Я ЛЮБЛЮ В ТЕБЕ, ЧТО ТЫ РУССКАЯ

Это был вообще очень трудный, страшный для Шукшина и его ближних 1961 год. 16 ноября скоропостижно скончался от менингита зять Василия Макаровича, муж сестры Натальи, ветеринарный врач Александр Михайлович Зиновьев. Шукшин приезжал на похороны, и история о том, как тело Александра Михайловича везли из больницы в Сростки, как переезжали через тонкий, неокрепший лед Бии, где уже убрали понтонный мост, отразилась в рассказе «Хахаль», герой которого говорит об умершем родственнике: «Хороший мужик был, зять-то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей остались».

Сохранилось письмо, которое Шукшин послал сестре Наталье через сорок дней после смерти Александра Михайловича, и, пожалуй, здесь Василий Макарович впервые в переписке с сестрой изменил своему обещанию ничего о себе не рассказывать, так что для понимания его личности это исповедальное, «расшифрованное» письмо важно, как никакое другое:

«Милый ты мой человек! Таля, как глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть — это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного смысла — горько.

Где спасение, где обеспечение, где забвение?

Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводилось около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать — плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон — живи!

Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.

Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму — ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.

Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.

Я позавидовал было Козлову (сростинский земляк. — А. В.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.

Но меня грызет какой-то другой червь.

Таленька, я не верю ни во что — и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову — это народ с большой буквы.

Все остальное — мишура. Суета сует.

Мы все где-то ищем спасения. Твое спасение в детях.

Мне — в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.

Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) — я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом…

А в другом — все в твоем сердце: сумеет — вынесет, не сумеет — крах.

Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что “у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид”, но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.

Я хочу, чтобы меня похоронили также по-русски, с отпеванием, с причитаниями — и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.

Сколько я передумал за все это время. А сейчас <сел> писать рассказы — вижу — не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.

Напиши мне, родная моя, напиши подробно.

Читай, что ни попадется.

Лучшие — умные книжки.

Толстого Льва.

Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье — оно уже не твое, а их…»

В этом письме Шукшин сказал практически обо всем, что его мучило и влекло. Здесь все предсказано, все напророчено. Все его думы, все мысли, все скорби, которые в России не в почете. Ему шел тридцать третий год, жизнь ставила его в невыносимо сложное положение и взваливала обязанность заботиться не только о себе, но и о двух вдовах — о матери и о сестре с ее осиротевшими пятилетними близняшками Надей и Сережей, которых он любил невероятной любовью и писал Марии Сергеевне: «У меня душа болит за Талю, за ее ребятишек. Родненькая моя, давай поможем ей, как можем — терпеливо, умело, спокойно. Ей так тяжело сейчас. Родненькая моя мамочка, умоляю тебя всеми богами — если ты здорова относительно, то добрым словом, участием — помоги милой нашей совсем еще недавно девчушке, а сейчас матери двух детей — нашей Тале. Я только сейчас понял, как люблю ее. Она у нас хорошая, мама. Умная. Не зряшная. Она мне все рассказала о своей жизни».

Этой обостренной любви к матери и сестре, сыновьему и братскому чувству ответственности, чувству долга, проявлявшему себя порою в ущерб тем женщинам, с которыми связан был отношениями иного рода, Василий Макарович не изменял никогда. («Сестре Наташе, которая одна растила двоих детей, очень помогал. Когда та в Москву на несколько дней прилетела, столько барахла накупил ей и племянникам, что тюки еле в самолет погрузили. Они, конечно, надышаться на Васеньку не могли. Я же не могла выпросить у него пару рублей на чулки, — обиженно вспоминала Лидия Александрова. — Так и ходила год за годом в том, в чем меня мать из дому во ВГИК снарядила. Еле-еле выпросила у Васи синтетическую шубку. Он считал: “Баб надо в черном теле держать, потому что они все суки. А на мою и так все заглядываются, так что лучше пускай ходит в рванье”».) И матери, много лет во всем себе отказывавшей ради сына, еще в 1959 году он писал: «Мамочка, я уже думаю, теперь скоро мы с тобой будем жить хорошо. Мы должны хорошо пожить — за все прошлое».

Однако эти планы отодвигались. И хотя актерская карьера Шукшина складывалась как будто неплохо, это было вовсе не то, о чем он мечтал, для чего учился, к чему стремился, а шансы пробиться на ином поприще в начале 1960-х казались такими же призрачными, как почти полжизни назад, когда семнадцатилетний Василий приехал из Алтая покорять Москву и был вышвырнут из нее вон.

Шукшин забуксовал.

Загрузка...