Это началось четыре месяца назад. В начале апреля воздух был таким прозрачным, что, казалось, я мог дотронуться до чего угодно прямо из окон моего офиса на восьмом этаже высотки банка в районе О-Вив[4] в Женеве. До фонтана буквально рукой подать — я отчетливо видел детали его трубок, воду, которая мягко пенилась и походила то ли на шампанское, то ли на гигантскую струю спермы. На выходных тут перекрасили стены, и от толстого ковра бежевого цвета шел узнаваемый приторный запах чистящего средства в ярко-синей упаковке, напоминающей о весеннем небе или о гигиеничной смерти. Окна сияли такой чистой, что казалось, их не существует. Пусть мне как-нибудь объяснят невротические мотивы борьбы с грязью, которые движут местными жителями! Можно подумать, что для них сама мысль о распаде, разложении, даже если речь идет всего лишь об отпечатках пальцев, невыносима, угрожающа, как дремучий лес, подходящий к городским воротам, где бродят дикие твари, порожденные самой тьмой.

Комнату наполнял химический аромат, нездоровый и стойкий запах краски. Я смотрел на небо, прозрачное, как сердце какого-нибудь бога, на перегородки моего кабинета, которые казались сделанными из хрупкого до отвращения материала. Из папье-маше? Из крошек и птичьих косточек? А потом пол заходил ходуном, комната начала крутиться над зеркальной поверхностью озера, и я увидел на мгновение, как в нем отразился весь мир.


Мама идет мимо большой лестницы нашего дома на берегу озера в Бельвю.[5] Запах свежей краски заполняет мне легкие. Этот запах. Он везде, в каждом помещении: в шести спальнях, двух смежных гостиных, на кухне, на двойной монументальной лестнице. Все будет хорошо, говорю я себе, и смотрю, как мама улыбается. Папа тоже улыбается, рукава его рубашки закатаны, он машет друзьям, которые подходят к берегу на моторной лодке: красивые молодые женщины в купальниках, мужчины, похожие на папу, сильные, веселые. Один стоит у штурвала, воротник его рубашки расстегнут, он курит сигару. Они причаливают к мостику, что ведет прямо в сад, прыгают на берег, нависающий над небольшой каменной стеной, поросшей черным мхом, который рассыпается в руках. Проходят под металлическими сводами маленького музыкального павильона, где Саммер обожает играть, шепчась сама с собой; в руках у них бутылки вина и банные полотенца, они идут босиком, их волосы влажны от купания.


Папа торжествующе улыбается, гордится своей мужественностью, мама светится от счастья, ее платье почти прозрачное. Рядом Саммер, в шортах и майке, с волосами, забранными в конский хвост на самой макушке, ее волосы струятся по спине, она — нежная копия мамы. Все трое счастливы. Как же я их люблю, Господи, сердце мое сжимается, ком в горле, это моя семья… Они прекрасны, куда красивее гостей на лужайке, хотя приглашенные впечатляют: у девушек длинные гладкие ноги, одежда почти не скрывает их тела, у мужчин расстегнуты рубашки, искрятся бокалы в руках. Длинный стол, установленный в саду под тополем, чьи ветки касаются озерной глади так, что кажется, воду мутит широкая сеть, застелен льняной скатертью. На накрытом столе и в волосах — принесенные ветром крошечные пушинки — семена-парашютики луговых цветов. На маленьком пляже кто-то бросает хлеб уткам, те подплывают и мрачно крякают. Девушки в бикини тоненько вскрикивают в ответ, звучит их притворно-испуганный смех; они стоят босиком на гальке и словно готовятся прикоснуться к неизведанному. Появляется лебедь в маслянистом оперенье, он скользит по воде, уставившись черными глазами на Саммер. Моя сестра делает шаг навстречу ему, за ней следуют молодые женщины со светящейся кожей, но королева этого водного народца — она, и лебедь — ее творение, кажется, он ее слушается. Он поводит гибкой шеей в такт движению узких ладоней Саммер, и она смеется. Ее лицо сияет так, словно на нее направлен свет прожекторов.

Мне семь лет, и я тоже счастлив, хотя ступни мои проваливаются в лужайку, как в мокрый ковер, и эта лужайка — мой заклятый враг. Не только потому, что я уверен — это лишь плывущее по озеру травяное покрывало, которое, не выдержав нашего веса, однажды уйдет из-под ног, и мы провалимся в глубину, а еще и потому, что мама, продолжая весело улыбаться гостям, хмурит брови, заметив, как я испачкался, и закуривает сигарету. На маминых губах теперь другая улыбка — она похожа на влажный воздух, который постепенно проникает под одежду, незаметный, как сквозняк, и пробирается под кожу.


Вот так это началось в начале апреля. И когда доктор Трауб спросил меня, одновременно делая пометки — у меня всегда складывается впечатление, что он, на самом деле, ничего не записывает или записывает на каком-то несуществующем языке, — не случилось ли тогда что-то, скажем, некое событие, ставшее «отправной точкой», тем, что могло привести к «паническим атакам» — так он называет трещину, что, открываясь внутри меня, заставляет судорожно глотать воздух под грохот обезумевшего сердца, смотреть на темные пятна, что зарождаются во внешних уголках глаз и несутся к небу (летучие мыши? птеродактили?), и испытывать усталость вместе с желанием сбежать, не имея на это сил, — я, ужасаясь идиотизму собственного ответа, просто сказал: «Мой кабинет перекрасили».


Доктор Трауб смерил меня ничего не выражающим взглядом.

Но я был уверен: он знал, кто я такой. Знал мою фамилию: Васнер. Ее слышали все. Всем известно про наши взлет и падение. Мы стали притчей во языцех, мы несем семейную историю как развернутое знамя, похожее на кусок луны дождливой ночью. Но мы стараемся об этом не думать. И не говорить. Мы делаем вид, что не замечаем чужих пытливых глаз, в которых светятся интерес и жалость. На нас смотрят так, словно пытаются что-то прочитать и понять по нашим лицам и походке, часто нарочито расхлябанной. Мы живем как в тумане, возможно, мы и сами сотканы из тумана.


— Воспоминания, связанные с запахами, могут нахлынуть на человека с удивительной силой. Между памятью и запахами существует необъяснимая связь.

Мягкий голос доктора Трауба навевал желание все бросить и нырнуть в горячую ванну.

Но я промолчал.

Образ Саммер колыхался между нами в бледном свете комнаты — волосы, похожи на длинные шелковистые нити, распущены. Число этих нежнейших нитей с каждым днем росло, и, оплетая нас подобно невидимой паутине, они незаметно поймали нас в свою сеть.


Мы вели невидимую войну на протяжении нескольких недель. Я уставал все больше и больше. Мне пришлось признаться доктору Траубу в том, что, несмотря на прием пароксетина и алпразолама, я больше не могу ходить на работу и не выполняю утренних установок — не дышу, не расслабляюсь, не смеюсь над собой. Чувство, что я погружаюсь в трясину, настигает меня, стоит мне ступить на ковер, который лежит в коридоре, ведущем к моему кабинету, и тогда сердце начинает колотиться, как птичка в клетке, я задыхаюсь. А эта краска! Ее запах проникает всюду, он выпускает наружу влажный туман и погружает все в белую мутную воду, где плавают прозрачные микроорганизмы, нежные, словно кружево.

Постепенно запах краски заполнил здание целиком. С каждым днем он отвоевывал новые территории. В последнее время я начинал его чувствовать, как только входил в центральный холл, сразу за стеклянными дверями, и планктон повисал в пространстве, заслоняя лица администраторов и металлические позолоченные буквы настенной вывески нашего банка.


Доктор Трауб никогда не говорил о Саммер. Он не произносил ее имени. Так поступали почти все, кого я встречал на протяжении двадцати четырех лет, — они более или менее талантливо разыгрывали передо мной роли людей безучастных.

Первое время меня удивляло, что никто не говорил о ее исчезновении, хотя цветные фотографии — сестра с забранными волосами, в яркой блузке, лицо окутывает бледное сияние — висели повсюду в городе. Казалось, фраза «Пропала девушка», напечатанная непропорционально крупными буквами над номером нашего телефона, говорила сама за себя. Такая простая, почти наивная в своей простоте фраза, как будто волноваться не о чем — просто куда-то подевалась легкомысленная соседка по парте, и к этому совершенно нечего добавить. Даже приметы Саммер казались описанием красавицы на каникулах: метр семьдесят один, пятьдесят четыре килограмма, 38-й размер ноги, блондинка, светлая кожа, веснушки на лице и руках; была одета в джинсовые шорты, белую футболку, с собой кожаная плетеная сумка через плечо и наушники; отличительные черты: три родинки на шее в форме треугольника.

Никто, ни одна живая душа не относилась всерьез к нашей потере. Чтобы досконально обследовать местность между домом и лесом, где испарилась моя сестра, привлекли учеников из полицейского колледжа, словно для профессионалов, для взрослых, дело было недостаточно весомым. Когда эти парни с угревой сыпью на разрумянившейся коже, с первым пробивающимся над губой пушком — все они могли бы быть влюблены в Саммер и старались бы привлечь ее внимание нарочито громким смехом на яркой лужайке в каком-нибудь парке или играли бы мускулами, гоняя мяч перед зданием университета, — собрались в нашем саду, казалось, их синяя полицейская форма не имеет ничего общего с настоящей, вообще все поиски — понарошку.

Невысокий брюнет в мокрой от пота обтягивающей рубашке-поло дал понюхать собаке топ телесного цвета, принадлежавший сестре, — ткань в его руках казалась куском сорванной кожи — и все выстроились в цепь на дороге и вдоль озера. Я расстроился, разозлился, вышел из себя — мне чудилось, что эти ребята крадут что-то важное у меня…

Они вернулись глубоко вечером — лица пусты, под глазами залегли тени.

Никаких следов. Ничего.

Парни уехали, загрузившись в машины по четверо в каждую, и я представлял, как они прямиком направились в один из баров в Старом городе и заказали по пиву. И там, под хмельком, красуясь в своей новенькой полицейской форме, они видели смутный силуэт девушки, скрючившейся за каким-нибудь кустом, с запутавшимися в ветках волосами. Розовая футболка в собачьей пасти…

Несколько дней или, может, несколько недель атмосфера вокруг нас казалось наэлектризованной. Без конца звонил телефон, заходили друзья семьи, приносили корзины с фруктами, домашнюю выпечку, иногда даже свежепойманную щуку, которая потом неделями жутко скалилась в холодильнике.

Иногда появлялись подруги сестры: собирались в саду, курили, держась за руки; в их глазах читалось волнение, разноцветные платья горели в летних лучах. Иногда одна с мокрыми от слез глазами бессильно опускалась на стул, и тотчас ее окружали подруги — склонялись, шептали слова поддержки — и над заплаканным лицом струились светлые, темные и каштановые локоны. Девушки походили на молодых ланей, окруживших раненую сестрицу, чтобы скрыть ее от посторонних глаз.

Забегали и юноши в бермудах; мать с ничего не выражающей улыбкой носила им напитки. Они нервничали. Как-то вечером я заметил двоих, устроившихся на мостике: они сидели и болтали ногами. Я подошел и учуял характерный сладковатый запашок. В темноте были видны красный огонек самокрутки и смутный силуэт приближающейся матери. От ужаса мне свело плечи, но мама просто протянула им что-то, скорее всего, колу или легкий коктейль, немного постояла, а потом зашагала обратно к дому. Казалось, она скользит по траве, а ночь вокруг становится яснее, будто мама сама излучает свет. Я совершенно не представлял, что она чувствовала в то время, и от этого мир вокруг становился еще неуловимее, еще ужасней.


В первые дни после консультаций я вспомнил несколько сцен, подобных этой. Ночью я крепко засыпал, и множество ярких снов сменяли друг друга, а днем на меня накатывали воспоминания — они бурлили подобно реке, захватывая мощным водоворотом все, что казалось явным, а из глубин поднималось что-то иное, вязкое, и течение подхватывало его и очищало.


Как-то отца снова не было дома — он постоянно курсировал по проложенным вверх от озера дорожкам среди виноградников на своем джипе «Чероки» («как у нуворишей»), который Саммер люто ненавидела, будто надеялся встретить дочь, увидеть, как она идет по обочине: случайно заснула на пляже, опоздала на последний автобус и теперь спешит домой, а в ее волосах запутались сухие листики — и я услышал ужасный шум в родительской спальне. Я побежал туда и увидел, что мама сидит на кровати посреди разбросанной одежды, осыпанная чем-то, похожим на сосульки. Они сверкали по всей комнате, были даже в ее волосах. Казалось, ее кожа, тонкая, почти прозрачная, покрыта тонким слоем разноцветного льда. Потом я понял, что разбилось большое панно зеркального шкафа. Мама смотрела на свои ступни, каскад волос закрывал ей лицо, а комнату заливал нежный розовый свет, отражающийся от осколков. Тогда мама прошептала дрожащим от ярости голосом, будто я помешал какому-то ее тайному ритуалу: «Уйди!»


Но по большей части ничего не происходило. Мы были такими беспомощными и настолько не знали, куда себя деть, что любое лишнее движение могло полностью изменить нашу жизнь, однако сама идея перемен казалась нам чудовищной. Мы пребывали в некоем подвешенном состоянии — я думаю, так продолжалось все лето. Мама носила темные очки и встречала нежданных гостей фруктовым соком или легкими коктейлями; дни напролет она проводила в своей спальне — лежала на кровати, свернувшись калачиком. Папа внезапно заводил машину и уезжал, так резко срываясь с места, что колеса скрипели на гравии — мне казалось, что этим он выказывает нам, маме и мне, свое недовольство. Мы никогда не знали, куда он направлялся, а он ничего не рассказывал, ни до, ни после; возвращался усталым, в помятой рубашке, с тенями под глазами. И терзавший нас страх, что и он может не вернуться — мы найдем его машину с открытой дверцей на обочине пыльной дороги или на опушке леса, или он будет мчаться на всех скоростях к горизонту, туда, где от жары дрожит асфальт, или просто растворится в свете летнего дня, — утихал.

Все остальное время отец яростно косил газон, и чудилось: если перенести его на дорогу, он и там не остановится, очарованный жужжанием косилки. Но хуже всего было, когда он сидел у телефона, широко расставив ноги; лицо его казалось оплывшим, оно будто таяло, как воск в пламени свечи. В такие моменты папа, сильный, смешливый, казался кем-то другим. Его взгляд становился то растерянным, то злым, и я не узнавал его.

Однажды мы приняли приглашение кого-то из настойчивых друзей и отправились на водную прогулку — храбро поднялись на борт, захватив переносной холодильник с кучей бутербродов. В тот день отец открывал бутылки с розовым вином, травил анекдоты, стоя на мостике, а его расстегнутую на груди рубашку трепал ветер. Мама даже прокатилась на водных лыжах, которые оставляли за собой клочья пены, длинные и белые. От ветра у меня кружилась голова, солнце слепило глаза, и на мгновение мне показалось, что это Саммер грациозно лавирует между волнами, крепко держась за рукоятку.


Иногда мне мерещилось, что она выходит из воды прямо рядом с домом, спокойно поднимается по каменному пляжу — на ее теле блестят мельчайшие капельки — и улыбается мне с заговорщицким видом. Тогда на душе становилось легко: я становился частью ее существования, а может, и самой жизни… На берегу Саммер, завернувшись в полотенце, закурила бы сигарету, а потом села рядом со мной на лужайку, и я бы расхохотался над нашими страхами — да как мы могли подумать, что она не вернется! И она бы тоже смеялась, шевеля пальцами ног с покрытыми лаком ногтями, а из-под полотенца выглядывал бы краешек округлого плеча.


Через несколько дней после поисков, проведенных мальчишками из полицейской школы, пришли полицейские настоящие. Два короткостриженых следователя вышли из белой машины с синей боковой полосой — прямо как в кино. Их большие черные сапоги глубоко проваливались в лужайку, когда они осматривали сад, приложив ладони козырьками ко лбу. Что они искали? Кусок унесенной ветром ткани? Записку от сестры, запечатанную в конверт и прикрепленную к какой-нибудь ветке с помощью шерстяной нитки? Или, может, ее тело, брошенное где-нибудь в кустах?

Они неспешно побеседовали с родителями, очень деликатно задали несколько вопросов — их певучий женевский выговор совершенно не годился ни для драмы, ни для разыгравшейся трагедии. Отец заметно волновался — он касался то руки, то плеча одного из полицейских, по привычке пытаясь очаровать собеседников. Тот, что был повыше, с пронзительным взглядом, кивал и чиркал что-то в своем блокноте, который терялся в его больших крепких ладонях. Темные волосы на его руках блестели и переливались. Он казался мне хитрым и надежным одновременно.

Он сказал тогда фразу, которая неделями утешала нас, за которую мы цеплялись, как за веревку, протянутую над пропастью. В его мягком голосе звучали нотки сомнения, словно ему никак не удавалось понять мотивы поведения человека.

— Знаете, каждым летом одно и то же: люди исчезают. Они делают странные вещи. Стремятся вырваться на свободу, уехать куда-нибудь подальше, забыть обо всем — в общем, Бог его знает, что еще им в голову приходит. Родные ничего не знают, тишина полная. А мы их ищем. Потом каникулы заканчиваются, и большинство беглецов объявляется, возвращается домой, словно ничего с ними и не происходило.


Как будто ничего и не происходило.

Большинство.


Но не все.

Загрузка...