Заплутавшийся

Шифровальщик подарил Гуденко гитару. В безысходно тоскливые сумерки, когда соседи по пансионату еще не возвращались с работы, а суета хлопотливой горничной, громыхавшей в коридоре щетками и ведрами, затихала, он садился к окну и начинал мурлыкать под простенький аккомпанемент одну и ту же песенку:


У тебя есть алмазы и жемчуг,

Все, что люди привыкли искать,

А еще есть прелестные глазки,

Милый друг, чего ж больше желать?


Это была дань элегическим воспоминаниям о Васильевском острове, о тех временах, когда чувствительная квартирная хозяйка Минхен протянула ему руку, вытащила со дна и наступила кратковременная пора семейного счастья. Поэтическая дымка, которой вдруг окутались эти воспоминания, была вызвана недавно полученным письмом из Америки. Писала тетка. По ее словам, Минхен было слишком тяжело сообщать, что она связала свою судьбу с прекрасным, добропорядочным человеком, а также нотариально присоединила свою мастерскую бандажных изделий к его галантерейной лавке, благо они находились по соседству, «дверь в дверь». Минхен надеется, что он тоже найдет свое счастье в Старом Свете, и просит считать их узы расторгнутыми. Одновременно тетка сообщала, что забытый им бархатный жилет цвета сливы, три пары носков и связанный его женой набрюшник из козьей шерсти, о котором она позаботилась, зная, что в Лондоне отапливаются лишь каминами, высылает заказной бандеролью. От себя тетка добавляла, что такое сокровище, как Минхен, он вряд ли обретет второй раз в жизни, но надо уповать на волю божью и смиряться с любыми ударами судьбы.

Из-под ног уходила почва. Жену он не любил и не вспоминал о ней, но знал, ничуть не задумываясь об этом, что когда его судьба окончательно сломается, на свете есть уголок, где он сможет приклонить голову. Теперь все было кончено. Общая вывеска над лавкой и мастерской, деловой компаньон-итальянец. О нем тетка сообщала не без удовольствия.

Погасив первый взрыв негодования, он с меланхолическим умилением погружался в картины прошлого.

Сгущались сумерки. Одинокий фонарь под окном зажегся и, как всегда, подмигивал Гуденке одним непослушным язычком пламени. В этом была какая-то фамильярность, может быть насмешка. Она задевала Гуденку, и он упрямо и независимо продолжал петь:


Я на эти прекрасные глазки

Выслал целую стройную рать

Звучных песен, лобзаний и ласки,

Милый друг, чего ж больше желать?


А за всем этим — тревога. Курочкин исчез. Не показывается в типографии, прислал записку, что болен. И трудно было понять, затянувшийся ли это запой или в самом деле серьезная болезнь.

Меж тем Рачковский получил через посольство атташе бумагу с водяными знаками, торопил и уже начинал выказывать признаки недоверия ко всей затее. Надо было разыскивать наборщика, вдохновлять этого унылого олуха, сочинять сказки про мировой пожар революции, но письмо из Нью-Йорка ударило обухом по голове, лишило энергии. Что теперь ждать от Рачковского? Пока что он жил на проценты от сообщения о побеге Войнича. Но не каждый день в Лондоне появляются такие визитеры.

Войнич единственный в эмигрантской колонии вызывал раздражение и даже злобу. Его пылкость казалась фразерством, польский акцент — пренебрежительностью именно к нему, к Гуденке. Войнича сразу же пристроили к работе в Вольном фонде, и теперь с транспортировкой литературы приходилось держать ухо востро. Того и гляди, со своей бешеной энергией допытается, куда уходит часть тиража. Именно его надо опасаться в затее с фальшивыми ассигнованиями. Такой проворный, что, пожалуй, опередит Скотланд-Ярд. Но самое обидное, оскорбительное, как оплеуха, было то, что с ним не расставалась Лили Буль. Теперь уж и она, кажется, стала постоянным сотрудником Фонда, они вместе уходили из типографии, вместе появлялись у Степняка и Волховского, и надо было видеть преданный взгляд, каким она смотрела на этого проходимца! На какую дешевку ловятся женщины! Запомнил, видите ли, ее лицо, глядя из окна каземата.

Нет ничего скучнее воскресных дней в Соединенном Королевстве. Все закрыто — рестораны, лавки, музеи, театры, балаганы. Все, кроме церквей. Лишь некоторые кабаки, рассчитанные на иностранцев, открываются после окончания обедни, да и в тех подают только холодные закуски. Какой-то писатель, кажется француз, сказал, что англичане по воскресеньям уничтожают седьмую долю человеческого счастья. Так что же, черт возьми, так и позволять себя обкрадывать?

Он накинул крылатку, схватил шляпу и выбежал из дома.

На улице было пустынно. Только на углу, у входа в Гайд-парк, какой-то добровольный проповедник, с непокрытой головой и блестящей лысиной, с толстой Библией в руках, верно из сектантов, громко ораторствовал. Народу вокруг было не густо. До Гуденки донесся зычный голос:

— Оглянитесь вокруг! И вы удивитесь лжи и лицемерию тех, кто забыл лик божий, но поминает имя бога всуе.

— Сам и оглядывайся,— пробурчал Гуденко и незамедлительно свернул за угол в ближайший трактир.

Там было шумно, хотя по случаю воскресенья механический органчик безмолвствовал. Компания мексиканцев в широкополых соломенных шляпах, нелепо выглядевших в этот серый мартовский вечер, галдела за большим столом. Гуденке показалось, тосты они произносили хором и хлопали в ладоши в такт каждому слову. Трое французов, положив друг другу руки на плечи, выплясывали нечто напоминающее одновременно и матлот и канкан, напевая при этом какую-то эпиталамную шансонетку. В ней предлагалось некоей Женевьеве сбросить флердоранж и жакетку и даже белую юбчонку. Он слушал со вниманием, запивая каждый куплет пивом. Потом эта музыка надоела, и он взялся за газету.

Внимание его остановил заголовок: «Всемирный рекорд биллиардной игры». Сообщалось, что некий Гуго Керпау сделал за четыре часа 428 карамболей. Сначала пришел в восторг, потом рассудил, что это невероятно.

Далее в восторженных тонах говорилось о том, что Ипполит Тэн напечатал во французской газете «Фигаро» венок сонетов, посвященный трем его кошкам — Блохе, Чернушке и Пуховке, и подписался под ним: «Ваш друг, хозяин и слуга».

Это возмутило. Писатель с мировым именем — кошачий слуга! Он заказал еще пинту пива и медленно пил, все больше закипая негодованием на Тэна, мексиканцев, англичан и более всего — на тетку Минхен. Слишком хорошо живут. Сыто, безмятежно. Занимаются пустяками. Ничем их не прошибешь. Обыватели. Буржуа. Все они одинаковые. И Минхен со своим галантерейщиком, и Ипполит Тэн со своими кошками, и Гуго Кернау с карамболями, все, все!

Он сделал последний глоток и, не задумываясь, сами ноги понесли, отправился к Степняку. Впервые он не искал предлога для посещения. Он шел к самому чуткому, самому терпеливому человеку из всех, кого знал в этом городе, даже не вспомнив о страшном предательстве, какое он ему готовит.

Степняк сам открыл ему дверь. Не здороваясь, не снимая шляпы, Гуденко выпалил, уставившись на него в упор:

— Меня покинула жена.

Степняк молча провел его в столовую, спросил:

— Что будем пить, чай или... Но, мне кажется, вы уже?..

И оттого, что он так доверительно говорил, не называя вещи своими именами, не договаривая, как с близким человеком, какой всегда поймет тебя с полуслова, Гуденко почувствовал прилив благодарности, даже нежности, желание отплатить таким же доверием.

— Я пришел к вам потому, что мне больше некому сказать об этом.

— Понимаю. Одиночество очень страшно. Из всех бед, какие мне угрожали в жизни, больше всего я боялся одиночки.— Он помолчал и добавил: — Больше виселицы.

Впервые Гуденко услышал от Степняка, что над ним нависала такая страшная угроза. Но продолжать этот разговор, воспользоваться минутой откровенности что-то мешало. К тому же он слишком искренне вошел в роль покинутого, оскорбленного. Спросил:

— Что бы вы сделали на моем месте?

Степняк пожал плечами, но улыбнулся мягко:

— Я слишком мало знаю обстоятельства вашей жизни, чтобы решиться давать советы.

И хотя в этой фразе чувствовался обычный холодок и желание сохранить дистанцию, Гуденко уже не мог отказаться от неудержимого желания излить душу.

В доме никого не было. И пока Степняк носил из кухни в столовую чайники и чашки, отыскивал зачерствевший кекс, сахарницу, Гуденко следовал за ним по пятам и, захлебываясь, вываливал скудное богатство впечатлений, накопившихся в его жизни. Все, что составляло счастье его детства и озлобление отрочества. Все, что навсегда сковало его волю и силы.

Все было в его рассказе: и шестиколонный барский дом на холме над прудом, и запущенный парк с мраморными нимфами, гувернер-француз, почерневшие портреты литовских и украинских предков в огромной темноватой гостиной, оркестр скрипачей — он сохранился еще от крепостных времен, и маленькая нянька-плясунья со сказочным именем Виринея, и ликующий хор «Христос воскресе» в деревянной северной церкви. Отец, широкая натура, до последнего дня давал обеды на двести человек. Он никак не мог взять в толк, что времена другие и он уже разорен. А когда понял — умер.

Устав от воспоминаний, он плюхнулся в кресло, широко расставив ноги, и Степняку, пожалуй впервые, стало жалко этого заплутавшегося человека. Он сам никогда не вспоминал своего детства. Не говорил о нем. Даже друзьям, даже Фанни. Для всех его судьба начиналась с артиллерийского училища. А все, что до этого...

Гуденко задыхался, с жадностью пил чай чашку за чашкой.

— Успокойтесь,— сказал Степняк,— ведь все это давнее, как я понимаю.

Гуденко с минуту помолчал, будто опешил. Все, что он рассказывал до сих пор, было правдой, и его вдохновляло сочувственное, сострадающее выражение лица Степняка. Но дальше говорить правду было постыдно и просто немыслимо. Дальше надо дать волю воображению.

— Вы говорите — давнее,— повторил он,— но это давнее сломало мою судьбу. Вылетел из полка. Неделями не обедал. Пятачка не было на зубной порошок. Но, как говорят французы, дьявол помогает своим молодым друзьям. Вдова крупного немецкого коммерсанта влюбилась в меня. Свадьба у Николы Морского, я всегда любил эту церковь, подарки немецкой родни, шампанское рекой...

Он передохнул, чтобы собраться с мыслями, постараться сколько-нибудь правдоподобно развить сюжет. Спросил у Степняка:

— Я вас не утомил своим рассказом?

— Нет, продолжайте. Вам это необходимо, а для меня даже слова «Никола Морской» — музыка...

— Так вот, медовый месяц в уютном гнездышке на Литейном. Но кто такой я? Альфонс? Я не из тех офицеров, что женятся на купчихах и проматывают чужое состояние. Не персонаж из пьес Островского. Я — дворянин из рода Гедиминовичей из псковского имения Барыбино!

— Ах, зачем вы так об этом убиваетесь?— вдруг совсем по-бабьи подперев щеку рукой, сказал Степняк.

— Это мое кредо,— заносчиво ответил Гуденко. И долго плел неправдоподобную историю об очаровательной, но ревнивой жене, о месте в посольстве в Вашингтоне и о множестве перипетий своей сказочной жизни в Америке.— Вы презираете меня? — вдруг перебил он сам себя.

— Бог с вами! Все, что вы рассказываете, такое русское. Как будто читаешь роман в «Отечественных записках» эдак годов шестидесятых. Роман, написанный женщиной где-нибудь в Елабуге или Ельце. Может, вы и приукрасили что-то, но все равно, это такое русское...

Он говорил не поднимая головы, держа стакан с чаем обеими руками. Он был смущен. Чем же? Испытывал неловкость, как всякий совестливый человек, когда догадывается, что собеседник фальшивит, завирается, и в то же время не хочет показать, что ложь разгадана. Но и Гуденке было не по себе. Совестно, как всегда, когда совершаешь бессмысленный обман. И, не глядя в глаза собеседнику, он тихо повторил:

— Так что же вы сделали бы на моем месте?

— Уехал бы в Россию. Я бы и на своем месте уехал, если бы мог.

— Господь с вами! В эту нелегальщину? Да вас бы там в два счета...— он осекся и с пафосом продолжал: — Здесь вас все уважают. Все передовые люди Англии и Америки превозносят. Кругом друзья. Соотечественники, иностранцы, общественные деятели, знаменитые писатели! Да чем же вам плохо? Ну, денег нет, так там вовсе нищенствовать! Покуда не переведут на казенный кошт.

Он говорил с полной искренностью, не отдавая себе отчета, даже на минуту не вспоминая, что сам готовит Степняку отъезд на родину не только что на казенный счет, а прямым трактом на перекладину. Как все слабые эгоистические натуры, он считал, что все, что делается для его пользы, хорошо и справедливо, даже если эта польза будет оплачена чужим страданием и самой гибелью. И то, что, совершая свое предательство, он не испытывал к Степняку ни ненависти, ни даже неприязни, еще более помогало отметать всякую мысль о предстоящей провокации.

Похоже было, что Гуденко насмешил хозяина. Он уже не смотрел исподлобья, поднял голову, улыбался светло и весело.

— Что ж, откровенность за откровенность. Пожалуй, я вам скажу то, чего не говорю ни старым, ни новым друзьям. На одних не хочется наводить хмару, у других — вызывать жалость. Я живу и действую тут в четверть силы. Все говорят — такой живой, такой подвижный, деятельный, веселый, жизнерадостный, а я, как майский жук, перевернулся на спину и очень деятельно сучу лапками, но пребываю в неизбывной тоске.

— Вы очень весело говорите о своей неизбывной тоске,— с завистью заметил Гуденко.

~ Многолетняя привычка казаться веселым.

— И про майского жука вы напрасно. Если подсчитать, что вы сделали за границей, ваши книги, ваши выступления, наконец «Свободная Россия» и Вольный фонд...

Степняк нахмурился.

— Вся беда, что вы не можете подсчитать, что бы я сделал в России.

Гуденко встал из-за стола, подошел к окну. Его раздражала бессмысленная уверенность Степняка, так и хотелось влепить: «Качался бы ты там, батюшка, на перекладине». Но он несколько смягчил грубость и заметил:

— А что тут подсчитывать? Сколько раз вынесли бы из камеры парашу? Так это цифра астрономическая. Не подсчитаешь.

— Зато совесть была бы чиста.

— Чем же она у вас тут-то испоганилась?

— Да тем, что мои товарищи гниют в сибирской каторге, как Стефанович, Дейч, Ольга Любатович, гибнут от чахотки, как Веймар, Ольга Натансон, сходят с ума еще в предварилке, как Шура Малиновская, и самое страшное, без надежды на настоящую жизнь, ждут своей смерти в каменных мешках крепостей, как Коля Морозов, Герман Лопатин, Оболешев, Фигнер...

— Вы сказали Оболешев? — странно встрепенулся Гуденко.

— Сказал. А что?

— Так, ничего. Знакомая фамилия. А что он совершил?

— В том-то и ужас, что кара несоразмерна проступку. Он изготовлял паспорта вместе с Шурой Малиновской для отъезжающих за границу. За это дают несколько лет каторги, но бессрочная — произвол. Почему такая кара?

Гуденко как-то неуместно улыбнулся:

— Действительно непонятно. Так-таки и не знаете?

— Откуда же?

— Действительно неоткуда. Но я все-таки не пойму, мучение вашей жизни составляет то, что вы не можете занять помещение рядом с вашими невинно пострадавшими за вас товарищами? — настойчиво допрашивал Гуденко.

— Из-за меня еще, к счастью, никто не пострадал. Адриан Михайлов был посажен по другому делу. Кажется, был измучен допросами, назвал мое имя, но это не к делу. Если бы я услышал, что за меня кто-то пострадал, не знаю, как бы я смог это выдержать. А вина перед теми, кто там мучается сейчас, невольная. Вина неравенства. Меня понимают те, кто сами это пережили. Вера Засулич, может, и Жорж Плеханов.

Он вдруг встал из-за стола, грубо сказал:

— Пойдемте наверх.

Гуденко затрепетал. Неужели он как-то догадался, что в письменном столе был произведен обыск? Быть не может, прошло столько времени. Но поднялся с места, твердо решив в крайнем случае от всего отпираться.

Черная Паранька, стуча когтями, побежала впереди них по лестнице.

Степняк, не зажигая света, подвел Гуденко к окну кабинета. Там неярко сияла полная одутловатая луна, освещая серебристым светом островерхие крыши, вывеску лавчонки на противоположной стороне улицы.

Степняк показал на нее:

— Видите вывеску на зеленной лавке? Что она вам напоминает?

Гуденко посмотрел на него, потом на вывеску, удивленно пожал плечами:

— Вывеску на зеленной лавке. Такую же, как в Рязани, в Борисоглебске, в Липецке. Разницы большой не вижу.

— Вот, вот! Какая там разница — капуста, морковь, свекла — полное сходство. Когда мне становится очень тоскливо, я смотрю на нее и вижу Лебедянь, Касимов, какой-нибудь Гороховец, вижу мостовую в розовых и серых булыжниках, травку, пробивающуюся между камнями, слобожанку с коромыслом на плече, и я на минуту счастлив. В нашем кругу забыто слово патриотизм, а ведь, по сути, это слово вмещает в себя только два понятия — землю и народ. Не какое-то там — самодержавие, православие и народность, не катковские бредни. Земля и народ,— повторил он, заметно волнуясь.

— Каткова вы — ни во что? Катков — патриот. Человек большого ума и образованности. Не стоило бы отмахиваться!

— Милый Владимир Семенович! Ну что мы с вами будем толковать о Каткове? Во-первых, позавчерашний снег, а во-вторых, извините меня, у вас такая каша в голове, такая каша... Перевоспитывать вас не берусь, и споры наши бесполезные. Вы просили у меня совета. Одно могу сказать — поезжайте в Россию. Забудьте всю эту вашу аристократию, гедиминовичей, Рюриковичей, безродных нуворишей, присосавшихся к власти... Поезжайте в Россию и делайте там любое дело во всю силу понимания пользы народа и родины. Вы человек искренний, честный. Поезжайте. Это единственное, что бы я сделал на вашем месте.

Он подошел к столу и зажег лампу. Гуденко быстро повернулся к окну. Честный, искренний... Стыдно в глаза смотреть. Искренний... Честный... Не понимает в простоте своей, что его уже ударили по правой щеке, подставляет левую. Только поддайся этому сочувствию, и расколоться недолго. Надо уходить от этих исповедей. Он поглядел на Параньку, спросил:

— Дворнягу завели? Тут много породистых собак.

— Тоже напоминает Россию. Все эти ньюфаундленды, сеттеры-гордоны, таксы слишком иностранцы.

Искоса посмотрел на письменный стол, где лежала куча книг и наполовину исписанный беглым неразборчивым почерком лист бумаги. Гуденке только сейчас пришло в голову, что он оторвал человека от работы, что надо бы попрощаться. Но мучительно не хотелось уходить. Никто больше в этом городе не скажет доброго слова, никто не сумеет так приподнять его в собственных глазах. Честный. Искренний. Сумел же добраться до глубины души, растревожить сердце.

Разговор, однако, был полностью исчерпан. Он как-то глупо спросил:

— А где же Фанни Марковна? Развлекается?

И, не слушая ответа, стал прощаться.

Дребезжащий вагон одноколейки довез его до Трафальгар-сквера. Он вышел, позабыв, в какую сторону ему надо идти. Остановился перед конным монументом адмирала Нельсона. Бронзовые львы на пьедестале смотрели недоброжелательно и брюзгливо. Черные, еще голые кустарники гнулись на ветру и тянули к нему свои колючие ветки. Одиночество было непереносимо. Возвращаться в свою комнату — немыслимо.

Он пересек пустынный сквер и, увидев желтые запотевшие окна незнакомого бара, не раздумывая, зашел и сел за столик прямо у дверей.

Скрипели двери, впуская запоздалых забулдыг, звякала посуда в дрожащих руках мальчика-официанта, кто-то ссорился в дальнем углу, какая-то женщина в тальме с черным стеклярусом пела высоким пронзительным голосом песню, похожую на псалом. Он слышал и не слышал, видел и не видел все, что происходило в зале. Пузатая бутылка с элем постепенно пустела. Он тупо следил, как жидкость спускалась все ниже и ниже — до края этикетки, до половины, и, когда дошла до дна, щелчком по стакану подозвал мальчика-официанта, пробормотал почему-то по-французски:

— Repetez![4] — и уронил голову на стол.

Загрузка...