938 годов вызвали резкое расслоение среди западных деятелей культуры. Неустойчивые люди спешили отвернуться от СССР и отходили вправо — в стан антикоммунизма. Действительно большие, передовые художники Запада, оставаясь друзьями Советского Союза, мучительно размышляли, стараясь понять: что же происходит?
При всей остроте переживаний, омрачивших в эти годы жизнь Роллана, при всей глубине горечи, которая накоплялась в нем, он оставался вернейшим другом Советского Союза. Он дал для советской печати краткие статьи — приветствия к 20-й, а потом и к 21-й годовщине Октябрьской революции. «Только интернациональный социализм может спасти и спасет человечество»: в этом Роллан был убежден, и этим определялось его отношение к первой стране социализма.
Именно в эти годы Роллан постепенно становился ближе к французским коммунистам, встречался и беседовал с Кашеном, Торезом, Фрашоном. Он послал дружеские обращения конференциям Французской коммунистической партии в 1937 и 1939 годах.
Мало-помалу у Роллана созревало решение уехать из Швейцарии. Жить в Вильневе становилось неприятно, — местные власти смотрели косо на антифашистскую деятельность писателя, иностранная пресса, необходимая ему для работы, доставлялась с большими перебоями, у него были сильные подозрения, что и его личная переписка подвергается контролю. Вместе с тем он чувствовал, что нужен своей стране — именно теперь. В декабре 1937 года он сообщил своему японскому корреспонденту Тосихико Катаяма: «Я решился, не без труда, оставить Швейцарию, потому что больше не могу дышать там свободно: она поддалась заразе «коричневой» или «черной» чумы. Мое место — во Франции Народного Фронта, тем более, что она под угрозой»*.
Роллана влекло в родные бургундские места. Его выбор пал на Везеле — маленький городок, расположенный недалеко от Кламси, на возвышенности, постоянно овеваемой ветрами, среди полей и виноградников. Там ему легко дышалось, и он надеялся, что сможет работать без помех.
О своем переезде он с оттенком юмора рассказал Стефану Цвейгу в письме от 24 июня 1938 года:
«Мы уже дней пятнадцать как переселились — не без труда, но без повреждений. Пока устроимся, пройдет еще немало недель.
Не столь легкое дело — перетащить через Юрский хребет 80 ящиков книг и бумаг, не говоря уже о других вещах, о людях, пяти кошках и большой собаке!.. Дом нас не разочаровал. Единственный его недостаток — что он слишком мал, чтобы принимать там друзей. Но есть хорошая гостиница поблизости. Особенно прелестен сад. Даже в самые жаркие дни он дает достаточно тени; там чудесная липовая аллея, а над ней розарий. Кругом расстилается широкий горизонт.
Весь этот край для меня полон воспоминаний. Я ездил в мой милый Кламси (20 минут на машине); еще ближе — деревня Брев, где спят мои предки с отцовской стороны (Боньяр, апостол свободы) и где непрерывно бродит тень Кола Брюньона. Он хорошо знаком местным жителям, многие говорили со мной о нем…»* Постепенно Роллан привыкал к новому жилью. Везеле — своего рода музей: его история связана с крестовыми походами, его главная достопримечательность, церковь Св. Мадлены, — выдающийся памятник романо-готической архитектуры. Каждое воскресенье сюда устремлялся поток туристов. Площадь перед гостиницей заполнялась машинами; стайки экскурсантов растекались по узеньким улочкам, осматривали церковь, поднимались на башню, любовались видом на окрестности; в ресторанчике «Отдых крестоносца» целый день толпились посетители; лавочки и ларьки бойко торговали местными сувенирами — значками, открытками, статуэтками святых, керамической посудой, покрытой ярко-зеленой или малиновой глазурью с золотистым отливом… А в будни царила благословенная тишина. Можно было и посидеть над рукописью, и отдохнуть в саду, и пройтись по «шмен-де-ронд» — круговой дороге вдоль старинной городской стены, и побеседовать с друзьями, которые хоть изредка, да приезжали: двести двадцать километров от Парижа — не такое уж большое расстояние.
А в мире становилось все тревожнее.
В последних числах сентября 1938 года — незадолго до пресловутого Мюнхенского соглашения — группа учителей обратилась к Роллану с просьбой подписать манифест против войны. Документ этот был очень расплывчат по содержанию, но Роллан не решился отказать учителям и дал свою подпись. Манифест появился в печати уже после того, как Мюнхенское соглашение стало фактом. Подпись Роллана вызвала немало кривотолков: неужели прославленный писатель-антифашист одобряет постыдный сговор западных держав с Гитлером?
Федерация профсоюзов департамента Луары (входящих в ВКТ — Всеобщую конфедерацию труда) послала в Везеле недоумевающее письмо, и Роллан ответил:
«Дорогие товарищи,
Я подписал декларацию против войны, составленную в общих выражениях и не содержащую нападок на какую бы то ни было партию, потому что я, как все французы, не хочу войны.
Но если противники ВКТ и коммунистической партии ссылаются на меня — это нечестно. Я сохраняю верность ВКТ и Французской коммунистической партии, которые всегда энергично боролись против войны.
Если все мы любим мир и хотим мира, — мы вместе с тем считаем, что Мюнхенское соглашение — это унизительная капитуляция, которая дает новое оружие врагам Франции»*.
Еще до того как Мюнхенское соглашение было подписано, 23 сентября, Роллан дал интервью Франсуа Вогаду, корреспонденту газеты «Курье де ля Ньевр», выходившей в Кламси. Это интервью появилось в газете 10 октября:
«Я считаю, что коммунизм — наиболее последовательное, мощное и эффективное проявление действующих ныне социалистических сил. И я считаю, что он в будущем распространится на все страны».
«…Самое важное, с чем надо считаться в первую очередь, — это непрерывное экономическое и социальное развитие громадного народа Советских Республик. СССР стремится к миру, который создает ему благоприятные условия для дальнейшего подъема. Но он готов ко всяческим неожиданностям. Его огромные военные силы и пламенная вера, одушевляющая его молодые поколения, дадут ему возможность противостоять любым коалициям».
Интервью кончалось призывом — быть бдительным по отношению к международному фашизму.
После Мюнхена Роллан с возрастающей тревогой следил за судьбами Чехословакии. Он выразил дружеские чувства к чехословацкому народу и осудил предательство «малодушных и беспринципных руководителей западных демократий» в письме на имя президента Эдуарда Бенеша 7 октября 1938 года.
Вскоре после того как Мюнхенское соглашение стало фактом, «Женский союз экономического возрождения Чехословакии» обратился к Роллану за помощью. Стало известно, что французское правительство намерено уменьшить импорт из Чехословакии; авторы письма просили Роллана ходатайствовать, чтобы это намерение не осуществилось, иначе разорение их страны пойдет еще более ускоренным ходом.
В ответе Роллана чехословацким женщинам чувствуется искренняя душевная боль:
«Сударыни,
Я — один из тех многочисленных французов, которые восприняли Мюнхен как горе и позор. Я всегда был преданным другом Чехословакии… Вы не можете сомневаться в чувствах глубокой симпатии, с которыми я отношусь к вам; я перешлю ваше письмо г-ну президенту Эррио. Но я, к сожалению, не имею никакого влияния на французское правительство. Помимо того — позвольте объяснить вам, в чем трагическая сложность нынешнего положения. Чехословакия утратила свою независимость. Для каждого француза это повод к тому, чтобы испытывать угрызения совести. И вместе с тем для Франции в целом это — опасность: и наши государственные деятели не могут не остерегаться — как бы помощь, предназначенная для Чехословакии, не обернулась потом оружием против Франции, Как выйти из этой дилеммы? И сможет ли французское правительство контролировать дальнейший ход событий?..»*
После того как Чехословакия в марте 1939 года была оккупирована гитлеровцами, Роллан опубликовал в «Эроп» статью «Траур над Европой», полную скорби и гнева.
Роллан и в это трудное время по-прежнему упорно, планомерно занимался писательской работой и, как обычно, поддерживал связь с многочисленными корреспондентами, в том числе и с молодыми литераторами, которые искали у него помощи.
Марсель Тетю, ставший преподавателем коллежа в Мелэне, пробовал свои силы в области художественной прозы. Он обратился к Роллану за советом — как организовать свой творческий труд?
Роллан ответил 9 января 1939 года:
«Вы спрашиваете, на основе каких правил можно управлять собой в процессе писанья. Самое главное — ковать железо, пока горячо, — перечитывать вечером то, что вы написали утром, и перечитывать опять на следующее утро, не приостанавливая порыв рассказа, но поддерживая его, сохраняя его единство и тональность. Когда произведение (или определенная часть произведения) будет закончено, отложите его, с тем чтобы оно совсем от вас отделилось. Когда наступит подходящий момент — возьмитесь за него опять и перечитайте его свежими глазами, залпом, как бы паря над ним сверху. Но остерегайтесь, как бы не впасть при этом в чрезмерную суровость! Бывает и такая, вполне естественная, инстинктивная реакция. Если вы ей поддаетесь — пусть рукопись полежит еще немного! Только последующий, окончательный просмотр может быть справедливым и объективным.
Если вы находите в моих произведениях определенную уравновешенность, соблюдаемую даже в страсти, — это значит лишь, что я немало бил молотом по наковальне, обуздывая страсть. Всю жизнь я ее обуздывал. А если это мне иной раз не удавалось (в статьях, которые слишком поспешно вышли из-под пера) — то я не достигал уравновешенности и потом вынужден был строго критиковать себя за это.
Художественное творчество — замечательная школа самообладания. Даже если единственное, чего удается достигнуть, это умение управлять своими внутренними силами, это само по себе — один из прекраснейших трофеев, вырванных у жизни. Тех, кто этого добился, можно по пальцам пересчитать»*.
В Везеле Роллан закончил работу, которая была задумана еще очень давно — еще в начале столетия, — драму «Робеспьер». Она была опубликована в 1939 году — к 150-летнему юбилею Французской революции.
Французская прогрессивная печать широко отмечала эту дату. Память о великой революции связывалась в сознании передовых французов с теми героическими национальными традициями, которые могут быть опорой в борьбе против фашистского мракобесия. Роллан написал к юбилею небольшой исторический очерк «Вальми».
В пьесе Роллана «Робеспьер» отразились его многолетние размышления над острыми вопросами истории и современности. Ему хотелось исследовать, уяснить самому себе те внутренние законы, которые движут большими социальными переворотами. Конечно, можно было бы создать к памятной дате еще один радостный сценический апофеоз наподобие «Четырнадцатого июля». Но драматург пошел гораздо более трудным путем — показал революцию не в дни торжества, а в дни поражения.
В «Робеспьере» нет никакой нарочитой модернизации прошлого. Более того: в этой монументальной трагедии-хронике Роллан больше, чем во всех прежних своих драмах, верен исторической правде. Образ революции, овеянный величественной и суровой поэзией, нарисован густыми рембрандтовскими красками, с резкими контрастами светотени. Французская революция раскрывается здесь не как взрыв роковых «коллективных страстей», а в своей действительно сложной сути: как могучее народное движение, имевшее всемирно-исторический смысл, и вместе с тем как буржуазный переворот, который по объективным условиям эпохи не мог осуществить своих гуманистических лозунгов.
«Для того ли Революция отняла привилегии у знати, чтобы даровать привилегии богатству?» — спрашивает Сен-Жюст. Деятели якобинской диктатуры рисуются Ролланом как люди, искренне преданные народу, желающие дать ему обещанное благоденствие. Но Робеспьер, готовый согласиться с требованием Сен-Жюста об изъятии награбленного имущества у буржуа, вынужден считаться с реальной силой этих буржуа: ведь в их руках и торговля и кредит, от них зависит снабжение войска. Старая крестьянка, которую случайно встретил Робеспьер, горько упрекает его: «Теперь пошли новые богачи. А бедняки так и остались бедняками». И Неподкупный смущен, ему нечего возразить…
Революция должна защищаться от своих врагов, она обязана быть сильной, а когда нужно, и беспощадной; в прежних пьесах Роллана эта мысль была заявлена лишь в самой общей, декларативной форме, она не подкреплялась, а то и опровергалась логикою действия. В «Робеспьере» эта истина утверждается всем ходом событий — наглядно и неопровержимо. Драматург передает адскую напряженность обстановки, в которой приходилось действовать Робеспьеру и его ближайшим сподвижникам. Молодая республика находится в непрерывной острой опасности, ее существованию угрожают и уцелевшие остатки старой аристократии и соседние монархические державы. Политика всепрощения в таких условиях была бы гибельной.
Однако Роллан заставляет читателя задуматься: всегда ли верно, всегда ли в нужном направлении действовала карающая рука якобинской диктатуры?
Анализируя с суровой трезвостью сильные и слабые стороны якобинцев, Роллан не сомневается и не дает читателю усомниться в величии революции и бессмертии ее дела. Робеспьер и Сен-Жюст идут на смерть с сознанием своей исторической правоты. Борьба человечества за счастливое будущее проходит через тяжелые кризисы, сопряжена с громадными трудностями, жертвами. Но эта борьба продолжается. Таков закон истории.
Роллан обрадовался, когда получил в марте 1939 года один из первых читательских откликов на новую драму — письмо от Стефана Цвейга. Австрийский писатель, сколь ни был он далек от революционных симпатий, сумел почувствовать не только трагедийность «Робеспьера», но и его жизнеутверждающий дух:
«То новое, что вы дали современному театру, заключено в финале. Я всегда чувствовал, что историческая драма в какой-то мере мертва, если не удается оживить ее идеей. В двух последних сценах прежние узкие рамки разбиты; чувствуется воздух нашего времени и большой поток нашей жизни. Это вам превосходно удалось: пьеса не оставляет ощущения, что речь идет о поражении революции. Мы должны чувствовать и чувствуем, что этот человек — одна из жертв на пути, но что сам путь не закрыт»*.
Еще до выхода «Робеспьера» отдельной книгой, осенью 1938 года, Роллан прочитал его в кругу литераторов и театральных деятелей, в доме писателя Рене Ар-коса; читал необычайно увлеченно, как вспоминал потом Аркос, — три часа без перерыва, не выпив и глотка воды. Пьеса была принята для исполнения по радио.
Роллан и сам был удовлетворен своим новым произведением. «Думаю, не ошибусь, — писал он А. Сеше, — что это — самая важная часть моего цикла о Революции. Единственное, что говорит против нее, — это размеры. Но это, как мне кажется, вещь очень волнующая, и в драматическом и в человеческом смысле». Для исполнения «Робеспьера» в театре Роллан — обычно нетерпимый ко всякого рода купюрам — был готов сделать сокращения в некоторых слишком пространных диалогах.
Пятого июля 1939 года состоялась премьера другой его драмы, «Игры любви и смерти», в «Комеди Франсез». Она прошла с успехом. Роллан с грустной иронией вспоминал о честолюбивой мечте своей молодости — увидеть хотя бы одну из своих пьес на подмостках старейшего национального театра. Вот эта мечта и осуществилась — почти полвека спустя!
Теперь ему хотелось добиться постановки «Робеспьера» в Париже. Хотелось, но не удалось.
Тучи новой войны сгущались над Францией — и над всем миром.