Слушая мой рассказ о Джил, доктор Трауб, казалось, был вне себя от счастья. Он тщетно пытался скрыть свои восторг и возбуждение и, похоже, забыл и о том, сколько ему лет, и о своем статусе — да и о моем тоже. Такую радость способен испытать разве что несимпатичный подросток, которого приятель решил приобщить — пусть и на словах — к чуду восхитительного секса; бедняга-слушатель испробовать что-то подобное даже и не надеется, хотя оно единственное составляет суть его ночных мечтаний. Доктор теребил ручку, то и дело нажимая на выпускающую стержень кнопку, и это так походило на мастурбацию, что мне пришлось закрыть глаза.


Мы с Джил провели вместе несколько удивительных недель — шли куда-то в будущее, накрытые надежным прозрачным коконом.

После работы я ждал ее у аптеки на О-Вив, она выходила, улыбалась. И мне казалось естественным, что она ищет меня взглядом, грациозно вытягивая шею, казался естественным лихорадочный блеск, огонь в ее глазах. Правда, все это было как бы не со мной: разве это та недоступная Джил, разве это я — незадачливый младший брат?

Мы вместе шагали по улицам, небо над нами сияло, а все вокруг было огромным и переменчивым, как фигурки из оригами.

Мы чувствовали себя счастливыми и виноватыми, хотя точно и не знали почему: может, потому, что своим сближением мы как будто хоронили Саммер или это отдаляло ее от нас еще больше, делало несуществующей, а может, мы не имели права дышать воздухом живых людей и потому делали слишком глубокие вдохи.


Мне хотелось бы верить, что причина нашего разрыва — бесконечное чувство вины, о которое разбились наши сердца, хрупкие скорлупки в бушующем океане жизни. Но я знаю, что дело не в этом. Испортил все я. Моя чертова ярость.


Иногда Джил говорила о моих родителях и о нашей прошлой жизни. Обычно это случалось ночью, в ее квартирке-студии, где валялись стопки комиксов и стояли ароматические свечи, как будто хозяйке всего этого по-прежнему девятнадцать лет. Она забиралась голышом в кресло, обитое под леопарда, и обнимала колени. Голой она могла заниматься практически всем. Мыть посуду. Курить в окно. Говорить о моей семье.

— У тебя все-таки странные родители.

Я улыбался и искал на кровати сигареты.

— Я думала, твой отец — настоящий бабник… — продолжала она, рассматривая свои ступни. — А потом была вечеринка у нас дома. Твоя мать надела голое супер-платье.

Она посмотрела на меня:

— Помнишь? Еще было видно ее ягодицы.

Повернувшись, она провела рукой по своей попе, чтобы показать мне, как это было.

Я отрицательно качнул головой. Во рту у меня пересохло.

— Я пошла на кухню, чтобы налить себе воды, и там был такой довольно привлекательный тип, друг твоего отца, кажется, по крайней мере, он у нас уже бывал. Он стоял рядом с твоей матерью, а еще один тип громко что-то рассказывал. И тот, который друг твоего отца, слушал его вроде как внимательно, а сам в это время держал руку под платьем у твоей матери. Он, наверное, почувствовал, что я вошла и оказалась как раз за ним, и медленно убрал руку. Очень медленно, вот так.

Джил показала, проведя рукой по воздуху. Она тряхнула головой, констатируя: жизнь всегда остается загадкой, загадкой жестокой, но притягательной:

— Никогда не знаешь, кем являются люди на самом деле, да?

Я молча смотрел на нее. Я думал о платьях матери, о синем без плечиков, о золотистом, о черном бархатном, но того, другого, вспомнить не мог; думал о друзьях отца — можно было бы сделать список на листе бумаги, написать их имена. Думал о Джил. Кем являются люди на самом деле, Джил? Кем на самом деле являешься ты?


Она поднялась и лениво натянула длинную футболку. Мне казалось, что кожа моя вибрирует, что я стал раненым зверем, загнанным ночными хищниками, но, видимо, она ничего не заметила.


Ночью она приподнималась на локте и говорила:

— Я как будто смотрю на нас откуда-то сверху, там очень-очень высоко, и мы все такие маленькие, мы в лесу, а в центре лежит покрывало для пикника, оно такое крохотное, как марка, и я вижу гигантскую руку, которая хватает Саммер и бросает ее в пещеру или сажает на облако.

Или (она нервно ломала спички):

— Хуже всего пытаться представить ее такой, какая она сейчас. Я думаю иногда, что, может, встречала ее на улице, но не узнавала. Потому что она изменилась. Потому что с ней что-то случилось.

Или вот еще:

— Я никому не говорила, но, когда я сажусь в автобус или трамвай, мне становится страшно. Я рассматриваю всех, ищу ее, и только когда понимаю, что ее там нет, что на нее никто не похож, успокаиваюсь.

Я крепко обнимал ее и хотел поцеловать так, чтобы это осталось навсегда.

— На самом деле, я бы хотела, чтобы она оставалась там, где находится, — как-то прошептала она.


Но все это говорилось в темноте, а утром простыни заливал солнечный свет, за окном чирикала очередная птичка, и все произнесенные слова казались далекими или выдуманными, как будто их убрали вместе с декорациями какого-нибудь странного спектакля, и они лежали среди платков, шляп с двойным дном и коробок, утыканных ножами.


Воды я больше не боялся:

— Искупаемся в полночь?

В тот вечер я был пьян и счастлив. Мы сидели напротив друг друга под пестрыми зонтиками в одном их летних баров, которые сезонно вырастали по берегам озера, и пили коктейли с невозможными названиями; мы походили на молодоженов где-нибудь на Багамах.

Она была легка на подъем. Вынула из коктейля декоративный зонтик, заткнула его себе за ухо и ответила, шумно втянув через соломинку последние капли из стакана:

— Естественно!

В свои двадцать девять лет она походила на подростка. Хотя, может, такой она оставалась для меня. Или оба мы не менялись, потому что были заколдованы и приговорены навечно оставаться в прошлом, в которое нас переносило каждое лето.


Мы добежали в темноте до самого берега. Торопливо разделись, прыгая на неожиданно мягких, как влажный ковер, камнях. На поверхности озера играли блики фонарей, и оно казалось подсвеченным изнутри.

Невероятно, удивительно теплая вода благодушно приняла нас в свои объятья. А может, мы плавали в воздухе?

Вдали на пристани сияли прожектора, сверкали фары машин, и мне чудилось, что я попал в какое-то дикое место, куда имели доступ только мы с Джил. Она молча приблизилась и обвила ногами мою талию.

Я подумал о террасе, на которой мы только что сидели, и о том, как она теперь далека, ведь мы уже в ином, параллельном мире — трещина в земной коре привела нас туда. И мы, легкие, словно воздух, парим где-то в звездном небе, похожем на мерцающий купол, который опрокинула на землю божественная рука, а под ногами у нас пропасть… Озеро темнело так, будто у него вовсе не было дна.

Я хотел верить, что нас не разлучит ничто и никогда, но Джил давно разжала объятия. Она покачивалась неподалеку, лежа на спине, и ее белые груди скрывала вода. Я почувствовал тревогу, и в сердце мое впилась игла.


На берегу я тщательно вытер Джил своей футболкой, она дрожала от холода, а я чувствовал, как о ребра бьется расходящаяся боль: «Это закончится, все равно в этом мире ничто не вечно».


Конечно, это закончилось.


Мы пошли на костюмированную вечеринку, она проходила в частном доме в Колони[28] и была посвящена ночи. Джил надела маску кошки, черные колготки и стала похожа на мою мать. Та обожала так одеваться.

Я отказался от костюма.


Джил беседовала с графом Дракулой и летучей мышью с большими обвисшими крыльями.

В подвале в переменчивом свете серебряного шара, вращающегося под потолком, танцевала какая-то девушка. На ней была черная кружевная маска, и на мгновение мне показалось, что это Саммер, — танцовщица двигалась так же медленно и чувственно, как она. Но, когда девушка, приподняв маску, посмотрела себе под ноги, я отшатнулся — мелькнувшее лицо походило на толстый розовый блин. Я оперся о стену, по лестнице мимо меня пронеслась сцепившаяся «змейкой» разнополая компания. Девушки, похожие на Саммер или на мою мать в юности, заняли танцевальную площадку. Парни, почти точные копии моего отца и его приятелей юности — руки в карманах, зачесанные назад волосы, — принялись за ними наблюдать.


Я слонялся по лестницам, стараясь не поддаться опасному настроению; в гостиной силуэты таяли в голубом облаке, которое показалось мне почему-то развратным… И тут я заметил вдалеке Джил.

Она по-прежнему разговаривала с Дракулой, но они перебрались в более темное место, словно неторопливо направлялись куда-то. Она сгибала пальцы и драла что-то невидимое, смеялась, ее капюшон сбился на плечо.

Над ними висел табачный дым, похожий на клубящиеся тайные мысли.

Может быть, он сейчас приблизится к Джил и скользнет ладонью под резинку колготок. Она сделает вид, что ничего не случилось, и будет посасывать лимон в стакане с мексиканским пивом, который небрежно держит в руке. «Вот оно, — думал я. — Люди живут в параллельном мире, днем им свойственно делать одно (например, наклоняться ко мне, сидя рядом на переднем сидении, поправлять свои кошачьи ушки, говорить что-нибудь типа: „Мы же никогда не расстанемся, правда?“, и добавлять с провокационным смехом, пока я слежу за дорогой, не ожидая ответа: „До весны-то точно, да?“), а потом ночью забывать обо всем, обмениваться негласными сигналами, жадно и безудержно стремиться в это или другое такое же место, превращаться в прозрачную сферу, которую можно крутить и вертеть в ладони, хотеть чего-то здесь и сейчас».

Все смешалось в моей голове: мать со своим непристойным платьем, Джил со своей вздернутой губой, Саммер, которая подает мне знак, исчезает в папоротнике и перемещается неизвестно куда — в шар, полный воды и искусственного снега, в лес, в домик в горах, на Эйфелеву башню.


Я не стал ждать весны.

Когда я смотрел, как Джил, небрежно опираясь о стену, стоит с этим типом, а тот пожирает ее глазами с идиотской улыбкой довольного находкой туриста, совершенно не представляющего, что у него в руках, плотоядный цветок или отравленные ягоды, я почувствовал знакомый укол боли. Иголка вонзилась туда, где самая тонкая кожа. Ножницы располосовали папиросную бумагу.


Я пробрался сквозь толпу гостей и на автомате забрал из какой-то комнаты свою куртку, вытащил ее из безобразной горы одежды и сумок; почему-то эта гора как бы подтверждала мою мысль о неизбежности оргии. Я ушел.

В машине мне сразу стало лучше. Я поехал, сжимая руль и в отчаянии следя за дорогой; она равнодушно стелилась передо мной.


Кажется, потом я вообще не выходил из машины. Остался под защитой этой жестянки, от которой отскакивали слезы и мольбы Джил.


Она звонила мне, всхлипывала, она мне писала.

Я отказался встречаться с ней, это далось мне даже легко.

Как-то вечером она ждала меня у двери в мою квартиру, была мертвенно бледна и глаза у нее горели. Я почувствовал, как в сердце моем что-то дрогнуло, но потом сразу пропало.

Она ждала объяснений. «Мне нужны ответы», — сказала она, зажигая сигарету, и руки у нее тряслись.

Я нагло рассмеялся:

— Ответы? Но всем нужны ответы, Джил.

Она стояла, не двигаясь, держа в руке плащ, в глазах читались непонимание и боль.

— Нет никаких объяснений, нет ответов. Никогда нет.

Я отвернулся к окну. Ночь казалась такой же пустой, как моя душа.

— Шар захлопнулся.

Слова мои пронеслись перед ее бледным лицом, потом полетели к окну и рассеялись в темноте.


Доктор Трауб провел рукой по лицу, снял очки и положил их на стол, как будто у него болела голова или он старался подавить неожиданный приступ ярости:

— И вы ее больше никогда не видели?

Я смотрел в сторону:

— Разве я не прав? Кто может дать ответ? Я?

Доктор Трауб опять надел очки, глаза у него сверкали:

— Не знаю.

И мягко добавил:

— Иногда ответить сложнее, чем задать вопрос.

Не раздумывая, я вскочил на ноги, сжав зубы, мне хотелось ударить по столу, скинуть все эти аккуратно разложенные ручки, сбросить это вычурное пресс-папье, на котором красовалась свинцовая фигурка оленя, футляр от очков из искусственной кожи, черную записную книжку, хранящую жалкие секреты его пациентов — хотя, может, он просто карябает в ней кучи вопросительных знаков или делает списки покупок. Все эти вещи призваны, наверное, символизировать уверенность в себе и опыт психотерапевта, но от них несет бессилием и пылью. Им бы лежать где-нибудь в картонной коробке у дороги с объявлением «все по два франка».

И не останется ничего. Ничего от доктора Трауба.

— Значит, вы-то знаете ответ?! Хватит, достало. Вы только воздух гоняете, делаете вид, что в курсе чего-то. Да вы сами такой же неприкаянный и психованный, как и я.

Я попятился назад. Мне хотелось рассмеяться, но я чувствовал, что с таким же успехом могу и расплакаться, и когда я дотронулся спиной до противоположной стены, то развернулся и вышел, громко хлопнув дверью.

В коридоре на диванчике сидела девушка, она со страхом взглянула на меня. Втянула голову в плечи, словно боялась, что я закричу на нее или схвачу за волосы. Она выглядела такой хрупкой, что я спросил себя, где же в ее тельце прячутся какие-то органы, необходимые для его функционирования. А потом пошел к выходу, девушка глазами провожала меня. Черт, она видела, как я дал деру! Я стал паршивым посмешищем. На улице передо мной по-прежнему стояло ее лицо — я представил, как она, маленькое тихое привидение, легкое, словно дуновение ветерка, сидит напротив доктора Трауба и быстро-быстро бормочет, а тот, делая пометки в блокноте, морщится, будто разбирает ее непонятные слова. А она все не умолкает, только поднимает к потолку глаза, — ворожит, наверно.

А может, они говорят обо мне, умирают со смеху, и доктор Трауб пожимает плечами, показывает, что, мол, находится в полном замешательстве; она садится к нему на колени. Он проводит своей грубой рукой ей по затылку, и она закрывает глаза, как маленький мурлыкающий котенок.


Я вернулся домой и набрал номер аптеки на Бур-де-Фур; я уже несколько дней мысленно повторял цифры, пару раз пытался позвонить, но сбрасывал, как только раздавался первый гудок. Мысль о том, что этот звонок существует в моем измерении — измерении угрюмого типа с алчным взглядом в простой мятой футболке — и одновременно в измерении Джил, была невыносимой. Может, этот звонок раздается возле ее локтя, и она улавливает волны, которые идут от меня к ней. Эта мысль заставляет меня паниковать, поэтому я бросаю мобильник на кровать и шепчу: «Дурак».


Потом телефон начинает вибрировать, я смотрю на него в ужасе — я уверен, что это звонит Джил или какой-нибудь ее коллега-фармацевт и что он сейчас закричит: «Оставь нас в покое, придурок!», — но это отец. Голос у него такой ясный и уверенный, что я говорю себе: «Марина ошиблась, это я не являюсь его сыном»; он говорит, что завтра мы вместе обедаем, и я быстро надеваю трусы, как будто он может меня видеть.

Я сидел перед тарелкой с традиционными тортеллини в сметане. Каждый раз, когда мы вместе с отцом обедаем «У Роберто» в неизменных декорациях из бежевых скатертей и приглушенного света, я заказываю одно и то же жидкое и белое блюдо, а он берет мясо. Мне кажется, наши пищевые пристрастия — отражение нас самих: непонятого ребенка и крупного хищника, способного своими руками убить зверя, который в разделанном виде лежит перед ним на тарелке. Ловко ухватив нож и вилку своими быстрыми пальцами, пальцами, которые волнуют женщин — они вьются у нашего столика, оправляя юбку или проводя рукой по волосам, — отец деликатно разделывает мясо. Женщины заглядываются на его тарелку, как если бы они сами хотели стать мясом в его руках. Они наклоняются, улыбаются, их блузки распахиваются, а отец резко вскакивает, отталкивая стул, и здоровается с ними; их голоса чуть дрожат, на шеях расцветают пунцовые пятна — похоже на тропический цветок, раскрывшийся больше, чем следует. Когда я был ребенком, всегда наступал такой момент: женщины говорили мне всякие глупости слащавыми голосами — так сюсюкают с щенком, — но их позы выдавали, что все это — для отца, а он кивал и рассеянно улыбался. Теперь многое поменялось: коснувшись губами щеки отца, иногда возле его рта, они смущенно смеются и смотрят на меня — «Ты же помнишь моего сына, Бенжамена?» И я вижу, как грусть наполняет их глаза: им неприятен намек на возраст моего отца, а может, и на их возраст, хотя выглядят они все моложе и моложе, будто папа всю жизнь только и делал, что очаровывал юных барышень, перенимающих свою привязанность от прежнего поколения и передающих ее с годами, словно эстафетную палочку. Я представляю, как женщины в шортах и пронумерованных футболках бегут по дорожкам стадиона — круг, другой, и вот они уже тяжело дышат, краснеют и, в конце концов, передают более свежим соперницам флаг своей страсти. С недавнего времени некоторые дамочки улыбаются мне почти так же, как отцу, и приветствуют меня еще более нежным голосом. Тогда отец принимается изучать свой смартфон или смотрит в пространство, механически разглаживая накрывающую его колени салфетку, больше похожую на простынь.

Они слишком сильно накрашены — как девчонки, переборщившие с мамиными румянами, — они слишком громко говорят, их неуместное волнение, особенно в этой полутьме, раздражает меня. Жизнь «У Роберто» похожа на спектакль, в котором все заверчено вокруг моего отца, и никто не знает, как реагировать на выходки его сына — угрюмого типа, который методично крошит хлебные палочки, а может встать, выхватить пистолет и просто так всех поубивать.


К отцу подходят поздороваться и мужчины — меня они едва удостаивают взглядом, — и их лица перекашивает такая же, как у него, удовлетворенная улыбка. Наверное, это жалкий итог их профессиональной жизни. Они чуть задерживают взгляд на моем линялом свитере, они слышали, что у меня «была депрессия», я читаю скрытый упрек, огорчение и стыд в глазах моего отца — сколько всего ему пришлось вынести из-за меня! Внезапно все эти мужчины кажутся мне ужасно старыми, измученными жестокостью собственных детей. Иногда я тоже остро чувствую эту горечь, так остро, что мне хочется броситься к отцу и обнять его, но это только укрепило бы мою репутацию человека асоциального и ненормального.


— У тебя похоронный вид, Бенжамен.

Я залпом выпиваю стакан красного вина, отец пристально смотрит на меня, будто каждое мое движение — провокация.

— Мне сказали, что ты опять продлил больничный.

Я вспоминаю о голубом экране своего компьютера, говорят, почти такое же свечение видели те, кто пережил клиническую смерть.

— Думаю, мне не хватает Саммер.

Отец поднимает глаза от тарелки, заполняющий ее окровавленный антрекот выглядит так, будто его в ярости разорвал на части какой-нибудь дикий зверь.

— Нам всем ее не хватает, Бенжамен.

— Почему ты не сказал мне правду?

Он не сводит с меня глаз. Вилка с ножом на секунду повисают над тарелкой, поблескивая в полутьме. В конце концов он кладет на стол эти полоски света:

— Какую правду?

— О настоящем отце Саммер.

Меня охватывает смущение — как всегда при встрече с отцом, — плечи напрягаются. Я кладу руку себе на запястье, чтобы унять судорожное желание хлопнуть еще вина и (а может, или?) уловить хоть какое-то биение жизни.

— Кто тебе об этом рассказал?

Голос его спокоен, но в нем слышится угроза.

— Марина.

Он смеется:

— Кто же еще.

Он выпрямляется в кресле, осторожно кладет на стол салфетку:

— Да, это правда. Когда я встретил твою мать, у нее была маленькая дочка. Без отца.

Вдалеке проходит молодая женщина, голова ее покрыта легким платком, она машет нам рукой. На мгновение мне кажется, что отец посылает ей воздушный поцелуй, но, когда он переводит на меня взгляд, в глазах его стоят слезы.

— Помню, когда я впервые увидел ее, на ней была такая синяя шерстяная шапочка.

Он проводит руками вокруг головы, словно сгребает невидимые воспоминания.

— Я всегда считал ее своей дочерью, я ее обожал.

Он потерянно смотрит на меня.

— Как она могла так с нами поступить?

Выражение его лица меняется, он смотрит сквозь меня, будто я — стекло, за которым проходит наше прошлое. Отец, мать и Саммер на беговой дорожке: они приближаются, они держат сестру на руках, или отец посадил ее к себе на плечи, потом она мчится вперед, одна, вприпрыжку, волосы у нее отрастают, щечки впадают, ноги удлиняются, блузка оттопыривается на груди; на ней кроличья шубка, потом платье на лямках, потом рваные джинсы и вокруг шеи наушники, бренчащие браслеты на руках; мать все более элегантна, все сильнее накрашена, отец практически не меняется, может, только его волосы серебрит седина и подбородок становится более волевым; а потом они смотрят на одежду Саммер — она лежит у их ног, как будто сестра моя была из снега и растаяла.

— Я ошибался, Бенжамен. Она не стала мне дочерью. Что-то в ней было не так.

— Но ты не думаешь иногда, что…

Он поднял на меня растерянный взгляд, выхватил из металлического ведерка, стоящего у столика, бутылку, ведерко зазвенело.

— Не думаешь иногда, что… ну, что с ней что-то случилось…

Салфетка, обернутая вокруг горлышка бутылки, забрызгана красным вином, и я на секунду представил, что отец порезал себе ногу и промокнул быстро кровь, продолжая улыбаться бизнесменам, которые приветствовали его издалека.

— А вдруг она умерла?

Я сказал это так тихо, что, возможно, он меня не услышал. Но он посмотрел на меня, уставился, не моргая, как будто всегда ждал этих слов, как будто мы таскали их за собой, как таскают на веревке маленькую птичку, таскали за собой все эти годы, не отпуская веревку, и уже так привыкли к этой мысли, что от нее не становится страшно.

— Нет, — он мотнул головой. — Я бы знал. Тут бы знал. — И ударил себя в грудь.

Мне опять захотелось встать и обнять его, а может, я хотел, чтобы он встал и обнял меня. Но по какой-то неясной причине моя грусть всегда превращается для него в боль, поэтому я остался сидеть и сидел вот так, неподвижно, пытаясь вслепую вытащить из кармана таблетку транквилизатора. Отец подозвал официанта, показал на пустую бутылку из-под «Сан-Пеллегрино» и улыбнулся на автомате.


В ту ночь мне опять снилась Саммер на берегу озера. В своей ночнушке она похожа на «Голубую стрелу»,[29] она бросается в косяк рыб, отливающий металлом. Я хочу заговорить с ней, плыву изо всех сил, чтобы догнать ее, но ноги мои обвивают водоросли, они поднимаются из глубины, я чувствую их прикосновение, чувствую, как что-то мягкое щекочет меня, а потом сжимается — скользкие живые растения обнимают меня, как страстная возлюбленная. Я кричу в воде, кричу от злости, кричу Саммер, что она должна вернуться, что она делает нам больно, но косяк рыб распадается, его блеск слепит меня. На секунду я вижу «Голубую стрелу», она в самом центре косяка, она открывает рот, округляет глаза, рыбы разворачиваются, окружают ее и сжимают круг, они — будто стоглазое чудовище. Когда рыбины уплывают, ее больше нет.

Загрузка...