TODO MODO

Поистине благая причина всех вещей равно неизъяснима и во многих словах, и в немногих, как неизъяснима она и вне слов, ибо ни сказать о ней, ни познать ее нельзя. Поелику все возвышается до сверхсущностного и являет себя без покровов и поистине тем, кто минует вещи нечистые, равно как и чистые, и взойдет превыше самих святых вершин, и покинет божественный свет и небесные звуки и слова, но погрузится во тьму, где поистине пребывает Тот, Кто над всеми вещами, как сказано в Писании… Скажем, что она не есть ни душа, ни ум и не обладает ни представлением, ни мнением, ни разумением, ни мыслью и сама не есть ни разумение, ни мысль. Она неизреченна и немыслима; она не есть ни число, ни устроение, ни величина, ни милость, ни равенство, ни не-равенство, ни подобие ни не-подобие. Она ни недвижна и не двигается, и не пребывает в состоянии покоя; не обладает силой и сама не есть ни сила, ни свет. Не обладает жизнью и сама не есть жизнь. Она также не есть ни сущность, ни вечность, ни время. Потому до нее невозможно коснуться мыслью. Она ни знание, ни истина, ни царствие, ни мудрость; ни единое, ни единство, ни божественность, ни благость, ни дух в том смысле, как мы его знаем, ни сыновство, ни отцовство и вообще ничто из того, что нам или всякому другому существу ведомо. Она не принадлежит к не-сущему, но также и к сущему, и ничто из сущего не может ее познать, какая она есть, так же как сама она не может познать вещи, какие они есть. Для нее нет разумения, имени, познания; она не мрак и не свет, не заблуждение и не истина.

Дионисий Ареопагит. Таинственное богословие [93]


Он отбросил последние покровы стыда, процитировав святого Клемента Александрийского.

Казанова. История моей жизни.


«Если знаменитое определение превращает вселенную Канта в непрерывную цепь причинных зависимостей, восходящих к единственному акту свободной воли, — пишет крупнейший итальянский критик наших дней, — то подобным же образом вселенную Пиранделло можно кратко определить как долгое рабство в мире, лишенном музыки, но в конечном счете зависящем от беспредельной возможности музыки — первозданной и самодовлеющей музыки одинокого человека».

Сейчас мне казалось, что я, одинокий человек, прошел вспять по всей цепи причинных зависимостей и вновь достиг беспредельной возможности музыки, свойственной только некоторым мгновениям детства или отрочества: когда летом в деревне я уходил от всех, воображая мое укрытие далеким и недоступным, заросшим деревьями и омытым водами, и вся моя жизнь — мое короткое прошлое и нескончаемое будущее сливались в бесконечном музыкальном звучании, которым и была нынешняя моя свобода. И по многим причинам, из которых не последняя заключалась в том, что я родился и долгие годы провел в пиранделловских местах, среди пиранделловских персонажей, с их чисто пиранделловскими вывихами и что ни в памяти моей, ни в чувствах не было малейшего зазора между прочитанным у него и той жизнью, какой я жил почти до зрелых лет, — словом, по многим причинам я все время повторял про себя фразу критика, повторял все более точно (так что сейчас я записал ее, не проверяя) — как музыкальную фразу или тему, как доказательство заключенной во мне беспредельной возможности музыки. По крайней мере я льстил себя мыслью, что эта возможность во мне заключена.

Проще говоря, сейчас у меня не было обязанностей, налагаемых работой либо чувствами, были некоторые средства, большие или не очень (я воображал, что не очень), позволявшие мне удовлетворять любую потребность или прихоть; я не ставил себе никаких программ, никаких целей (разве что от случая к случаю намечал часы обеда или сна) и был один. Ни беспокойства, ни тревоги — кроме той смутной и неодолимой, которую я испытывал всегда, просто оттого, что я живу и должен жить дальше, и к тому же совершить однажды некий акт свободной воли. Впрочем, вызываемые последним обстоятельством тревога и беспокойство были легкими и легко заглушались; все было так, точно я находился в зеркальном лабиринте, не раздражающем, словно наваждение, а залитом светом и спокойном, как этот час и эти места, через которые я проезжал, в лабиринте, где зеркала готовы были многократно повторить мой акт свободной воли, если для него внезапно настанет срок — если я захочу, чтобы для него внезапно настал срок.

Я ехал в машине. Ездить в машине я ненавижу и обычно пользуюсь ею редко, но сейчас она в немалой мере стала залогом моей свободы — с того мгновения, как я решил стать свободным. Я вел машину с небольшой скоростью, спокойно, так что, хотя внимание мое часто отвлекалось, это ничем не грозило мне. Именно благодаря умеренной скорости я мог разрешить себе удовольствие оглядываться по сторонам, сидя за рулем, и потому-то успел заметить на повороте указатель с надписью черным по желтому: «Зафирова пустынь 3». И тотчас же мое беспокойство, моя тревога клюнули на эту приманку. Я остановил машину и медленно дал задний ход, пока черная по желтому надпись не оказалась у меня перед глазами. «Зафирова пустынь 3». Слово «пустынь», имя Зафир, цифра 3: и то, и другое, и третье многое говорило, хотя и по-разному; но особенно многозначительна для меня была троичность: три слова, знак тройки, то обстоятельство, что прошло как раз три дня моих свободных странствий (признаюсь, я одержим несильным, но стойким, неведомо как возникшим и закрепившимся неврозом троичности). Пустынь есть уединенное место; но не то пустынное, само по себе существующее убежище среди природы, уединенность которого лучше чувствуешь и больше ценишь в чьем-нибудь обществе, не то, что называют «красивым уединенным уголком», а такое место, уединенность которого есть лишь отражение чьего-то одиночества, которое впитало в себя чье-то чувство, чье-то созерцание, быть может, чье-то безумие. Далее — Зафир: христианский ли это святой или мусульманский ходжа? В трех километрах: всего лишь в трех, ровно и точно в трех. Я сделал крутой поворот, чтобы въехать на узкую асфальтированную дорогу (асфальт должен был бы меня насторожить), и поехал вверх по склону. Пробковые дубы и каштаны образовали настоящий туннель, поздний дрок насыщал своим ароматом воздух. И вдруг — широченная асфальтовая площадка, загороженная с одной стороны огромной бетонной коробкой с уродливо пробитыми узкими, вытянутыми в высоту окнами. Я остановился, разочарованный и злой: не видно было, чтобы дорога вела дальше, значит, чудовищное сооружение и есть пустынь. По всей вероятности, это гостиница. Некоторое время я простоял в нерешительности: вернуться ли назад, не вылезая из машины, или вылезти, оглядеться вокруг и узнать, кто и зачем возвел эту коробку. Верх взяло любопытство и желание расквитаться за постигшее меня разочарование, высказав кому-нибудь — ведь кто-то же должен быть в доме, хоть он и кажется необитаемым и нигде не слышно ни звука, — как я возмущен, обнаружив вместо пустыни гостиницу. Я вышел из машины, запер дверцу на ключ, потому что тишина вокруг была немного таинственной и пугающей. Парадная дверь, большая, стеклянная, была не заперта. Я вошел и, как и ожидал, оказался в вестибюле гостиницы. За стойкой портье, перед разделенным на клетки ящиком для ключей, сидел священник. Молодой, черноволосый, патлатый. Сидел и читал «Линус». Едва он увидел, как я вошел, глаза его потускнели от скуки. На мое приветствие он ответил беззвучно, одними губами.

— Простите, здесь у вас пустынь или гостиница? — спросил я иронически резко.

— И пустынь, и гостиница!

— Зафирова пустынь?

— Совершенно верно, Зафирова пустынь.

— А гостиница?

— Что гостиница? — Это уже с досадой.

— Гостиница как называется?

— По имени Зафира. — И он произнес по слогам, чтобы каждое слово врезалось мне в память: — За-фи-ро-ва гос-ти-ни-ца.

— Зафирова пустынь, Зафирова гостиница, очень хорошо. А кто был этот ваш Зафир?

— Пустынник, понятное дело, раз здесь была пустынь.

— Была, — подчеркнул я.

— И есть.

— Вы сами сказали: была. Он был мусульманин, этот пустынник?

— Какой там мусульманин! Неужели, по-вашему, мы стали бы чтить мусульманина?

— А почему бы и нет? Экуменизм…

— Экуменизм здесь ни при чем. Он был мусульманин, потом обратился в истинную веру.

— Истинная вера — ведь это мусульманское выражение. — Мне хотелось и дальше злить его.

— Может быть, — сказал священник, снова опуская глаза на страницу «Линуса» и тем давая мне понять, что я мешаю ему и докучаю.

— Если я вам не докучаю, — сказал я подчеркнуто, чтобы он понял, что докучаю я ему нарочно, — я хотел бы что-нибудь узнать о Зафире, о пустыни… и о гостинице.

— Вы журналист?

— Нет. А что?

— Если вы журналист, то даром тратите время. Скандал уже был.

— Какой скандал?

— Из-за гостиницы: что ее нельзя было строить, что она уродлива… Три года назад.

— Я не журналист. И мне очень хотелось бы узнать что-нибудь и насчет скандала.

— Зачем?

— Мне просто нечего делать. И вам, я вижу, тоже.

Он опять взглянул на свой «Линус», теперь уже без всякой надежды, и сказал:

— У меня-то дело нашлось бы.

— Какое? — спросил я, спросил нагло, вызывающе.

— О… — произнес он с таким жестом, который ясно говорил о несметном множестве предстоящих ему дел, об утомительной суете, в которую ему придется погрузиться бог знает на сколько времени, из-за чего он и читал пока что «Линус», сберегая силы для грядущих испытаний.

Все это я ему высказал. Он почувствовал себя задетым, но стал сговорчивей.

— Что мне вам сказать? О самом скандале я мало что знаю — ну, о том, как представили дело иные газеты и иные политики… Что было, то было — и довольно. Тут была пустынь: разрушенный дом, церковь тоже содержали плохо… И вот три года назад дон Гаэтано построил гостиницу. Да, я знаю, природа под охраной Республики, но ведь Республика — под охраной дона Гаэтано, и поэтому… Словом, обычная история. — Он горько улыбнулся, но было непонятно, на кого он в обиде: на дона Гаэтано или на Республику.

— А кто такой дон Гаэтано?

— Вы не знаете, кто такой дон Гаэтано? — Наполовину удивленно, наполовину недоверчиво.

— Не знаю. А это следует знать?

— Полагаю, что следует. — Беседа стала казаться ему забавной.

— А почему?

— Ради того, что он сделал и делает…

— Он построил эту гостиницу; неужели все, что он делает, в таком же роде?

— Эту гостиницу он построил, так сказать, левой рукой.

— А правой?

— Строит школы: десятки, может быть, сотни. Везде. Всех ступеней. Даже университет построил.

— Сотни школ и одну гостиницу.

— Три гостиницы.

— Три гостиницы. И для этого он каждый раз сносил пустынь?

— Он не сносит пустыней, а включает их в новую постройку. Здесь Зафирова пустынь тоже цела, только превращена в крипту.

— И можно ее осмотреть?

— Разумеется, можно. — Он устало вздохнул, ожидая, что я попрошу его проводить меня туда.

Но я не стал просить.

— А как с доном Гаэтано?

— Что с доном Гаэтано?

— Дона Гаэтано тоже можно увидеть?

— Конечно, ведь он здесь. Он проводит тут все лето. Из построенных им гостиниц он больше всех любит эту.

— Почему?

— Не знаю. Может быть, его привязывают к этому месту воспоминания детства. Может быть, потому, что из-за ее постройки он выдержал такую долгую войну… И выиграл ее.

— Очевидно, он не мог ее не выиграть.

— Конечно, не мог не выиграть, — согласился священник. В тоне его слышалась гордость, приглушенная застенчивостью.

Я огляделся вокруг.

— Спокойно-то здесь спокойно. А вот удобно ли?

— В гостинице? В высшей степени удобно.

— Я остановлюсь у вас на несколько дней.

— Это невозможно.

— Все номера заняты? — Я спросил с иронией: гостиница казалась — и не только казалась — необитаемой.

— Сейчас нас здесь двадцать один человек, включая обслуживающий персонал. Но послезавтра все будет заполнено.

— Ваши постояльцы прибывают все сразу?

— Это постояльцы особого рода. — И после паузы добавил, как будто доверяя мне секрет: — Духовные упражнения…

— О, духовные упражнения! — Я разыгрывал изумление, достойное его откровенности. Хотя, по правде сказать, был действительно несколько озадачен. Я уже много-много лет не слышал, чтобы говорили о духовных упражнениях, и думал, что ими больше никто не занимается. О них было немало разговоров в дни моего детства, когда в наши места прибывали разъезжие проповедники-паулинцы, в кругообороте года это событие было не менее важным, чем приезд опереточной труппы Петито-Д’Априле или драматической труппы Д’Орилья-Пальми, и не менее регулярным. Паулинцы проповедовали для всех и устраивали духовные упражнения для немногих. Под конец они водружали где-нибудь на окраине железный крест, в память о своей миссии, и уезжали. Последний раз я слышал о духовных упражнениях после войны: приближались первые всеобщие выборы, и монах-доминиканец, приехавший к нам проповедовать, сумел до того воодушевить многих и многих из числа учителей и служащих, что они на целую неделю заперлись с ним на вилле, предоставленной в распоряжение монаха одним набожным богачом. И самое замечательное, туда отправились даже масоны и вернулись оттуда, столь же утончившись духом и телом, как и те, кто не принадлежал к их ложе.

— Духовные упражнения, — подтвердил священник. — Каждый год, регулярно: начиная с последнего воскресенья июля и дальше — смена за сменой.

— И сколько длится смена?

— Неделю.

— А смен сколько?

— Три или четыре. До прошлого года — три, в этом году — четыре.

— Число верующих растет.

— Без сомнения, — согласился священник, но согласился формально. Словно не был в этом уверен. А потом вновь перешел на доверительный тон. — Но самое важное — первая смена.

— Почему?

— Из-за участников. — Он опять понизил голос, чтобы связь доверия между нами казалась еще тесней. — Министры, депутаты, президенты и управляющие банков, промышленники… И еще три главных редактора газет.

— Поистине важные персоны! Мне, право, очень хотелось бы побыть здесь, пока они предаются духовным упражнениям.

— Это невозможно.

— Я понимаю… Но на сегодня и на завтра, пока все, как вы говорите, не заполнится, можно мне остаться?

— Теоретически…

— А практически?

— Практически, если дон Гаэтано даст разрешение, вам придется ко многому приладиться, со многим примириться… Обслуживание еще не налажено, а кухня…

— Я буду единственным — назовем это так — платным постояльцем?

— Не единственным, есть еще пять… — И добавил с горечью и таинственно: — Пять женщин.

— Старухи иностранки, — сказал я.

— Нет, они не старые и не иностранки.

— И они здесь одни?

Во взгляде его мелькнуло лукавство, он произнес, как бы умывая руки:

— Прибыли они сюда одни.

— Но вы сомневаетесь, что это действительно так.

— Ничуть, ничуть… — Без настойчивости, только чтобы по видимости поправить дело. — Я хотел сказать: они прибыли поодиночке, но теперь держатся вместе.

— Значит, я буду шестым?

— Послушаем, что скажет дон Гаэтано.

— Послушаем.

— Не сейчас. Позже, когда наступит время трапезы. Когда он погружен в себя, его нельзя беспокоить. Он в часовне под нами. — Священник указал пальцем в пол.

— В Зафировой пустыни…

— Вот именно. А пока вы вольны гулять, где хотите, по гостинице или на свежем воздухе. — Разговор был оборван уже окончательно и бесповоротно: его глаза жадно устремились на страницу «Линуса».

Я вышел на воздух — за асфальтовую площадку, в лес. Чем дальше отходил я от гостиницы, тем гуще становились деревья, тем сильнее запах смолы в прохладном воздухе. Одиночество мое никем не нарушалось. Я как раз рассуждал про себя об этом одиночестве и о той свободе, с какой я им наслаждаюсь, когда между стволов показалось как бы озеро солнечного света с плавающими в нем яркоцветными пятнами. Крадучись, я подошел ближе. На залитой солнцем поляне я увидел женщин в бикини. Без сомнения, тех самых, о которых говорил мне в гостинице молодой священник. Пять женщин. Я подошел еще ближе, не подавая голоса. Они тоже молчали: четыре лежали на ярких махровых полотенцах, пятая сидела, погрузившись в книгу. Словно видение, какой-то миф, магия! Стоило представить их совершенно обнаженными (а это было так легко!) внутри этого солнечного пятна, где находились они, окруженных сумрачной лесной тенью, где прятался я, в сосредоточенной неподвижности на фоне чистых красок, и получалась картина Дельво (Дельво, но не моя: я никогда не умел видеть женщину как миф, как магию — задумавшейся или грезящей). Композиция, ракурс, в каком они являлись моему взгляду, — все было как у Дельво, и даже то, что не было видно, но о чем я знал: что они сейчас живут одни в глухой коробке, которую содержат попы. Некоторое время я подсматривал за ними: сложены они были хорошо. Четыре белокурые, одна брюнетка. Их большие темные очки мешали мне разглядеть, красивы ли они, — и расстояние тоже, несмотря на мою дальнозоркость.

Должен сознаться, что я уже стал мечтать об интрижке с одной из них и, соображая, как я сижу в их кругу, чувствовал себя не менее, а может быть, и более счастливым, чем недавно, когда думал, будто я здесь в полном одиночестве. И все же я ушел, вернулся в гостиницу.

Я застал дона Гаэтано (это мог быть только он) в вестибюле: он стоял, облокотившись о стойку священника-портье, который теперь вместо «Линуса» читал какую-то книгу в черном переплете. Высокая фигура в длинном черном облачении; взгляд отсутствующий, сосредоточенно устремленный в никуда; на левой кисти — четки с крупными черными зернами, правая, большая и почти прозрачная, прижата к груди. Казалось, он меня не видел, но двинулся мне навстречу. И, все так же не видя меня, вызывая во мне странное ощущение, почти галлюцинацию — будто стоящий передо мной человек зримо, осязаемо двоится: один, с лицом неподвижным, холодным, отстраняющим, выталкивает меня за пределы своего поля зрения, а другой, полный отеческой благосклонности, гостеприимного рвения, предупредительности, приветствует меня, — он сказал:

— Добро пожаловать в Зафирову пустынь!

Еще он добавил, что тут не только пустынь, но и гостиница, весьма уродливая, он согласен, но что можно поделать с нынешними архитекторами?.. Такие самонадеянные, одержимые, несговорчивые… То ли дело артельные десятники старых времен… Словом, уродство не его вина; а вот удобства — это отчасти его заслуга… Архитекторы! Величайшее шарлатанство наших дней — архитектура. Да, и еще социология. Он готов прибавить сюда и медицину — она теперь на уровне самого презренного знахарства… И вдруг, словно внезапно встревожившись:

— Надеюсь, вы не архитектор, не социолог и не врач?

— Нет, я художник.

— Художник?.. Да, по-моему, я вас узнаю… Подождите, не называйте вашей фамилии… По телевизору, месяца три назад, показывали, как рождается картина, ваша картина… Откровенно говоря, можно было выбрать картину покрасивее… Но я думаю, они сделали это нарочно: показали, как пишется уродливая картина для уродливого мира, чуждая разуму картина для миллионов лишенных разума существ, которые сидят перед телевизором.

— Вы тоже сидели перед телевизором, — сказал я не без раздражения.

— Это комплимент, но я его, видимо, не заслужил: я часто смотрю телевизор и потому не имею права утверждать, будто абсолютно иммунен к проказе слабоумия… Так часто, что в конце концов схвачу заразу, если уже не схватил… Потому что, сознаюсь в этом, созерцание чужого слабоумия — мой порок, мой грех… Вот именно: созерцание… Джулио Чезаре Ванини, сожженный как еретик, познавал величие Божие, созерцая ком земли; другие познают его, созерцая небосвод; а я — созерцая слабоумие. Нет бездны более глубокой, головокружительной, неисчерпаемой… Но только нельзя созерцать ее слишком долго… Ну вот, вспомнил: вы… — И он назвал мое имя.

— Не могу сказать, чтобы мне так уж льстили приемы, с помощью которых вы вспомнили мое имя, — пошутил я с некоторой долей обиды в голосе.

— Нет, покуда я говорил о слабоумии, другая часть моего разума работала, стараясь подцепить своими шестернями ваше имя… Ведь память — это обособленный механизм, по крайней мере у меня… Значит, вы хотите остаться здесь на сегодня и на завтра. Для нас это честь, но не думаю, чтобы для вас это оказалось удовольствием. Итак, вся гостиница, кроме нескольких уже занятых комнат, к вашим услугам.

— Но я хотел бы остаться и дольше: я узнал, что здесь будут заниматься духовными упражнениями.

— Вы хотели бы к нам присоединиться?

— Скажем так: я хочу поупражняться в духовности, наблюдая как зритель чужие духовные упражнения.

— Словом, ничего, кроме любопытства.

— Сознаюсь в этом.

— Или еще хуже: удовольствие застать других врасплох за таким занятием, которое вы, наверно, считаете недостойным человека, и посмеяться над ними…

— Может быть, и так.

— Что ж, никогда нельзя заранее сказать…

— Чего?

— Ничего. Вы прослышали о духовных упражнениях, и вам пришла охота при них присутствовать… Сами вы полагаете, что побуждение это вызвано желанием позабавиться, понасмешничать… Но нельзя знать, что может родиться из подобного побуждения: акт свободной воли…

— …к которому потом крепятся звенья причин и следствий.

Он впервые взглянул на меня с некоторым интересом.

— Да, — сказал он. — Вся цепь. — И исчез с полупоклоном.

Я спустился из номера, когда услышал в коридоре долгий звонок, каким на станциях оповещают о приходе поезда: тот же самый звук. Истолковал я его как знак, что кушать подано, и не ошибся.

Просторная трапезная была тесно заставлена круглыми и квадратными столами, из которых накрыты и заняты были только два. Дон Гаэтано пригласил меня сесть за свой стол, по правую руку от него. С нами было еще четверо священников, среди них портье. Пять женщин сидели далеко от нас, но не настолько, чтобы мы не слышали их голосов, их речей, сливавшихся, как плеск струй, бьющих из пяти пастей в бассейн фонтана. Когда дон Гаэтано встал, чтобы прочесть молитву и благословить трапезу, женщины замолчали; благословение было послано и им, но в самом жесте, при всей его торжественности, чувствовалась небрежность и насмешка: словно, съев мясо, бросили собакам косточку. Женщины с покаянным видом перекрестились, пробормотали молитву, опять перекрестились. И снова принялись стрекотать. Дон Гаэтано сел, налил всем, начиная с меня, вина, похвалил его тоном знатока, но употребляя те же самые французские слова, которые теперь в ходу и у незнатоков. Это местное вино, сказал он, с виноградника, что на склоне горы, между вершиной и морем, и процитировал по-гречески поэта, который, по его мнению, воспел именно это вино из этой местности. Больше ни о чем он не говорил. Пил с удовольствием, ел без аппетита. Впрочем, сами блюда были неаппетитны — плохо приготовленные, пресные; чтобы проглотить их, приходилось подсыпать соли и перца, которые по крайней мере надо было запить, а вино действительно оказалось превосходным. Под конец дон Гаэтано сказал мне, извиняясь, что повар прибудет завтра к вечеру и тогда все пойдет по-другому.

То же самое было и за обедом, и наутро за завтраком. Если бы не любопытство к предстоящим духовным упражнениям и к их участникам, я бы уехал, несмотря на то что беседа с доном Гаэтано доставляла мне величайшее удовольствие, о чем бы он ни говорил: о вине или об Арнобии, Блаженном Августине, философском камне, Сартре.

Обед на второй день был лучше, хотя и относительно. Повар с помощником прибыл ближе к вечеру, он успел только что-то исправить, улучшить. Но и такого улучшения было достаточно, чтобы поднять нам настроение; дон Гаэтано отметил это обстоятельство и стал поносить глупцов, которые или стараются показать, будто им нет дела до того, что они едят, или от природы так грубы либо так плохо воспитаны, что им и вправду нет до этого дела. Он заговорил о французской кухне, единственной, за которой числится такой герой, как Ватель, сравнимый с самим Катоном Утическим; если этот последний покончил с собой из-за того, что в Риме все убывала свобода, то первый — из-за того, что никак не прибывала рыба. И деяние обоих имело перед Господом равную ценность, потому что движимы были оба одной страстью: чувством собственного достоинства.

— Но ведь есть достоинство и достоинство, — возразил я, — и не должно никому, даже и Господу, равнять свободу и рыбу, которая к тому же была лишь одной из перемен за столом четырнадцатого носителя имени Людовик.

— Отчего же нельзя? Оставим в стороне Господа, ведь все, что мы знаем о его суждении, подсказано нам тем выбором, который мы всякий раз делаем ради спасения души, причем мне кажется, что воля к спасению значит больше, чем выбор. Так вот, если оставить в стороне Господа Бога, я признаю, что чувство собственного достоинства — это правильный выбор, и в более чистом виде его являет Ватель, а не Катон: рыба должна была прибыть и действительно прибыла час спустя после добровольной смерти Вателя… А свобода?

Разгорелся спор, который из-за участия в нем остальных священников запутался, зашел в тупик. Мы с доном Гаэтано предоставили им разбираться без нас; каждый из них твердил свое, не считаясь с мнением остальных, и в конце обеда, когда мы покинули их, они готовы были переругаться.

Выйдя из трапезной, дон Гаэтано спросил меня, действительно ли я решил остаться и присутствовать при духовных упражнениях. Я ответил, что да, решил. Мне показалось, он испытал злорадное удовлетворение, но в то же время, резко ударив по воздуху ребром большой белой ладони, он как бы шутливо погрозил мне, словно желая сказать с упреком: гнусный маловер, ты хочешь застичь добрых христиан в их гнезде, в их крепости, тебе придется держать ответ. И пока у меня стояла в глазах эта белая рука, исчез. (Здесь мне следует объяснить, почему, говоря об уходящем или ушедшем доне Гаэтано, я употребляю глагол «исчезнуть» и, может быть, стану употреблять его и впредь, а возможно, и другие, такие, как «рассеяться в воздухе», «раствориться». Для этого придется вспомнить об одной игре моего детства: мы рисовали на листе бумаги совершенно черный силуэт с единственным белым пятнышком посередине; на это белое пятнышко мы и смотрели, пока считали до шестидесяти, потом зажмуривались либо глядели на небо — и продолжали видеть тот же силуэт, только белый и прозрачный. Нечто подобное происходило и с доном Гаэтано: он уходил, но его образ оставался — как бы в пустоте или за закрытыми веками, и потому невозможно было точно уловить реальный момент его удаления. В конечном итоге это было естественным следствием того особого рода раздвоения, о котором я пытался сказать. Так или иначе, находящийся рядом с ним оказывался в некой сфере гипнотического воздействия. Впрочем, трудно передать некоторые ощущения.)

Утром великого дня я проснулся на рассвете, так как нетерпение будоражило меня и во сне. Я не хотел упустить прибытие тех, кто всю неделю будет предаваться здесь гимнастике духа, не умерщвляя при этом плоти, потому что знаменитый повар уже приехал. Однако поднялся я слишком рано, хотя мне и не пришлось в этом раскаиваться. Я по крайней мере уже лет двадцать не видал зари вот так, из окна, здесь, на земле. За это время мне случалось видеть ее несколько раз, но все, когда я летел в самолете, а это совсем другое дело. Некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием между природой и моими чувствами. Во мне возникло желание писать. Но я поспешил от него отделаться — из страха нарушить равновесие и все испортить, то есть ничего не передать на полотне. Следует сказать, что желание это было самым банальным, в некотором смысле академическим — каким-то общим местом, одним словом. Желание человека, который не умеет держать кисть или умеет, но не является настоящим художником; однако, созерцая какую-нибудь картину природы, ландшафт в общем, определенные предметы при определенном освещении, определенным образом расположенные в пространстве, говорит: «Вот бы это написать!» Слова эти — самая обычная, вполне академическая похвала природе и вместе с тем — девальвация, обесценивание живописи, которая — для меня по крайней мере — имеет предметом именно то, что писать не стоило бы. К тому же само желание было фальшивым; я понял это сразу же, едва оно возникло. Я понял это потому, что ноги у меня были холодные: прочитав однажды замечание Вольтера, будто для того, чтобы написать хорошую картину, il faut avoir les pieds chauds [94] (пусть это относилось к английским художникам — по-моему, вполне справедливо, даже если иметь в виду Бекона и Сазерленда), я сразу принял его слова к сведению и проверил на себе. Картины, которые я писал с холодными ногами, — самые худшие у меня, что не мешает им цениться выше всего у критиков и коллекционеров. И я писал — с холодными ногами — много полотен, слишком много, чтобы мне и вправду пришла охота написать еще одно именно тогда, когда я чувствовал себя свободным и не зависящим ни от ремесла, ни от сбыта, ни от выставок, ни от денег, ни от славы — даже если эту свободу обеспечивало мне, увы, то самое обстоятельство, что все у меня уже было: много славы, много денег, выставки по всему миру, все увеличивающийся сбыт и навыки ремесла, позволявшие мне сработать две или даже три картины в день — конечно, с холодными ногами. Те, что я писал «с теплыми ногами» — их было немного в последнее время, — я оставлял себе: ради позднейшей и уже истинной славы. Но если говорить совсем откровенно, то мне не так уж много дела до посмертной славы.

Как бы то ни было, я чувствовал себя свободным от всего. И даже от живописи. Или — если уж зашла об этом речь, кстати будет объясниться до конца — это мое бегство, эта иллюзия свободы имели одну цель: сделать перерыв, паузу, чтобы вернуться к живописи, по мудрому Вольтерову предписанию, «с теплыми ногами». Возврат этот невозможен, и в минуты просветления я говорил себе: ты будешь много писать с холодными ногами и мало, очень мало — с теплыми. Но у нас внутри все чертовски запутано, и мы тем больше обманываем себя — или пытаемся себя обмануть, — чем ближе и яснее видим неизбежность отрезвления.

Итак, некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием et cetera. Потом лег в очень горячую ванну, чтобы согреть ноги и больше о них не думать. И действительно я вышел из ванной в другом настроении. Побрился, причесался, оделся. И спустился вниз.

В холле было оживленно. Обслуги стало больше. Священники, среди которых я насчитал семерых новых, хлопотливо сновали взад и вперед. Сутолока была слишком велика, и я вышел на площадку перед домом, заставленную сегодня множеством шезлонгов — пустых, провисших, но хранящих отпечатки тел, которые они принимали в себя, и расположенных так, словно они сами расстроили ряды и собрались в кружки; все это, и еще яркость холстины в синюю и красную продольную полосу, и окраска дерева напоминали полотно кого-нибудь из «метафизиков». Я вошел в эту рамку, чтобы завершить композицию: если кто высунется из окна одного из верхних этажей, тому я покажусь забытым на шезлонге манекеном (чужие картины я ощущаю куда живее своих — особенно картины наиболее далеких мне художников).

Площадка — я, по-моему, уже говорил об этом — была очень широкая. Даже и вне пространства, занятого шезлонгами, вполне хватало места для разворота и стоянки машин, сколько бы их ни приехало. Но начали они прибывать только после девяти.

Первые четыре машины приехали одна вслед за другой. В тот миг, когда первая остановилась у подъезда гостиницы, на пороге материализовался дон Гаэтано. Впрочем, может быть, он и раньше там стоял. Из машины вышел епископ. Из трех подъехавших следом тоже вышло по епископу. Когда они встали рядом, я заметил, что у одного из троих скуфейка не фиолетовая, а красная. Кардинал. Я отличил его — следует признаться, не испытав при этом должного почтения, — лишь благодаря тому, что вспомнил строчку Белли: «Снял черную и красную надел» — в том месте, где рассказано, как жандармский патруль врывается в бордель и сержант, командир патруля, видит, как навстречу идет «весьма степенно» священник и как он, сняв черную скуфью и надев красную, превращается — к великому замешательству сержанта — в кардинала.

Князь церкви! Вот откуда не меньше десятка мотоциклов с оседлавшими их полицейскими, которые, упершись одной ногой в землю, тарахтели на всю площадку, мешая мне расслышать слова кардинала, епископов и дона Гаэтано. Мне казалось, что они обмениваются комплиментами и шутками. Дон Гаэтано был по обыкновению в сутане, четверо других — в темно-серых брюках и пиджаках, с серебряными распятиями, едва выделявшимися на епитрахилях серого же цвета, в сияющих белизной твердых воротничках. И в скуфейках. Ни у одного, на мой взгляд, не было бросающихся в глаза индивидуальных свойств. Двое были похожи на крестьян, двое — на чиновников. У кардинала было лицо чиновника — этакого канцеляриста с циркуляром в руках, дотошного до занудливости. Если снять с него скуфейку и заставить кого-нибудь угадывать, кто из пятерых кардинал, указали бы на дона Гаэтано, а остальных сочли бы за приходских священников: двое городских и двое сельских. Всячески выражая сыновнюю преданность, радость, а порой и ликование, дон Гаэтано сохранял, к моему безраздельному восхищению, некоторую отчужденность, холодность и суровость. Какое там кардиналом — он мог бы быть и папой!

Мотоциклисты уехали, тарахтя еще громче. В неожиданно наступившей тишине я услышал, как кардинал хвалит величественность и красоту гостиницы. Дон Гаэтано — так мне показалось — посмотрел в мою сторону и иронически подмигнул, как бы сострадая бедняге кардиналу, которому положено бы знать, что такое истинное величие, истинная красота, — а он не знает. Потом дон Гаэтано сказал:

— Ваше преосвященство, — и повлек за собой в гостиницу это соцветие сановников церкви.

Внимательно прислушиваясь к разговору дона Гаэтано с епископами и кардиналом, я не заметил прибытия новых машин. Почти во всех — водители в униформе, значит, машины принадлежали ведомствам и министерствам. И выходили из них наверняка министры, их заместители, генеральные директора, президенты и вице-президенты компаний. В других машинах, наоборот, за рулем сидели женщины, и мне нетрудно было догадаться, что это жены, провожающие мужей лишь с тем, чтобы потом отвести назад машину. Одна из них заставила заработать мое воображение: не то чтобы красавица (впрочем, красавиц я никогда не любил, только женился на одной из них и тотчас же ее бросил), но высокая, видная, с умным ироничным лицом; в ее движениях, в улыбке, в свечении глаз сквозило едва сдерживаемое нетерпение, как будто она вот-вот закричит: «Я свободна!» — и побежит, полетит от радости. Пока муж открывал багажник и вытаскивал чемоданы, она все говорила, и ее переменчивый голос звучал для меня как зов, как будто в этих наставлениях мужу: не простужаться, не объедаться, надевать к вечеру свитер, не забывать за едой принять пилюлю — был другой смысл, предназначенный для меня (она меня заметила и, быть может, узнала): «Сейчас я оставлю этого дурака, этого борова, этого вора и целую неделю буду свободна, свободна, свободна…» Пока я расшифровывал этот ее призыв, она, подтверждая его, посмотрела на меня весело и томно, вызывающе и многообещающе. На миг мной овладело искушение поехать за ней или, еще проще, попросить ее подвезти меня в город: прямо при муже, которому некоторые опасения насчет жены — если он еще на такое способен — весьма помогут в тех упражнениях, которыми он намерен заняться. Но, даже видя, что она уезжает, я не двинулся с места. Рассеянный поцелуй мужу, последний взгляд мне, возможность рассмотреть ее ноги в тот миг, когда она захлопывала дверцу… Впрочем, ее, наверное, кто-нибудь ждет: «Проводила моего борова в Зафирову пустынь, пусть занимается своими духовными упражнениями, теперь целая неделя — наша…» Но некоторое время я не давал угаснуть иллюзии, что ради меня она оставила бы ожидавшего ее мужчину.

Вся площадка была уже заставлена машинами и горками чемоданов и сумок. Носильщики появлялись и исчезали, задыхающиеся, в поту, но явно не в состоянии были различать по рангам прибывших или прибывающих постояльцев. Поэтому некоторые из приехавших подзывали носильщиков или протестовали таким тоном, что в нем явно слышалось: тот багаж, что ты схватил раньше, чем мой, принадлежит моему вице-президенту, а я президент, и, значит, я первый, хотя и приехал вторым, — или что-то в этом роде. Но, если не считать этой легкой досады, которую срывали на носильщиках, между гостями царил дух непринужденного, даже развязного панибратства: удивленные возгласы, объятия, похлопывания по плечу, шутливые ругательства. С прибытием министра этот дух поугас, автомобиль, из которого вылезал министр, создал некий центр притяжения, словно магнит среди железных опилок. То же было, когда приехали еще три-четыре особы, которых я не узнал. Но в тот момент, когда появился дон Гаэтано, это центростремительное движение изменило направление, захватив и министра, и неведомых мне сановных особ: все кинулись к нему, но остановились, застыв полукругом не меньше чем за метр от него. И мне показалось, что в этом полукруге неукоснительно соблюдаемая очередь целующих ему руку установилась сама собой. Дон Гаэтано всех узнал, о каждом вспомнил какую-нибудь частность касательно его семейных или служебных дел либо состояния здоровья; и все были счастливы тем, что их узнали и отличили. Но во всем, что дон Гаэтано делал и говорил, был некий постоянный обертон или оттенок насмешки, неуловимый для столпившегося вокруг него стада. А я, улавливающий все, был им зачарован: мне казалось, что эта дистиллированная насмешка, это тончайшее презрение неотделимы от того особого единодушия, как бы сообщничества, которое установилось между доном Гаэтано и мной, и что его образ есть тот образ, к которому я стремлюсь, но только наделенный мудростью и — благодаря преклонному возрасту — завершенный.

Внезапно площадка опустела, стала безлюдной и тихой, как утром. Или я внезапно осознал это.

Я вошел в гостиницу. Теперь священников-портье было двое: один — который был при моем прибытии, и второй — с которым я познакомился за столом.

— Что сейчас происходит? — спросил я.

— Гости разошлись по номерам, а через полчаса спустятся к мессе. Служить будет кардинал, а читать проповедь — дон Гаэтано.

— В часовне внизу?

— Да, в часовне внизу.

— Можно мне присутствовать?

— Думаю, что да. Дон Гаэтано не возражает, чтобы вы присутствовали при духовных упражнениях, — мне кажется, я правильно его понял. А поскольку упражнения открываются сегодняшней мессой…

Я поблагодарил и ушел в нерешительности. Не потому, что пойти в часовню казалось мне нескромным: для того я и остался, чтобы быть нескромным; просто я опасался, что стану скучать, но по своей деликатности не смогу уйти и вынужден буду оставаться до конца.

Однако к мессе я пошел. И не очень скучал. Мессу я не слушал по крайней мере четверть века (если я пишу «четверть века» вместо «двадцать пять лет», то это потому, что немного кокетничаю своим возрастом). И так как я впервые слушал мессу на итальянском, то предался размышлениям о церкви, о ее истории и судьбе. То есть о былом ее блеске, о жалком настоящем и неизбежном конце. Я полагал, что гляжу на это с эстетической точки зрения, но в моих беспорядочных мыслях было еще что-то более смутное и глубинное — что-то более опасное. Какая-то глубоко запрятанная неловкость, тревога — как у человека, который, уезжая или едва уехав, чувствует, что он что-то забыл, упустил, а что именно — не знает. Но если признаться с полной, может быть, чрезмерной откровенностью, каково было мое состояние духа, то я был разочарован и обескуражен. Нерушимая гранитная глыба, о которую я долгие годы оттачивал свою вражду, конгломерат суеверий, нетерпимости, страхов и латинских слов — вот он передо мной, рассыпающийся, как жалкий ком земли. Я еще помнил целые куски мессы по-латыни (в десять лет я был служкой в церкви) и теперь сравнивал латынь с итальянским, до которого она опустилась — в самом прямом смысле, как говорят о человеке: «до чего опустился такой-то». «Вода, соединенная с вином, да будет знаком единения нашего с божественной жизнью Того, кто пожелал принять нашу человеческую природу». Какая дурацкая болтовня, поневоле начинаешь думать о тех дураках, что за столом ради продления удовольствия подливают в вино воду. «Deus, qui humanae substantiae dignitatem mirabiliter condidisti, et mirabilius reformasti: da nobis per hujus aquae et vini mysterium, ejus divinitatis esse consortes, qui humanitatis nostrae fieri dignatus est particeps, Jesus Christus Filius tuus Dominus noster: Qui tecum vivit et regnat in unitate Spiritus Sancti Deus: per omnia saecula saeculorum» [95].

Где теперь смысл этих слов, где то, что было по ту сторону смысла, — их тайна?

«Но ведь ты, — говорил я самому себе, — ты того и хотел: чтобы тайна рассеялась, чтобы от этой величественной декорации, от этого грандиозного обмана зрения остался только голый и жалкий остов, как на сцене, когда входишь в зал перед началом «Шести персонажей» Пиранделло. Однако это разрушение театральной иллюзии у Пиранделло есть форма нового открытия и утверждения театра; значит, ты хотел, чтобы церковь, отказавшись от обмана и от иллюзии, тем самым заново себя открыла и утвердила себя?.. Нет, я хотел, чтобы ей пришел конец. И этот конец близок… И все же… Правда в том, что многое в нас, хоть и кажется умершим, лишь погружено в долину сна — не столь приятную, впрочем, как у Ариосто. И разум должен всегда бодрствовать над этими спящими. Или иногда, испытания ради, будить их и выпускать из этой долины — но лишь затем, чтобы они вновь вернулись туда посрамленными и бессильными… А если испытание не будет успешным? В том-то и загвоздка. Но ко мне это, говоря по правде, касательства не имело. Потому что уже много лет все и во мне, и вокруг меня было мнимым. Я жил, только обманывая себя и поддаваясь обманам. Истинны лишь те вещи, за которые приходится платить усилиями разума или болью. А я платил всего-навсего банковскими чеками. Одна лишь подпись на них — вот что требовалось от меня в уплату за любое чувство, любое убеждение, любую идею. Или подпись под полотном — потому что ценность картине, как и чеку, придает подпись. Когда-нибудь я устрою выставку чистых холстов с одной своей подписью, назначив высокие цены, и подскажу торговцу такой рекламный плакат: «Пишите сами, великий художник уже подписал вашу картину». Даже чужие страданья (болезнь, несчастье, разорение, постигавшие знакомых или незнакомых, но обратившихся ко мне людей; война, в которой сгорали, или иго, под которым стонали целые народы) — довольно было моей подписи, чтобы образы их исчезли и я ощутил себя свободным. Таким способом я освободился от многого, слишком многого, чтобы не чувствовать себя в этот миг далеким и от истины, и от жизни…» Тут меня осенила еще одна мысль, тягостная и одновременно ироническая: если я и дальше буду так рассуждать и обвинять себя, то в конце концов окажется, что я вправду предаюсь духовным упражнениям, единственный из всех, потому что остальные, прибывшие именно ради духовных упражнений, и по видимости, и на самом деле даже не намерены были им предаваться. Во время мессы они только и делали, что перешептывались с соседями или кивками головы и улыбками приветствовали сидящих поодаль. Они чувствовали себя как бы в отпуске, но отпуск этот давал возможность вновь завязать полезные связи, натянуть первые нити основы в ткани богатства и власти, подорвать чужие союзы и возместить ущерб, нанесенный предательством.

— Месса окончена, ступайте с миром!

Но уходить не дозволялось: топот и ропот, поднявшиеся было после этих слов, стихли, едва только за алтарной преградой появился дон Гаэтано. Кто намеревался уйти, тот явно устыдился — на их молчаливое сокрушение дон Гаэтано обрушил свою хулу. Он растягивал слова, как человек, с трудом сдерживающий одолевшую его зевоту, потом, не меняя тона, перешел от укоров к истолкованию смысла и необходимости духовных упражнений: ведь для каждого и для всех вместе они — баланс совести за прошедший год — так сказать, итог и прогноз. А поскольку все собравшиеся здесь, чтобы упражнять свой дух и обновить его силы, суть представители христианского католического мира в кругах, управляющих обществом и вообще пекущихся о благе общества, постольку каждому в эту неделю следует с предельной принципиальностью спросить себя: а отдали ли мы Богу Богово?

Тут один из стоявших впереди меня шепнул на ухо соседу:

— Наверняка он хочет построить еще одну гостиницу.

И сразу же стал боязливо озираться, а потом, заподозрив, что я его услышал, заговорщически мне улыбнулся: он полагал, что и я из их банды и потому не могу не знать, что дон Гаэтано — человек святой, действительно святой, но такой требовательный — разумеет под словами «отдать богу богово». Впрочем, дон Гаэтано не пустился в рассуждения насчет «богу богово» (и, конечно же, совсем пропустил «кесарю кесарево»): он предоставил этой теме самой вызвать отклик в сознании каждого и облечься — в зависимости от сферы деятельности и власти каждого — в конкретные образы и цифры.

— Теперь можете идти, — закончил дон Гаэтано, подчеркнув первое слово, чтобы в нем слышался отголосок тех упреков, с которых он начал.

Собравшиеся — на сей раз со всей благопристойностью — поднялись с мест и направились к выходу. Кардинал и трое епископов уже исчезли, наверное через ризницу. В часовне, которая сразу стала просторнее, остались только мы с доном Гаэтано. Как всегда, казалось, что дон Гаэтано меня не видит, но немного спустя он обратился ко мне, сразу поняв, зачем я остался.

— Вы не осмотрели еще как следует часовни, а ведь это и есть церковка пустыни… Как видите, мы все оставили, как было, — последний раз ее переделывали в семнадцатом веке… Зафирова пустынь! Вся эта история выдумана за письменным столом, во второй половине прошлого века, местным знатоком старины… Было предание, легенда о пустыннике со смуглым лицом и белой бородой, и аптекарь из нижней деревни дал ему имя Зафир. Я думаю, в голове у него все сошлось таким образом: было название местности — Зафу; Микеле Амари опубликовал незадолго до того свой перевод «Солван эль Мота» Ибн Зафира. Может быть, этот текст показался нашему аптекарю христианским: ведь когда вырывают какой-нибудь отрывок из целого, то в тексте, ничего общего с христианством не имеющем, частенько видят проблески христианства. Зафу, Зафир; Зафир звучит много лучше: сапфир, зефир… И потом еще эта картина.

Он указал мне на картину, которую я до того времени не замечал: темнолицый бородатый святой, перед ним раскрытая книжища и дьявол с елейной и вместе с тем насмешливой миной, с рогами, красными, как освежеванная туша. Но больше всего поражало в лице дьявола то, что он был в очках: черная оправа, дужка, сжимающая переносицу. К тому же этот очкастый дьявол казался таинственным и страшным по той причине, что возникало ощущение, будто нечто подобное уже видено, а вот где и когда — вспомнить невозможно: то ли во сне, то ли в страшных детских фантазиях.

— На основе этой картины, — продолжал дон Гаэтано, — аптекарь и создал легенду: у этого праведника, Зафира, испортилось зрение, и дьявол приносит ему в подарок очки. Но у этих очков, само собой, есть дьявольское свойство: если святой их примет, то будет читать только Коран, даже читая Евангелие, или святого Ансельма, или Блаженного Августина. «Увы, но звуков твоих чистейших знак — он исказится, невнятною кириллицею станет…» — Эта неожиданная цитата меня удивила: дон Гаэтано читал того, кого я считаю последним из итальянских поэтов тех времен, когда в Италии была поэзия, читал его стихи на память. — А в этом случае — куфические письмена или как там еще называется шрифт Корана… Нечего и говорить, что Зафир, подозревая подвох, не принимает подарка и даже игнорирует присутствие дьявола… Но это полотно, как вы понимаете, есть только копия, и довольно грубая, с той картины Манетти, что находится в Сиене в церкви Блаженного Августина. Но вообще-то любопытная картина. Даже если мы отбросим выдумки аптекаря, в ней есть что-то тревожащее… Дьявол в очках! То, что хотел сказать Манетти, для его времени довольно обычно, но сегодня…

— То же, что тогда: всякое приспособление, помогающее нам лучше видеть, может быть только созданием и подношением дьявола. Я имею в виду для вас, для церкви.

— Толкование вполне в духе антиклерикализма, и к тому же старозаветного — вроде тех обществ, которые брали себе имя Джордано Бруно или Франческо Феррера. А я бы сказал иначе: всякое исправление природы не может не быть делом или приношением дьявола.

— Толкование вполне в духе садизма.

— Но де Сад был христианин, — сказал дон Гаэтано, отрываясь от созерцания картины и глядя на меня с удивлением — оттого, что я не знал такой вещи, что никто мне до сих пор об этом не сказал.

— Если это говорите вы… — Слишком откровенная ирония!

— Это говорю не я, — ответил дон Гаэтано резко.

Некоторое время он кружил по часовне, словно меня там не было, потом вернулся к картине. Я сердился на себя за то, что мое саркастическое «если это говорите вы» так банально, и старался придумать реплику столь же ироническую, но более тонкую; а дон Гаэтано, поднявшись на ступени алтаря, вытащил из бокового кармана очки, водрузил их на нос, встал на цыпочки и, наклонившись, стал исследовать правый угол картины. Когда он обернулся ко мне, чтобы сказать: «Здесь есть подпись, подите взгляните», у меня от изумления голова пошла кругом: его очки были точной копией очков дьявола. Он не заметил моего, наверняка очевидного, изумления или сделал вид, что не заметил, наслаждаясь им. Впрочем, я сразу же постарался ослабить удар — если нанести удар входило в его намерения, — я состроил мину, явственно означавшую: старый лицедей, прибереги трюк с этими очками для дураков из твоей паствы. Но и на этот мой переход от изумления к презрению он не отреагировал. Я подошел ближе, чтобы прочесть подпись. С трудом расшифровал буквы: б, у, т, а, с, у, о, к, о — Бутасуоко.

— Буттафуоко, — поправил меня дон Гаэтано, — вы не заметили второго «т» и прочли «ф» как «с»… Николо Буттафуоко, местный живописец. И по мнению другого знатока, жившего лет двести назад и не менее щедрого на выдумки, чем аптекарь, дьявол — его автопортрет, точный во всем, вплоть до рогов. Однажды, когда он писал Мадонну — а моделью ему служила одна шлюха, — ему пришло в голову пошутить: «Эта Мадонна начнет творить чудеса, когда у меня вырастут рога». И они у него выросли; так произошло первое в длинной череде чудес, сотворенных этой Мадонной… Но рога он вполне заслужил такой чудовищной живописью.

Дон Гаэтано снял очки и спрятал их на груди. И с наигранным безразличием человека, который нанес долгожданный удар, или кота, который съел канарейку, продолжал:

— С этим именем, Буттафуоко, всегда — и в подлинных, и в вымышленных историях — связывается некое зло или, во всяком случае, некий обман: этот художник, написавший свой автопортрет в обличье дьявола, Буттафуоко и Боккаччо, в новелле об Андреуччо из Перуджи… Как восхитительно исследование Кроче об этой новелле Боккаччо: он нашел в списках времен Анжуйской династии некоего Буттафуоко среди сицилианских изгнанников… — Пока мы шли в трапезную, он не переставал распространяться на подобные темы, держа меня под руку.

Там он опять усадил меня за свой стол. Места четырех священников занимали кардинал и трое епископов, и еще было подставлено два стула — для некоего министра и некоего промышленника. Мне было не по себе. Не потому, что я никогда не сидел за столом с министрами, промышленниками или прелатами (наоборот, дня не проходило, чтобы я не обнаруживал у себя за столом подобную особу или целый набор их); нет, меня тяготили место и время: гостиница, которую содержат священники, съезд католиков, собравшихся для духовных упражнений… Но мое удивление и ощущение собственной неуместности здесь были ничтожны в сравнении с теми же чувствами у моих сотрапезников — после того как дон Гаэтано нас познакомил (сделал он это безупречно, представив меня четырем прелатам, а министра и промышленника — мне). Может быть, они на миг поверили в мое обращение, но, когда кардинал протянул мне руку для поцелуя, а я унизил его жест до простого рукопожатия, на лицах их ясно выразилось ошеломление — относившееся, впрочем, к дону Гаэтано. Именно на него обратились тревожно вопрошающие взгляды; и дон Гаэтано объяснил, что я попал сюда случайно, из любопытства, чуть ли не в поисках приключений.

Поскольку все, что ни делал дон Гаэтано, могло иметь лишь благую цель, они успокоились. И каждый немедля счел своим долгом похвалить какую-нибудь мою картину: прелаты — виденные ими на выставках или в частных собраниях, министр и промышленник — принадлежащие им лично (значит, они у них были, и даже те, что я писал с теплыми ногами). Заговорили о живописи вообще; и тут же выяснилось, что, несмотря на сказанные мне лестные вещи, прелаты убеждены: истинно прекрасная живопись умерла лет сто назад, а последним художником был Николо Барабино (и в моей памяти всплыл образ Мадонны, «подобной прекрасной оливе», — олеография, висевшая у моей матери в головах кровати; с того дня, как я взял в руки карандаш, и многие годы подряд я копировал эту Мадонну: на взгляд матери — всегда великолепно, на собственный мой взгляд — под конец сносно) — и что для министра и промышленника живопись просто не существовала, пока на какой-то ступени их жизни и обогащения не возникла в качестве ценности, в которую вкладывается капитал. Потому они и не соглашались с прелатами: ведь в области антикварной торговли малые художники представляли собой ценность зыбкую и заранее неопределимую, а великие были вообще вне всякой реальной оценки, зато современники, великие или малые, были ценностью твердой и все время возраставшей. Кардинал возразил, что вот только великих среди современнков нет. И тут же добавил, без внутреннего убеждения:

— За исключением, разумеется, нашего друга, присутствующего здесь.

Я, также без внутреннего убеждения, стал обороняться и назвал Гуттузо. Кардинал сказал, что для величия нужно совсем другое. Но дон Гаэтано принялся хвалить у Гуттузо то «Распятие», что наделало скандал лет тридцать назад, а сейчас, по его словам, картину надеялись приобрести музеи Ватикана. Один из епископов спросил, почему был скандал.

— Потому что все персонажи изображены голыми, — ответил дон Гаэтано тоном насмешливого удивления перед теми, кого тридцать лет назад шокировала Голгофа, полная голых людей. Прелаты согласились, что раздеть Христа, Мадонну и всех скорбящих — дело вполне невинное, если невинно было намерение художника и воздействие картины; впрочем, ведь наше время не раз подвергало эту возвышенную трагедию куда более богохульному осмеянию. Все принялись было классифицировать проявления современного богохульства, когда один из епископов вновь вспомнил о Гуттузо и выставил оговорку, что он, мол, коммунист.

— А кто теперь не коммунист? — сказал дон Гаэтано.

И добавил, словно кого-то пародируя: — Ведь не именоваться коммунистом — это для нас дело невозможное.

Непонятно было, говорит ли он серьезно или шутит. Потому все, и я в том числе, выразили согласие с ним, хотя и весьма неопределенно. И наступило молчание.

Прервал его я, робея, но принуждая себя говорить легким, даже шутливым и насмешливым тоном. Я спросил их мнение о том, почему Павел VI вновь признал существование дьявола.

— О, дьявол, — иронически фыркнул кардинал. Минуту спустя я убедился, что ирония его относилась не только ко мне и к моему вопросу.

— При всем моем уважении к святому отцу, — сказал министр, — при всей сыновней преданности, с какой и должно к нему относиться, я все-таки недоумеваю, время ли сейчас вытаскивать на свет вопрос о дьяволе. — Он вызывающе взглянул на меня, как бы требуя принять к сведению, насколько он свободен от предрассудков и смел — перед лицом одного кардинала, трех епископов и священника, известного своим умом, ученостью и могуществом.

— Самое время, — сказал дон Гаэтано, с упором на слове «самое».

После этих слов — по-моему, я угадал правильно — в умах четырех прелатов и двух набожных католиков начался процесс осадки. В том же смысле, в каком о недавно построенных зданиях говорят, что они достаточно осели. Дома иногда дают при этом трещины. В умах присутствующих они тоже появились.

— Я не говорю, что это было не вовремя, — произнес кардинал. — Но как это было сделано… Не знаю… Наверно, можно было… — Он смолк, хитро предоставив другим развивать это «можно было», чтобы они-то в конце концов и вызвали на свою голову догматические громы и молнии дона Гаэтано. Но трое епископов и двое набожных католиков не менее хитро уклонились от богословского спора (чем разочаровали меня) и заговорили о речи Павла VI насчет дьявола как о простой бюрократической формальности, каком-нибудь министерском циркуляре, а о папе — как о министре, чьи распоряжения, более или менее удачные, более или менее внятные, в конечном счете подготавливаются его генеральными директорами, а среди них есть преданные министру, но неспособные, есть способные, но не преданные министру, есть преданные и способные, а есть и не преданные, и не способные.

— А как здоровье, как здоровье папы? — осведомился промышленник.

— Папы, — сказал дон Гаэтано, — всегда в добром здравии. Можно даже сказать, что они не только умирают в добром здравии, но и по его причине. Я, понятно, имею в виду, — обратился он к промышленнику, — душевное здоровье: ведь ваш вопрос — несомненно, бесхитростный — имел в виду именно это. Другие беды, другие недуги в счет не идут.

— Да, — сказал я, — еще не случалось, чтобы папа — по возрасту, из-за склероза — начинал терять разум. То есть такой случай неизвестен.

— Именно не случалось, — уточнил кардинал.

— Неизвестен, — настаивал я.

— Что неизвестно, того и нет, — вставил дон Гаэтано.

— Я сказал бы, что некоторые вещи существуют, хотя и могут остаться неизвестными, — возразил я.

— Согласен с вами. Но не забывайте, что мы говорим о церкви, о папе, — сказал дон Гаэтано. — О силе без силы, власти без власти, реальности, лишенной реальности. То, что в любом мирском деле было бы лишь видимостью, которую можно скрыть или переиначить, в церкви и во всех, кто ее представляет, становится видимым выражением, проявлением невидимого. Так что все… Но одно не отменяет другого: при желании можно найти вкус в охоте за чудачествами кого-нибудь из пап, — чудачествами, вызванными характером или возрастом. Пий II, например, если порыться как следует в его очаровательных «Записках»… Ведь чудачество уже то, что он, будучи папой, написал историю своей жизни: такое пристрастие больше к лицу авантюристу, чем папе.

Кардинал и епископы подобрались, стали спорить, но выяснилось, что они не читали «Записок» Пия II, между тем как дон Гаэтано способен был привести на память любой забавлявший его отрывок.

— Я сказал бы, — продолжал он, — что в какой-то миг, именно в тот, когда он стал диктовать свои «Записки», ему не удалось совладать с чувством удовлетворения; а вызвано оно было тем, что в его восшествии на престол Петра собственное его присутствие духа сыграло большую роль, нежели присутствие духа святого. Неодолимое желание провозгласить: взгляните, вот ваш первосвященник! Это я, старый Эней Сильвий, тот самый, что написал «Повесть о двух влюбленных». Я, я это сделал… Стендалевский герой avant la lettre [96]…— И прибавил, чтобы успокоить кардинала, который в замешательстве пытался призвать его к порядку раздраженным покашливанием: — Но он был великий папа, ваше преосвященство, великий и святой. И к тому же умер он больше пяти веков назад… Кстати, мне пришла в голову идея: поскольку он умер в ночь с 14 на 15 августа 1464 года, а вторая смена заканчивается как раз в этот день, я прочту нашим упражняющимся проповедь о Пие II.

— Отличная идея, — сказал кардинал, но сказал холодно.

— Превосходная, — пробормотал, прожевывая большой кусок, министр и, махнув вилкой, как кропильницей, указал на свою тарелку. Он имел в виду фаршированную цесарку, действительно заслуживавшую похвалы.

Сейчас я заметил, что, увлеченный передачей разговоров, забыл описать оживленный зал и весь ход трапезы (так без различия именовали здесь и второй завтрак, и обед). Меню — согнутый лист плотной бумаги, на первой странице гравированная репродукция: дьявол искушает святого; меню было необычайно богато, и все написанное в нем материализовалось перед нами, заслуживая, как я сказал, всяческой похвалы своим качеством еще больше, чем количеством. Все сразу же переменилось в гостинице «Зафирова пустынь»: трапезная была битком набита, повар старался изо всех сил, подавали быстро и аккуратно. Кроме десятка официантов, со всем управлялась команда девушек, не чуждых, несмотря на свою принадлежность к какому-то полумонашескому ордену, вызывающего кокетства. Дополнительные детали: на каждом столе полыхал букет, составленный очень ярко; пять женщин исчезли; благословлял трапезу кардинал. По этому поводу я мог бы сказать, что чувствовал себя как пес в церкви — но из приверженности собственным убеждениям скажу: как человек на псарне, — когда все вставали, крестились, читали молитвы, снова крестились. Впрочем, должен признаться, я изменил своему первоначальному намерению и не мог усидеть, когда все встали.

Выйдя из трапезной, я подцепил патлатого священника, того, что читал «Линус», желая спросить его, куда исчезли женщины.

— Вы думаете, исчезли? Они в комнатах, — ответил он несколько загадочно и удалился чуть ли не бегом.

Ближе к вечеру кардинал открыл духовные упражнения. Говорил он больше часа. Я слушал рассеянно, но все же более внимательно, чем его паства. Он то и дело выстреливал цитатами из Библии, особенно из Исхода, приводя доводы в пользу нового, по-видимому, движения в богословии — движения уповающих. Насколько мне удалось понять, его приверженцы именовали надеждой полную безнадежность. На Евангелия — ни единой ссылки, имя Христово упомянуто раза два-три, не больше.

Когда кардинал перевернул последний листок (читал он по бумажке), каждый вздохнул с облегчением — потихоньку, но все вздохи вместе прозвучали так, будто выпустили газ из раздутого аэростата. По окончании проповеди поаплодировали. Кардинал жестом призвал слушателей к тишине, и, когда хлопки утихли, дон Гаэтано предписал каждому на час уединиться в номере для медитации и обдумывания всего, что было сказано его преосвященством. Но у выходящей из часовни паствы я улавливал совсем другие намерения. Все говорили о недочитанных книгах, ненаписанных отчетах, неотложных письмах, ожидаемых телефонных звонках. Какой-то человек, оказавшийся при выходе рядом со мной, указал мне пальцем на некоего субъекта, по виду аскета, щуплого, в сильных очках, и сказал:

— Уж он-то знает, чем ему заняться в номере…

Я спросил, кто он и чем же таким займется.

— Как, вы его не знаете? Это… — И он назвал имя, которое было мне известно.

— Вот оно что… Так чем же он займется?

Мой собеседник помахал рукой в воздухе, намекая на какие-то необычайные, невиданные на земле занятия, а лицо его ясно выразило ехидство, жадность и зависть. Потом он отошел, замкнувшись во внезапном недоверии.

На площадке перед гостиницей остались всего двое, они оживленно беседовали — о дорогах, о порядках. Дон Гаэтано, вышедший следом за мной, так и застиг их. Он направил на них указующий перст и сказал с силой:

— Господин адвокат, господин депутат! Удивляюсь вам! Все еще здесь, все еще разговоры о вашем и нашем убожестве! Отправляйтесь по номерам и размышляйте над тем, что сказал его преосвященство!

Как двое мальчишек, застигнутых за кражей варенья из кухонного буфета, виновные разошлись и поодиночке юркнули в гостиницу. Дон Гаэтано усмехнулся и направился ко мне.

— Бьюсь об заклад, что вы будете размышлять о проповеди его преосвященства больше всех их.

— Вы слишком уж на меня полагаетесь, — ответил я. — Верно, я размышляю, но только вот о чем: при выходе из часовни один тип намекнул мне, по-моему, не без ехидства… Словом, он указал мне, — я назвал имя указанного мне человека, — и сказал, что уж этот-то знает, чем заняться в номере, или что-то в этом роде. Я спрашивал себя, что он, собственно, имел в виду.

— Разумеется, женщину.

— Женщину, которую тот держит в номере?

— Не совсем так: у женщины собственный номер.

— Я понял: это одна из пяти…

— Да, одна из пяти. И все пять здесь с одной и той же целью. Но не все, само собой, ради одного мужчины.

— И вы позволяете?..

— Друг мой, я позволяю все. Все принимаю и все позволяю.

— Но духовные упражнения…

— У меня создается впечатление, что вы верите в них больше, чем я, то есть понимаете все буквально, в изначальном смысле, как у Лойолы… Впрочем, я думаю, что ваш антиклерикализм — то, что заставляет всех провозглашать себя антиклерикалами, — есть лишь изнанка чрезмерного почтения к церкви и к нам, священнослужителям. Свое желание видеть все совершенствующимся вы переносите на церковь, на нас — но при этом сохраняете удобную позицию сторонних наблюдателей. А мы можем ответить вам только одним: пригласить вас присоединиться к нам и вместе испробовать, что есть несовершенство… Впрочем, я согласен встать на вашу точку зрения и рассматривать духовные упражнения как умерщвление плоти… Так вот, у каждого из этих пятерых несчастных есть жена, дети, избиратели, противники, друзья и враги, которые его шантажируют, друзья и враги, которые шпионят за каждым его шагом, за каждым телефонным звонком… Как водится, у него появляется любовница. Весь год они мечтают о той неделе, которую проведут здесь, во время духовных упражнений. И вот эта неделя наступает… Сперва они посылают своих женщин, с рекомендациями конечно, без рекомендаций я их не пущу. Мне рекомендуют их как дам с издерганными нервами, которые ищут отдыха от семейных неприятностей, от неудач, покоя в укрепляющей атмосфере благочестия. Я делаю вид, будто ничего не знаю, не понимаю, — и пускаю их сюда. Потому что мне отлично известно: эта вожделенная неделя любви обернется неделей адских мук… Тот идиот, который с вами заговорил, воображает немыслимые наслаждения, как в эротическом бреду. А вы знаете, что делают сейчас эти пятеро прелюбодеев, пятеро грешников? Они ссорятся. Ссорятся без всякой причины или из-за пустяков, это род самоистязания — именно за то, что они чувствуют себя прелюбодеями, грешниками. Если вы станете подслушивать под их дверями (сейчас многие этим заняты), вы услышите, как они ссорятся: куда злее, куда яростнее, чем любая законная чета… Поверьте мне, лучшая любовь — мимолетная, ничем не отягощенная, какую дают нам проститутки…

— И это говорите вы…

— Но ведь любовь — это так просто… И что такое любовь? То, что происходит между мужчиной и женщиной, — и ничего другого… Это как хотеть пить — и утолить жажду. Нет ничего проще, чем утолить жажду, когда хочется пить, испытать удовлетворение во время питья и после больше не чувствовать жажды. Ничего проще. А теперь представьте себе, что человек — иначе сотворенный, иначе сложившийся в ходе эволюции — связал бы с водою, с жаждой, с ее утолением все те чувства, мысли, обряды, узаконения и запреты, которые связаны с любовью: ведь тогда напиться, когда хочется пить, было бы делом чрезвычайным, почти чудом… А что до проституток, то разве мы не чувствовали от питья больше всего удовольствия, когда пили из источника на перекрестке, из колодца у проселочной дороги…

— Это сравнение не ново.

— Вы имеете в виду ту революционерку? Но вспомните, что ее оппонент задал вопрос о стакане и отказывался пить из того стакана, из которого пили другие. Больше похоже на ответ консерватора, как по-вашему?

— Я бы сказал, на ответ пуританина… В конце концов, все революционеры — пуритане. И потом, разве это не консерватизм, доходящий до реакционности, — высказываться за существование проституции?

— Но я в той же мере реакционер, как революционер.

— И не задаете вопросов о стакане. — Не без злости.

— Стоп. Не переходите на грубости. Постарайтесь забыть все эти вульгарные пасквили на священников, которыми напичканы все итальянцы, даже те, что ходят в церковь. Будьте проницательнее и серьезнее… Я могу сказать о себе словами средневекового хрониста о Генрихе XII: «Он блюл целомудрие и, как видно, от него и сгнил изнутри». Если я упрощаю то, что принято называть любовью, так это от целомудрия. А вы усложняете именно из-за того, что не целомудренны. Конечно, я согласен, целомудрие страшно, но только первое время, когда сделаешь выбор и начинаешь блюсти чистоту… А потом приходит то же самое — вы-то меня поймете, — что бывает в искусстве с любым, кто им занимается: границы и запреты только создают форму и перестают быть границами и запретами. Так и целомудрие есть высшая форма, на какую может посягать самолюбие: оно превращает жизнь в искусство.

— А я не могу жить, если не люблю женщину, со всеми сложностями, какие тут возможны. Не всегда одну и ту же, понятное дело. Одна исчезает из моей жизни, на ее месте появляется другая. Иногда вторая появляется раньше, чем исчезнет первая.

— Бьюсь об заклад, что женщина всегда одна и та же. По характеру, я имею в виду, а может быть, и по внешнему облику.

Немного подумав, я ответил:

— Наверное, вы бы выиграли.

— Вот видите. Ваша болезнь — та же, что у всех, она банальна… В возрасте половой зрелости детство кончается, но большинство людей ухитряются оставаться детьми и в сфере эротической, куда приводит их созревание… Я скажу яснее: самое серьезное открытие специалистов по детской психологии (а они наоткрывали много пустяков) — это то, что называется законом повторения одинакового или подобного, не помню… Впрочем, открыть его было не так-то трудно!.. Ребенок просит, чтобы ему рассказывали ту же сказку, предпочитает одну игрушку, все время играет в одну игру — пока не перестает быть ребенком. Донжуанство есть лишь следование этому закону после половой зрелости: в молодости, в старости. Вы перешли от молодости к старости, пропустив зрелый возраст, поскольку у людей, подверженных этой болезни, зрелого возраста не существует. Донжуанство — это незрелость, продолжающаяся вплоть до впадения в детство (а это самый закономерный исход) и до смерти… Заметьте, все донжуаны впадают в детство.

— Я застрелюсь раньше. Если допустить, что я действительно болен донжуанством.

— Больны. И не застрелитесь раньше — по той простой причине, что не заметите пограничной линии, не заметите перехода.

— А вам не кажется, что вы сейчас пустили против меня в ход старое оружие католической сексофобии? С одной только разницей: вы угрожаете мне не перспективой попасть в ад, а впасть в детство.

— Вы ошибаетесь, и весьма: католичество никогда не страдало сексофобией. В прошлом оно только то и делало, что обогащало и утончало такого рода ощущения. Разве что сейчас в склонности церкви к вседозволению и можно обнаружить струю сексофобии… А что до перспектив или до угроз, то я ничем вам не угрожаю. Я только констатирую факт. Вы тоже можете его констатировать, если оглянетесь вокруг. Я думаю, вы знавали мужчин, которые гонялись за юбками — за многими по очереди или за несколькими сразу. Попробуйте вспомнить, каковы были последние годы их жизни. — И он пошел прочь, предоставив мне заниматься неутешительными разысканиями.

Точно через час площадка вновь кишела приезжими. Да, они предавались медитации, это сразу было видно: так не терпелось им поделиться друг с другом результатами размышлений — деловыми предложениями в цифрах и цифрами в деловых предложениях, пикантными деталями насчет друзей-врагов и врагов-друзей, льстивыми или снисходительными характеристиками, непристойными анекдотами не первой свежести. Большая часть шепталась, разбившись на пары, и мне вспомнилось правило, обязательное в семинариях: numquam duo [97]— его следовало бы сделать обязательным для всякого собрания католиков. Легко было вообразить, что пара, беседующая слева от меня, строит ковы паре справа, и наоборот, и так каждая пара, отчего площадка превращалась в подобие ткацкой рамы с плотно натянутыми нитями обмана и предательства и снующими из рук в руки челноками.

Я переходил от пары к паре, от группы к группе, выхватывая отдельные слова, куски фраз и целые фразы, то произнесенные шепотом, то недоговоренные и нерешительные, то уверенные. В общем создавалось впечатление, что все говорят о дневной трапезе и о вечерней, которая ждала нас часа через два-три, о том, что у одних еще нет аппетита, а другие успели проголодаться. Такой-то ест, такой-то голоден, такой-то еще не ел, не хочет есть, хочет, но не может ничего есть, надо его заставить, хватит ему так объедаться, есть же предел — так без конца. Я понял, что все это — иносказания, и тут же воплотил их в наглядный образ, представив себе всех этих людей барахтающимися под лавиной полупереваренной пищи.

Я ушел в лес и вернулся в гостиницу, когда все уже сидели за столом.

Дон Гаэтано движением руки пригласил меня занять обычное место. Кардинала и епископов уже не было, на их месте сидели другие особы, которым дон Гаэтано меня представил. Имена и должности каждого были мне известны. Я вознамерился отбыть завтра же.

В разговоре, какого бы предмета он ни коснулся, я не принимал участия. Да и слушал только тогда, когда подавал реплики дон Гаэтано. Они всегда были коротки и отточены: цитаты, произнесенные с холодной непререкаемостью, каламбуры, остроты. Большая их часть предназначалась для меня: дело в том, что дон Гаэтано, хотя и отводил глаза и смотрел вдаль отсутствующим взглядом, на самом деле изучал меня, стараясь угадать причину моего молчания. Потому он и предлагал мне свою солидарность в презрении, как бы говоря: понимаю, что вам невтерпеж, но поглядите, как я с ними обращаюсь. Однако я был зол и на него.

После ужина сотрапезники потянулись из гостиницы, и я увидел, что все постепенно собираются вокруг дона Гаэтано: не случайно, а потому, что им так заранее предписано. Мое плохое настроение уступило место любопытству.

Сперва встали в кружок. Потом — по-видимому, когда убедились, что все в сборе, — кружок рассыпался и превратился в квадрат. Дон Гаэтано, бывший средоточием кружка, оказался в середине первой шеренги квадратной колонны. Выстроившись, они постояли секунду неподвижно и в молчании, потом раздался голос дона Гаэтано:

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь!

И колонна двинулась с места. Я уже говорил, что площадка была просторной; еще просторней она казалась оттого, что почти все фонари на ней были погашены. Колонна промаршировала от подъезда гостиницы до противоположного края площадки. Достигнув его, колонна, как мне показалось, смешала в беспорядке ряды и только с трудом выстроилась снова; но все продолжали хором читать «Отче наш». Построившаяся вновь колонна направилась к подъезду, скандируя «Богородицу». При свете, падавшем из дверей и из окон холла, я увидел, что дон Гаэтано идет по-прежнему в первом ряду, но рядом с ним уже не те люди, что были минуту назад. Тогда же я заметил, что движения колонны более упорядоченны, чем мне показалось издали: дон Гаэтано останавливался незадолго до поворота кругом, колонна раскалывалась надвое, обходила стоящего дона Гаэтано и смыкала ряды, к моменту поворота кругом он оказывался посредине последней шеренги, которая становилась первой. Само собой, кое-кто путался, но ритм чтения молитв не нарушался.

Рядом со мной кто-то сел. Сперва я не обратил внимания, но потом, услышав тихий смех и язвительный шепот, обернулся. Пришедший был без пиджака, с заткнутой за воротник салфеткой; другой салфеткой он вытирал себе лицо и голову.

— Я приезжаю сюда каждое лето, — сказал он мне, — чтобы не пропустить это зрелище, хоть они мне и плохо платят. Нет, вы поглядите на них! — Он засмеялся коротко и язвительно, потом сказал быстро, как в кинотеатре, когда не хотят потерять нить действия или упустить появление нового персонажа: — Я повар. — И он погрузился в созерцание, лишь иногда верещал от удовольствия.

И недаром. Они того заслуживали: это хождение взад-вперед по затемненной площадке — не размеренным шагом гуляющих, но ускоренным маршем, словно все боятся темноты и спешат к освещенной полосе, примыкавшей ко входу в гостиницу (и тут в самом деле шаг колонны замедлялся, она как будто мешкала пуститься в путь, обратно в темноту); эти голоса, выкрикивающие «Отче наш», «Богородица», «Славься» с каким-то истерическим надрывом; голос дона Гаэтано, звучавший в очередь с ними, отдельный и холодный, такой, что произнесенные им слова, вроде «тайная весть», «таинство спасения», «древний змий», «меч, пронзающий душу», приобретали вещественный смысл, становились из метафор предвестьями событий, которые должны в скором времени совершиться и уже совершаются в этом месте, на границе этого мира и ада, на границе, каковой была гостиница «Зафирова пустынь». В такие минуты даже тем, кто, как повар и я, видели только низкое шарлатанство и гротеск, открывалось в этом хождении взад-вперед среди темноты и в чтении молитв как бы нечто истинное: истинный страх, истинное сокрушение — словом, что-то причастное подлинной сути духовных упражнений, как будто их участники испытывают искреннее отчаяние среди смятения в одной из злых щелей, в миг преображения. И невольно приходила на память та дантовская щель, где несут кару воры.

— Как вам понравилось чтение Розария? — спросил меня на следующий день дон Гаэтано.

— Очень понравилось.

— Я так и знал.

— Жаль, что всего двое зрителей получало удовольствие: повар и я.

— Повар… Да, я знаю, он заядлый… Умный человек, это видно по тому, как он готовит, но антиклерикал остервенелый, на старый лад. Не думаю, чтобы он был коммунистом: республиканец или социалист, наверное… Но вы ошибаетесь, что только двое получали удовольствие: я был третьим.

— Позвольте задать вам один вопрос.

— Пожалуйста.

— Что вы за священник?

— Обыкновенный, такой же, как и все.

— Не могу согласиться.

— А вы много священников знаете?

— Немало. Знал прежде: в детстве, в юности. В маленькой деревушке. Двух или трех хороших и еще с десяток плохих. Хорошие — это те, что не совали нос в чужие дела, не слишком много брали за венчания, похороны и крестины, как-то украшали — то есть портили — свои церкви и не давали повода для сплетен. Плохие — это были скупые и жадные, они позволяли своим церквам разрушаться, на исповедях подстрекали жен против мужей, и вокруг них постоянно толклись всякие урсулинки, «дочери Марии» и просто ханжи с деньгами. Но и хорошие и плохие были, безусловно, совершенно невежественны.

— Понимаю, вы ломаете голову, причислить ли меня к хорошим или к плохим. Так вот, я очень плохой.

— Нет, я ломаю голову не над этим.

— Над этим, и ни над чем другим. И вы бы давно причислили меня к плохим, если бы не маленькое затруднение: я вовсе не невежда… “J’ai lu tous les livres [98]…” Но могу избавить вас от этого затруднения: я плохой священник, который в отличие от ваших давних знакомых прочел очень много книг… Хочу сделать вам еще маленький подарок, он объяснит вам, что я отношу себя к числу плохих священников не из скромности, а по убеждению: хорошие священники — это как раз плохие священники. Церковь обязана тем, что она выжила, и не только выжила, но и восторжествовала в веках, не столько хорошим, сколько плохим священникам. Идее совершенства дает жизнь именно видимый образ несовершенства. Священник, погрешающий против святости сана или даже всем своим образом жизни ее отрицающий на самом деле ее подтверждает, возвышает, служит ей… Впрочем, эта истина достаточно банальная, я мог бы изложить ее тоньше и сложнее.

— Значит, самым великим папой был Александр VI.

— Это тоже банальность. Извините, но такого возражения я мог бы ждать от повара. Но я готов сражаться на вашей территории: да, Александр VI был великим папой malgré lui [99]. Спросите меня, кого я выбрал бы — Пия X или Александра VI…

— Вы выбрали бы Александра VI.

— Без сомненья. Но мы — не упускайте из виду! — не выходим за пределы нашего парадокса. А если мы за них выйдем, я могу сказать так: величие церкви, ее внечеловечность состоит в том, что в ней воплощен своего рода принцип абсолютного историзма — всякое внутреннее событие в ней, соотнесенное с внешним миром, непреложно необходимо и безусловно полезно, так же как и всякая личность, служащая ей и свидетельствующая о ней, как и каждая ступень ее иерархии, всякое изменение и преемство…

— Вы фанатик.

— А как я могу, по-вашему, не быть фанатиком в этом облачении? Если вы, конечно, разумеете под словом «фанатик» человека, для которого есть хоть что-то безусловное… Но моя уверенность — это вам, конечно, неизвестно — бывает столь же разъедающей, сколь и ваши сомнения… Одним словом, мы можем вернуться к парадоксу, если парадокс — это самая приятная для вас форма истины.

— Нет, не надо. Более того, скажите мне прямо и просто, что такое церковь.

— Хороший священник ответил бы вам: это община, созванная Богом; а я, плохой священник, отвечаю: церковь — это плот. Если угодно, плот «Медузы», но, во всяком случае, плот.

— Я помню картину Жерико, но почти не помню, что там произошло, на этом плоту, хотя года три назад прочел целую книгу. Что-то страшное, ведь он вошел в пословицу… Кто-нибудь на нем спасся?

— Пятнадцать человек из ста сорока девяти; может быть, слишком много… Нет, я говорю не о спасшихся на плоту «Медузы», я говорю о церкви. Десятая часть — это слишком высокий процент.

— А то, что эти пятнадцать человек сделали ради своего спасения?

— Это для меня неважно. То есть для меня это перестает быть важным, как только плот «Медузы» становится метафорой, а речь идет о церкви.

— Я предпочел бы потонуть сразу, вместе с кораблем.

— Нет, сейчас вы как раз пытаетесь вплавь догнать плот. Потому что корабль уже утонул. — Он улыбнулся, как будто что-то его забавляло. — Вы этого не заметили?

Я остался один. Размышляя о плоте «Медузы», стараясь вспомнить, что там случилось, я направился к своей машине. Докопаться в памяти до конкретных фактов мне не удавалось, но я как будто снова ощущал тот ужас, какой испытывал при чтении книги. Людоедство, почти наверняка. «Сие есть тело мое, сия есть кровь моя». «Тотем и табу» — моя первая встреча с Фрейдом: великое откровение, ослепительная вспышка. Потом постигаешь, что великие откровения бывают при свете более скромном, но постоянном, и их почти что не замечаешь… Нет, я не плыву в догонку за плотом. И корабль еще не потерпел крушения. Для меня жизнь — все еще судно, устойчивое и с хорошим равновесием мачт (кстати, как перевести строчку “Steamer balançant ta mâture” [100] из того стихотворения Малларме, из которого дон Гаэтано процитировал полустишие «Все книги я прочел»? Я стал повторять стихи сначала: “La chair est triste, hélas! Et j’ai lu tous les livres” [101] — и так отвлекся от раздражающей мысли о кораблекрушении и плоте).

Я поехал в город. Пекло! Но я окунулся в него с удовольствием, соглашаясь на эту жару, на этот раскаленный зной как бы назло дону Гаэтано и его гостинице-пустыни с ее свежестью и ласкающими ветерками.

Вернулся я в пустынь за полдень, но только затем, чтобы в спаться в лесу. Таково по крайней мере было мое намерение. Кончилась, однако, моя прогулка на лужайке, где загорали женщины, и на сей раз в их обществе. Часы, проведенные с приятностью! Но дальше заигрываний я дело не повел, хоть и выбрал ту, что отвечала на них с наибольшей охотой (впрочем, она и отвечала так охотно потому, что мне не удалось скрыть свой выбор): ведь на завтра я твердо назначил свой отъезд. А еще на одну ночь я остаюсь только ради того, чтобы снова увидеть сцену чтения Розария. Она меня завораживала, совсем как повара.

Но в цепи причин и следствий ковалось новое звено.

Обед прошел как обычно. На месте тех четверых, что вчера занимали места кардинала и епископов, сегодня проявилась новая четверка. Я понял, что дон Гаэтано, удерживая при себе министра и промышленника, всякий день меняет четверых сотрапезников, следуя неведомой мне очередности или столь же неведомому выбору. Они были мне представлены: я знал их имена, они — мое. Один был президент крупной государственной корпорации, занявший эту должность недавно и ради нее отказавшийся от места в сенате. Острая лисья физиономия. Весьма сведущ в отцах церкви и трудах схоластов; за едой они с доном Гаэтано непрерывно перебрасывались цитатами, как будто играли в пинг-понг. В конце концов мне стало интересно слушать про Оригена, Иринея и псевдо-Дионисия, но вовсе не в смысле церковной ортодоксии. Скорее — как бы это объяснить — в духе Борхеса.

Как и вчера, после ужина мы все роем заполонили площадку. Я уселся рядом с поваром, он уже занял место.

— Вы тоже вошли во вкус, — сказал он мне вместо приветствия.

— Да, зрелище необычайное.

— Ни за какие деньги не увидишь: мне-то можете поверить, я за это плачу. А рано или поздно заплачу полную цену: схвачу воспаление легких, наверняка схвачу. — Он тщательно обтерся салфеткой, которую держал наготове: лицо, затылок, макушку, уши. — Вы не представляете себе, какой ад эти кухни, а я выхожу на воздух без всяких предосторожностей, потому что и там у меня полно дел, и здесь не хочется ничего упустить — вот и спешишь… Но какое удовольствие, господи, какое удовольствие видеть, как все эти сукины дети расхаживают взад-вперед и читают Розарий…

— Вот видите, значит, церковь может даже неверующим доставлять удовольствие.

— Может, и так. Только мне плевать на церковь.

— А как же тогда вы связались с этой гостиницей? Ведь ее держат священники.

— Случайно. Верней, один приятель меня обманул. Сказал: я плохо себя чувствую, подмени меня на пару дней. А на самом деле нашел себе другое место, где лучше платят. Когда я об этом узнал, то хотел все бросить. Но дон Гаэтано… И потом, это представление. Только дону Гаэтано я сказал, что рано или поздно брошу в суп кило стрихнина — и поминай как звали.

— А дон Гаэтано?

— Знаете, что мне ответил этот сукин сын? — Он вложил в ругательство и восхищение, и преданность. — Он мне ответил: «Сын мой, когда этот день наступит, предупреди меня, я вылью свой суп». Видите, что это за тип?.. Постойте, они начинают. — И он устроился поудобнее.

Действительно, они начинали. Квадратная колонна двинулась под громкое чтение дона Гаэтано:

— Во имя отца и сына и святого духа! Аминь!

— Ангел, от бога посланный…

— Отче наш, сущий на небесах…

— Богородица…

— Слава отцу…

— Отец от начала времен…

— Отец, после грехопадения…

— Отче наш…

— Богородица…

— Слава отцу…

— Радуйся, царица небесная…

То голос дона Гаэтано, то голоса хора творили молитвы в ночной темноте, но все это — голоса, смысл слов, бессмысленное хождение взад и вперед (так мечутся звери в клетке), топтанье на месте в слабом свете и более проворное, испуганное движение в сторону темноты, — все это напоминало вызывание мертвых, колдовство, но с той примесью надувательства и гротеска, который есть во всяком спиритическом сеансе для того, кто не верит в спиритизм.

— Святая Мария…

— Святая матерь божья…

— Дева дев…

— Матерь Христова…

— Матерь благодати божьей…

— Матерь пречистая…

Во мне оживала память не о самих латинских словах в молитвах прежних времен, но о том, как эти слова произносились женщинами, которые собирались читать Розарий: зимой у жаровни, летом во дворе, — давно, в годы моего детства. И к гротескности зрелища прибавлялась гротескность воспоминаний — особенно когда мне вспомнилось, что „turris eburnea“ превращалась у них в „burrеа“ [102] — обещание там, в раю, хлеба с маслом, который любил в детстве.

— Башня слонокостная…

— Чертог златой…

— Ковчег завета…

— Врата небесные…

Едва дон Гаэтано произнес это, едва хор успел подхватить «молись за нас», как послышался звук — вроде хлопка пробки.

Колонна была на краю площадки, самом дальнем от входа в гостиницу и от того места, где сидели мы с поваром. Она только что сделала поворот кругом, как вдруг между «врата небесные» и «молись за нас» этот выстрел остановил, прервал ее движение, а потом сразу же смешал ряды и погнал всех прочь от некоего центра.

На месте остался только дон Гаэтано. А позади него, метрах в десяти-пятнадцати, — светлое пятно, даже не пятно, а какая-то масса.

Мне понадобилось, я полагаю, секунд тридцать, чтобы эта масса приобрела очертания тела упавшего человека, — столько же, сколько понадобилось дону Гаэтано, вначале неподвижному, как статуя, и смотревшему в сторону гостиницы, чтобы обернуться и направиться к упавшему. Я увидел, как дон Гаэтано наклонился и потормошил его. Мы с поваром вскочили в один и тот же миг и бегом бросились туда же. Подоспели мы в тот момент, когда дон Гаэтано, стоя на коленях прямо на земле и простерев руки в воздухе, произносил:

— Ego te absolvo in nomine Patris, Filii et Spiritus Sancti [103].— Он поглядел на нас, поднялся с колен. — Умер.

Это был тот самый бывший сенатор, ныне президент крупной государственной корпорации, который за обедом играл в цитаты с доном Гаэтано. После смерти лицо его потеряло лисье выражение, в нем появилась какая-то хрупкость, как будто оно было выточено из хрупкого материала, и горестная задумчивость. Я хорошо рассмотрел его при свете моей зажигалки. Потом поглядел на дона Гаэтано и на повара. Этот мерзавец поп был невозмутим. А повар потел хуже, чем у плиты.

Беглецы понемногу возвращались. В их движении к нам угадывались нетерпение и осторожность: им любопытно было узнать, увидеть, но того, что предстояло узнать и увидеть, они боялись. Они спрашивали друг друга, а подойдя к нам, спрашивали нас:

— Кто это?

— Что случилось?

— Как это могло случиться?

— В него стреляли?

— Кто стрелял?

Как в лихорадке. Наконец составился плотный круг, с нами и убитым посредине. Я вышел из него, работая локтями, повар — за мною. Дон Гаэтано сказал:

— Нужно вызвать полицию, — и, распорядившись не прикасаться к убитому, тоже вышел из круга и направился широкими шагами в гостиницу.

Мы возвратились на свои места. И ко мне странным образом вернулось настроение зрителя: как будто я понял, что преступление просто очередной номер хэппенинга и цель его — сделать более динамичным и созвучным нашему времени это немыслимое чтение Розария. Но повар был очень встревожен.

— Хорошо еще, — сказал он дрожащим голосом, — что я сидел рядом с вами.

— Почему? Вы полагаете, нас могут заподозрить?

— Ничего нельзя знать… Надо же найти, кого заподозрить, а среди них подозреваемого искать не станут… Думаете, кто-нибудь заподозрит, что они убили своего собрата, и притом когда всем скопом читали Розарий?

— Но, кроме них, некому…

— Это вы так говорите, и я скажу так же. А вот полиция — она подумает на кого-нибудь из них только тогда, когда убедится, что ни у официантов, ни у поварят, ни у здешних крестьян, ни у нас с вами не было никаких причин отправить этого джентльмена на тот свет… Я говорю «убедится», но вы посмотрите… Впрочем, к вам-то они, может, и отнесутся с уважением.

— Хотя бы потому, — пошутил я, — что я никогда не изъявлял желания всех их отравить.

— Не напоминайте мне об этом. Вы-то шутите, а вот полиция, если что-нибудь такое дойдет до ее ушей, от меня уже не отцепится. Я ее знаю, еще как знаю…

— Вам приходилось иметь дело с полицией?

— Да, но не из-за своего собственного проступка, а из-за того, как поступили со мной. Меня обокрали. Украли бумажник. Какой-то неизвестный мне тип, которого я подвез на машине. Я заявил в полицию. И вы знаете, что они подумали?

— Заподозрили симуляцию преступления.

— Точно. Они пытали меня полдня. «Женат?» — «Да». — «Внебрачные связи?» — «Нет». — «Играете?» — «Не играю». — «Даже в лотерею?» — «Даже в лотерею». — «Долги?» — «Ни единой лиры». — «Сколько было в бумажнике?» — «Около ста тысяч лир». — «А точнее?» — «Не знаю». — «Это невозможно». — «Еще как возможно…» На этом мы и застряли и препирались, пока я совсем не обозлился и не заявил сержанту: «А скажите-ка вы мне совершенно точно, сколько у вас в бумажнике». Он от неожиданности задумался ненадолго, потом сухо так ответил: «Тридцать семь тысяч пятьсот лир». А я по наивности говорю: «Посмотрим». Что тут началось — конец света! Потом они вызвали жену и внушили ей подозрение, что у меня есть какая-то женщина на содержании. Словом, неприятностей не оберешься. И это когда тебя обокрали. А представьте себе, что они пронюхают о тех моих словах… Но дон Гаэтано меня знает, он доносить не станет, а если ему кто-нибудь напомнит, он наверняка будет меня защищать.

— Разумеется, — ответил я, раскаиваясь в этой шутке.

Дон Гаэтано вышел из гостиницы, остановился в дверях и хлопнул в ладоши, чтобы привлечь внимание. Потом провозгласил:

— Все ко мне.

Понемногу все стеклись к нему. Дон Гаэтано объявил:

— Полиция сейчас прибудет. Мне не рекомендовали трогать труп и вообще советовали держаться от него как можно дальше. И чтобы никто, конечно, не уезжал из гостиницы и не ложился спать: все равно заставят спуститься… Садитесь все с этой стороны и постарайтесь вспомнить все, что вы видели и слышали в момент выстрела или немного раньше. Чем яснее и короче вы будете отвечать, тем скорее мы отделаемся. — Он снова хлопнул в ладоши, на этот раз обернувшись к персоналу, столпившемуся в холле. — Принесите простыню — накрыть тело, — зажгите все фонари.

Свет зажегся тремя волнами — ослепительное нарастание! Мертвец у края площадки стал ясно виден, с моей точки зрения — в ракурсе и оттого еще более мертвый. Но через несколько мгновений двое слуг накрыли его, как сугробом, белой простыней. Ночь наполнилась густо снующей мошкарой, ящерицами, с шуршаньем пробегавшими по стене к зажженным фонарям. И тут я почувствовал как бы озарение: мне открылся дотоле невидимый ужас и даже разлившаяся вокруг тишина была, казалось мне, подобием той, в которой снуют ящерицы. (Эти пресмыкающиеся всегда были мне омерзительны, а те кто отстаивает их полезность в общем миропорядке, поскольку они поедают вредных для растений насекомых, должны были бы признать нарушением порядка если не существование ящериц, то существование насекомых: миропорядок был бы лучше, если бы не существовало ни вредящих растениям мошек, ни пожирающих их ящериц.)

Вдруг раздался немного дрожащий — что не соответствовало наглости произнесенных слов — голос министра:

— Дон Гаэтано, вы сообщили полиции, что здесь находимся мы?

— Кто «мы»? — спросил дон Гаэтано твердо и холодно.

— Мы… Ну, в общем, мы все… Я, мои друзья. — Министр лепетал в замешательстве.

— Да, я сказал, что здесь находитесь вы лично, — подтвердил дон Гаэтано. Но звучало это так: мне пришлось сознаться, что я бываю в дурной компании.

Мне эта реплика доставила удовольствие. И повару тоже: он толкнул меня локтем.

Министр стушевался. В партере — мы все разместились рядами, лицом к мертвецу, что напоминало партер, — вновь воцарилось молчание. Потом дон Гаэтано сказал:

— Мне не хочется думать, что это был один из вас…

Все сразу же подумали, что это был один из них. Все, кроме, разумеется, убийцы. Каждый оглядывался на соседа, словно мог вдруг опознать в нем преступника, застрелившего человека.

— Я думаю, — продолжал дон Гаэтано, — что стреляли из лесу, может быть в шутку.

— Какой сукин… — шепнул мне повар, между тем как из партера послышался хор голосов, выражавших согласие. Он еще не отзвучал, когда с грохотом подкатила полиция.

— Отлично, отлично, — сказал комиссар, мгновенно оглядев все вокруг: мы — по одну сторону площадки, убитый — в достаточном отдалении, словом, все по его предписаниям. Потом он приблизился к дону Гаэтано и пожал ему руку.

— Дорогой комиссар, — произнес в виде привета дон Гаэтано.

— Какое несчастье! — сказал комиссар. И направился в сопровождении дона Гаэтано к телу убитого. Повинуясь инстинкту, я встал и пошел с ними, повар — за мной.

Комиссар приподнял простыню, поглядел, вздохнул, выпустил ее край из рук, спросил у дона Гаэтано:

— Кто он?

— Президент ФУРАС, достопочтенный Микелоцци… На последних выборах избран в сенат, но потом отдал мандат, чтобы занять пост президента ФУРАС. Отличный человек: образованный, честный, ревностный…

— Можно ли в этом сомневаться? — сказал комиссар. Но в словах его был оттенок иронии, словно он желал сказать: и хотел бы, так нельзя!

— Разумеется, — ответил дон Гаэтано, поймав его иронию, словно луч солнца зеркальцем, и возвращая ее комиссару, как бы говоря: ничего не поделаешь, мой милый, придется тебе у нас попрыгать.

— Персонал гостиницы? — спросил комиссар.

Повар ткнул меня локтем в ребра.

— На месте, — ответил дон Гаэтано, — ни на кого не могу сказать.

— А в округе? Я имею в виду — какой-нибудь крестьянин, который зол на вас, на гостиницу…

— Никто на меня тут не зол, — сказал дон Гаэтано с досадой. — Крестьянам — тем немногим, что здесь остались, — гостиница приносит выгоду: они продают яйца как будто из курятника, из своего курятника, а сами покупают их в городе, и творог, и зелень… Люди приезжают сюда, а когда уезжают, тешат себя иллюзией, что увозят домой доброкачественные и полезные деревенские продукты…

— Но бывает, какой-нибудь фанатик…

— Вы намекаете на те истории, что случались здесь, когда я встроил убежище отшельника в гостиницу… Нет, все позади: твердые доходы рушат твердые принципы, а мелкие заработки делают терпимыми мелких фанатиков.

— Но ведь должна же быть причина… Или ладно, оставим причины, но кто-то ведь должен был стрелять. Чтобы застрелить кого-нибудь, надо выстрелить, верно? — Он обернулся ко мне и к повару, ожидая поддержки.

— По-видимому, да, — сказал дон Гаэтано.

— Но кто же стрелял?

— А это, дорогой комиссар, дело полиции — обнаружить, кто стрелял. Так я думаю…

— Конечно, — сказал комиссар со вздохом человека, примирившегося со своей участью, — это дело полиции, именно полиции… Но только в момент выстрела полиции здесь не было…

— А мы, наоборот, были — вот что вы хотите сказать. Но поверьте мне, мы в том же самом положении, что и полиция, которой здесь не было, во всяком случае те из нас, которые стояли в колонне и читали Розарий.

Повар снова ткнул меня локтем.

— Все, кроме убийцы, — вставил я.

Дон Гаэтано взглянул на меня: по своему обыкновению так, словно меня не видел. И произнес с глубоким изумлением, как будто мои слова погрузили его в бездну страдания или вознесли на высоты надежды:

— Так вы думаете, что один из нас, один из тех, кто читал со мною Розарий, — он подчеркнул это «со мною», — убийца?

— Увы, я так думаю.

— Но почему?

— Почему я в этом убежден? Прежде всего у меня, как у любителя пистолетной и ружейной стрельбы, есть на это ухо; а выстрел донесся низкий, приглушенный, как будто оружие было приставлено к цели, к телу. Я готов побиться об заклад, что ему стреляли в спину и что пиджак вокруг раны обожжен.

— Мы не можем удостовериться сейчас же, нужно дождаться прокурора и врача, — сказал комиссар.

— А дальше? — спросил дон Гаэтано со снисходительностью экзаменатора, который уже решил провалить поступающего.

— А дальше — умозаключение: по-моему, если стреляли не из строя, а издали, с опушки леса например, то выстрелов было бы два или три — из удовольствия стрелять по куче людей.

— А если кто-нибудь засел на опушке, чтобы выследить кролика или зайца, и вдруг выстрелил случайно?

— Так охотятся при лунном свете, — объяснил я, — а сейчас луны нет. И охотятся с ружьем, а мы слышали пистолетный выстрел.

— Это вы слышали пистолетный выстрел. А тот выстрел, что я слышал, можно было произвести и из пистолета, и из ружья, и из бутылки шампанского, — уточнил дон Гаэтано.

— Но убили его не пробкой от шампанского, — сказал повар.

Меня удивило, что дон Гаэтано никак не отреагировал на иронию повара, он только сказал:

— Конечно, конечно, — и исчез.

Прибыл прокурор, и сейчас же следом за ним — врач. Мне сразу показалось, что прокурора я встречал раньше, но я не мог вспомнить, где и когда. Так бывает, когда мы знали человека худым, а встречаем толстым, или наоборот. Но прокурор был не толст и не тощ. Когда взгляд его упал на меня (взгляд сразу после того, что на их жаргоне называется опознанием трупа), я заметил — по пристальности, с какой он смотрел, по тому, как рука его потирала подбородок, — что в его уме происходит то же самое, что и в моем. И когда он вдруг услышал от повара мою фамилию, то посмотрел на меня, как ученик, первым решивший задачу, глядит на товарища, все еще ломающего над нею голову, и сказал:

— Ты помнишь? Выпускной класс, сорок первый год… Или сорок второй?

— Сорок первый… Да, теперь вспомнил: Скембри.

— Скаламбри, — поправил он.

— Конечно, Скаламбри…

— Больше тридцати лет… Я думаю, в другом месте я тебя сразу узнал бы. Но здесь!

— Ты удивляешься, что встретил меня здесь? Я и сам удивляюсь, что я здесь…

Он взял меня под руку жестом старого знакомого:

— Расскажи, расскажи мне…

Мне становилось не по себе. Я всегда тщательно избегал встреч со старыми школьными товарищами и с женщинами, которых любил в юности. Я имею в виду встречи через многие годы. А сейчас мне было не по себе не только из-за самой встречи спустя тридцать с лишним лет, но и из-за места, где мой старый товарищ застал меня, из-за обстоятельств, при которых мы встретились, и еще из-за тех обязанностей, которые он здесь исполнял, и того панибратства, с каким он обращался со мной. Для привязанности, для близости не так уж много значат несколько месяцев в одном классе. Только двое товарищей играли в школьные годы важную роль в моей жизни: с одним я вижусь постоянно, другого не встречал ни разу. Мы все трое были среди последних по успеваемости, но читали множество книг, не имевших никакого отношения к школьной программе, ходили каждый вечер в кино, рассказывали друг другу, в кого влюбились, кого разлюбили… А Скаламбри, насколько я помнил, был как раз из числа отличников — тех отличников, что никогда не давали списать перевод с греческого или с итальянского на латинский (перевод с итальянского на латинский мы ненавидели больше всего как самую бессмысленную изо всех пыток).

Мне нечего было рассказать ему — наоборот, мне хотелось поговорить с ним об убийстве. Но едва я коснулся этого предмета, он уклонился от разговора с небрежной рассеянностью, то ли притворной, выказываемой в силу профессиональной привычки, ставшей правилом, то ли искренней, вызванной тем, что интерес к делу, к своей задаче был для него тесно сопряжен с досадой на этот поздний вызов, на это окружение священников и политиков, из-за которого ему приходилось вести следствие с осторожностью, щепетильностью и осмотрительностью, необычными для него (в этом я не мог сомневаться, все отчетливее вспоминая, каким он был в школе). Как бы то ни было, наш разговор был прерван подошедшим к нам министром. Скаламбри узнал его. Выпустил мою руку — и с этой минуты забыл обо мне.

Министр был приветлив до крайности, мой однокашник не уступал ему. После обмена изощреннейшими любезностями министр сказал наконец:

— Господин прокурор, вы, я полагаю, захотите выслушать впечатления каждого из нас, потому что ни о чем, кроме впечатлений, мы не сможем, я думаю, вам сообщить… Но ведь нас так много, вы сами видите… Позвольте спросить вас, нельзя ли отложить это на завтра, на любой утренний час, какой вам угодно будет назначить…

— Конечно, конечно, — поспешил согласиться Скаламбри.

— Благодарю вас, — сказал министр. Он замер на минуту, сосредоточенно рассматривая физиономию Скаламбри, как рассматривают карту, пытаясь найти на ней много раз слышанное название, знакомую деревню. Потом протяжно вздохнул и в самом конце вздоха бросил: — Как все запутано!

— Я ничего еще не знаю, — осмотрительно ответил Скаламбри. — Кроме того, само собой, что сообщил мне комиссар: личность убитого, факт выстрела, огнестрельное оружие…

— Человека такой безупречной нравственности. А его щепетильность, его принципиальность были…

— Образцовыми, — закончил Скаламбри.

— Поистине образцовыми, — сказал министр, как будто чувствуя опасность, что без этого «поистине» в прилагательном «образцовое» вдруг заиграют грани недоверия и иронии.

— Именно поэтому, — заметил Скаламбри, — дело рискует стать, как вы удачно выразились, запутанным… Как тут не то что найти, а хотя бы вообразить мотивы преступления?

— М-да, вы правы, ни найти, ни вообразить… Но я позволю себе предвосхитить ваш вывод: никаких мотивов и не было.

— Мотивы есть всегда, господин министр, всегда: ничтожные, безумные, невидимые взгляду нормального человека — но дни есть.

— Вот именно, — согласился министр, — вот именно, ничтожные или безумные… Наш дорогой Микелоцци мог стать, бедняга, только жертвой безумия. — Имя Микелоцци прозвучало у него как всхлип.

— Незаменимый человек, — заметил Скаламбри, единственно чтобы показать, что и он разделяет скорбь министра.

— Незаменимый, — как эхо отозвался министр, вызвав в моей памяти другое, более далекое эхо: великая книга Коллоди, кот, каждый раз повторяющий последнее слово лисы. — Подумайте, он отказался от парламентского мандата, чтобы занять место президента ФУРАС.

— Благородная жертва!

С первых же реплик мне стало казаться, что передо мной разыгрывают пьесу Ионеско. Но что слишком, то слишком: эти двое были так поглощены друг другом, что напоминали парочку, обнявшуюся на скамейке бульвара Сен-Жермен, среди потока прохожих в час пик, и я скромно удалился.

Повар, к которому я присоединился, все еще был встревожен. Я ободрил его и пожелал ему спокойной ночи, после чего отправился к себе в номер и часов до трех ночи все еще слышал время от времени гомон — нетерпеливые голоса полицейских.

Проснулся я в девять. Сперва с таким чувством, будто все случившееся вчера мне приснилось. Но потом это дошло до моего сознания, так как, едва открыв окно, я получил всему подтверждение: на площадке расхаживали полицейские, стояли серо-зеленые машины полиции, и там, где вчера упал достопочтенный Микелоцци, был очерчен мелом зловещий контур, а внутри контура виднелось терракотово-красное пятно, по форме и расположению напоминавшее легкие.

Из постояльцев гостиницы на площадке не было видно никого: то ли они сидели по номерам, как я, то ли продолжали свои упражнения.

Я вышел из номера: тишина в коридорах заставляла вспомнить о монастыре; только приближаясь к лифту, к лестницам, я слышал низкий, глухой гул, как бы доносившийся из-под земли.

Все столпились в холле. Отдельные группки казались сверху завитками непрерывной кривой, обегавшей по касательной каждую группу и объединявшей все их в извилистый узор. Нечто вроде рисунка Стейнберга.

Мой взгляд обегал завитки, пока я не обнаружил, что прокурор, занявший кабинет дона Гаэтано, уже начал допрос. Скаламбри попросил, чтобы вышли вперед те, кто шел в одном ряду с достопочтенным Микелоцци в тот миг, когда достопочтенный Микелоцци упал после выстрела; но никто вперед не вышел. Прокурор в сдержанных выражениях изъявил свое порицание; все согласились с ним и стали порицать друг друга.

— Как это возможно? Неужели можно забыть, стоял с тобой рядом бедняга Микелоцци или нет?

Но вопрос этот задавали даже те, кто, должно быть, находился с ним бок о бок: значит, люди либо и вправду забыли, либо увиливали, за исключением стрелявшего, у которого были все основания скрываться. Так или иначе, прокурор начал допрос в алфавитном порядке, а у двери ждали вызова даже те, чья фамилия начиналась с «z», хотя очередь до них дошла бы в лучшем случае поздно вечером.

Скаламбри был в классе одним из первых учеников, может быть, и на конкурсных экзаменах в судебном ведомстве он был одним из первых в списке, но в ремесле следователя он не был асом. Ему надо было бы начать с меня и с повара, так как мы находились вне колонны, а потом попытаться восстановить ее строй, воззвав к памяти каждого. А так он только сеял панику, и все пытались выйти из-под огня.

Я пробрался к двери кабинета. На страже перед ней стоял полицейский, который вообразил, что предотвратит мое вторжение словами:

— Извините, но вам придется обождать, пока господин прокурор вас вызовет.

У меня не было желания проникать за дверь, но помеха немедленно пробудила его. Я вытащил из кармана записную книжку, нарисовал — в манере Стейнберга — колонну молящихся, написал внизу: «Нужно восстановить колонну» — и передал послание полицейскому.

— Я отдам записку, как только меня вызовут, — пообещал он.

Вызвали его через несколько минут. А из кабинета дона Гаэтано они вышли втроем: Скаламбри, полицейский и только что допрошенный свидетель. Этот последний сразу же нырнул в гущу своих друзей, как будто убегая от Скаламбри, исчез благодаря мимикрии. Полицейский указал Скаламбри на меня, но тот уже шел ко мне, размахивая листком с рисунком и говоря:

— Ты должен мне его подписать!

Эта просьба была высказана так громко, что заставила всех умолкнуть. Все обернулись к Скаламбри, ожидая, я думаю, увидеть у него в руке чек, и были удивлены, увидев всего-навсего рисунок. Я тоже был удивлен, но иначе. Я не только привык, мне осточертело слышать эту просьбу о подписи: чаще всего от официантов, когда я в ожидании — особенно в ожидании женщины — от нетерпения машинально чиркал карандашом по бумажной салфетке, по газете. И сейчас просьба Скаламбри показалась мне граничащей с абсурдом, с сумасшествием. Мне пришло в голову ответить так, как ответил Пикассо девушке, желавшей, чтобы он подписал только что подаренный ей рисунок: «Нет, милая моя, этот рисунок ничего не стоит, а моя подпись стоит миллион франков». Однако я удержался и сказал:

— Нет, это пустяк, да к тому же и вещь не моя — больше похоже на Стейнберга или Флору… Я тебе нарисую что-нибудь по полному обряду…

Это выражение развеселило Скаламбри.

— По полному обряду! Ты, я вижу, приспосабливаешься к окружающей среде. — И добавил: — Нет, серьезно, ты мне обещаешь?

— Обещаю.

— Сегодня?

— Сегодня.

Успокоившись, но на всякий случай спрятав в карман листок, он спросил:

— Ты хочешь сказать, нужно расставить эту публику так, как они стояли вчера, когда читали Розарий?

— Вот именно.

— Ты прав. Если допрашивать их по одному, ничего не выудишь. Я пропустил уже человек шесть-семь: они даже имен своих не помнят. — Он обернулся к полицейскому и приказал ему отыскать комиссара, потом хлопнул в ладоши, призывая ко вниманию всех обитателей гостиницы. — Господа, я понял, что допрашивать каждого поодиночке совершенно бесполезно. Поэтому я попытаюсь оживить вашу память — хотя бы у некоторых — и надеюсь, что это побудит или заставит вспомнить и остальных… Прошу вас выйти во двор и стать в том же порядке, как тогда, когда вы приступили к чтению святого Розария. — Слово «святой» прозвучало у него двусмысленно: для них оно могло значить «я тоже из ваших», для меня же — лишь выдать сидящую у него в утробе потребность глумиться и над молитвами, и над теми, кто их читает.

Возникло некоторое возбуждение, как бы косвенный протест, но Скаламбри сделал вид, что ничего не замечает.

Подоспевший тем временем комиссар со своими полицейскими стал приводить приказ в исполнение: действовали они, как овчарки, которым нужно загнать отару в овчарню.

Наконец все выбрались на площадку, все стеснились вокруг неожиданно появившегося дона Гаэтано. Совсем как вчера, только перестроиться из круга в квадратную колонну было труднее — само собой, дело не шло.

— Я представляю себе, — шепнул мне Скаламбри, — что ты не стоял в куче вместе с ними, значит, ты один можешь помочь мне.

— Не я один, рядом со мной сидел повар.

— Давайте сюда повара, — крикнул Скаламбри.

Повара доставили, он был вне себя от страха; я даже раскаялся в том, что впутал его.

Скаламбри на ступеньке крыльца выглядел как дирижер на своем подиуме.

— Вы двое, — скомандовал он повару и мне, — на вчерашние места… Дон Гаэтано, — более мягким тоном, — постарайтесь помочь мне: кто был с вами в первом ряду, когда вы начали марш?

— Его превосходительство господин министр, это наверняка. И наверняка бедняга Микелоцци.

— Значит, Микелоцци был в первом ряду: хоть это наконец мы установили, — сказал Скаламбри. — А теперь постарайтесь вспомнить, кто там стоял еще, в первом ряду… Сколько их в первом ряду было? — обратился он ко мне и к повару.

— Человек семь-восемь.

— Семь-восемь, — как эхо повторил повар.

— Семь-восемь, — подхватил Скаламбри. И умоляющим тоном:

— Дон Гаэтано, ваше превосходительство, постарайтесь вспомнить.

— Посмотрим… Я стоял справа от дона Гаэтано, — сказал министр, — а справа от меня… Кто же стоял справа от меня?

— Я! — крикнул кто-то и поднял руку.

— Отлично. Запишите, комиссар: профессор Дель По-поло справа от его превосходительства. А кто справа от вас, профессор Дель Пополо?

— Справа от меня?.. Господи, кто же стоял справа от меня?

— Я!

— Запишите: депутат Франджипане справа от профессора Дель Пополо… А справа от вас, достопочтенный Франджипане?

— Справа от меня инженер Лодовизи, — уверенно ответил депутат.

— Верно, — подтвердил инженер Лодовизи, выступая вперед с поднятой рукой.

— А справа от вас, инженер Лодовизи?

— Справа от меня никого. — Почти счастливым голосом.

— Слева от дона Гаэтано стоял, таким образом, — тут Скаламбри вздохнул, что должно было выражать примирение с собственной участью и сожаление о покойнике, чье имя ему предстояло назвать, — достопочтенный Микелоцци. Но кто стоял справа от бедного господина Микелоцци?

Воцарилось пугающее молчание. Потом прозвучал дрожащий голос, поднялась дрожащая рука:

— Может быть… не знаю… Мне кажется…

— Адвокат Вольтрано, — констатировал Скаламбри.

— Да, но…

— Были вы рядом или нет?

— Был, но…

— Что но? — Скаламбри стал суровым, резким.

— Ничего, так, одно впечатление…

— Какое впечатление?

— Что он был рядом со мной не все время.

— Как так? — Скаламбри заговорил свирепо.

Адвокат Вольтрано, по-видимому, почерпнул сил в сознании собственной невиновности.

— А так, у меня такое впечатление, что он был рядом со мной не все время.

— Вот оно что, — произнес Скаламбри — подозрительно, с иронией.

— Да, разумеется, — невольно вырвалось у меня.

Скаламбри испепелил меня взглядом. Если бы не старое знакомство и не мое обещание подарить ему рисунок, он наверняка прогнал бы меня. Но смирился и, успокоившись, ограничился вопросом:

— Что разумеется?

Я встал, подошел к нему, отвел его в сторону.

— Разумеется вот что: тут, как всегда, есть два возможных варианта — или адвокат Вольтрано отправил Микелоцци на тот свет и, опасаясь, что рано или поздно мы все равно обнаружили бы, что тот стоял слева от него, суется вперед и разыгрывает подозрение, будто кто-то вторгся между ним и Микелоцци; или адвокат не виновен, и тогда он говорит правду. Значит, кому-то удалось провести маневр: осторожно переместиться из своего ряда и очутиться около Микелоцци в тот самый миг, когда колонна зашла в темноту… Найди кого-нибудь из другого ряда, у кого было бы такое же впечатление, как у адвоката: что в какой-то момент сбоку от него оказался не тот сосед, который шел вначале, — и убийца у тебя в руках.

Сказанное мною было так разумно, что Скаламбри заупрямился. Вспомнил, что был первым учеником.

— Ты что, — спросил он с сочувственной улыбкой, — любишь читать детективы или сам их пишешь?

— Пишу и печатаю под псевдонимом, — ответил я так серьезно, что он растерялся.

— Это-то, во всяком случае, не роман. — И он вернулся к расследованию. Но с той минуты шел по пути, который я ему наметил.

Все утро прошло в этом «кто был у вас справа, кто слева, все ли время был справа от вас, слева от вас один и тот же сосед». Все, за исключением четверых (а с адвокатом Вольтрано — пятерых), уверяли, что ни справа, ни слева от них никто не менялся, никто на чужое место не становился… Разумеется, на Евангелии они бы не поклялись: переход из света во тьму, полная поглощенность (по их словам) Розарием, невозможность представить себе преступление в их среде, а тем более совершившееся во время смиренной и согласной молитвы (цитата из энциклики Льва XIII «Supremi Apostolatus», приведенная министром), каковая столь возвышенным образом отличает христианское благочестие, — все это привело к тому, что в их памяти не зафиксировалось почти ничего из тех обстоятельств, которые они сейчас должны были восстановить по требованию следствия. А что до пятерки, которая сомневалась, все ли время был рядом с ними тот же сосед, что вначале, то они, подобно адвокату Вольтрано, могли говорить лишь о беглых впечатлениях, и ни о чем больше. Они либо не знали, либо не хотели сообщать, кто оказался рядом с ними вместо соседа, с которым они начали марш.

Скаламбри был в бешенстве. Следуя моей подсказке, он сумел за четыре часа восстановить колонну (она имела форму не квадрата, а равнобедренной трапеции) и найти пять человек, которые смутно вспоминали, что справа или слева от них не все время шел один и тот же сосед; но розыск не сдвинулся с места, не было даже никакой надежды, что наконец появится во плоти какой-нибудь подозреваемый, годный хотя бы на то, чтобы потом оправдать его в ходе следствия. Скаламбри был так взбешен, что, не стесняясь присутствия министра и дона Гаэтано, стал отпускать насмешливые замечания насчет приверженности обрядам и набожности всех этих господ, у которых, как видно, отшибло память.

Министр с трудом сдерживал злость. Дон Гаэтано, напротив, был совершенно спокоен и не произносил ни слова. Только за столом, прочитав молитву и благословив трапезу, он начал оттаивать, донимаемый Скаламбри, сидевшим по левую руку от него (по правую сидел я); однако в разговоре он с несравненной ловкостью избегал касаться вчерашнего преступления, как ни наталкивал его на этот предмет Скаламбри. По моему мнению, тот что-то знал или по крайней мере угадывал. И по мнению Скаламбри — тоже. Когда мы встали из-за стола, он шепнул мне на ухо:

— Если бы этот мерзавец заговорил… — яростно захрипел, как бульдог, который не может вцепиться в добычу.

К нам подошел комиссар:

— Что будем делать, господин прокурор?

— А что нам, по-вашему, делать? Будем сидеть здесь, в гостинице дона Гаэтано; выйдет что-нибудь наружу или не выйдет, нам ничего другого не остается, как только сидеть здесь, наблюдать, следить.

— Можно говорить? — спросил комиссар, указывая на меня глазами.

— Говорите.

— Я бы арестовал их всех, в том числе дона Гаэтано.

— Кому вы это советуете, дорогой мой комиссар, кому вы это советуете… — С мечтательным видом.

— Тем более, — настаивал комиссар, — что все они вроде того типа, который, выслушав приговор, сказал: «Я много чего наделал, и за это вы меня не сажали, а вот за то, чего я не сделал, вы меня приговорили». Разве не так?

— Так, дорогой мой комиссар, так… — Мечтательность Скаламбри перешла в томность, потом он мгновенно опомнился, протянул: — Ну и ну, их вино шутит шутки… Спать, я отправляюсь спать. — И он удалился нетвердой походкой, оставив меня наедине с комиссаром.

— И этот тоже… — пробормотал комиссар, глядя вслед удаляющемуся Скаламбри. То ли: этот тоже заслуживает ареста, то ли: и этот тоже осложняет положение, пьет больше, чем можно, сейчас, когда требуется быть все время начеку и с ясной головой. Но тут же, вспомнив о наших со Скаламбри коротких отношениях, встревожился, захотел исправить, смягчить: — И он тоже, как я: ведь это вино и на меня подействовало… Впрочем, это известно: где священник, там погреб хорош.

— Дон Гаэтано знаток, — сказал я, чтобы позлить его, — настоящий знаток.

— Не только вина, но и всего прочего…

— И преступлений тоже?

— Насчет преступлений вообще не знаю. Конечно, на исповедях перед ним такие выгребные ямы открывались… Но судите сами, можете меня… словом, я на что угодно держу пари: насчет этого преступления он что-то знает, что-то почуял.

— Я тоже уверен.

Комиссар заговорил следовательским тоном:

— Вы хорошо его знаете?

— Не думаю, чтобы его можно было хорошо знать…

— Это верно, — с грустью согласился комиссар.

— Он человек необыкновенный. Страшный.

— Страшный.

— Очень умный.

— Очень умный, да; страшный, необыкновенный. Но судите сами… Если бы он на сутки попал ко мне в руки, если бы я допросил его по-своему, как я умею, — да я бы из него душу вынул, если у него есть душа. Только, ради бога, не воображайте себе ни рукоприкладства, ни пыток… Я бы только заставил его сойти с пьедестала, заставил почувствовать, что для меня он все одно что вор, стащивший курицу, или развратник, которого я сцапал с тремя граммами героина в кармане… Когда человек, который воображает себя могущественным, входит в полицейский участок и слышит приказ вытащить шнурки из ботинок и снять пояс — он раскалывается, дорогой мой, так раскалывается, что вы и представить себе не можете.

— И дон Гаэтано раскололся бы?

— И дон Гаэтано, и папа, и сам господь бог. Попробуйте представить себе такую сцену: полицейский участок, комната убогая, вроде моей, этот характерный запах — Гадда очень здорово дает его почувствовать, — который шибает в ноздри каждый раз, когда заходит разговор о полиции (я сам его ощущаю, несмотря на многолетнюю привычку). За столом комиссар, который не только не встает и не выказывает ни малейшего почтения, но и просто не здоровается; рядом — стоя — сержант, и говорит он равнодушно или даже презрительно: «Господин Монтини, вытащите шнурки из ботинок и снимите пояс…» Это конец, дорогой мой, это конец.

— Для меня больше удовольствия представить себе в этой сцене на месте папы господа бога.

— Представляйте себе, кого хотите… — Он направился прочь, улыбаясь, но тут же вернулся, встревоженный: — Но только прошу вас, это я вам одному излил тут душу, конфиденциально, потому что, я знаю, вы думаете так же, как я.

С улыбкой сообщника и как будто в шутку я спросил:

— А как мы с вами думаем?

— Мы думаем вот так: чик! — И он резким движением ладони описал в воздухе полукруг: срезать под корень, отрубить голову. И ушел — опять с улыбкой.

Честно говоря, я уже долгие годы не думал о том, что надо — чик! — срезать под корень, рубить головы, и не поверил бы, что подобная мысль или смутная мечта, угасшая во мне, распустится столь пышным цветом в душе комиссара полиции, пусть даже и тайно от всех. Но я много чего упустил из виду, не заметил многих изменений, многих новшеств… И не я один, но и все люди, с которыми я встречался ежедневно. Министры, депутаты, профессора, люди искусства, промышленники — все те, кого принято называть правящим классом. А чем они правят конкретно, на самом деле? Паутиной в пустоте, паутиной, сотканной ими самими. Пусть даже из золотых нитей.

Предаваясь неутешительным размышлениям о паутине, где я висел на одной из золотых нитей, и о том, что качание ветки, порыв ветра могут легко уничтожить ее (при этом я остановился перед паутиной, блестевшей не золотом, как наша, а серебром, между ветвями орешника, потом пошевелил одну из веток, на которых держалась сеть, пригнул ее к себе, отпустил; она разогнулась, точно лук, и я увидел, как рвутся серебряные нити, а пауки, обезумев, бегают туда и сюда), я направлялся к поляне, где в обычные дни загорали женщины. Сейчас их не было. Я прошел еще метров сто и неожиданно заметил дона Гаэтано: он сидел на круглом камне — жернове от старой мельницы или от пресса для оливок, — пристально глянул в мою сторону, но, как мне казалось и всегда, и сейчас, словно бы меня не видя. Я подошел ближе, и ощущение, что он меня не видит, не хочет видеть, стало еще неприятней, еще резче. Поэтому мне захотелось взбунтоваться, сказать что-нибудь неприятное и резкое.

— Кто-нибудь уже признался вам на исповеди в совершенном преступлении или в лжесвидетельстве?

— Садитесь, — предложил дон Гаэтано, указывая мне место рядом с собой на жернове. Обезоруженный, я все еще пытался сопротивляться. Стал декламировать:

Никто не знает, кем же он любим,

Когда сидит на колесе, счастливый…

Но все же уселся рядом с ним на прохладный, влажный, как будто вспотевший, камень.

Молчание было долгим, оно казалось еще более долгим и осязаемым из-за дальнего фона, в котором сливались голоса, шум моторов и лай собак. Мы играем в молчанку, сказал я себе; потому что пребывание за городом, особенно здесь, вновь переносило меня к дням детских игр; среди них были и такие, когда мы уставали от игр более подвижных: нельзя было разговаривать, или смеяться, или открывать глаза. Но сейчас я знал, что проиграю. И действительно, некоторое время спустя я спросил:

— Что вы скажете о том, как ведет расследование мой друг Скаламбри?

— Ах, он ваш друг?

— Вовсе нет, просто так принято говорить… В лицее мы были в одном классе, я много лет не видел его и даже не знал, что он в прокуратуре. По-вашему, он чего-нибудь достигнет?

— А по-вашему?

— Скажите, Христа ради, как он может чего-нибудь достигнуть, если ему приходится вести розыск в вашем монастыре?

— Не говорите «Христа ради», Христос тут ни при чем… К тому же вы ошибаетесь, считая это сборище подобием монастыря. Это корзина с гадюками.

— Которые кусают друг друга?

— А вы этого не замечаете?

— У меня не такой наметанный глаз, чтобы это заметить… Во всяком случае, если они и будут кусать друг друга, это не на пользу бедняге Скаламбри.

— Кто знает? Быть может, довольно было бы извлечь их из корзины и посмотреть, на какой меньше укусов.

— На ком их меньше, тот и виновен, я полагаю.

— Вы можете полагать все, что вам угодно.

— А вы?

— Что я?

— Вы ничего не сделаете для того, чтобы Скаламбри мог справиться со своей задачей?

— Задачу должен решить Скаламбри. Брать ее на себя я не могу и не должен.

— Но правосудие, вина, искупление…

— Нет. — Это было сказано решительно. Но потом он заговорил, как бы извлекая слова из глубочайших глубин в пророческом исступлении. — Видите ли, убеждение, будто Христос хотел покончить со злом, есть одно из самых старых и распространенных в христианском мире заблуждений. «Бога нет, значит, ничто не позволено». Никто никогда не пытался перевернуть эти великие слова — а ведь это самая обычная, самая банальная логическая операция. «Бог есть, значит, все позволено». Никто, кроме Христа. Потому что это и есть христианство в своей истинной сути: нам все позволено. Преступление, боль, смерть — вы думаете, все это было бы возможно, если бы бога не было?

— Значит, торжество зла…

— Не зло, не торжество зла; нужно бы оторваться от этих слов, от слов вообще… А у нас нет ничего, кроме слов… Нужно бы войти в сферу невыразимого и не чувствовать потребности его выразить… Но вы, да, я понимаю, вам невыразимое ни к чему, вы в нем теряетесь; так что спустимся… Спустимся хотя бы к старым обвинениям и старым доводам в нашу защиту. Например, к Тертуллиану, который столь же отчаянно, сколь и бесполезно, пытался защищать христиан от обвинения в том, что в общественной жизни от них ни малейшего проку. «Мы тоже посещаем форум, и рынок, и бани, и лавки, и хранилища товаров, и постоялые дворы, мы занимаемся теми же, что и вы, делами и живем в один век с вами». Это верно, но только для нас век, мир есть нечто иное. Век, мир — это край бездны, внутри нас, вне нас. Бездна кличет бездну. Страх взывает к страху. Поэтому вы нас боитесь, и не зря; а Тертуллиан был не прав, когда призывал вас не бояться, оставить тревогу, но прав в своем заключении, что в той же мере, в какой вы нас осуждаете, бог нас оправдывает.

— Кто «вы»?

— Вы, считающие, что век, мир управляется с форума, а форум управляется богом, хотя вы и называете бога другими именами.

— А если мы спустимся еще ниже, что вы мне скажете? Об убийстве, происшедшем здесь, среди ваших гостей; о том, что один из ваших гостей был застрелен, а другой, его убийца, вполне возможно, и не поплатится за это… Для вас все это неважно… Так вы мне скажете?

— Я мог бы сказать и так. Но я страдаю.

— Почему?

— Потому что есть во мне сторона открытая, незащищенная, она все еще уязвима, если вам угодно.

— Насколько я понял, это не лучшая ваша сторона?

— Вот вы снова твердите слова, которые утверждают, которые разделяют: лучшее, худшее, справедливое, несправедливое, белое, черное. А между тем все — только паденье, одно долгое паденье, как бывает во сне…

Эти последние слова как бы растворились в воздухе, в чаще деревьев, во мне самом; потому что, когда я вдруг обнаружил, что сижу на круглом камне один, в оцепенении, мне показалось, будто на меня напала минутная дрема и я увидел сон; а может быть, и не минутная.

Я встал и направился к гостинице. И, еще не ступив на порог, по шуму, по голосам понял, что случилось что-то новое.

Случилось вот что. Адвокат Вольтрано вылетел, как полагали, из окна своего номера на девятом этаже, и разбился, упав на груду кирпича и черепицы за гостиницей, с той стороны, куда выходили кухни. Повар, дремавший на кушетке, был разбужен шумом; сперва он ничего не заметил, потому что, лежа, видел не всю груду, потом, рассмотрев, что несколько кирпичей ползут вниз, встал и обнаружил тело в пижаме, которое все еще содрагалось, распластанное лицом вниз. Тут повар закричал так, что все — даже те, чьи номера выходили на другую сторону, — услышали его. Услышал и Скаламбри, сквозь плотную пелену сна и хмеля, и теперь он орал здесь, со стороны кухонь, уже совершенно проснувшийся, злой как черт.

Повар, бледный, с дрожащим подбородком, стоял среди своих помощников и поварят, и время от времени кто-нибудь из них протягивал ему стакан вина. Повар брал стакан двумя руками — они так тряслись, что одной рукой он не мог бы удержать его, — залпом выпивал вино и отдавал стакан обратно. Комиссар, заметив это, закричал, что повара подпаивают, а сейчас нужно, чтобы голова у него была ясная. Повар стал вполголоса ругаться, поминая Мадонну и всех святых.

— Ясная голова! А зачем она мне, ясная голова? При чем тут я? Что я знаю? Я проснулся от шума и увидел, как вот тут, на кирпичах, корчится какой-то тип в пижаме, точно ящерица, которой попали в голову камнем из рогатки. Вот и все. — Повар снова протянул руку за стаканом, но тут же с руганью отдернул ее. — Даже и глоток вина нельзя выпить!

Молодой патлатый священник подошел ко мне.

— Бедняга, совсем помешался: никогда раньше не слышал, чтобы он так ругался. — Ему хотелось защитить репутацию повара и гостиницы. — Бедный адвокат Вольтрано! Вы его знали?

— Нет.

— Солидный человек. Sacra Rota [104], расторжение браков. А в последние годы занялся политикой: не слишком выставляясь напоказ, но ловко и с авторитетом… Бедняга, каждый год, как сюда приедет, так просит: «Пожалуйста, номер на верхнем этаже». И мы всегда его просьбу выполняли.

— И в этом году тоже.

— И в этом году тоже. — Его слегка передернуло.

— Но вас-то пусть совесть не мучит: он бы погиб, даже если бы упал с восьмого или седьмого этажа. И даже если бы жил на первом этаже, только тогда его не пришлось бы для проформы бросать вниз.

— Вы думаете, его убили?

— А вы так не думаете?

— Боже, еще один!

— Когда что-нибудь начнешь, главное — не останавливаться…

— Но преступление…

— Именно в преступлении-то и нельзя останавливаться.

— Вы полагаете, будут еще убийства?

— Да нет. Не исключено, что здесь и сейчас все закончено. Я имею в виду другое: нельзя останавливаться, пока не устранишь все ошибки, все осложнения и шероховатости, которые, как выясняется, были при первом преступлении… а потом, исправив их посредством нового преступления, надо устранять те, которые непостижимым образом возникнут при его совершении, и так без конца. Это обычное дело, даже когда преступник все точно рассчитает, чтобы остаться безнаказанным. Но ведь нет такого расчета, куда не закралось бы нечто неуловимое, случайное, словом, где фортуна не сыграла бы роковой роли… Именно это сейчас и происходит: если бы утром адвокат Вольтрано не усомнился вслух, что при чтении Розария с ним рядом не все время шел достопочтенный Микелоцци, он был бы жив.

— Значит, по-вашему, за то, что он сказал утром…

— Или за то, чего не сказал.

У комиссара, должно быть, в ушах были невидимые антенны, если он, хлопоча поодаль от нас и будучи поглощен, как мне казалось, решением задачи, почему вдруг адвокат Вольтрано упал из своего окна именно на кучу кирпичей, находившуюся метров на десять в стороне (один из полицейских, стоя у окна в номере Вольтрано, спустил вниз камень на веревке), если он услышал последние две фразы и крикнул мне:

— Вот это верно: за то, чего не сказал… и сбросили его вниз с крыши — вы видите? — а не из окна в номере.

— А что это значит? — спросил священник.

— Это значит, дорогой мой, что для площадки на крыше адвокат Вольтрано дошел своим ходом: пошел он туда на свидание со своим убийцей.

— Комиссар, держите, пожалуйста, при себе ваши выводы или сообщайте их только мне, — грубо оборвал его Скаламбри.

— Простите, господин прокурор, простите, но тут любопытное совпадение… Ваш друг выдвинул свою гипотезу как раз в тот момент, когда я, придя к той же гипотезе самостоятельно, проверял, насколько она правильна. Даже физика ее подтверждает, видите? — Он указал на полицейского, который стоял у окна и держал в руках конец веревки; на другом ее конце, в метре от земли и далеко от кучи кирпича, болтался камень.

— Но вы не знаете, что мой друг пишет детективы, — сказал Скаламбри мирно и даже шутливо. — Он не только великий художник, как известно нам всем… Кстати, где рисунок? Как сказал Гораций, promissio boni viri est obligatio… [105] Или, может, это Трилусса приписал ему ради рифмы Horatio — obligatio?

— Не помню, ведь ты знаешь, я в латыни…

— А вот я любил ее, да, любил… — Он вздохнул, сокрушаясь о своей участи, которая оторвала его от Цицерона и Лукреция и привела сюда, заставив расследовать два загадочных преступления в среде людей могущественных и коварных. — Так как же с рисунком?

— Получишь сегодня или завтра утром. Тем более что при нынешнем положении вещей ни тебе, ни мне отсюда не уехать.

— Мы как караван, увязший в песках…

— Господин прокурор, — перебил его комиссар, — не угодно ли вам подняться со мной на крышу? Я полагаю, осмотр на месте…

— Да, конечно, — ответил Скаламбри. И, как бы поддавшись порыву великодушия, необыкновенному для него и превосходящему мои надежды: — Пошли с нами.

На лифте — до девятого этажа, а там по лесенке, скрытой люком, на широкую плоскую крышу, выложенную глазированной плиткой, ослепительно блестевшей на солнце.

Возле перил в том месте, откуда адвокат Вольтрано строго вертикально полетел на кучу кирпича, были пятна крови.

— Превосходно, — сказал комиссар. Он был доволен собой, даже потирал руки. — А теперь мы должны, — он огляделся вокруг, — найти предмет, которым этот сукин сын его ударил.

— Я полагаю, — сказал я робко, — что убийца, наверно, бросил вниз тот предмет, которым ударил адвоката, сразу же, как только нанес удар или удары. Сразу, как увидел, что Вольтрано рухнул. Ведь он не мог держать свое орудие в руках, когда сбрасывал адвоката.

— Он мог положить его, чтобы снова воспользоваться им, если опасался, что адвокат очнется, — возразил комиссар.

— Верно. Но сбросил ли он раньше орудие, а потом адвоката или раньше адвоката, а потом орудие…

— Во всяком случае, вы утверждаете, что орудие было сброшено вниз… Да, к себе в номер он его не понесет.—

И, переходя от размышления к действию: — Побегу поищу.

— Только ищите не там, где упал адвокат, а подальше, — крикнул я ему вслед, окончательно уверовав в себя.

Мы остались вдвоем со Скаламбри на крыше, палимой солнцем, которое было бы свирепым, если бы нас не овевал приятный ветерок. Полицейский, стороживший поодаль у лестницы, как будто спал стоя, наподобие мула. И покуда мы глядели вниз, ожидая появления комиссара, Скаламбри сказал мне со снисходительной доверительностью:

— Видишь ли, для меня вовсе неважно, как было совершено это преступление, чем ударили Вольтрано — кирпичом или терпугом. Мне важно знать, почему Вольтрано был убит. И я знаю это. Вольтрано убили потому, что он знал убийцу Микелоцци и хотел его шантажировать.

— Да, это ты знаешь, но только с тех пор, как выяснилось, что свидание убийцы со второй его жертвой было здесь, на крыше. Если бы на Вольтрано напали в номере и выбросили из окна, ты не был бы так уверен.

— Согласен, я не был бы уверен. Но подозревать, что адвокат знает больше, чем говорит, и намерен этим воспользоваться для шантажа, я начал еще утром.

— А я утром поверил в его чистосердечие: что он знает не больше того, что говорит, и не помнит…

— Тебе адвокат показался чистосердечным — так он был смущен, чуть ли не угнетен тем, что не может ничего сказать, ничего вспомнить… Но от этого человека правды нельзя было услышать даже о том, что он съел в обед, даже о расписании поездов. Он лгал систематически. И если этот притворщик (а ведь он сумел перед тобой притвориться, перед тобой, но не передо мной!) сказал так, значит, у него наверняка была своя цель. Знаешь, что я тебе скажу? Весьма вероятно, что он ничего и не видел, а выдумал свое впечатление, притворился, будто смутно вспоминает что-то, — ведь когда мы начали восстанавливать колонну, он мгновенно все рассчитал… Я тебе сейчас говорил, что утром заподозрил адвоката, решил, что он знает… Я ошибся: адвокат ничего не знал. Но как только сообразил, что, стоя накануне слева от Микелоцци, мог что-то заметить, он рассчитал так: если сказать, что по его впечатлению кто-то втерся между ним и Микелоцци, то этот кто-то всячески постарается оборвать нить его воспоминаний. А всячески стараться — это значит оплатить его молчание услугами и деньгами, как между ними принято… Он не рассчитал только, что совершивший одно преступление легко может в панике совершить и второе.

— Ты, по-видимому, хорошо его знал.

— Хорошо, очень хорошо. Он мне доставил больше неприятностей, чем все остальные, вместе взятые. Хитрый, коварный и донельзя упорный в самых коварных своих намерениях… Лиса, на которую в конце концов нашелся волк.

— Значит, по-твоему, Вольтрано, когда говорил утром о своем подозрении, закидывал крючок вслепую, не зная, кто на него попадется?

— Сейчас я почти уверен в этом.

— А утром ты думал, что он знает, кто кинется на приманку… Но знал он или не знал, ведь можно было понаблюдать за ним, последить незаметно…

— С этим идиотом комиссаром!.. Я говорил ему, что не доверяю Вольтрано… Как бы то ни было, это второе преступление если и поможет нам найти виновного, то только неожиданно, случайно. Настоящая задача — раскрыть первое преступление, в нем ключ к обоим. Мотив второго преступления ясен: это шантаж. Но подобный мотив еще не помогает установить преступника. А вот если мы обнаружим мотив первого преступления, то преступник у нас в руках… Но дело в том, что у этой публики мотивов найти сотни и тысячи. Мотивов, и к тому же весьма серьезных, столько, что просто чудо, как это они еще друг друга не перестреляли и не перерезали друг другу глотку здесь же, у нас на глазах.

— Значит, задача неразрешима.

— Это еще неизвестно… Видишь ли, у Микелоцци была в отличие от остальных одна особенность. Он был вор, которого в другие времена уже тысячу раз привлекли бы за растрату и хищения, за взятки — словом, по всем статьям, предусмотренным и установленным законодателями для тех, кто распоряжается государственными средствами. Но с точки зрения современной морали и обычной в наши дни практики он считался безупречно честным — только потому, что для себя не крал почти ничего или даже совсем ничего. У них у всех есть дома, виллы, образцовые поместья, есть доля акций во всяческих мелких, крупных и средних предприятиях, они год за годом помещают деньги в швейцарские банки — сотни миллионов, миллиарды. А у Микелоцци не было ни дома, ни клочка земли, он жил на пособие от всевозможных монахинь и монахов и, говорят, раздавал даже часть своего содержания бедным… Не знаю только, где он умудрялся находить бедных… Одним словом, в этом и состояло его отличие: никто из них не мог его шантажировать угрозой раскрыть его растраты и взятки по той простой причине, что все они — все до одного — извлекали выгоду из преступлений Микелоцци. Развращенный не может обрушить кров над головой развратителя и не быть при этом погребенным под обломками.

— Но если нельзя было его шантажировать…

— То можно было действовать иначе: например, добиться авторитетного вмешательства… Хотя бы дона Гаэтано. Ведь дон Гаэтано мнет и лепит совесть каждого из них, как воск. И если бы дон Гаэтано сказал Микелоцци, чтобы он что-нибудь сделал или чего-то не сделал — к выгоде неизвестного, который оказался вынужден совершить два убийства, вместо того… Видишь, я непроизвольно сказал «вместо того» — вместо того чтобы обратиться к дону Гаэтано… И вполне возможно, что, прежде чем решиться на такой отчаянный поступок, и к тому же такой рискованный, убийца сделал ставку на эту карту, то есть обратился к дону Гаэтано… Вот наконец и точка опоры: дон Гаэтано знает все. Хотя бы это у нас есть.

— При этом ты и останешься.

— Знаю, но попытаться я должен.

Снизу комиссар, о котором мы на время забыли, кричал что-то ликующее и раскачивал на поднятой руке corpus delicti [106] — белое полотнище и на нем, посредине, что-то красное, похожее на венчик цветка.

Скаламбри сделал попытку. Это заняло часа три. Вышел он в изнеможении, побежденный. По его рассказу, дон Гаэтано обходил все вопросы или уходил от них, напустив туман христианских догм.

— Как газ, — объяснил Скаламбри, — как будто ты открыл кран и сидишь, ждешь, пока газ тебя одурманит… Лицемер, преступник… — Говорилось это усталым голосом: у него даже не было сил злиться. И оживился он, только когда комиссар незадолго до того, как настало время спуститься в трапезную, сообщил ему, что в гостинице до самого дня убийства Микелоцци жили пять женщин, которые теперь исчезли.

— И вы только сейчас мне об этом сказали? — упрекнул его Скаламбри.

— Как узнал, сейчас же и сказал.

— Раньше, раньше надо было знать. Сразу как мы приехали.

Комиссар широко развел руки и свесил голову на левое плечо — настоящее распятие.

— Это никакого значения не имеет, — пришел я на выручку комиссару, — я уверен, что к преступлениям они совершенно непричастны. А если они исчезли, если их незаметно спровадили в тот же вечер, то вывод можно сделать один: дон Гаэтано опасается, как бы не выплыли наружу некоторые скандальные, декамероновские подробности.

— Вот именно, — подхватил Скаламбри, и в улыбке его были злорадство и месть, — вот именно. — Ясно было, что он воспользовался бы этим доводом, чтобы убедить дона Гаэтано что-нибудь сообщить о преступлениях или хотя бы отомстить ему. И действительно, даже за столом Скаламбри не удержался от намека. Но весьма неудачно: дон Гаэтано, поняв, что Скаламбри знает о женщинах и грозит ему скандалом, немедля принял меры и показал себя готовым к контрудару.

Скаламбри начал задавать вопросы, как бы под действием неожиданно пробудившегося бескорыстного любопытства:

— Что же это у вас, гостиница или что-то вроде монастыря, обители?

— Гостиница, которая периодически становится, по вашему выражению, чем-то вроде монастыря.

— Но дела тут ведутся, как в гостинице?

— Что вы хотите этим сказать? — Дон Гаэтано был уже начеку.

— Я хочу спросить: соблюдаются ли здесь те же установленные законом правила и тот же полицейский регламент, что и в гостиницах, не принадлежащих церковным или религиозным корпорациям?

— Не знаю, — ответил дон Гаэтано.

— Но кто-нибудь, я полагаю, знает.

— Конечно. — Дон Гаэтано позвонил в стоящий перед ним колокольчик и среди мгновенно воцарившегося молчания позвал: — Отец Чилестри!..

Позванный поднялся из-за стола.

— Сидите, сидите, — сказал дон Гаэтано, — только ответьте господину прокурору, обязаны ли мы регистрировать наших постояльцев и отправлять данные о них в полицию. — Потом, понизив голос и обращаясь к Скаламори: — Я думаю, вы именно это хотели узнать.

— Обязаны.

— Спасибо, — поблагодарил его дон Гаэтано, потом повернулся к Скаламбри: — Вот видите, обязаны; но сомневаюсь, чтобы отец Чилестри когда-нибудь это делал.

— Почему?

— Как почему, — рассердился министр. — Да потому, дорогой господин прокурор, что мы тут в своем кругу, что здесь нечто вроде монастыря, как вы справедливо заметили.

— Нечто вроде монастыря, но не монастырь.

— По форме — нет, по смыслу — да. Мы собираемся здесь каждый год, в три или четыре очереди, чтобы размышлять, молиться… — Казалось, министр забыл о двух убийствах. И кто мог быть столь бестактен, чтобы напомнить ему о них?

Таким оказался комиссар, который, оглядевшись вокруг, убедился, что ни один из сотрапезников — кто от удивления, кто от испуга — не способен принести себя в жертву.

— Но два убийства, ваше превосходительство, два подряд!

Позже он говорил мне: «Плевал я на него: все равно через два месяца выходить на пенсию».

Министр покраснел от ярости, но сдержался.

— Вы, господин комиссар, можете оставаться при своем мнении, но, чтобы оспаривать мое, у вас нет ничего: ни доказательств, ни улик. А мое мнение таково: ни один из нас, находящихся в этом зале, двух убийств не совершал.

— Вы хотите сказать, никто из присутствующих, — вмешался Скаламбри.

— Вот именно: никто из присутствующих.

— Присутствующих, — повторил Скаламбри с нажимом.

— Да, присутствующих, — продолжал спор министр, но в голосе его послышалось колебание, он как будто заподозрил ловушку. Потом с тревогой обратился к дону Гаэтано: — Разве кого-нибудь не хватает?

— Все здесь, — ответил дон Гаэтано с подчеркнутой непререкаемостью. И уставился на Скаламбри, причем глаза его медленно сужались, как отверстие объектива, а взгляд из тусклого становился острым и быстрым. И по мере того как менялся взгляд, стала двигаться правая рука: точно лапа кота, который, играя, то выпускает, то убирает когти.

— Поскольку присутствуют все, — продолжал министр, — я могу подтвердить и скрепить подписью мое мнение: убийцы среди нас нет.

Так как он повысил голос, а в трапезной с той минуты, как дон Гаэтано окликнул отца Чилестри, все молчали и прислушивались к разговору за нашим столом, слова министра были встречены хором «правильно, превосходно, браво», а потом долгими неистовыми рукоплесканиями.

Когда они затихли, министр встал со стула и, делая пол-оборота вправо и пол-оборота влево, сказал:

— Мне приятно видеть, что вы все разделяете мое мнение.

— А вы предполагали, что кто-нибудь может быть другого мнения? — насмешливо бросил дон Гаэтано.

Министру словно выплеснули в лицо ведро холодной воды. Он задохнулся, засопел, собираясь что-то сказать, но не сказал ничего.

К тому же дон Гаэтано очень скоро опять заговорил, чтобы переменить предмет беседы, то есть вернуться к тому, о чем шла речь у них со Скаламбри:

— Да, боюсь, что отец Чилестри пренебрегал обязанностью сообщать в полицию данные о наших постояльцах… Это серьезное нарушение?

— Для обычного администратора гостиницы — весьма серьезное.

— Вы хотите сказать, что я не обычный администратор гостиницы? Спасибо.

— Это сказал его превосходительство. — Скаламбри указал на министра.

— Я только высказал свое личное мнение, я ведь знать ничего не знаю. И главное, у меня и в мыслях не было вмешиваться, ходатайствовать… Ведь я, к моему счастью, не министр внутренних дел и не министр юстиции, я занимаюсь другими вещами.

— Его превосходительство не намерен был добиваться для нас исключения из обязательных правил, — заключил дон Гаэтано. — Но если оставить в стороне то серьезное нарушение, которое мы допустили, то есть которое я допустил, и говорить, как положено между сотрапезниками и — надеюсь, мне будет позволено сказать так, — друзьями, то вот какие мысли пришли мне в голову, когда вы задали первый вопрос столь ex abrupto [107] разумеется, я употребил это выражение не без коварного намека на юридическую процедуру, которой оно некогда дало имя… Некогда! Вот уж пустая и незаслуженная похвала нашему времени! Ведь всякая, скажем так, правовая процедура всегда начиналась и начинается ex abrupto, даже если это начало размыто длительностью времени и формальностями… Одним словом, когда вы задали первый вопрос, что это, гостиница или что-то вроде монастыря (вернее было бы спросить: гостиница или резиденция братства), я сейчас же подумал… — Дон Гаэтано сделал паузу, как будто ожидая, пока Скаламбри даст разрешение говорить дальше. И разрешение считать себя его другом.

— Продолжайте, — подбодрил его Скаламбри. Но с некоторым беспокойством.

— Вот что я подумал: мы здесь, за столом, преломляем одни хлебы и пьем одно вино, но он не забывает, что его дело — расследовать и судить, как я не забываю о том, что я священник… Как страшны обе эти миссии! Страшны и необходимы: я бы сказал, они страшны в той мере, в какой необходимы, и необходимы в той мере, в какой страшны… Мы мертвецы, погребающие мертвецов… Боже мой!

Он обхватил голову руками, оперся локтями о стол и закрыл глаза как бы для того, чтобы внутренним взором созерцать эту страшную необходимость.

Это произвело впечатление. Даже на меня, должен признаться. Только комиссар поглядывал с иронией и на него и на нас.

Наконец дон Гаэтано вновь вынырнул к нам, уронив руки ладонями вверх как бы для того, чтобы явить нам стигматы пригвождения ко кресту, с коего он спустился. Он сказал:

— Мне страшно быть священником, но еще страшнее было бы мне, стань я судьей… Слова Христа грозны: «Не судите, да не судимы будете». Он не запрещает судить, но ставит твой суд в прямую и неизбежную связь с судом над тобой. «Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего». И заметьте: бревно в глазу судящего, сучок в глазу судимого. Не хотел ли он дать нам понять, что судят, могут судить, избирают удел судящего худшие — в силу своих провинностей, своей вины, но сперва признав ее и от нее избавившись? — Скаламбри слушал с мучительным вниманием и напряжением, и дон Гаэтано, желая дать ему передышку, как кошка мыши, отклонился в сторону. — Бревно… С первого же раза, как я прочитал или услышал это место, я всегда думал о Полифеме, ослепленном Одиссеем, о том, как циклоп вытаскивает у себя из глаза дымящееся бревно… И кто знает, не пришлось ли и самому Иисусу слышать от какого-нибудь бродячего певца о приключениях Одиссея или от купца… Подумайте, сколь мало мы знаем о жизни Иисуса: как если бы каждый из нас нашел свидетельства о собственной жизни лишь с того самого дня, как я — принял сан, вы — поступили в судебное ведомство, комиссар — в полицию, профессор — он указал на меня — впервые выставил свои полотна и так далее… Наша жизнь, конечно, и представляет интерес постольку, поскольку я — священник, вы — судья, комиссар — комиссар, профессор — художник. Но детство, отрочество, места, где мы жили, люди, среди которых провели детство, отрочество, юность? А прочитанные книги, любовные увлечения, разочарования? Можно даже оставить в стороне отрочество и юность; но человек таков, каким его сделало первое десятилетие жизни, и, если мы ничего не знаем об этом десятилетии, мы ничего не знаем и о человеке… Конечно, жизнь Иисуса с нашей несопоставима: тут достаточно знать о блистающих годах, о годах засвидетельствованных; но меня зачаровывали и неведомые годы, зачаровывали и будоражили воображение… А какое у вас было детство? — Это относилось к Скаламбри. — Счастливое, горькое? Надеюсь, что горькое — ради вас надеюсь: ведь счастливое детство всегда порождает скуку, уныние, непорядочность… — Вдруг он, опомнившись, одернул себя: — Не рассматривайте это как вопрос и не отвечайте мне. Это мой порок: когда человек начинает интересовать меня, я принимаюсь расспрашивать его о детстве. А здесь задавать вопросы надлежит вам, а не мне. Ведь я как раз говорил… — Он остановился, как бы ожидая, что мы, подобно суфлерам, подскажем ему реплику, чтобы он мог продолжить связную речь. Но он и сам отлично помнил все. И действительно: — Я говорил о судящих… о ведущих розыск и судящих. И что Христос, по-видимому, утверждал, что одни лишь худшие могут взять на себя эту задачу, лишь последние могут быть в ней первыми… Но только помилосердствуйте и не вздумайте рассматривать мои разглагольствования как личный выпад. О вас я ничего не знаю, ровно ничего. — Говоря это, он смотрел на Скаламбри так, будто на самом деле знал все. — И потом слова «лучшие» и «худшие» я произношу в евангельском смысле: я говорю о тех первых» что станут последними, и о последних, которые станут первыми. — Он вытянул руку, она проплыла в воздухе над рукой Скаламбри. Лицо его осветилось благожелательностью, приязнью. — Что я знаю о вас? Ничего. — Он так подчеркнул это «ничего», что оно прозвучало, как «все». — Не знаю, но люблю вас.

Когда Скаламбри встал из-за стола, он был на себя не похож. Даже оперся на мою руку, тяжело, как инвалид. А когда комиссар подошел и спросил его вполголоса:

— Ну как, господин прокурор, будем ли вмешиваться в эту историю с исчезнувшими женщинами? — Скаламбри нервным тоном и громче, чем нужно было, явно в расчете на то, что его услышит постоянно, хотя и незаметно кружившая около нас публика, ответил:

— Зачем нам вмешиваться? Ведь эти женщины, даже если они здесь были, явно не замешаны в преступлении, а мы, преследуя их, только потеряем нить.

— Какую нить? — спросил комиссар, прикидываясь дурачком. Он явно потешался.

— Ну, нить, — смущенно вполголоса сказал Скаламбри, — нить интересов, денег, всех их дел, вымогательств: другой нити нет…

— И эту тоже мы не ухватили, — возразил комиссар.

— Не ухватили, пусть… — Голос Скаламбри истерически дрогнул. — Пусть не ухватили! Но наш долг — найти ее, держать ее в руках… Я уже отдал распоряжения, мои коллеги ведут расследование во многих местах. Я не дремлю! — И он потащил меня прочь от комиссара.

Я оглянулся — мина у комиссара была довольная, довольная и насмешливая, он даже подмигнул мне, как бы желая сказать: «Вот до чего дошел ваш приятель». А Скаламбри, словно в подтверждение, говорил мне тем временем:

— Вот идиот! Он хочет, чтобы я побежал вдогонку за женщинами, которые то ли были здесь, то ли нет.

— Они были здесь.

— В самом деле были? Но все равно они ни при чем. Видишь ли, я составил себе точное мнение об этих убийствах, по-моему, я его сегодня тебе изложил, там, на крыше. Поэтому я стремлюсь отсечь все побочные факты, все улики, которые в конце концов только уводят нас в сторону и запутывают… Комиссар, не то чистосердечно, потому что он идиот, не то с корыстной целью, потому что он идиот подкупленный, хочет подбросить мне под ноги еще и этих женщин, чтобы я споткнулся и упал. А я перепрыгну и пойду дальше.

Из милосердия я не напомнил ему, что перед самым ужином не комиссар, а именно он придавал большое значение присутствию и исчезновению женщин.

— Но мне кажется, для дона Гаэтано весьма важно, чтобы о женщинах не было разговора; а поскольку это важно ему… Подумай, что поднялось бы в газетах, если бы всплыло, что пятерых из этих магнатов ободряли в их духовных упражнениях любовницы.

— Не говоря уж о том, что не было бы ни одной газеты — ни одной, поверь мне! — которая об этом бы не упомянула… Что бы, по-твоему, вышло? Сто человек возмутилось бы, тысяча посмеялась, а какая-нибудь из этих женщин снялась бы в фильме под названием «Духовные упражнения»: она стоит нагишом, а вокруг сотни лицемерных рож… А со мной вышло бы вот что, по службе: мой шеф сам взялся бы за расследование, меня бы повысили, перевели. И на этих двух убийствах поставили бы гриф: «Совершено неизвестными лицами». Ну, как по-твоему, дело того стоит?

— А ты думаешь решить задачу, найти виновных?

— Я надеюсь… — Довольно вяло. А потом сразу с ехидным любопытством: — А эти женщины, какие они? Молодые? Красивые? И кто их приволок с собой?

— Недурны, довольно молодые. Того типа, который нравится здешней публике: полные, яркие, немного вульгарные. Для здешней публики есть четкая граница между женщинами, с которыми венчаются и производят потомство, и женщинами, с которыми грешат: от этих должно нести грехом так, чтобы сразу учуять… Но чьи они были — эта пятерка, — я не знаю.

— Вот это я хочу знать, по крайней мере это.

— Может пригодиться, — сказал я уклончиво.

— Пригодиться не может, но знать я хочу. Или мне скажет дон Гаэтано, или я вызову всех поодиночке.

— Я думаю, дон Гаэтано все скажет тебе, если ты пообещаешь молчать.

— Я тоже так думаю.

Скаламбри покровительственно похлопал меня по плечу и удалился: конечно, на поиски дона Гаэтано.

Увидев, что я остался один, ко мне подошел министр. Второй раз за один вечер меня покровительственно похлопали по плечу.

— Дорогой мой друг, — начал он в виде приветствия, но при этом сокрушенно потряс головой, как бы говоря: «Вот мы здесь, нам приходится иметь дело с убожеством человеческим, с преступлениями, с судом, с полицией, — нам, ни в чем не замешанным, в равной мере, хотя и по-разному, чистым». Ведь, по его понятиям, абсолютная бесполезность искусства обеспечивала художнику ту же абсолютную чистоту, что ему самому — жизнь по заветам Христа, при том, что для него жизнь христианина сохраняла свое отличие и более высокую ценность.

Я ответил на то, что он выразил мимикой:

— Ужасное испытание! Никак не мог подумать, когда поворачивал на дорогу к пустыни, что меня ждет такой кошмар.

— Кому вы это говорите! Я приезжаю сюда каждый год, для меня это место отдохновения, воспарения души, так что вы себе представляете, мог ли я ожидать чего-нибудь подобного… Два преступления, двое моих любимых старых друзей убиты за несколько часов. И все мы запятнаны подозрениями судей, журналистов, общественного мнения… Да какое там запятнаны! Испачканы с головы до ног! Вы слышали, что говорил за столом комиссар? Согласен, это ремесло, профессиональная болезнь. Но, боже мой, хоть бы немного такта, немного уважения!.. И не к тому, кем каждый из нас является, что представляет собой в общественной жизни: перед законом все равны. Но хотя бы из уважения к месту, к тому, ради чего мы здесь собрались: медитация, молитвы… — Наконец он добрался до того, ради чего начал: — Я надеюсь, ваш друг-прокурор видит все под иным углом зрения, нежели комиссар. Ведь тут как раз уместно назвать «углом зрения» направление мысли, нравственные оценки.

— Он настоящий сфинкс.

— Что?

— Мой друг-прокурор настоящий сфинкс. Он ни словом не обмолвился о том, что думает о преступлениях, что намерен делать… А на мои вопросы о преступлениях отвечает загадочно, как оракул.

— Все судейские таковы: загадочны, как оракулы. Но поверьте мне, это не потому, что они знают и не хотят говорить: они загадочны по той же причине, по какой и все оракулы.

— Но по-моему, Скаламбри что-то знает, держит в руках какую-то нить.

— Вы думаете? — спросил министр, заставив себя говорить недоверчиво, иронически.

— Да, мне кажется, что-то у него в руках есть: какая-то улика, какие-то сведения…

— Улика, сведения, — повторил министр, и маска недоверчивой иронии сразу же спала с него. — Но какая улика, какие сведения?

— Я не был знаком с убитыми, ничего не знал об их характере, об их деятельности, их интригах и потому не в силах растолковать вещания Скаламбри…

— Например? — с надеждой, что я вспомню.

— Например, недавно, когда мы разговаривали о преступлениях, он сказал мне: «Не заслуживает похвалы за доброту тот, кому не хватает сил быть злым».

— «Не заслуживает похвалы за доброту тот, кому не хватает сил быть злым» — так он и сказал?

— Именно так, — ответил я и про себя продолжил цитату: «Всякая другая доброта есть по большей части леность или немощь воли».

— Это похоже на один из тех афоризмов, что можно было прочесть когда-то на шоколадных обертках… «Не заслуживает похвалы за доброту тот, кому не хватает сил быть злым…» Но и афоризм, я бы сказал, идиотский: у кого хватает силы быть злым, тот злой человек. — И, поставив на место Франсуа де Ларошфуко, министр принялся искать в столь идиотском афоризме смысл применительно к занимавшему его, министра, случаю. — Может быть, он намекал на беднягу Микелоцци, ведь тот был действительно добрый человек… Но при чем тут это? Убили-то его не за доброту. Если все говорят, что он был добр, и я тоже это говорю — а мы с ним были дружны целых полвека, — то убийца хотел покончить с опасностью, которую представлял для него Микелоцци. Другого объяснения нет.

— Значит, вы больше не считаете, что он был убит случайно?

— Случайно? Как я могу так думать после второго убийства?

— Но если вы исключаете, что преступления совершены одним из вас…

— Здесь ведь не одни мы. Я полагаю, есть человек двадцать-тридцать, которые приезжают в гостиницу и уезжают. К тому же это люди самые незаметные: они находятся там, где им положено находиться, делают то, что им положено делать, и становятся почти что невидимками.

Я подумал о том, насколько обоснован страх повара.

— Но с чего бы какому-нибудь официанту, младшему повару, какой-нибудь урсулинке или «дочери Марии», из тех, что помогают подавать на стол, убивать Микелоцци, а потом Вольтрано?

— А вы никогда не слышали об убийствах по поручению, о наемных убийцах? Дорогой мой друг, все не так сложно, как кажется, и мы сами все усложняем. — Он снова потрепал меня по плечу, на сей раз с сочувствием. И удалился к кружку своих, чтобы сообщить им максиму Ларошфуко, которую я шутки ради приписал Скаламбри.

Я вошел в гостиницу как раз в тот момент, когда Скаламбри вышел из кабинета дона Гаэтано. Выглядел он довольным и про себя наслаждался знанием секрета, который, без сомнения, открыл ему дон Гаэтано. Он был в таком блаженном состоянии, что прошел со мною рядом, не заметив меня. Я направился к кабинету дона Гаэтано, постучал, отворил дверь.

Дон Гаэтано сидел за письменным столом. Сказав «Войдите», он поднял от бумаг глаза. Вернее, глаза и очки: потому что, когда он смотрел прямо перед собой, линия его взгляда шла поверх сидевших низко на носу очков, и казалось, что стекла смотрят отдельно, менее холодно и бесстрастно. Этот любопытный эффект возникал из-за цветных бликов от лампы, стоявшей на столе рядом — вазы из массивного стекла, какие в начале века доставлялись из Нанси и Вены, а теперь воспроизводятся повсюду, но обычно уродливо. Зеленые, желтые, синие и больше всего фиолетовые отблески света, перемещаясь, отражались в стеклах очков и как бы оживляли их, между тем как глаза дона Гаэтано были по-прежнему тусклы.

Кто прочтет мою рукопись или, если ее опубликуют, мою книгу, спросит себя в этом месте, почему я до сих пор ни разу больше не вспоминал об очках дона Гаэтано. Так вот почему я не говорил о них: неправда, что с первого раза, как он вытащил их у меня на глазах, они не произвели на меня впечатления. Или, может быть, тогда они произвели меньше впечатления, чем потом, когда я про них вспоминал или видел на нем. Да, это именно так: беспокойство, которое эти очки заронили мне в душу, я впервые ощутил в тот миг, когда заметил — у себя в номере, — что сижу и рисую их. Много-много на одном листе, целое поле, засаженное очками, как дынями: большими, маленькими, едва набросанными, со стеклами и без них, а за линзами некоторых — невидящие глаза дона Гаэтано. Необычный для меня рисунок. Если на него взглянет человек, не читавший этих страниц, он наверняка подумает, что рисунок возник у меня как бы на полях читанного мной в это время Спинозы, изготовлявшего очки такой формы; или что я был под впечатлением очков дона Антонио де Солиса на портрете, украшающем фронтиспис его «Истории завоевания Мексики» издания тысяча шестьсот какого-то года; или что я делал наброски, готовясь иллюстрировать стихи арабо-сицилийского поэта об очках. Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, уже одно то, что мне на память приходят эти картины (картины в прямом смысле и картины словесные), удивляет меня и прибавляет новое беспокойство к моему беспокойству. Почему я так отчетливо вижу Спинозу в его оптической мастерской, вечерний полумрак, стекла, подобные маленьким озерам среди ландшафта исписанных бумаг, среди зарослей букв и слов (и этот почерк людей семнадцатого века, как будто колеблемый ветром и шелестящий!)? Почему я так отчетливо вспоминаю дона Антонио и стихи Ибн-Хамдиса? Нет ли в очках, в их стеклах чего-то такого, что вызывает во мне смутное, неопределенное чувство растерянности и вместе с тем тревоги? Может быть, это как-то связано с истиной и страхом обнаружить ее? (Я вспоминаю еще рассказ Анны Марии Ортезе, который так и называется — «Пара очков»: про девочку со слабым зрением, которой дали наконец очки, и убожество неаполитанского закоулка, где она живет, сразу же бросается ей в глаза, вызывает головокружение и рвоту.)

Итак, очки дона Гаэтано и чувство беспокойства, которое я испытывал, видя их. Случайно ли они у него были такой же формы, как у дьявола, или он нарочно раздобыл себе такие? Я много раз порывался его об этом спросить, но всегда противился искушению.

Воспротивился я ему и в этот вечер, сидя перед ним по другую сторону стола, куда он указал мне сесть.

— Надеюсь, я вас не потревожил, — начал я.

— Меня никто никогда не потревожит. — Потом он долго меня разглядывал, но, как всегда, делал вид, будто не видит меня. — Вас что-нибудь интересует? Или вы хотите нас покинуть?

— По-моему, мне нельзя уезжать, и потом, любопытно увидеть, чем все кончится.

— Ничем не кончится. И вы не утолите своего любопытства. Вас что-нибудь интересует? То есть хотите ли вы что-нибудь узнать? Или сообщить мне? Сейчас все, кто здесь находится, хотят или что-нибудь от меня узнать, или что-нибудь сообщить мне.

— Да, пожалуй, у меня тоже есть вопрос…

— Ну вот. Так задайте его. — Он поместил очки прямо перед глазами. Демонстрируя, что не хочет видеть меня отчетливей.

— Сегодня вечером за столом я не заметил, в какой точно миг вы пустили стрелу, но видел, как она трепещет, вонзившись в ребра Скаламбри.

— Отличный образ, только очень книжный. — Он загадочно улыбнулся, быть может довольный. — Стрела, вонзившаяся в ребра, нет, в самом деле прекрасный образ… Я не сомневаюсь, что вы такой и увидели ее, торчащей между ребер у Скаламбри и слегка трепещущей. Я даже могу признать, что сам ее видел. Но только я в него не стрелял…

— Вы хотите сказать, что пустили много стрел наугад, не зная, какая попадет в цель?

Он не ответил.

— Бедный Скаламбри, — сказал я после паузы, не зная, как снова подцепить дона Гаэтано, который ждал, чтобы я заговорил или убрался вон.

— Бедный! Вот слово, которое всегда употребляют некстати.

— Не думаю, чтобы я употребил его некстати, если говорить по-христиански. На какой-то миг я увидел его нагим и раненым, значит, в этот миг он был бедным. Одевать нагих, навещать больных… Я правильно помню?

— Если говорить по-христиански… Значит, вы говорите по-христиански?

— Я взял на себя роль адвоката дьявола.

— Интересная роль; я исполнял ее однажды в прямом смысле. В деле о причислении к лику блаженных. Даже забавно… А помните вы правильно: одевать нагих, навещать больных… Но пять минут назад Скаламбри сидел на вашем месте, одетый по всей форме и в полном здравии… И он меня шантажировал.

— Неужели? — спросил я, разыгрывая недоверчивость.

— Не притворяйтесь, что не знаете, а если на самом деле не знали, то что не понимаете.

— Вы правы. Но это был действительно шантаж?

— Не в прямом смысле. Он только хотел, когда обещал мне молчать про эту историю с женщинами, чтобы я нарушил молчание: если не в знак благодарности, то как любезность за любезность.

— А вы?

— Он получил от меня этот знак благодарности.

— Это больше чем простая любезность.

— Пять имен он мог узнать здесь от кого угодно. Я ему выдал, кроме пяти имен, еще пять историй. Ваш друг получил величайшее наслаждение. Он был похож на собаку, которой наконец бросили кость: он урчал от удовольствия.

— Он мне не друг. Будь он мне другом, я не мог бы разделять ваше презрение.

— Так вы его презираете? А я нет. К вашему другу — простите, к господину прокурору — я не испытываю не только презрения, но и вообще никаких чувств: как к любому колесику или пружинке в этих часах. — Он указал на часы на столе.

— Но к часам в целом вы их испытываете.

— Я бы не сказал. Если только не называть чувством досаду в тех случаях, когда я хочу узнать время и обнаруживаю, что часы стоят.

— Со Скаламбри у вас все наоборот: вы бы подосадовали, если бы взглянули на него, желая убедиться, что он стоит на месте, и обнаружили бы, что он двигается. Я имею в виду, продвинулся в поисках виновника двух убийств.

— Вы сейчас повторите то, что сказали мне вчера: я должен помочь Скаламбри справиться с его задачей. Но справиться с ней — дело Скаламбри, а не мое.

— С точки зрения профессиональной это дело Скаламбри, но только с профессиональной. Если бы мы были здесь отрешены от всего, находились бы вне юрисдикции государства, то разве нам не пришлось бы, по-вашему, выдумать для всех нас закон — тот самый, представителем которого выступает Скаламбри, выслеживая виновного.

— Есть и другая возможность, противоположная: что каждый станет виновен в чем-нибудь перед каждым. В действительности то, что вы называете «выдумать закон», и есть это самое: каждый становится виновным перед каждым. Но такие речи далеко нас не заведут, так что оставим их… Мы не отрешены от всего, не находимся вне юрисдикции государства, и ваш друг Скаламбри здесь, облеченный властью решать свою задачу и располагающий средствами ее решить. И на этот раз я не извиняюсь за то, что назвал его вашим другом: презираете вы его или нет, но вы на его стороне и не быть на его стороне не можете.

— Верно, не быть на его стороне я не могу. А вы наоборот?..

— Я ни на чьей стороне не стою. Я жду, чтобы все свершилось.

— То есть чтобы ничего не свершилось.

— С вашей точки зрения, да: чтобы ничего не свершилось. Но с моей… Помните Евангелие от Луки? Читали его? «Огонь пришел я низвести на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен я креститься, и как я томлюсь, пока сие свершится!»

— Какого крещения ждете вы?

— Крещения страданием, крещения смертью: другого нет.

— Но чтобы ждать этого крещения, разве вам нужно все это? Зачем вам строить гостиницу, управлять ею, затевать столько других дел и распоряжаться ими? Зачем вашим друзьям нужно управлять, повелевать — с вашего благословения, если не по прямому вашему поручению?

— Сейчас моя очередь протестовать. Они мне не друзья. Но и они — огонь разгорающийся! И сколько бы я их ни презирал, я в то же время люблю их: «…как желал бы, чтобы он уже возгорелся!»

— Значит, нужно разрушать.

— Другого пути, другого выхода нет. Разрушать, разрушать… Самое большое наше заблуждение, самое большое заблуждение тех, кто управлял Церковью Христовой или полагал, что ею управляет, состоит в том, что в какой-то момент они отождествили себя с обществом, с известным правопорядком. И это заблуждение все еще существует, хотя многие уже начинают сознавать, что оно заблуждение. Приблизительно я могу выразить это в такой остроте: восемнадцатый век отнял у нас разум, двадцатый заставит снова взяться за ум. Впрочем, как можно говорить «заставит»? Это будет наконец победа, торжество.

— Это будет конец.

— С вашей точки зрения, да, конец. Но и эпоха, или по крайней мере начало эпохи самой христианской, какая только может быть в мире… Все сходится к одному, все нам помогает, даже то, что казалось или кажется враждебным тем из нас, кто утратил разум и еще не обрел его снова… Нам помогает наука, нам помогает сытость, так же, разумеется, как помогают нам и поныне невежество и голод…

Посудите сами: наука… Мы столько с нею воевали! Но в конце концов, пусть она исследует клетку, атом, звездное небо, пусть вырвет у природы еще одну тайну, пусть расщепляет, взрывает, отправляет человека шагать по Луне — что она делает, как не умножает ужас, который Паскаль испытывал перед лицом Вселенной?

— По-моему, современный человек не испытывает этого космического ужаса. Скорей, наоборот.

— Он так занят передвиганием границ — как будто после победы в войне! — что еще не успел его заметить. Но уже есть трещины, через которые ужас просочится. И все же космический ужас будет ничтожен по сравнению с тем ужасом, который человек почувствует перед самим собой и перед другими… Помните? «Я всегда перечу ему, пока он не поймет, что он непостижимое чудовище». А поскольку сегодня, как никогда прежде, господь бог перечит нам…

— …Мы бежим от господа бога.

— От бога не убежать. Отход от бога есть путь к богу. — В том, как он это сказал, было отчаяние, или мне так показалось. В этот момент он снял очки и закрыл глаза, словно от усталости, лицо его стало хрупким и выражение отсутствующим, так что мне пришла в голову мысль о человеке, который состарился в тюрьме и вспомнил, как однажды пытался бежать.

Не открывая глаз (то ли он читал мои мысли, то ли я его), он сказал:

— Бегство… — Он открыл глаза и наклонился ко мне через стол. — Было сказано, что за рационализмом Вольтера зияет та же теологическая бездна, несоразмерная с человеком, что и у Паскаля. Я бы сказал больше: простодушие Кандида стоит космического ужаса Паскаля, если это не одно и то же. Разве что Кандид обрел под конец собственный сад, чтобы его возделывать… “Il faut cultiver notre jardin” [108]… Но это невозможно: было произведено полное и окончательное изъятие собственности. Наверное, сегодня можно написать заново все книги, когда-либо написанные; впрочем, именно это и делают, когда вламываются в них с помощью поддельных ключей, отмычек, ломов. Все книги, кроме «Кандида».

— Но его можно прочесть.

Он пренебрежительно махнул рукой.

— Читайте, читайте. — Потом, оживившись: — Вы должны его прочесть, чтобы понять, что вы один и выхода нет. — Потом кротко: — Но почему вы подавляете в себе все, что влечет вас к нам? Зачем вам нужно перечить самому себе?

— Затем, что мне перечите вы, что мне перечит ваш Бог. Я — не непостижимое чудовище.

Я встал. Мне хотелось хоть раз самому покинуть его.

— Спокойной ночи.

Он не ответил мне.

Выйдя от дона Гаэтано, я отправился к себе в номер, не теряя ни минуты времени — то есть потратил ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы пройти коридор и холл, вызвать лифт, подняться в нем, пройти почти всю длину двух сторон квадрата, который образовали на каждом этаже коридоры, отпереть дверь, зажечь свет, войти. Я повторяю все движения, как я их запомнил, а запомнил я их, по-моему, точно. Впрочем, быть может, я в задумчивости прождал лифта дольше, чем мне представляется в воспоминании, ведь иначе не объяснить то обстоятельство, что на столике, выделяясь на фоне листов рисовальной бумаги, лежала книга в черном переплете, таком, какой французы называют «янсенистским». У нее не было заглавия ни на обложке, ни на корешке, но я, еще не открыв ее, знал, что это «Мысли» Паскаля. Как дон Гаэтано успел переправить ее ко мне в номер прежде, чем я туда явился, можно объяснить, я повторяю, только не замеченной мною самим потерей времени. Или ее принесли раньше, но от такого объяснения становилось не по себе еще больше.

Я открыл титульный лист, а потом ту страницу, что была заложена черной ленточкой. Взгляд мой, естественно, упал на правую полосу, которая начиналась цифрой 460, обозначавшей не номер страницы, а номер мысли (на какой-то миг я отвлекся, думая о пронумерованных мыслях: а вдруг мысли всех и каждого, написанные, высказанные или оставшиеся в уме, суть только счисления и числа, поглощаемые, усваиваемые и подсчитываемые огромной невидимой машиной). Потом я прочел этот номер 460: «Так как подлинная его природа утрачена, все становится его природой. Поскольку подлинное благо утрачено, все становится для него подлинным благом». А потом стал читать подряд вплоть до номера 477.

Случайно ли закладка лежала именно здесь или дон Гаэтано нарочно отметил это место для меня?

Мне не хотелось ни думать об этом, ни читать дальше. Я закрыл и отложил книгу. И начал рисовать. Поскольку рисунок предназначался в подарок Скаламбри, я выбрал темой обнаженную женскую натуру и изобразил ее сколько мог непристойней и отвратительней, чтобы Скаламбри, которого, как мне казалось, я знал достаточно хорошо, избавился от рисунка, продав его, а увидев, сколько ему дадут, стал ценить меня еще выше и завидовать мне еще больше.

Когда тема и предмет избраны, рисовать для меня — процесс настолько автоматический, что глаза и рука как бы от меня отчуждаются и действуют самостоятельно и независимо, вместе с тем освобождая мой ум от гнета вещей посторонних. Рисуя, я думаю вовсе не о рисунке, но мысли мои становятся точнее и яснее, связь их последовательней, а память — отчетливей и проворней. И сейчас, рисуя обнаженную натуру для Скаламбри, я развивал гипотезу, пришедшую мне в голову после первого убийства, — развивал так же, как шевалье Огюст Дюпен в рассказах Эдгара По. Между тем как взгляд и рука блуждали по листу бумаги, ум мой блуждал по площадке перед гостиницей — полукругу, метров на сто вдававшемуся в лес. Я видел на ней каждый камень, каждую выбоину, каждое дерево, как будто смотрел на нее среди бела дня, высунувшись из окна номера. Но большего я говорить не хочу. Кончил я рисовать, когда мне показалось, что задача мной решена. Рисунок вышел слишком проработанный и плотный, кое-где даже искромсанный, зато решение задачи — ясное и почти что лежащее на поверхности, как в «Украденном письме» у По. Отложив на завтра его проверку, я лег на кровать и сразу же уснул.

На следующее утро первым, кого я встретил, был комиссар. Он сидел в кресле в холле гостиницы, перелистывал газеты. И немедленно сообщил мне, многозначительно и иронически:

— Мы нашли нить.

Движением руки он пригласил меня сесть рядом.

— А что за нить?

— Та, которую искал прокурор. Да что я говорю — нить… Тысячи нитей сразу! Вот такая кипа, — он показал рукой высоту кипы, от земли до своего колена, — фотокопий с чеков. Все подписаны Микелоцци — на те особые или секретные фонды, которыми он распоряжался… Прокурор с ума сойдет! — Он с удовольствием смаковал мысль о грозящем Скаламбри сумасшествии.

— А есть чеки на имя кого-нибудь из здешних?

— Кого-нибудь? Всех! Нет ни одного, кто не получил бы своей доли.

— Так что же?

— А то, что по этим чекам можно возбудить сотню мелких дел о растратах, взятках, хищениях — или одно большое дело. Но только не дело об убийстве.

— Мне тоже так кажется.

— А прокурор убежден, что именно в чеках найдет ключ к первому, а значит, и ко второму преступлению… Не то чтобы все его рассуждения повисли в воздухе, но только подтвердить их на деле так трудно, что они вроде как бы и повисли… Он рассуждает так: Микелоцци давал им деньги не для того, чтобы они шлялись по бабам или летали в Швейцарию положить их в банк; деньги он давал на нужды партии, на поддержку каких-то течений, на содержание секций и вербовку сторонников, поодиночке и целыми группами. Кто-нибудь эту сумму прикарманил — всю, а не большую или меньшую долю, как делается обычно; Микелоцци, зная или подозревая об этом, угрожал ему…

— Чем? Ведь донести он не мог.

— Пригрозил не давать больше.

— Тот тип добыл бы деньги иначе.

— То же самое и я говорю… Но известная достоверность в версии прокурора есть, если перенести ее на другую почву… Я говорю так: а если Микелоцци обнаружил, что деньги, которые он давал одному из них, идут на устройство беспорядков, организацию убийств, что тогда? Или так: что, если он финансировал все это заведомо, а теперь захотел отойти в сторону, выйти из партии, которая стала слишком опасной?

— Версия становится более обоснованной, но только если мы ограничимся первым пунктом. Ведь говорят, что Микелоцци любил ближнего, как самого себя.

— Простите, но вы не представляете себе, на что способны эти ревностные прихожане, которые не выпускают из рук молитвенника и утверждают, что любят ближнего, как самого себя. Через два месяца — я уже жду не дождусь! — будет ровно тридцать лет, как я служу в полиции; так вот, самые жестокие преступления из всех, какие мне попадались, самые обдуманные, самые трудные для раскрытия, так же как и самые безрассудные и легкие, были совершены мужчинами и женщинами, у которых колени вот так расплющились, — он изобразил руками в воздухе очертания большого круглого хлеба, — от стояния перед алтарной преградой и решеткой исповедальни… Есть, конечно, преступления на сексуальной почве, но большая часть, поверьте мне, из-за денег, тех денег, что мог оставить им в наследство самый ближний из ближних. — Он встал. — Пойду посмотрю, какую нить сумел вытащить из клубка наш прокурор… Оставить вам газеты?

— Нет, спасибо, я прогуляюсь в лесу.

Я отправился в лес, но лишь для розысков, намеченных — здесь будет кстати об этом напомнить — накануне вечером.

Встретились мы все в трапезной за завтраком. Дон Гаэтано не то чтобы был весел — наверно, он в жизни никогда не веселился, — но чем-то явно забавлялся: как будто приготовился сыграть с кем-нибудь из нас или со всеми нами шутку и сейчас выжидал подходящий момент. Скаламбри был неразговорчив и выглядел очень утомленным, веки у него покраснели. Утром я послал ему в номер рисунок. Он поблагодарил меня весьма сухо: конечно, рисунок ему не понравился. Комиссар поглядывал на него с насмешливым сочувствием, часто обращал взгляд ко мне, словно желая сказать: видите, до чего его довел этот клубок без начала и конца! Министр был мрачнее тучи: позже я узнал, что среди подписанных Микелоцци чеков Скаламбри нашел один и на его имя и потребовал объяснений. Еще мрачнее был шестой мой сотрапезник, президент того банка, на который Микелоцци выдавал чеки: Скаламбри продержал его на допросе часа два, но ничего не добился, кроме ненависти, с какой президент испепелял его взглядами.

Дон Гаэтано воспользовался благодарностью Скаламбри за рисунок как поводом начать разговор.

— Что изображено на рисунке? — спросил он у Скаламбри.

— Обнаженная натура. Женщина.

— А, — отозвался дон Гаэтано. Как бы говоря: а что еще могло быть?

— Очень уродливая, — сказал я, как бы оправдываясь.

— А! — На сей раз оно означало: тогда все не так плохо.

— Но нарисовано превосходно, — сказал Скаламбри, исключительно из вежливости.

— Разумеется. А вы хотите, чтобы профессор в таком возрасте, с его опытом и талантом, рисовал плохо? Он и должен рисовать превосходно — всегда, что бы он ни делал. — Потом, обращаясь ко мне: — По-моему, я уже приносил за это извинения, но мне пришлось видеть мало ваших вещей, и почти все в репродукциях. Но то немногое, что я видел… Мне любопытно узнать: а написали ли вы или нарисовали хоть однажды что-нибудь имеющее отношение к нашей вере? Христа, Мадонну, кого-нибудь из святых? Или хотя бы праздник, церковь?..

— Магдалину. Несколько лет назад.

— Понятно, Магдалину… А как вы ее написали?

— Я написал…

— Нет, подождите, дайте мне угадать… Вы ее написали как проститутку в отставке: старой, расплывшейся, еще более смешной и жалкой от избытка косметики.

— Вы угадали, — ответил я грубо.

— Мне очень приятно, значит, хоть что-то я в вас понял. — И потом, словно экзаменатор, получивший правильный ответ на первый вопрос и считающий возможным продолжать испытание: — А вас не соблазняет идея написать для нас, для нашей часовни, Христа? Заметьте, я говорю «соблазняет».

— Нисколько не соблазняет, — сказал я резко. Но, видя, что дон Гаэтано доволен моей резкостью так, как будто я реагировал положительно, я изменил тон. — После Редона, после Руо… Нет, не соблазняет.

— Вы правы, — сказал дон Гаэтано. По-моему, он знал, что, соглашаясь, злит меня. — После Редона, после Руо… Чтобы не возвращаться ко временам более далеким: к Грюневальду, к Джованни Беллини, к Антонелло… Для меня одно из самых мучительных изображений Христа та картина Антонелло, что находится сейчас, по-моему, в Пьяченце, в музее. Эта маска тупого страдания… Страшно… Но в наше время — да, безусловно: Редон и Руо… «Мизерере» Руо — это вершина: такая мука не завершает, а возвещает… Я вот что имею в виду: можно было бы подумать, что страсти Христовы Руо завершают крестный путь человечества, что это его последний возглас, последний вздох; а на самом деле он тут вновь начинается и становится истинным… Но Редон… Да, Редон не менее мучителен, чем Антонелло, но иначе. Я, понятное дело, говорю о Христе в третьей серии «Искушения»… Тут создается впечатление — сильнейшее, неодолимое! — что только благодаря откровению, видению Редон мог так нарисовать лицо Христа, то есть что у Христа действительно было такое лицо и только однажды, спустя столетия, он явил его — именно Редону… Не апостолам, не евангелистам: он определенно хотел, чтобы его лицо стерлось из памяти. Но Редону… Руки — святой Тересе Авильской, а лицо — Редону. Почему? Об этом я спрашиваю у вас, ведь вы наверняка знаете о Редоне больше моего.

— Не знаю… Может быть, потому, что Редон всегда отказывался глядеть на любую наготу.

— Любую наготу?

— Он говорил: «Je ne regarde jamais ce qui est nu» [109].

— Потому что проникал всегда глубже наготы, как рентгеновские лучи.

Странно, у меня перед Христом Редона всегда возникало ощущение, сходное с тем, что так точно описал дон Гаэтано. Но я сказал:

— То, о чем вы говорите, имеет лишь одну причину, весьма ничтожную и порожденную скорее тщеславием, чем мистическим вдохновением: Редон просто хотел сделать Христа непохожим…

— Но настолько непохожим и вместе с тем убедительным… Словом, не хотите ли вы, не расположены ли попытаться дать нам свой образ Христа?

— Не расположен, но хочу.

— Ага, хотите… Отлично. Посмотрим. — И, как будто только сейчас заметив, что остальные скучают, переменил разговор. — Вы, я вижу, устали от хлопот, господин прокурор.

— Увы, — вздохнул Скаламбри.

— А вы тем временем отдохнули, господин комиссар. — Не без коварства.

— Еще бы, — язвительно поддакнул Скаламбри.

— Я не могу не вывести из этого заключение, — обратился дон Гаэтано к Скаламбри, — что вы делаете с душевной мукой то, что комиссар делает с радостью; но комиссар…

— Комиссар, — вмешался комиссар, — через два месяца уходит, потому и радуется.

— Уходит?

— Из полиции. На пенсию. И уезжает в деревню.

— Ваше счастье! — поздравил его министр.

— Значит, уйти из полиции — счастье? — спросил министра дон Гаэтано, иронически улыбаясь.

— Нет, этого бы я себе не позволил: я так уважаю нашу полицию, так ею восхищаюсь… Счастье — уехать в деревню.

— Ну, это счастье легко достижимо, в особенности для вас и для господина президента… — Президент слегка подскочил на месте. — Комиссар вынужден ждать еще два месяца, а вы можете отправиться немедленно.

Министр и президент помрачнели еще больше. Они, по-моему, решили, что дон Гаэтано намекает на попавшие в руки Скаламбри чеки, из-за которых им, может быть, придется выйти в отставку. И может быть, дон Гаэтано на это и намекал. Оба в один голос сказали:

— Если бы так!

— Неужели уйти так трудно? Разве вас держат силой? — спросил дон Гаэтано, разыгрывая простодушное удивление.

— О боже мой! — отозвался министр. — Силой не силой, а уйти очень трудно.

Президент утвердительно закивал.

— Особенно сейчас, — загадочно заметил дон Гаэтано.

Хотел ли он сказать: «Вас выгонят без промедления» или: «Теперь вам не уйти, не отчитавшись в ваших сделках с Микелоцци»? Как бы то ни было, говорил он с намеком. И забавлялся этим.

У министра достало сил перетолковать слова дона Гаэтано:

— Вот именно, особенно сейчас: когда дела так плохи, отставка была бы бегством, дезертирством.

— Предательством, — иронически уточнил дон Гаэтано.

— Да, дела действительно плохи, тут и говорить нечего, — вмешался комиссар.

— Не будем преувеличивать, — сказал министр.

— Не будем преувеличивать, — как эхо повторил президент.

— Не будем преувеличивать, — подвел черту Скаламбри.

— Так как же, плохи дела или нет? — спросил дон Гаэтано у всех троих.

— Все зависит от точки зрения, — ответил министр.

— С точки зрения тех, кто не запускает руки в чужой карман, — сказал комиссар, — дела совсем плохи.

Воцарилось молчание: как будто в обществе людей тонко воспитанных вдруг обнаружился грубиян. Потом президент возразил:

— Проблема не в том, в чужой или в свой карман запускать руки, проблема в том…

— …чтобы сохранить возможность по-прежнему упражнять ловкость рук, тянуть еще и еще из чужих карманов. И в том, чтобы хоть что-нибудь еще там найти, — закончил я.

— Но государство — не карманник, — возмутился министр.

— Государство не карманник, — подтвердил президент, возмущаясь не столь яростно.

— Помилуйте, господа, — обратился дон Гаэтано к министру и президенту, — я надеюсь, вы не станете огорчать меня утверждением, будто государство еще существует… При всем моем доверии к вам такое открытие было бы в моем возрасте непереносимо. Как мне было спокойно думать, что его больше нет!..

Министр и президент, обменявшись взглядами, немедленно решили принять слова дона Гаэтано за шутку. Они засмеялись. И все еще продолжали смеяться, когда мы вставали из-за стола.

Вернулся я в гостиницу далеко за полдень и направился прямо к себе в номер, потому что у меня появилась идея насчет Христа, обещанного дону Гаэтано. Не то чтобы обещанного в точном смысле слова, но с этого часа я мог рассматривать свои слова как обещание, которое следует сдержать.

Рисовал я часа два. Рука моя была чуть-чуть более нервной, чем обычно, но ни одна линия на листе не прервалась, не отклонилась, пусть даже слегка. Нервность сказывалась только в необычайной быстроте и ритмичности штрихов, словно таинственная далекая музыка навязывала мне свой темп. Темп этот не облекался в музыкальную тему или фразу, но проникал в штрихи, бежавшие по бумаге, в мысли и образы, с еще более лихорадочной поспешностью мелькавшие у меня в голове. И эти мысли и образы вопреки обыкновению не были непричастны тому, что я рисовал и грубо растушевывал на листе (растушевку не следует понимать в том смысле, как ее понимают в рисовальных школах, если, конечно, они еще существуют).

Вдруг я услышал, что в тихой до той минуты гостинице стал подниматься из холла вверх, с этажа на этаж и спиралью ползти по коридорам взволнованный гул, сопровождаемый хлопаньем дверей и шарканьем ног. Однако я не тронулся с места, пока шум не стал стекать в холл и накапливаться там: непрерывно нарастающий рокот.

Холл был полон, как наутро после первого убийства. Все спрашивали друг друга, скорее даже истерически выкрикивали:

— Когда? Где? Как?

Кто-то нашел труп дона Гаэтано, но где — в его ли комнате, в кабинете, в часовне или в лесу — было неизвестно. Наконец из-за дверей раздался крик:

— В лесу, у старой мельницы! — И все стадо выбежало на площадку, рассыпалось, вновь сбилось в кучу у начала дорожки, что вела к старой мельнице.

Я тоже пошел с ними: последним, замыкающим в этой причудливой цепочке пожилых мужчин, которые неслись по дорожке, пыхтя и спотыкаясь. Я слышал впереди прерываемые одышкой вопросы: был ли дон Гаэтано убит или умер естественной смертью. Как будто любая смерть — ведь дон Гаэтано должен был бы внушить им это! — не бывает всегда естественной.

Он был убит. У старой мельницы — той самой, от которой остался один жернов. И жернов, с которого он соскользнул, был теперь его изголовьем.

Для меня оказалось не столь уж большим потрясением увидеть его мертвым. Смерть, которая даже дуракам сообщает некоторую торжественность, у дона Гаэтано, наоборот, ее поубавила. Он лежал в нелепой позе, весь какой-то вывихнутый. Ноги, раскинутые почти под прямым углом, растягивали сутану, которая задралась при падении и открыла белые носки из толстой шерсти. Эти носки притягивали все взгляды, потому что их белизна выделялась между чернотой ботинок и чернотой сутаны и потому что они годились бы для разгара зимы, а был разгар лета. Оторвавшись от носков, взгляд задерживался — по крайней мере мой взгляд — на очках: они соскользнули и, держась на черном шнурке, закрепленном на груди дона Гаэтано, лежали на корне дерева под странным углом к лучу света, падавшему на них сквозь разрыв листвы. Точно деталь на каком-нибудь малом полотне в духе Караваджо. Я говорю «малом», потому что и сам дон Гаэтано после смерти, и все вокруг него стало как-то меньше: сократилось, стянулось, стало скромнее по сравнению с тем, как было при его жизни.

Недалеко от его левой руки лежал пистолет — короткий пистолет с барабаном. Так близко от руки, что кто-то рядом со мной спросил, не покончил ли он с собой. Я ответил:

— Вы считаете, что это возможно?

— У всех есть нервы, — ответил мой собеседник, задетый. И то, что один из преданных ему прихожан поставил его наравне со всеми, подтвердило, как мне показалось, мое впечатление: будто смерть — по крайней мере в этот час и в этом окружении — свела дона Гаэтано с его высоты.

Мы все остановились полукругом шагах в десяти от трупа дона Гаэтано и от склонившихся по бокам Скаламбри и комиссара, осматривавших его так тщательно, словно они ожидали каких-нибудь признаков жизни, ожидали пробуждения…

Я пересек пустое пространство и подошел вплотную к Скаламбри. Он сказал мне с усмешкой человека, удовлетворенного своим поражением, — человека, чье предвидение сбылось, но ему самому в ущерб, увеличив его ответственность и заботу:

Omnia bona trina! [110] — Опять он со своей латынью! И тут же им овладела тревога: а вдруг в его реплике услышат только истинное удовлетворение, без того оттенка жалости к себе, которой она и была вызвана. — Я хочу сказать: в хорошенькую историю мы влипли! — Но опять спохватился и поспешил оговорить это «хорошенькую»: — Неприятная история, просто ужасная. — И вновь принялся осматривать труп.

— Что меня занимает… — произнес комиссар, словно обращаясь к самому себе и пристально глядя на пистолет. И не кончил фразы.

— Что вас занимает? — спросил Скаламбри. Он был на пределе терпения и как будто хотел сказать: все, что думает комиссар, все его гипотезы, выводы, подозрения не только не помогают, но еще больше запутывают дело.

— Пистолет, — ответил комиссар.

— Что же вы видите в этом пистолете? — Тем же нетерпеливым тоном.

— В самом пистолете — ничего. Но в том, что мы его нашли, что нам дали найти хоть что-то. Хоть что-то, о чем можно подумать.

— И вам кажется, что об этом следует говорить coram populo [111]?

— А я не говорил, я только ответил на ваш вопрос.

Скаламбри, вместо того чтобы срезать комиссара (этого он не мог), принял решение, на первый взгляд неожиданное, но, может быть, обдуманное заранее. Обернувшись к тем, кого он назвал на своей любимой латыни «народом», он сказал:

— Прошу вас, господа, вернуться в гостиницу. И приготовиться к отъезду сегодня же вечером.

Поднялся ропот протеста.

— Эта мера становится необходимой ради вашей же безопасности, за которую я ответствен.

— Правильно, — сказал министр. — Может быть, надо было подумать об этом раньше.

Скаламбри не воспринял упрека. Но повторил еще более властно, твердо и гневно:

— Сегодня же до вечера гостиница должна быть очищена, чтобы даже кошки не осталось!

— Кошек здесь нет, — сказал отец Чилестри, отделяясь от толпы и подходя к Скаламбри, — мы всегда пользовались крысиным ядом… — Непонятно было, хочет ли он осадить Скаламбри или на самом деле горе привело его в такое расстройство, что он воспринял выражение буквально. — Но я и другие священнослужители…

— Все, — сказал Скаламбри, — до единого… Я закрываю гостиницу, отец мой, закрываю и опечатываю. — И потом, смягчившись: — Прошу вас, господа, ступайте укладывать чемоданы. Мы здесь должны работать.

Все удалились с министром во главе.

Что касается работы, то работал один фотограф. Потом появился врач. Потом еще двое с брезентовыми носилками, на которые уложили дона Гаэтано и унесли прочь. Очки свисали с носилок и раскачивались в такт шагам.

Я шел следом до самой машины с закрытым кузовом, стоявшей перед гостиницей. Потом поднялся в номер, чтобы приготовиться к отъезду.

Чемодан мне нужно было только запереть. На секунду я заколебался, брать ли мне с собой книгу, которую дон Гаэтано прислал мне накануне. Но оставил ее рядом с нарисованным сегодня Христом.

Еще не стемнело, однако с площадки казалось, что освещенные окна гостиницы призывают тьму спуститься и окружить нас. Несколько машин уже отъезжало. Скаламбри и комиссар наблюдали всеобщий исход. Я подошел к ним.

— Ты быстро управился, — ответил Скаламбри, поглядев на мои чемоданы.

— Понятно, вы ведь ждете не дождетесь часа покинуть эту гиблую щель, — сказал комиссар.

— Если бы все здесь оставались, — сказал Скаламбри, — дело кончилось бы, как в том романе Агаты Кристи: всех убивают одного за другим. И пришлось бы кого-нибудь воскресить, чтобы найти виновного.

— Виновный не будет найден, никогда, — печально сказал комиссар.

— А пистолет? — спросил я. — По-моему, у вас появились какие-то соображения по поводу пистолета… И мне кажется, они совпадают с моими.

— А что у тебя за соображения? — спросил Скаламбри снисходительно.

— Очень простые. Почему после первого преступления он исчез, а сейчас вам позволяют его найти? Причем возле трупа дона Гаэтано.

— Точно, — сказал комиссар. — Как раз об этом я и подумал.

— А что, если, — сказал я, — дона Гаэтано убил другой, который знал, где спрятан пистолет, или случайно нашел его?

— Боже мой, — сказал Скаламбри, — зачем усложнять то, что и так сложно? Пистолет был спрятан там, куда его спрятал убийца Микелоцци, и спрятан хорошо: никто не мог обнаружить место или найти его, ни случайно, ни все рассчитав. А если комиссар думает, как ты, и допускает возможность, что кто-то мог его найти, то ему следует признать собственную непригодность к службе и подать в отставку сию же минуту, потому что найти пистолет — это была его задача, и он искал два дня, обыскивал комнаты, чемоданы, осматривал каждый укромный уголок, пядь за пядью исследовал участок. — Он указал на комиссара пальцем: — Так вы думаете, что кто-нибудь нашел пистолет, что дона Гаэтано убил не тот, кто убил Микелоцци?

— Я ничего не думаю… Я только не могу объяснить себе, почему пистолет оставили рядом с доном Гаэтано.

— Потому что он был больше не нужен. Годится такое объяснение?

— Годится, — ответил комиссар, только чтобы положить конец разговору.

— А если годится, то зачем еще искать сложных и все усложняющих объяснений? — Он опять обратился ко мне. — Подумай только, когда отправили на тот свет дона Гаэтано, почти все сидели у себя по номерам; это «почти» исключает меня, тебя, комиссара, полицейских, повара, обслуживающий персонал и дона Гаэтано. Все подозрительные, во всяком случае, сидели дома, каждый у себя в номере. Так по крайней мере они клятвенно уверяют… Полицейский, который дежурил между лестницей и лифтом, утверждает, что никто не выходил: он видел, как некоторые входили, а выходивших не видел. То же самое говорит и полицейский, что караулил на черной лестнице. И комиссар — он был здесь, отдыхал после обеда в шезлонге — подтверждает: никто не выходил и не возвращался. Что же получается?..

Не дождавшись от нас ответа, он ответил себе сам — с явным удовлетворением:

— Получается, что есть одно объяснение, достаточно простое и разумное, и я его нашел: один из троих, двое из троих, все трое отлучились на минуту или, еще проще, задремали.

— Только не я, — сказал комиссар.

— Ладно, вы не отлучались и не засыпали. Ладно. И полицейский между лестницей и лифтом тоже. Но тот, что дежурил на черной лестнице? Вы где были точно?

— Здесь, — указал комиссар.

— И вы можете присягнуть, что наблюдали отсюда непрерывно и за главным и за черным ходом? Тем более что вы находились тут не для наблюдения, а для отдыха.

— Присягнуть не могу.

— Вот видите: полицейский мог задремать, а вы глядели в другую сторону, когда убийца выскользнул из дому. Иного объяснения нет, если мы хотим оставаться на почве реальности и здравого смысла. А если эту почву покинуть, то можно прийти к чему угодно, даже вообразить, что один из нас троих… Например, вы говорите, что не трогались с места, отдыхали тут после обеда, — но это вы так говорите… А ты, ты говоришь, что ходил… Зачем ты ходил?

— Убить дона Гаэтано, — ответил я.

— Видите, до чего можно дойти, если свернуть с пути здравого смысла? — сказал Скаламбри с торжеством. — Получается, что ты, я, комиссар — все мы попадаем под подозрение, и даже больше, чем здешняя публика… И это при том, что никому из нас нельзя приписать никаких побуждений, никаких мотивов… Я всегда говорю, милый мой комиссар, всегда: мотивы нужно найти, мотивы…

«Некоторое время они молчали. Дождь перестал, сквозь тучу пробился луч. Карета, медленно покачиваясь, въезжала в Рим.

— В таком случае я знаю, что мне делать, — вдруг заговорил Антим самым решительным голосом. — Я разглашу.

Жюлиус вздрогнул.

— Мой друг, вы меня пугаете. Вас же, несомненно, отлучат.

— Кто? Если лжепапа, так мне наплевать.

— А я-то думал, что помогу вам найти в этой тайне утешающую силу, — уныло продолжал Жюлиус.

— Вы шутите?.. А кто мне поручится, что Флериссуар, явившись в рай, не убедится совершенно так же, что его господь бог тоже ненастоящий?

— Послушайте, дорогой Антим! Вы заговариваетесь. Как будто их может быть два! Как будто может быть другой!

— Вам, конечно, легко говорить, вам, который ничем для него не жертвовал; вам, которому и настоящий, и ненастоящий — все впрок… Нет, знаете, мне необходимо освежиться…

Высунувшись в окно, он тронул палкой плечо кучера и велел остановить. Жюлиус хотел выйти следом за ним.

— Нет, оставьте меня! Я услышал достаточно, чтобы знать, как себя вести. Остальное приберегите для романа. Что касается меня, то я сегодня же пишу гроссмейстеру Ордена и завтра же сажусь за научную статью для «Телеграфа». Мы еще посмеемся.

— Что это? Вы хромаете? — воскликнул Жюлиус, с удивлением видя, что тот снова припадает на ногу.

— Да, вот уже несколько дней, как у меня возобновились боли.

— Ах, так вот оно что! — сказал Жюлиус и, не глядя на него, откинулся в угол кареты». (Андре Жид. Подземелья Ватикана [112].)


Загрузка...