Споры, вопросы. Дискуссии и обсуждения. Но наконец все всё поняли. И одна я продолжаю метаться, хватать за фалды, кричать: «Подождите, необходимо ведь разобраться!»
В чем разбираться?
В ноябре умер человек, сказавший в мае: «Я очень устал, мне бы в больницу сейчас». С тех пор прошли годы, но меня до сих пор мучительно занимает вопрос, можно ли было помешать ему умереть, и мучительно гнетет ответ: да, можно было.
Когда человека оставляют силы, его поддерживает любовь. Из первосвета детства выплывает картина — кадр из фильма о Маленьком Муке. Уродливого человечка в туфлях с загнутыми носками подхватили и кинули ввысь струи фонтана. Он захлебывается водой, барахтается, нелепо машет руками — струи фонтана держат его в воздухе, не давая упасть.
Среди рук, поддерживающих человека, который был моим другом, не дававших ему упасть, когда сам он, обессилев, готов был отдаться падению, не было моих рук. Я отошла от него в ту осень, я отдала его судьбе. Временами я чувствовала какую-то тревогу, но легко успокаивала себя: вокруг него было так много любящих. Как будто любви может быть «так много». Ее может быть только непоправимо мало.
Строился дом. И хотя понятно было уже, что строится на песке, стены возводились все выше и выше. До упора? До неба? Нет, до падения. До обвала. Чем ближе становилась катастрофа — качалось уже все от малейшего ветерка, — тем лихорадочней работалось, тем больше крови примешивалось к скрепляющему раствору, хотя кто, где, в каких неистовых и диких Палестинах сказал, что прочно только то, что на жертве, на жизни живой?
В положенный, свыше определенный час здание рухнуло, но почему-то не с грохотом, а со звоном. Дом оказался фарфоровым — от него остались осколки. Выяснилось, что их можно брать в руки, рассматривать. И появилось искушение: сохранить…
Случайное слово, обрывок афиши, бьющийся на ветру, — и никуда не деться: приходит воспоминание. Оно властно берет тебя за руку и сжимает до боли в кости, а когда отпускает, то остаются следы.
Но дальше бегут минуты. И нереально прикосновение, поворотившее кровь вспять.
Зеленые занавески на окнах, зеленая скатерть на круглом высоком столе, зеленая кожаная обивка кресла — и рыжий кот, терзающий ее когтями. Блестящий черный рояль «Мюльбах», взлохмаченный Бетховен над клавиатурой, а чуть подальше, чопорные и спокойные, бабушка Анна Ивановна и дедушка Алексей Петрович.
Сначала времени не было — была определенность. От века установленный порядок, обряд, неукоснительное выполнение которого может поставить под сомнение лишь ненормальный.
Среди равнины определенности стояли столбики — истины:
Кавказ лучше Крыма
Гагры лучше, чем Сочи
Старые Гагры лучше, чем Новые Гагры
Загорать надо под тентом: загоришь, но не обгоришь…
И так до последней мелочи. Лето, ветер, волны аккуратно, раз и навсегда пригвождены к своим столбикам или вложены в ящички. А про зиму и говорить нечего! И вся жизнь — комод, в котором каждое мыслящее существо знает, где что лежит. Выдвигаешь ящичек «друзья», и вот они, пожалуйста. Пачечка школьных, пачечка институтских, пачечка домашних. Все на своих местах, и к каждой пачечке сверху приколота инструкция — «Правила обращения». Несколько раз в год эти пачечки следует перемешивать и приглашать в дом гостевым салатом. Делается это в строго определенные табельные дни именин, рождений и Пасхи. Новый год празднуется в семейном кругу, Масленица — с приглашением двух-трех человек и как-то наспех, на вчерашней скатерти. Рождество и Троица не отмечаются (не замечаются) вовсе. И хотя существует, плавает в семейном космосе воспоминание о том, что на Рождество подавали всегда рыбу и компот, а к Троице шили белые, именно белые, платья, сейчас Рождество и Троица тонут в буднях. Это удивительно, потому что ведь то, что сейчас, было всегда. Но никто противоречия не замечает. А обряд праздников, тяжелый и скучный, заведен раз и навсегда чьей-то истлевшей, страшной в своей потусторонней цепкости рукой.
Обряд — порядок — занимал в жизни такое огромное место, что потеснил в угол чуть ли не все остальное. Люди практически не ощущались. Живыми и интересными казались только самые близкие. Все прочие были фоном. И исполняли конкретные функции.
Жарко. Неприятно покалывает тело кружевное платье. Хочется спрятаться в тень, но тени нет. Большая, набухшая соком ягода падает с шелковичного дерева на розовую оборку. Теперь уже не только жарко, теперь еще и пятно. Где-то неподалеку отливает металлом море. Утром в море тесно и шумно. Сейчас, после обеда, оно неживое. Металлический вкус во рту.
Мы приезжали сюда в позапрошлом году, и в прошлом, и снова приедем сюда…
Как я познаю мир? Через слово. С помощью органов чувств я узнаю свое самоощущение в мире, себя.
Не помню, как в мою жизнь вошло слово «любовь». Помню, как вошло слово «смерть».
Оно вошло через бормотание деревенской старухи с черным лицом в белых морщинах, рассказавшей, покачиваясь, сидя на лавочке в чахлой тени, как внучка ее, Марьюшка, забралась на верх лестницы-приставушки, а поставили ту приставушку криво, что ли, и полетела Марьюшка прямо с лестницы вниз, да затылочком оземь. Как подбежали к ней, из нее уж и дух вон, а глазки открыты, синие, а сама улыбается, бедная.
И на всю жизнь; каждая смерть — это смерть Марьюшки, и страх перед жизнью — невозможность ощущение этой смерти забыть.
Но еще раньше в тех самых Гаграх, которые лучше, чем Сочи, что-то случилось. И были осторожные переглядывания, неуверенные жесты, женщина, застывшая в скорбном знании, которым обладала по закону материнской любви. А потом были крики, и восклицания, и беготня, и горестное недоумение на лице матери: зачем этот шум сейчас, когда уже так давно все умерло, когда много часов назад все уже превратилось в камень.
Женщина, сидевшая в бессильном горе, гасившая в окружающих надежду, еще готовую пробежать ветерком в колом стоявшем полуденном мареве, могла, конечно, и ошибиться. Но в те часы ожидания она приняла весть о смертности сына. Я, трехлетняя, спрятавшаяся в кустах олеандра, как раз напротив стола, за которым сидела она, была единственной, вместе с ней эту весть принявшей. И через двадцать лет, рожая своего сына, я знала, что, давая начало новой жизни, я даю начало и смерти: открываю ларец, в котором два близнеца — белый и черный ангелы. И знала это только я. Это было тайной, которой нельзя поделиться.
Желание поделиться сокровенным и невозможность вызвать сопереживание — в этом, наверно, история развития и гибели каждой любви.
Когда мне было семнадцать лет, пожилой венгр, удивительный красавец с мягкими черными глазами и руками лепки Великого скульптора, взял с меня слово, что когда-нибудь я поеду на озеро Комо, поброжу в тех местах, где он был счастлив. Замкнется круг. И я пообещала. Пообещала легко и весело, будто он просил бросить письмо в почтовый ящик.
С тех пор и слово Комо, и голубое пятнышко на карте Италии возвращают укором к тому давнему дню. И в памяти всплывают мягкие черные глаза, которых давно нет на свете.
Странное противоречие: жизнь свищет мимо, проносится оглушительно, заглатывая годы, и в то же время она где-то впереди и вокруг. Можно пойти направо, можно налево. А где бит будешь, где коня потеряешь, ни на каком камне не написано.
Почему легко в детстве и в юности? Идешь, поддерживаемый или подталкиваемый, одной дорогой, и тебе кажется: кроме нее, других дорог нет. Эта, единственная, обовьет ровной лентой все яблоко жизни, и значит, ты все узнаешь, и все рассмотришь, и ко всему прикоснешься. Но наступает момент, когда эта дорога вдруг, неожиданно, делится на сто бегущих прочь друг от друга тропинок. И знаешь с конечной определенностью, горчайшей на вкус, еще нестерпимой привыкшему к сладости языку, что всех этих тропок, кроме одной, не пройти. И это — начало зрелости.
Девочка росла и наполнялась любовью. Очень просто, как сливы соком. В какой-то момент она почувствовала, что полна. Ей стало трудно дышать, пошевелиться нечего было и думать. Она стояла, замерев, и ждала. Кто-то должен был отпить хоть глоток, тогда она снова могла бы двигаться. Но никто не шел. Она потеряла счет времени. Все вокруг стало тусклым, неясным, бесформенным. Слышались какие-то голоса, мелькали тени. Все они были далеко. Но как-то само собой появилось ведро. Она услышала металлический лязг, удивленно посмотрела вниз, и — кап — капля любви звонко упала со лба на дно пустого ведра, за ней вторая, третья… Девочка смотрела, как ведро наполняется ее любовью. Вот оно полно уже до половины, вот стало еще полнее. Неудивительно, что она была такой тяжелой и неподвижной. Ну вот и все — полно до краев, а она снова легкая и может бегать… Но как же бегать с полным ведром? Его надо скорее кому-нибудь подарить. Человек обрадуется, ведь почему-то очень часто любви не хватает. И она медленно пошла с ведром по дороге, стараясь не расплескать ни капли. Первый человек, который попался ей на пути, был тощий и грустный. «Послушайте, — весело окликнула его девочка, — я могу вам подарить целое ведро любви». Человек посмотрел на нее, покрутил у виска пальцем и пошел дальше своей дорогой. «Чудак, — подумала девочка, — но не буду печалиться; людей на свете много». И действительно, из-за угла тут же выскочили два развеселых студента. Они над чем-то смеялись и даже не заметили девочки с ведром. А она не посмела их окликнуть. Стоит ли предлагать что-то людям, которым и так хорошо? Но потом показался кашляющий старик. Он шел с трудом, сильно приволакивая ноги, и казалось, несчастнее его нет никого на свете. Уверенная, что сейчас, в минуту, она осчастливит потерявшего всякую надежду человека, девочка крикнула: «Смотрите, я дарю вам целое ведро любви». Старик остановился, окинул ее недобрым взглядом. «Раньше надо было», — сказал он и побрел, кашляя, восвояси. Девочка обиделась и растерялась. Как же так? Ведь есть люди, которым нужна любовь. Или на самом деле она нужна только поэтам? Ну что ж, тогда надо найти поэта и подарить свою любовь ему.
На скамейке в парке сидел человек с большими усами. Он держал на коленях блокнот и мечтательно смотрел в пространство. «Простите, пожалуйста, вы не поэт?» — спросила, подходя, девочка. Человек молча кивнул. Видно было, что этот вопрос ему очень понравился. «Здравствуйте, — начала девочка, — я на минуту. Дело в том, что у меня есть несколько необычная вещь — ведро любви. Хотите, я подарю его вам?» Поэт заинтересовался. «Целое ведро, говоришь? Это здорово. В жизни не видел ведра любви. Об этом стоит и написать». «Я так и думала, что мой подарок будет вам в радость», — сказала девочка и протянула свою любовь поэту. «Ты что, хочешь отдать все ведро? — забеспокоился он. — Но это много. Мне хватит стакана, от силы литровой банки. Больше не надо — я же работаю». Девочка просто опешила: «Но как вы, поэт, можете отказаться от полноты любви? Как можно мерить ее стаканами?» «А чем не мерка? — ответил он раздраженно. — Да и вообще, что, поэты не люди, по-твоему?» Он поднялся со скамейки и зашагал прочь, решительный и недовольный. А девочка приросла к месту. Ведь если любовь не нужна и поэту, то что же с ней делать?
«О чем грустишь?» — услышала она рядом чей-то веселый голос и, повернувшись, увидела смеющиеся с искоркой глаза. «Что-то случилось? — спросил человек — Может быть, я помогу?» «Не думаю», — безнадежно ответила девочка, но все-таки стала рассказывать. Незнакомец слушал ее очень доброжелательно. И когда девочка замолчала, он ободряюще ей улыбнулся: «Нашла проблему! — проговорил он. — Ну в чем же тут сложность?» И с легкостью, без усилий подняв ведро, он выплеснул все, что в нем было, — в траву.
Зимняя темнота. Густая, черная, она наступает раньше вечера. Помню, как я сижу с няней на диване, вот-вот должна прийти учительница музыки, но ее все нет. А тьма закутала нас уже со всех сторон. Все исчезло, только где-то прячутся сказки и шорохи, и не верится, что сейчас вернутся с работы взрослые, зажгут лампы, будут разговаривать громкими голосами, и потечет своей чередой длинный вечер.
И еще. Много лет спустя. Тьма опустилась на лес, запуталась в ветках сосен и окружила, как коконом, дом. В окнах виднелась луна. Она была ослепительной, но не рассеивала темноту, а только запечатывала выход. А надо было вставать и ехать назад, в город, в ярко освещенной электричке.
Приезжал человек. По образованию он инженер, но служит во МХАТе, рабочим сцены, и твердо уверен, что придет к режиссуре. Рассказывал свой план постановки «Гамлета», говорил часа три, а я мыла посуду и варила суп. Впервые, внезапным толчком: может, варить суп и есть мое дело?
С детства не умела отличать игру от работы, того, что всерьез, от того, что понарошке. Не отличаю сейчас. Обижаю серьезных людей несерьезным отношением к делу. Но как часто леденею, услышав или почувствовав: «Ты разве не понимаешь, что это — игра?» Не понимаю. Не дано.
Казалось, уже ушедшее, сгладившееся ощущение поруганности и стыда вдруг вспыхнуло с прежней силой. И шлейф того проклятого весеннего дня вновь протянулся за мной, тяжеля шаг, затрудняя дыхание. Избитая, жалкая, я снова стояла у позорного столба, всем существом чувствуя жар горевших на лице пощечин.
И приходилось все время заставлять себя помнить о вежливости, потому что никто не сделал мне ничего плохого, никто не хотел мне зла. Просто так получилось.
Встреча с талантом как встреча с чудом. Пугаешься, не веришь себе и бежишь прочь — слишком ярко, слепит глаза, не выдержать. Или это только у меня так? Ведь бегство — форма моего существования. Бегство куда угодно. Бег от жизни.
А рванулась вперед я только однажды. И нашла холод, грязную гостиницу, сеющий дождь и покосившуюся церковь над обрывом.
Когда я дошла до последних строчек «Дара», до прощания, протянутого, как дружеская рука, от Пушкина ко мне, меня охватило ликование, грозившее перейти в тот самый экстаз, разрубленный пополам, навеки низвергнутый Набоковым уже в середине книги; и пахнуло русской осенью, давно — с пушкинских времен? — окрашенной цветом надежды.
Уже почти сто лет, как религия детей российских — Пушкин. И то, что, в отличие от неосязаемого Бога и гипотетического Христа, Пушкин безусловно жил, придает чувству любви к нему пронзительность и страстность, которых не в силах вызвать сейчас православие, рождающее лишь горькую печаль и смутный непонятный стыд.
Все удивлялись, все говорили: «Загадка. Он был талантлив, хотел написать свою Книгу. Не написал». А причины, пожалуй, ясны. Он видел все чересчур хорошо — с семи сторон сразу. Ну а писатель не может не быть однобоким, не может не быть калекой, фанатиком. Ну хоть чуть-чуть. Гармония — это для Пушкина.
Как-то раз услышала себя: тяну одну ноту — нудно и бесконечно. Во всем. Рука сама поднялась и поставила размашистый крест. И вдруг — как тема надежды из «Неоконченной» немца Шуберта: ведь русские песни такие. Надрывно и заунывно, тихо, поземка, метель. Русская я, русская — каково?
Поздний вечер, подташнивает, чуть качается комната, черно за окном. Муторно, нехорошо. И единственное мое прибежище, единственная гавань — мысль о тебе. Наша осень. Трамвай, высекающий искры на повороте к Финляндскому. Листопад, клены, кленовые листья на сером граните. А еще залив, сосны и ресторанчик на берегу… «Вы любите Рубенса?» — «И я тоже». — «Грибы?» — «Ну конечно!» — «Диккенса?» — «Значит, и я люблю». — «Кошек?» — «Ну, господи боже мой, да ради вас хоть мышей».
Шаг за шагом, совсем незаметно мы поднялись на приличную высоту. Люди внизу казались какими-то насекомыми. Они сновали с нелепейшей деловитостью. Смотреть на них было смешно. Но, в общем-то, было совсем не до смеха: неверный шаг мог стоить жизни, и уж совсем запросто нескольких сломанных лет.
Пора было спускаться, но спуска не было.
В Усть-Нарве море пахнет арбузом, и поскольку причина этого не установлена, запах восхитителен. Вдоль воды на много километров тянется полоса влажного, накрепко утрамбованного песка, и по этой дорожке катаются на велосипедах и дети, и взрослые.
Утром пляж пестрый. Мелькают мячи, надувные крокодилы и черепахи, махровые полотенца, пластмассовые ведерки, лопатки. Все это движется по сложным траекториям, образуя зигзаги танца.
Вечером тише, степеннее. Вдоль кромки воды неторопливо движутся гуляющие: группы, трио, пары. Длинные волосы, шали, очки, свитера; юнцы в прыщах, девицы лет тридцати, привядшие, но еще вполне соблазнительные; веселые, шумные компании людей удачливых. В этих компаниях хорошо смотрятся элегантно-седые мужчины, как надо, с толком прожившие жизнь, и женщины, гордые правильно сделанным двадцать пять лет назад выбором. Все вместе они образуют поток, который можно разглядывать, но с которым не слиться.
Уходит память о хлебе, питавшем жизнь. Надолго, на годы, остается казавшееся случайным, невзначай коснувшееся души, слуха, глаза.
От июля, столько перевернувшего в жизни, что можно смело сказать, он был вехой и рубежом, осталась первая фраза рассказа Чехова «О любви», мучившая своей красотой и тем, что никак не удавалось ее запомнить, да еще загородная поездка: жара в электричке, чей-то пронзительный смех и рыжеватая вода в пруду.
Было лето. И зной. И больное тело металось по городу, а устав и помертвев, тяжело волочилось по бесконечному, вязкому, как песок, асфальту. Город обтекал тело, нес его, как волна несет вконец выбившегося из сил, все надежды на берег утратившего пловца. Город нес все дальше и дальше от берега, и было уже все равно, где и когда упасть. Но потом наступал вечер. Мягче становились очертания домов, измученно молчавшие днем деревья начинали нашептывать что-то и успокаивать, асфальт ложился под ноги покорным ковром. И тогда внутри, там, где пусто, черно и выжжено, вдруг проклевывался кто-то маленький и жалкий, но живой и хотевший жить. Он долго с грустью и страхом оглядывал пепелище, а потом говорил: «Но ведь, наверно, можно спастись, можно пробраться куда-то, где сохранилось много зеленой травы и где журчит холодный ручей. Ведь все не могло сгореть. Надо пробиться к зеленому и голубому, а если нет сил идти, то ползи». «Ползи, — говорил он мне, — помоги себе, вспомни, как в детстве ты ненавидела князя Андрея за то, что он расхотел жить и умер, вспомни, как глупой маленькой девочкой ты об стенку швыряла все книги, где была смерть, как плакала и шептала. — „Я переделаю это, я обязательно это переделаю“. Так переделай сейчас свою жизнь. Ты это можешь. Ну постарайся!» И я старалась, я из последних сил напрягала все мускулы, стиснув зубы, делала я рывок за рывком, но все было напрасно, и гасла надежда.
А потом все же чудо случилось. Оно было сереньким и банальным. Просто пришел человек и сказал: «Вам нельзя больше здесь оставаться. Пойдемте, вам нужно под крышу». И он привел меня в дом, где пахло жизнью, разумной и доброй, а прохладные водоросли чуть шевелились за толстым аквариумным стеклом. И не было уличного шума, был только шорох переворачиваемых страниц и пение чайника на плите. И капля нежности, спасительной, как глоток воды в пустыне.
Жизнь иногда бывает и терпеливой, и снисходительной. «Не поняла? — говорит она. — Ну хорошо, слушай снова». Она говорит очень дельно, толково, логично. Я ее слушаю со вниманием. И убеждаюсь: нет, так быть не может. «Неверно, — кричу я радостно, — вы ошибаетесь! Ну вы подумайте сами…» И я начинаю втолковывать ей, в чем она не права. Она смотрит грустно, потом говорит: «Ты взрослая, делай как знаешь. Только потом не пеняй на меня».
Радость — это ты, отряхивающийся от снега в дверях комаровского дома, твоя улыбка.
Вечность — твоя рука, гладящая меня по лицу.
Надежда — подушка, хранящая запах твоих волос, хотя ты ушел и — знаю уже — никогда не вернешься.
Утрата — веселый голос по телефону: «Ну, с Новым годом!» Как с новым? Да так, ничего не осталось от старого.
Мою любовь, захватившую меня целиком, закрывшую от меня весь мир, сделавшую весь мир не более чем функцией, производной от Него и моего к Нему чувства, я наконец убила.
Этого было не сделать в одночасье. Громадное, полнокровное тело любви было слишком живучим. Оно выносило и палочные удары, и ножевые раны, и полынный яд обид. Палки отскакивали, раны зарубцовывались, а противоядия организм вырабатывал сам с достойной восхищения изобретательностью. И все же любовь слабела. Какой-то сильный удар по позвоночнику лишил ее возможности двигаться, зрение ухудшалось, хирел рассудок, отравленная кровь выступала сквозь поры. И как-то теплым апрельским днем, когда ветер так ласково шевелит волосы, воздух пахнет цветами, а воробьи ликующе славят жизнь, любовь, в последний раз окинув почти невидящими глазами большой и светлый мир, вздрогнула и, прошептав: «Господи, как же Он без меня?» — умерла.
А Он проснулся в то утро в прекраснейшем настроении. Ведь был апрель, и на работе все было в порядке. И автобус подошел без задержки, и он сел у окна и с удовольствием смотрел на проплывавшие мимо дома, а без четверти девять легко соскочил с подножки на гладкий и твердый асфальт. Все было отлично. «Какой чудесный денек», — сказал он почти вслух, но что-то было не так. «Прекрасный денек», — сказал он, молодцевато расправив плечи и втянув живот. Все равно что-то было не так «Старею, видно, — сказал он себе, — ну что же, нормально».
Когда дождь, кажется, что навсегда. Когда солнце, тоже, что навсегда. Что было «до», так же непонятно, как и то, что будет «после». Жизнь разъята на много частей. За пределами каждой из них «я» — это «он» или «она». Поэтому невозможно рассказать от первого лица историю своей жизни. Все автобиографии — ложь или поэтическая реконструкция. А чаще всего, то и другое вместе.
— Ну что, жива? Все оказалось совсем не так страшно?
— Нет, нет и нет. Только сейчас стало понятно, как буднично верны слова «я не могу без тебя».
Она действительно умерла. Нет ни походки ее, ни улыбки, ни жестов. И голос переменился. Я, как и ты, могу о ней разве что вспоминать. Цветы носить на могилку. Хотя о чем я? Могилки-то нет. Пойти некуда.
Где-то невдалеке, за забором, чудился сад. Остановившись и замерев, можно было услышать зеленый шелест и вздохи старых веток. Иногда из сада тянуло цветочным ароматом. Запах был незнакомый, дразнящий. В нем смешивались весна и лето, в нем чувствовался и кружащий голову кисловато-терпкий дух созревшего винограда. В одном месте доски забора слегка разошлись, и сквозь них просунулась ветка, вся покрытая темными листьями и белыми цветами-граммофончиками, весело улыбавшимися прохожим. Понюхать цветы было невозможно: стоило приблизиться к ветке, как она, только что с любопытством выглядывавшая из-за забора, плавно взмывала вверх, а то и вовсе исчезала за стенкой своей темницы. И тайны странного дерева, как и тайна всего сада, оставались неразгаданными и с каждым днем манили и занимали все больше.
Были уже испробованы разные способы пробраться в сад: например, перелезть через забор с помощью приставной лестницы или расширить руками просвет между досками. Попытки оставались до нелепости безрезультатными. Неудачи раздражали и вызывали то яростное желание добиться любой ценой своего, то понимание бессмысленности затеи. Страх бесконечного — конечного — поражения рождал пустоту, которой, как всем известно, не терпит природа, и пустота постепенно опять заполнялась надеждой. А листья шумели над головой так приветливо, и граммофончики улыбались так хорошо, что в пору было начать все сначала. И я начинала. С новыми силами, с новым энтузиазмом… И так шли годы, и было уже забыто, как, почему и зачем я оказалась у этой стены, и почему не ищу другой сад. Мысль притупилась, а воля была направлена на одно: попасть, попасть туда. И было совсем непонятно (и несущественно), кем я там стану, хозяйкой сада или работницей, не разгибая спины орудующей мотыгой. Все это было неважно, и думать про это мне было некогда, и солнце пекло слишком зло и слишком немилосердно.
В заборе были ворота, закрытые на тяжелый ржавый замок. Несколько раз я пыталась сбить его палками и камнями, потом начала подбирать ключи. Старалась быть рассудительной, неторопливой, последовательной. Но это тоже не помогало. И, почувствовав, что последние силы оставили меня, что сейчас, не через минуту даже, через секунду, я упаду у этих ворот, я судорожно глотнула раскаленный воздух и крикнула, а наверное, и не крикнула, прошептала: «Я погибаю, впустите меня!»
И ворота сразу же отворились. Оказалось, что замок ничего не запирал. Он висел так, для порядка. И вот створки ворот раздвинулись, я сделала шаг — и упала лицом вниз, но не в траву, а в липкую густую грязь. Так пролежала я некоторое время, и какие-то слабые силы снова зашевелились во мне. Тогда я встала на ноги и огляделась. Я увидела серый пустырь. В углу у забора высилась куча навоза. Невдалеке от нее росло странное искривленное дерево. Изогнувшийся буквой «г» ствол к концу совсем истончился. Он становился похожим на ветку, и именно эта ветка, покрытая цветами и листьями, тянулась прочь, вон с пустыря, и в неодолимом, упорном желании выбраться отсюда сделала невозможное — раздвинула плотно пригнанные одна к другой доски, выглянула на свободу.
Не веря, отказываясь верить глазам, я металась по пустырю раненым зверем. В бессмысленном отчаянии я разрывала навозную кучу, бредово надеясь найти под ней те цветы, запах которых манил меня так долго. Разбросав навоз, я кинулась к дереву и стала трясти его старый покореженный ствол. В мозгу стучала сумасшедшая надежда: дав одну ветку, это дерево может дать и другие. Нет сада — пусть будет зеленый шатер. Я не прошу уже сада, я прошу только тень для краткого отдыха, без которого я бессильна продолжить свой путь.
«Безнадежно, — услышала я вдруг голос и, обернувшись, увидела старика в рваной одежде, в темной шапочке, прикрывавшей его от палящих лучей. — Безнадежно, — повторил он, — это дерево дало уже все, что могло. Оставьте его, не трогайте».
— Вы кто? — спросила я резко.
— Сторож, — ответил он.
— Пыль сторожите?
О чем было с ним разговаривать? Я выпустила ствол из рук и тихо побрела к воротам.
Наш эгоизм. Огромный, словно воздушный шар, тот, на котором поднимались в воздух отважные воздухоплаватели. Но иногда прокалывается легко, как будто он — мыльный пузырь.
Когда бой был окончен (потому что патроны все кончились) и пистолеты отброшены за ненадобностью, вдруг стало тебя очень жалко. И захотелось сказать тебе что-то очень хорошее. И только тут стало ясно, что раньше — даже и в лучшие дни — такой мысли не было.