Послесловие

В 1929 году, в тот год, когда создавался «Чевенгур», немецкий философ и социолог Карл Мангейм писал:

«Общим и в конечном итоге решающим для понятия идеологии и утопии является то, что оно позволяет осмыслить возможность ложного сознания».[1]

Двести лет русской литературной утопии, от А. Сумарокова до A. Платонова, демонстрируют, как в национальной духовной традиции постепенно вырабатывается представление о ложности утопии.

Не раз на предыдущих страницах я подчеркивал отличие русского и западного типов утопии: на Западе она так и осталась в книге, в России сделалась долговременным опытом реконструкции жизни по книге. Как раз этот опыт позволяет многим из ныне живущих догадаться (понять, осознать, убедиться), что не только ложно сознание, уповавшее на коммунистический идеал; ложен самый принцип социального утопизма, как бы ни называлась утопия. История России последних десятилетий склоняет как раз к такому выводу и, я думаю, в немалой степени объясняет, почему за это время претерпел такие разительные изменения сам жанр утопии. По существу, утопия перестает существовать в качестве жанровой разновидности, хотя первые признаки этого следует отнести к 20–м годам, когда возникла так называемая «антиутопия». Ее образцами на русском языке (и, я полагаю, в традиции жанра как такового) явились «Мы» Е. Замятина, «Ленинград» М. Козырева, «Воспоминание о будущем» С. Кржижановского. Прибавить можно «Собачье сердце» и «Роковые яйца» М. Булгакова.

С нашей сегодняшней точки зрения эти книги воспринимаются свидетельством конца утопии — отныне она может продолжать свое существование, лишь критикуя все формы социального утопизма и — насколько это присуще художественному творчеству — предупреждая о губительности любых форм социального утопизма (один из ярких образцов такого существования утопии — «2042 год» B. Войновича).

К. Мангейм был прав, заметив: «Утопии сегодняшнего дня могут стать действительностью завтрашнего дня».[2]

Годы большевистского правления подтвердили эти слова, и русская литературная утопия, заглянув в будущее, предостерегала от него свой народ до того, как это будущее сделалось настоящим. Нуждалось ли в таковом предостережении европейское человечество? Скорее всего, нет. Россия, да, но именно в той степени, в какой оно было ей необходимо, оно и не было услышано: подобного рода глухота прямо пропорциональна важности сообщаемого.

Приведу несколько эпизодов. Рассказывая об отце, убежденном советском коммунисте, его дочь вспоминает: «…В годах 1927–28… отец носился с идеей организовать коммуну с обобществлением вещей, заработков и пр. В коммуну вошли рабочие, а инженеры, кроме отца, отказались. К радости нашей матери, которая не одобряла этой затеи, коммуна просуществовала недолго»[3].

Напомню, это отнюдь не первая и не единственная коммуна, потерпевшая неудачу. После романа Чернышевского «Что делать?» по России прокатилась волна коммун («мастерские Веры Павловны»), которые все как одна рухнули. Отчего же исторический опыт не идет впрок? Отчего не задумываются, что коммуна в принципе не может удаться — слишком разны люди, слишком неодинаковы интересы? Может быть, пора прекратить опыты? Отказались же физики рассматривать любые проекты вечного двигателя. Конечно, изобретать продолжают, но в качестве препровождения времени. Может быть, продолжаю я, так и с коммунизмом? В качестве личного препровождения времени — сколько угодно, но ни в коем случае как общественный эксперимент.

Еще один эпизод. Насмотревшись советского социализма, «кадровые иностранные рабочие, которых еще вчера горячо приветствовали как "друзей страны Советов", называли авангардом мировой революции, лучшими представителями революционного пролетариата Запада, "голосовали ногами" против увиденного в СССР» (с. 272–273).

Иными словами, они возвращались на Запад. Но этого мало. Немецкие рабочие, члены КПГ, уезжали в Германию уже после прихода к власти фашистов. Но мало и этого.

Некоторые из них, разочаровавшись в советском коммунистическом эксперименте, но не разочаровавшись в коммунизме как таковом, осознанно выбрали в качестве альтернативы советскому режиму германский национал — социализм. Известны случаи, когда немецкие коммунисты после возвращения из СССР вступали в НСДАП (с. 290–291). Гестаповская слежка за вернувшимися из СССР привела к изумившему самих сыщиков выводу: «…Большая часть

возвращенцев, принимая во внимание виденное и пережитое ими в России, не является более пригодной для целей коммунистической пропаганды…» (с. 293).

Так человечество было дважды предупреждено.

Предупреждению не вняли. Зато теперь мы имеем возможность осознать смысл тех предостережений, и я прихожу к мысли: они свидетельствуют, что в нашем народном сознании начались изменения, результатом которых может быть (только может!) — не сразу, не сегодня и не завтра, в далекой, вероятнее всего, перспективе — отказ от одного из самых губительных архетипов нашей умственной жизни — веры в социальную утопию. «Недавняя история показала, что планы всеобщего счастья часто порождают груды трупов, массовое живодерство (de grands chantiers d'equarrissage). Пессимизм великих современных утопистов — Д. Оруэлла, О. Хаксли и Э. Юнгера — объясняется также сознанием тесной связи утопии с небытием».[4]

К сказанному добавлю: русские утописты XX столетия первыми обнаружили эту связь и угадали, что реализация утопии сопровождается «массовым живодерством». Русская история в ее советской части лишь подтвердила это. Великие современные утописты Запада, сознавали они или нет зависимость их воображения от того, что происходило в России, — в сущности, пошли по стопам русских утопистов, хотя в литературном отношении они, разумеется, вполне самостоятельны.

В докладе 1910 г. «Апокалиптика и социализм» С. Булгаков заметил: «В социализме хилиазм… заполнил собой весь исторический план и окончательно заслонил всякий эсхатологический горизонт».[5]

Неожиданным образом эти слова комментируют ситуацию в русской литературе 20–х гг. Олеша, Заболоцкий, Платонов, в сущности, хилиасты по своим осознанным стремлениям, и весь исторический план (настоящее и грядущее) мыслится ими как неуклонное исполнение коммунистических заветов, хотя многовековая безрезультатная практика этих заветов могла бы навести на мысль об их фиктивности. В самом деле, если из столетия в столетие одно и то же объявляется разными умами целью, идеалом, но так и остается нереализованным, не значит ли, что все это имеет значение лишь в качестве идеала и не может быть реализованным?

Это не приходило в голову, вымышленное поскорее хотели сделать действительным — еще одна типологическая черта: всегда кажется, что идеал настолько прекрасен, а ты сам полон таких сил, что эта мечта не может не сделаться явью, у твоих предшественников попросту не было ни твоих сил, ни твоих условий.

Художественные произведения русских утопистов XX в., вопре — ки суждению С. Булгакова, «приоткрывали» эсхатологический го — ризонт, свидетельствуя, что антиномической подкладкой хилиазма оказывается эсхатология; что чем настойчивее объектом общественных усилий становится всеобщее счастье, тем большие несчастья, муки испытывают те самые люди, якобы ради которых все предпринимается.

После художественного опыта русской литературы 20–х годов представление о типологии можно расширить и говорить едва ли не о научном прогнозе: любая идеология «всеобщего счастья» есть идеология человеконенавистническая — именно такова природа коммунизма. Опыт русской литературы, главным образом, русской литературной утопии, это, бесспорно, обнаружил, и, суммируя его, можно утверждать: как общественная идеология коммунизм умер, перешел в разряд археологических предметов. Пусть его логическая смерть предсказана давно, напомню мысль П. Новгородцева. На сей раз речь идет о психологической смерти, о конце веры, хотя всегда найдутся люди, для которых этот логический и психологический опыт ничего не значит.

В цитированном докладе С. Булгакова есть слова: «Удел последних поколений, имеющих сомнительное счастье наслаждаться социалистическим блаженством Zukunftstaat'a (государства будущего. — В. М.) на костях своих исторических предков, впрочем, тоже с перспективой присоединить к ним и свои собственные кости, — таково здесь разрешение и окончательный исход исторической… трагедии».[6]

Русская литературная утопия 20–х гг., когда вольно (М. Булгаков, М. Козырев, С. Кржижановский), когда невольно (Ю. Олеша, Н. Заболоцкий. А. Платонов) обострила чувство трагедии и обнажила бесчеловечность коммунизма. Что делать с этим — вопрос, на который предстоит ответить людям нового столетия.

Отказ России от утопии произойдет, конечно, не вдруг. Он будет, можно допустить, мучительным, вероятны рецидивы утопических надежд (упоминавшиеся романы И. А. Ефремова — самое яркое свидетельство за прошедшие после «Чевенгура» годы). Однако из двухсотлетней истории русской литературной утопии следует: вера в утопический социальный идеал дала такую трещину, которая будет увеличиваться, пока монолит утопической надежды не разобьется на осколки, подлежащие, повторяю, археологическому или психиатрическому, а не социологическому анализу.

Это, однако, противоречит старой мысли Г. Флоровского: «С одним нельзя согласиться — с надеждой, что нынешнее крушение общественного утопизма есть крушение последнее и окончательное».[7]

Русский мыслитель прав: и не последнее, и не окончательное, однако замечу: безусловно, окончательное, если иметь в виду идею тысячелетнего царства как социальный образец жизни народа. Утопиз — му суждена долгая жизнь, коль скоро сохраняются метафизические условия недовольства жизнью. Но русский опыт делает невозможной практику государственной утопии. Объединить народ эта вера уже бессильна, и не в этом ли состоит урок, который наша родина дала человечеству?

Загрузка...