РЫЦАРЬ И СМЕРТЬ

Один старый датский епископ, помнится, как-то сказал мне, что к истине ведет много путей, в том числе — бургундское.

Карен Бликсен, Семь готических историй.


Отрываясь от бумаг, а еще лучше — прислоняя голову к краю высокой и жесткой спинки кресла, он ясно видел каждую ее подробность, каждый штрих, как будто взгляд его приобретал особенную остроту и прозорливость, и рисунок словно бы рождался заново, выполненный с такой же точностью и филигранностью, с какой гравировал его в году 1513-м Альбрехт Дюрер. Он купил эту гравюру много лет назад на аукционе, повинуясь внезапному неосознанному желанию обладать, которое порой охватывало его при виде картины, гравюры или книги. За нее пришлось бороться, и он почти возненавидел одного из претендентов, самого упорного, в итоге уступившего ее ему за сумму, которая была равна его двухмесячному жалованью и в момент уплаты повергла его в смятение. Тогда она казалась огромной не только по сравнению с его возможностями, однако ныне из-за головокружительной инфляции и того, что вещи Дюрера и других великих граверов многократно поднялись в цене, выглядела смехотворной. Он перевозил ее с собой из дома в дом, из кабинета в кабинет и неизменно вешал перед письменным столом. Но из всех, кто за столько лет входил в его кабинет, лишь один (изобретательный мошенник, бодро принявший свою участь — отправиться отсюда погостить несколько лет в не слишком гостеприимной темнице) задержался, чтобы на нее взглянуть и оценить — определить ее цену соответственно последним каталогам цюрихских и парижских торговцев.

Этот факт его обеспокоил; в порыве крохоборства, бережливости он решил забрать ее домой, о чем, однако, тут же позабыл. Он уже привык, что в долгие часы работы в кабинете она всегда перед глазами. «Рыцарь, смерть и дьявол». — Название было написано карандашом на обратной стороне картонной рамки по-немецки и по-французски: «Ritter, Tod und Teufel»; «Le chevalier, la mort et le diable». И — загадочное: «Христос? Савонарола?» Полагал ли задавшийся этими вопросами коллекционер или торговец, что Дюрер пожелал изобразить одного из них в образе рыцаря?

Ему случалось размышлять об этом, глядя на гравюру. Но сейчас, откинув голову на спинку кресла от усталости и боли, он думал, что сам факт ее покупки несет в себе определенный смысл. Смерть, а тот замок, наверху, недостижим.

После множества выкуренных за ночь сигарет боль, непрестанно мучившая его, сделалась менее плотной и тяжелой, распространилась вширь, как бы сменив окраску. Да, точно, виды боли, превращения ее, пожалуй, можно было бы обозначать цветами. Сейчас вот из лиловой она стала огненно-красной, пламенем, языки которого внезапно добирались до какой угодно точки его тела, чтобы остаться там или погаснуть.

Он машинально закурил опять. Но сигарета догорела бы в пепельнице, если бы вошедший Шеф по своему обыкновению не упрекнул его за то, что он столько курит, причиняет себе такой вред. Глупый порок, порок, приближающий смерть. Сам Шеф бросил курить не более полугода назад. Гордился он этим необычайно, соразмерно тем мучительным чувствам — зависти вкупе с обидой, — которые испытывал до сих пор при виде человека с сигаретой; причина была в том, что запах дыма раздражал его теперь до тошноты, и вместе с тем время, когда курил он сам, представлялось ему потерянным раем.

— Не чувствуете, что здесь нечем дышать? — осведомился Шеф. Зам взял сигарету из пепельницы, с наслаждением затянулся. Было и впрямь не продохнуть. Наполнявший комнату дым сгущался вокруг еще горячих лампочек, заволакивал полупрозрачной завесой окно, в котором брезжил утренний свет. Он затянулся снова.

— Я понимаю, — снисходительно проговорил Шеф, — вам не хватает силы воли, чтобы бросить совсем, но столь упорно, столь неистово добиваться именно такого конца… Мой шурин… — Шурина, заядлого курильщика, скончавшегося несколько месяцев назад, он поминал из деликатности, дабы не говорить впрямую о болезни, от которой явно собирался умереть Зам.

— Я знаю, мы были приятели… А вы-то уж, наверное, выбрали, от чего умрете? Поделитесь как-нибудь, вдруг убедите…

— Нет, это выбрать невозможно, но курить я бросил, и надеюсь, меня ждет иной конец.

— Вам, конечно же, известно, что католическую инквизицию в Испании создали крещеные евреи.

Шеф этого не знал. И посему:

— Между нами говоря, я никогда не испытывал симпатии к евреям.

— Знаю. Но допускаю: те, что обратились в христианство, вызывают у вас определенный интерес. — Они были почти коллеги, знакомы не один год, и потому он мог себе позволить дерзость, насмешку, хлесткий ответ, однако же, без всякой неприязни. И Шеф терпел это за удивительную честность Зама. Настолько честный Зам был у него впервые, и поначалу он настойчиво искал какую-нибудь скрытую причину, пока не убедился в отсутствии таковой. — Обращенные или нет, евреи мне ничуть не симпатичны. А вам…

— А мне не симпатичны обращенные, евреи они или нет: обращение всегда есть перемена к худшему, даже если кажется наоборот. У тех, кто оказался на него способен, худшие черты обостряются до предела.

— Но переход в число некурящих здесь ни при чем: в обращении обычно есть что-то недостойное.

— При чем, при чем: коль скоро новообращенный делается гонителем тех, кто курит.

— Гонителем? Я ведь здесь не вешаю табличек «Курить воспрещается»; кстати, может, сделать так и стоит — вам назло и ради вашего же блага. Ведь забочусь я о вас: мой шурин…

— Я знаю.

— Ну, тогда больше об этом не будем. А вашу философию по поводу обращенных я бы вот как развеял в прах. — Он щелкнул пальцами в знак того, что мог бы сделать это мгновенно. Жест Шефом повторялся часто, так как в прах он был готов развеять многое, и Зам порой пытался его повторить, но щелчок у него никогда не получался, отчего он по-мальчишески ему завидовал. — Но сейчас у нас совершенно другие дела. Пойдемте.

— Куда?

— Вы сами знаете. Идемте.

— Не рановато ли?

— Да нет, уже семь. Я специально вам позволил философствовать, чтоб время протянуть.

— Рано, все равно рано. — Он ненавидел полицейскую привычку производить аресты и обыски, осматривать места преступления, приезжать для сбора данных ранним утром, а чаще — среди ночи, но его коллеги и подчиненные находили в этом удовольствие, которого при наличии малейшей возможности, даже самого туманного предлога старались не упустить. Этот громкий стук в двери, за которыми наслаждается отдыхом, сном ничего не ведающее семейство, — в часы, когда уже не давит груз усталости, когда сон не так глубок, более проницаем для сновидений, более сладок, — тревожное «Кто там?» и торжественный гулкий ответ «Полиция»; эта приоткрывающаяся дверь, эти полные недоверия и страха сонные глаза; мощный толчок в дверь, вторжение; потом, внутри, — взволнованное пробуждение всего семейства, испуганные, полные изумления голоса, детский плач… Ради такого удовольствия готовы были поступиться сном и высшие, и низшие чины; но Зам — помимо того, что любил, сначала почитав не меньше часа, спать с полуночи и до семи, — испытывал в тех редких случаях, когда ему доводилось участвовать в подобных операциях, за себя и всегда за своих собратьев мучительный стыд.

— Сейчас семь, — сказа Шеф, — а до Вилласерены с полчаса езды. И обстоятельства к тому же таковы, что даже с ним я не могу себе позволить церемониться.

— Да мы себе уже позволили, — насмешливо отозвался Зам, — будь это кто-нибудь другой, заявились бы к нему три часа назад и уже перевернули бы весь дом.

— Само собой, — цинично признался Шеф.

Черная машина ждала их во дворе — красивом барочном дворе с гармонично расположенными портиками. Говорить полицейскому, сидевшему за рулем, куда ехать, было ни к чему: в здании, которое гудело, пробуждаясь, словно улей, это знали все. Сколько же звонков, подумал Зам, уже сделано отсюда, дабы уведомить Президента о предстоящем визите? Просто Президента, добавлять «Межотраслевого союза» не требовалось, так как в этом городе он был абсолютным президентом; уточняли, когда речь шла о любом другом, в том числе о главе Республики.

Получасовая гонка прошла в молчании — настоящая гонка в окружении все возраставшего числа машин. Шеф прикидывал, что скажет Президенту, потом откидывал пришедшую идею, делал следующий набросок, чтобы затем отбросить и его, и озабоченность отражалась на его лице подобно зубной боли. Зам же знал его так хорошо, что мог бы расшифровать эту озабоченность во всех подробностях, почти дословно — со всеми сделанными в данном случае вымарками, поправками и заменами. Своего рода палимпсест.

Подъехали к вилле. Полицейский, который вел машину (я вдруг почувствовал, что не могу сказать «водитель», и сожалею, что я делал это прежде; неужели же нельзя вернуться к принятому в пору моего детства слову chauffeur?), долго и требовательно нажимал на кнопку звонка к швейцару. От этого зубная боль у Шефа заметно обострилась: боже мой, не так же! Все можно делать по-разному! Но он сдержался, понимая силу привычек.

Привратнику Шеф назвал только свое имя. Не произносить «полиция» он счел первым необходимым проявлением почтения к Президенту; но привратник имел наметанный глаз и обладал достаточным опытом, чтобы понять: надо доложить, что пришли два господина из полиции; слово «господин» далось ему, южанину, с определенным трудом, но проговорил он его с оттенком пренебрежения. Вернувшись, привратник молча отворил ворота и жестом показал, что они могут проследовать по аллее к вилле, которая виднелась там, где в перспективе сходились ряды деревьев, во всей своей гармоничности, своей мелодичности («архитектура — это когда здание поет»).

Внутри все — хрупкое, музыкальное, поистине певучее рококо: передняя, лестницы, коридоры, библиотека, президентский кабинет.

Ждать пришлось недолго: из-за портьеры бесшумно возник Президент. Он был в мягкой домашней куртке, но уже выбрит и готов одеться с неизменной строгой элегантностью, удостоверявшейся журналами — вестниками моды, ныне столь разнообразной, что как бы никакой. А вокруг него витал ореол недовольства тем, что он не сможет, как обычно по утрам, с почти легендарной пунктуальностью отправиться из дома в небоскреб «Межотраслевого союза», где на самом верхнем этаже, близкий к небесам, он принимал изо дня в день всегда верные решения, благодаря которым целая страна пребывала в благоденствии и довольстве — правда, под угрозой нищеты, с одной стороны, и чумы — с другой.

— Чему обязан удовольствием от этого необычного визита? — спросил Президент, обмениваясь долгим рукопожатием с Шефом и быстрым — с Замом; слово «необычный» он выделил отчетливым интонационным курсивом.

Шеф сделал судорожный жест: заготовленная речь улетучивалась из его головы, как водород из проколотого шарика. Он произнес:

— Вы хорошо знали адвоката Сандоса, и…

— Мы друзья, — ответил Президент, — но насчет того, чтобы хорошо его знать… Детей своих и то не знаешь хорошо, их-то как раз всегда и знаешь плохо, едва-едва… В общем, адвокат Сандос — мой приятель, видимся мы часто, интересы наши если не совпадают, то, во всяком случае, соприкасаются. Но вы вроде бы сказали знали; стало быть…

Шеф с Замом обменялись быстрыми понимающими взглядами. В их умах, усвоивших привычку к недоверию и подозрениям, к построению словесных ловушек и, наоборот, улавливанию слов, грозящих западней, мелькнула убежденность, что Президент о смерти Сандоса уже осведомлен — и это было бы естественно, поскольку преданных ему людей в их заведении хватало; удивительным казалось то, что он решил притвориться несведущим. Но Шеф тотчас заглушил в себе эти мысли, полагая, что Президент со своей стороны также усвоил привычку — осведомителей не выдавать. И произнес:

— К сожалению, адвоката Сандоса больше нет на свете: этой ночью он убит, по-видимому вскоре после полуночи.

— Убит?

— Убит.

— Невероятно!.. Мы с ним расстались около полуночи, простились у выхода из ресторана «Старая кухня»… Убит! За что же, кем?

— Знали бы, не стали б вам докучать.

— Невероятно! — повторил Президент. Но тут же поправился: — Только говорится так, у нас в стране теперь все вероятно, все может быть… Я… — Не решит никак, подумал Зам, сделать ли вид, будто пора прощаться, или, наоборот, показать, что он понял: это не все, придется отвечать ему и на другие вопросы. Предпочел он, опершись ладонями о подлокотники, как будто собирался встать и распрощаться, притворство — неумелое, которое Шеф интуитивно уловил и незаметно для себя освободился от владевшей им неловкости. Как всегда перед допросом, Шеф устроился в кресле, будто ввинчиваясь в него, и в его голосе прозвучало обычное «что бы ты ни говорил, я тут не затем, чтобы верить». Подготовленный пролог: «Мы вас беспокоим так не вовремя, чтобы расспросить о вещах, которые могут ничего не значить, но могут стать исходным пунктом для расследования, каковое, конечно, никоим образом не коснется лично вас…» — пошел прахом. Он произнес:

— В кармане пиджака, который был на Сандосе, обнаружена вот эта записка. — Шеф достал из своего кармана прямоугольничек цвета слоновой кости. — С одной стороны отпечатано ваше имя: Инженер Чезаре Ауриспа, Президент «Межотраслевого союза»; с другой написано от руки: «Я тебя убью»… Очевидно, это карточка, указывающая место за столом. Но вот — «Я тебя убью»?..

— Угроза, тотчас приведенная в исполнение, подумали вы. И конечно, сделал это я. — Президент рассмеялся — иронично, горько, снисходительно.

От профессиональной хмурости Шефа мгновенно не осталось и следа.

— Что вы! — запротестовал он в ужасе. — Помилуйте!.. Да я и в мыслях бы не допустил…

— Отчего же, — великодушно разрешил Президент, — можете допустить. Но только это было бы ошибкой; любой на вашем месте может влюбиться и в свои ошибки, может выращивать их, как цветы, носить в петлице. Это естественно, это совершенно в порядке вещей. Вот так и становятся иногда элементарные вещи чертовски сложными… Вы угадали: карточка обозначала мое место на вчерашнем ужине, который давало городское общество культуры имени графа Борха, и «Я тебя убью» действительно написано мной. В шутку, я сейчас вам объясню… Записку эту я попросил официанта отнести бедняге Сандосу, он сидел по другую сторону стола, мест через пять или шесть… Дело вот в чем: мы оба делали вид, будто ухаживаем за синьорой Де Матис, и поскольку синьора, как уже случалось на таких приемах, снова оказалась рядом с ним…

— Значит, делали вид, будто ухаживаете, — проговорил Шеф с оттенком недоверия, неосторожно обнаруживая профессиональную манеру. Президент и в самом деле оскорбился и почти неприязненно произнес:

— Уж поверьте мне… достаточно, впрочем, взглянуть на синьору…

— Усомниться я бы не посмел, — ответил Шеф. Но Зам подумал: нет, посмел, и сейчас сомневаешься — это вопрос чести твоей профессии, нашей общей профессии. И, изменяя своему намерению молчать, он позволил себе вопрос в типично полицейской констатационно-утвердительной форме:

— И адвокат Сандос ответил вам на своей карточке…

Шеф взглянул с неодобрением — так же, как и Сандос, заметивший его, казалось, лишь сейчас.

— Да, ответил, принимая игру, что готов идти на риск или что-то в подобном роде.

— Но записку вы не сохранили.

— Я ее оставил на столе, может, сунул в металлическую подставку — кажется, она имела форму цветка.

— А несчастный Сандос ту, что вы прислали, положил в карман — по рассеянности, машинально, — проговорил Шеф, не сумев замаскировать угодливостью фразы некоторое недоверие, подозрительность.

— Именно так: по рассеянности, машинально, — одобрил Президент.

— Ну и задача, — проговорил Шеф.

— И вы явились сюда в расчете на то, что решением окажусь я? — вопросил Президент — насмешливо и раздраженно, почти зло.

— Нет, вовсе нет, просто требовалось поскорее прояснить эту деталь, отбросить ее и заняться разработкой другой линии…

— Есть еще какая-то зацепка?

— Пока никакой.

— Вряд ли это будет многого стоить, но кое-что я вам могу как будто подсказать. — Он надолго замолчал, заставив Шефа преисполниться волнения — чересчур выраженного, с точки зрения Зама, чтобы быть искренним, как слишком выразительным стало и лицо Президента, суля признание и одновременно сожалея о его незначительности. И в самом деле:

— Не сказать, чтобы я видел здесь достоверную основу для поисков — все скорее похоже на шутку, как это бедный Сандос мне и преподнес… (снова шутка, подумал Зам, прямо записные шутники). Именно вчера вечером при выходе из ресторана он сказал мне, что ему угрожали по телефону, один раз или больше — точно не помню, а кто… Погодите, не могли же это быть, как мне сейчас вот в голову пришло, «ребята девяносто девятого года»… Да нет, «ребята девяносто девятого» — это те, кого призвали к оружию после Капоретто, в 1917-м: «Бурлила Пьяве…», ну и так далее… Кто еще жив из тех ребят, тому сейчас под девяносто; да и потом, ссылаться на факт, который выглядит сегодня просто неприличным проявлением патриотизма… Нет, этого не может быть… Подождите-ка, я должен вспомнить. — Они стали ждать… Наконец лицо его озарилось.

— А, вот, «ребята восемьдесят девятого года», по-моему, так… Да, «восемьдесят девятого»… Но вроде даже не «ребята», может быть, «дети»…

— «Дети восемьдесят девятого года». — Смакуя название, Шеф ощутил горький привкус неясности. — Значит, «восемьдесят девятого», стало быть, это дети именно нынешнего, 1989 года.

Когда усилия президентской памяти увенчались успехом, Зам подумал, что проще вспомнить восемьдесят девятый, приход которого праздновался считанные дни назад, нежели тот давний девяносто девятый, и предположил:

— Скорее, 1789-го. Придумано отлично.

И Шеф, и Президент восприняли его вмешательство неблагосклонно.

— Все-то вы историю вспоминаете, — заметил Шеф. Президент же спросил:

— Придумано что именно?

— С 1789 годом. У какой еще революции можно в наши дни почерпнуть идеи? Как говорилось когда-то по поводу одного напитка: первый, он остается лучшим… Да, замысел хорош.

— Ну, особенно хорошим бы его я не назвал. — Президент махнул рукой, словно отгоняя надоедливую муху.

— 1989-й или 1789-й — увидим потом, — заметил Шеф, — могу даже сказать: узнаем в недалеком будущем… Здесь и сейчас — чтобы, кроме всего прочего, не отнимать у вас драгоценное время — нам важно лишь одно: точно выяснить, что именно поверил вам вчера вечером бедный адвокат Сандос об этих «детях восемьдесят девятого года» и их угрозах.

— Боже мой, о доверительности нет и речи: говорил он беспечно, легко. Повторяю, он воспринял это как шутку.

— Это была не шутка, — произнес Шеф, выказывая неожиданную, но, похоже, уже прочную привязанность к «детям восемьдесят девятого года». Как у сторожевых псов.

— Больше сообщить вам ничего не могу, — поднимаясь, сказал Президент. — Поспрашивайте других приятелей бедного Сандоса, его ближайших сотрудников.

* * *

— Итак, — заметил Зам, — Президент наш сходит со сцены.

— А вы бы предпочли, чтобы он остался?

— Да нет, но кое-что вызывает у меня интерес.

— Вот и оставьте его при себе, — раздраженно отрезал Шеф. И добавил: — Небось опять интересуетесь такими тонкостями, которых и не видно.

— Тем более стоит удовлетворить любопытство.

— Ну, нет. Не видно мне, не видно всякому здравомыслящему человеку, а сам объект интереса рано или поздно его замечает. И платить приходится недешево. Тому, кто слишком любопытен.

— Я вас понимаю, — произнес Зам. Он пользовался случаем немного отвлечься. Отныне взнуздавшая его боль проявляла себя красками, образами и преимущественно мыслями (но не в ночные часы — тогда она казалась беспредельной, проникавшей в любую точку его мозга и мира), и сейчас на него то медленно надвигалась, то отступала свинцово-серая волна. Но беседа с Президентом, потребовавшая недоверчивого внимания, действительно смогла его отвлечь, и в разговоре с Шефом он старался продлить эту передышку. Льстя Шефу, он произнес:

— Однако я уверен: один вопрос занимает и вас.

— Ну, скажите, в виде исключения, что вас и, по-вашему, меня уж так интересует.

— Точное содержание записки, которую Сандос послал Ауриспе.

— Пожалуй, так, но это моя личная прихоть, и она не имеет отношения к расследованию, которым мы должны заниматься.

— Так интересно вам или нет?

— Признаться, да; но примись мы это выяснять, Президент истолковал бы наши действия превратно.

— Он говорил об ответной записке Сандоса так неопределенно, так небрежно, а ведь насколько бы шутливой она ни была, для нас это — последнее, что написал человек, который вскоре был убит… Я считаю, мы обязаны произвести проверку — самую обычную, формальную. Чтобы покончить с этим вопросом.

— Ладно, я вас высажу у ресторана и пришлю двух человек — помочь вам в поисках. Но не забывайте: записка эта к направлению наших расследований отношения не имеет.

— А что, вы уже выбрали направление?

— Оно определится через час-другой.

— Ничего себе! — воскликнул Зам.

На лице Шефа изобразилась ярость, но он ограничился напряженным молчанием. Когда они подъехали к «Новой кухне» и Зам уже собрался выйти, Шеф спросил:

— Вас что-нибудь смущает?

— «Дети восемьдесят девятого года». Станете распространяться о них направо и налево — увидите, они начнут заявлять о себе десятками, от Домодоссолы до Пакино.

— Но если я не получу подтверждения и дополнительных подробностей от друзей и сослуживцев жертвы, я буду молчать.

— Думаю, получите и то, и другое.

— Впервые на моей памяти вы столь оптимистичны.

— Напротив, никогда еще я не был таким пессимистом.

— Прошу вас, — приказным тоном проговорил Шеф, — не морочьте мне голову.

Зам сделал жест, означавший «слушаю и повинуюсь». После чего направился в соседнее кафе — позвонить хозяину ресторана, чтобы тот пришел и ему открыл, и в ожидании чего-нибудь выпить.

Утро выдалось хрустально-яркое и студеное, ледяные иглы пронзали его кости, суставы. Но эти местные, периферийные боли обладали свойством приглушать ту, главную, чудовищной силы — так ему, во всяком случае, казалось.

Одну за другой он выпил две чашки крепкого кофе. Приходилось слышать, будто кофе обостряет боли, но ему он даровал помогавшую переносить их ясность ума. Он думал о мусоре, который ему вскоре должны были предъявить. Наука о мусоре, garbage science. Аллегория, метафора: мы скатились на уровень мусора — ищем его, перебираем, истолковываем, домогаемся у него остаточных свидетельств истины. У мусора. Некий журналист выискивал разгадку тайны самой что ни на есть тайной политики в мусоре Генри Киссинджера; американская полиция искала ключ к секретам американо-сицилийской мафии в отходах Джозефа Бонанно. «Мусор не лжет» — ныне это социологическая заповедь. Однако полицейскому по фамилии Эйман мусор Бонанно солгал: «Call Titone work and pay scannatore» [113]. Эйман счел, что ничего нет яснее: если scannare по-итальянски означает то же, что и sgozzare (зарезать), тогда scannatore — профессиональный живодер. Будь он знаком хотя бы с комедией Мартольо «Воздух материка», в основу которой лег замысел Пиранделло, он понял бы, какой комплекс неполноценности внушает сицилийцу его диалектная, едва обытальяненная речь, отчего и превратилось в доме Бонанно scanaturi в итальянское scannatore. В общем, запись призвана была напомнить, что следует уплатить плотнику — американцу сицилийского происхождения по имени Титоне — за гладко оструганную доску из цельного куска твердого дерева, на каких женщины — когда-то на Сицилии, теперь в Америке — месят хлеб, делают домашнюю лапшу, пшеничные лепешки и пиццу. Scanaturi — «приспособление для замешивания теста» — так определяет это слово в 1754 году иезуит Микеле дель Боно. Но переиначил ли его Бонанно по простоте душевной или же с целью сыграть с Эйманом шутку, каковая вполне удалась?

Странно, подумал Зам, в который раз уж за последние часы всплывает слово «шутка». Подшучивал сейчас над Шефом и он. Он был уверен, что в отходах от вчерашнего ужина записки Сандоса нет. И в самом деле, два с лишним часа поисков ничего не дали. «Мусор не лжет» — на сей раз он не лгал своим отсутствием. Тревогу внушало иное: в окружении отбросов человек приближался к своему концу.

Дабы не морочить Шефу голову, при снятии показаний с друзей и сотрудников бедного Сандоса (назвать которого бедным, пока он был жив, — при его уме, состоянии, власти и женщинах — никому и в голову бы не пришло; во всяком случае, усомниться в том, что несколько часов назад он угодил на небесах туда, где бедняки, основания имелись). Зам присутствовал молча. Те подтверждали, сообщали детали. Да, бедный Сандос о звонках «детей восемьдесят девятого года» говорил, но как о чьей-то шутке — в том числе и потому, что в последний раз, показалось ему, голос был детский — слабый, нерешительный, едва ли не лепет. Он припомнил прежние звонки, четыре или пять — вроде бы каждый раз звонили разные голоса, различного возраста. Всегда, само собой, ненатуральные, не исключено, что это был один и тот же человек, говоривший сперва старческим голосом, потом все более молодым и наконец — детским. «В следующий раз, — заметил бедный Сандос секретарше, — звонить будет младенец». Он пробовал пошутить по поводу происходившего и секретарше же сказал, что догадался, кто мог подобным образом подшучивать над ним. «Дети восемьдесят девятого года» — ну и странная же выдумка! И все, начиная с Сандоса, решили, что речь идет о 1989-м, о новорожденных революционерах, и именно поэтому в трубке звучали все более юные голоса.

— Как видите, — заметил Шеф, — ваша версия о 1789-м с треском провалилась.

— Может быть, — ответил Зам.

— Не стану отрицать, упорство ваше оказывалось иногда небесполезным, но, поверьте, на сей раз вам стоит приберечь его для более подходящего случая.

— Сомневаюсь я, что более подходящий когда-нибудь возникнет. Но не стану вам морочить голову, не стану огорчать.

— Уж огорчите.

— Так вот, я полагаю, шутка — будем называть ее так и дальше — была рассчитана таким образом, чтобы породить одно за другим два различных допущения: при жизни Сандоса все и, главное, он сам должны были считать происходившее чистейшей воды шуткой, безобидной и смешной; после же его убийства — осознать, что то была не шутка. В первом случае действовал год 1989-й и комичная игра в новорожденных детей некой революции, происшедшей только на словах; во втором — угроза, исполнение которой начато убийством Сандоса, — угроза продолжить и довести до конца революцию 1789 года, повторить ее звездные и ее страшные часы.

— С тем, что эти две, как вы их склонны называть, шутки между собою связаны, я согласен.

— Однако по другому поводу мы с вами расходимся и к согласию не придем: будто мы сами не заметили, как на волне торжеств по случаю юбилея той революции возникла подрывная организация, которая, разделяя ее принципы, готова на преступления и уже их творит в довершение того, что не было осуществлено тогда, — ведь именно таков быть должен смысл названия «дети восемьдесят девятого года». Такой организации нет, но кое-кому она нужна как призрак и прикрытие для достижения совсем иных целей.

— И кому, по-вашему, принадлежит эта отличная идея?.. Это вы ее сразу назвали отличной — любовь с первого взгляда, этакая coup de foudre, — с почти что истерической иронией произнес Шеф.

— Кому принадлежит, не знаю и думаю, мы не узнаем никогда. Но судя по ее весьма вероятным последствиям, идея, безусловно, хороша. Ну подумайте, каким революционным знаменем теперь, когда красное уже не действует, можно было бы привлечь натуры ограниченные, скучающие, склонные к безнадежным авантюрам и к жертвам, те неистовые души, которые хотели бы внешне облагородить свои инстинкты? Да уже то, что сами вы убеждены в существовании «детей восемьдесят девятого года», подтверждает, насколько она хороша.

Шеф принял серьезный, торжественный, авторитетнобезапелляционный вид:

— Послушайте меня, я вам позволил заниматься ресторанным мусором. Впустую потрачено время — ваше и еще двух человек, которые один бог знает как нужны мне были здесь… — Он по своему обыкновению, когда речь заходила о недостатке людей и средств, сокрушенно вздохнул.

— Не сказал бы, что впустую: записки, как я и предвидел, нет.

— Тем хуже: мы теряли время, заранее об этом зная… Послушайте, ведь я не идиот, и я догадываюсь о ваших подозрениях и намерениях, понимаю, к чему вы клоните, верней, склоняете меня, и определенно говорю вам: нет. И не только потому, что я не самоубийца, но еще и потому, что ход мыслей у вас романический, можно сказать, как в классическом детективном романе, где нынешние умудренные читатели способны угадать развязку после первых двадцати страниц… Так вот, никаких романов. Действовать будем спокойно, обдуманно, без опрометчивых поступков, без блажи и, главное, без предрассудков, без предвзятости. Впрочем, теперь дело переходит к судье, и если он такой же любитель романов — предавайтесь вместе размышлениям, а я умою руки… Пока же хочу указать вам на то, что в своих умствованиях вы пренебрегли многообещающей, на мой взгляд, гипотезой: что, если кто-то из участников банкета заметил игру в записки, увидел, как Сандос кладет в карман «Я тебя убью», и решил этим воспользоваться?

— Технически это возможно, но, учитывая суть дела, думаю — вряд ли.

— Как знать. Проверьте. Возьмите у этой культурной ассоциации список приглашенных и выясните, кто сидел недалеко от Сандоса и Президента и мог видеть их игру. А потом, конечно, — у кого из них был повод ненавидеть Сандоса. И прошу вас, никаких безумств, ни шагу без моего ведома. Договорились?

* * *

Кто-то вспомнил фотографию, где Сандос был запечатлен со своим другом-актером, и указал на того Шефу как на вероятного автора телефонной шутки. Поскольку Сандос говорил, что догадался, кто этот шутник, как не подумать на того, кого к подобным шуткам предрасполагала его профессия? Актер этот был достаточно известен своей работой и в театре, и в кино, и Шеф припомнил, что он подражал самым разным голосам: от гортанного — катанийца Муско, до изысканно-мелодичного — Руджеро Руджери. Без всякой убежденности, привязавшись уже к «детям восемьдесят девятого года», он дал распоряжение искать актера по всей Италии; в итоге нашли его там, где могли бы обнаружить сразу, раскрыв в утренних газетах культурную страницу.

Когда актеру коротко изложили по телефону причину, по которой его разыскивали, тот признал, что действительно был знаком с Сандосом (как всякое признание в ответ на вопросы полиции, это далось непросто), однако не настолько близко, чтоб его разыгрывать, притом так глупо. Полиция и судебное ведомство, принявшее руководство расследованием, усмотрели в этом подтверждение того, что между звонками «детей восемьдесят девятого года» и убийством существует тесная связь. Тем временем, как это всегда бывает при переходе расследования в новые руки, известие о «детях восемьдесят девятого года» выплеснулось на страницы газет. И разумеется, поскольку шел 1989-й, почти все они приписали это наименование некой едва народившейся, новой, отличной от прежних подрывной силе. Но в самую массовую газету позвонил аноним, который обвинил полицию, магистратуру и репортеров в невежестве и слепоте и указал на 1789-й. «Мы возобновляем террор», — объявил незнакомец и добавил, что казнь Сандоса — к сожалению, осуществленная не с помощью гильотины — знаменует его начало. Некто позвонивший позже уточнил, что действуют «дети восемьдесят девятого года», группировка «Сен-Жюст».

— Вы оказались правы, — заметил Шеф. Он поступался гордостью, зато чувствовал себя великодушным — великодушным Шефом, признающим правоту своего Зама.

— Не в этом дело. А в том, что «дети восемьдесят девятого года» появляются на свет именно сейчас — под действием мифомании, скуки, может быть, заговорщицких и преступных наклонностей, — за минуту до того, как о них объявили радио, телевидение и газеты, их не существовало. Сбывается замысел тех, кто — сам или чужими руками — прикончил Сандоса, рассчитывая как минимум сбить нас с толку, а как максимум — что какой-нибудь идиот возьмет и откликнется на призыв, назвавшись одним из «детей восемьдесят девятого года».

— Что-то я упустил нить вашего романа.

— Понимаю. Впрочем, согласись вы со мной, нас оказалось бы только двое. — Уже было принято решение объявить в городе траур и устроить адвокату Сандосу государственные похороны, и кто отважился бы теперь на более скромное погребение жертвы политического преступления, антидемократического порыва, разрушающего безумства?

— Я рад, что вы признали: нас было бы только двое — при условии, что ваш роман показался бы мне хоть сколько-нибудь правдоподобным.

— Если уж продолжать в романном ключе… Перед нами стоит проблема, точнее, дилемма: «дети ли восемьдесят девятого года» появились, чтобы прикончить Сандоса, или же Сандос был убит, чтобы появились «дети восемьдесят девятого года»?

— Решайте ее в одиночку. Что касается меня и этого дела, я исхожу из фактов: Сандосу угрожали по телефону «дети восемьдесят девятого года», Сандос убит, «дети восемьдесят девятого года» взяли на себя ответственность за это убийство. Наша цель — найти их и передать, как принято выражаться, в руки правосудия.

— «Детей восемьдесят девятого года».

— Именно их. И учтите: в вашей дилемме — если рассуждать абстрактно, опять-таки в духе литературной игры — я склоняюсь к первой из версий: «дети восемьдесят девятого года» появились на свет, чтобы удобнее было покончить с Сандосом и чтобы осложнить нам или сделать вовсе невозможным обнаружение виновника или виновников. Вторую же — будто Сандоса убили для того, чтобы появились «дети восемьдесят девятого года», — я оставляю вам. Забавляйтесь на здоровье!

— За полвека с лишним мы — полиция и карабинеры — проглотили столько пилюль, что заслужили право немного позабавиться — не говоря о тех, которые глотал я лично чуть не три десятка лет, служа этой администрации.

— Ну, одной больше, одной меньше… В общем, так: чувствуете, что и это дело грозит пилюлей — приготовьтесь глотать.

* * *

Ослушавшись, он сидел в гостиной дома Де Матис, бок о бок с хозяйкой. Должно быть, любопытство мучило ее настолько, что неосознанно она решила: физическое соседство расположит к большей доверительности.

— Едва привратник сообщил, что со мною хочет поговорить сотрудник полиции, я сразу поняла: вас, конечно же, интересуют те записки, которыми три вечера назад обменялись Сандос и Ауриспа.

У нее было умное лицо и прекрасные глаза; казалось, в них блуждают иронические, озорные огоньки. Отнюдь собою не дурна — Ауриспа, по словам которого с первого взгляда на нее якобы делалось ясно: стремление находиться с ней рядом не иначе как игра и притворство, явно не был тонким ценителем женской красоты и относился к ней как покупатель, следивший, чтобы его не обвесили. Худоба синьоры Де Матис была приятной; к ней подошло бы слово «легкая», так как движения ее и жесты были грациозны, трепетно-легки.

— Скажу вам сразу: я действительно служу в полиции, однако к вам пришел как частное лицо, максимально соблюдая секретность.

— Скажите правду, вы его подозреваете?

— Кого?

— Ну, Ауриспу. — Ирония, озорство засветились откровеннее в ее невыразимого оттенка лилово-голубых глазах, отчего они стали еще лучистей.

— Нет, его мы не подозреваем.

— Вот была бы рада, если б на него хоть подозрение пало!

— В самом деле?

— Еще как! И надеюсь, что в конце концов это случится: в стольких темных — действительно темных — делах он замешан!

— А почему бы этого хотелось вам?

— Можно было бы сказать: из чувства справедливости, но это не совсем так. Он мне не нравится, он мне неприятен. Он настолько сух, что кажется, существует лишь в профиль, как лица на монетах.

— И без каких-либо особенностей?

— Без. Впрочем, что-то все-таки, пожалуй, есть. Что-то смутное, неопределенное, но я как раз неясным, трудновыразимым впечатлениям привыкла доверять. И поверьте, никогда не обманываюсь… В общем, я уже поняла: вы ничего мне не скажете. Что ж, попробую догадаться по вашим вопросам.

«Умна, да еще как», — подумал Зам почти с испугом. И, соображая, как ставить вопросы, чтобы синьора не сумела уловить в них подозрений, сказал:

— Да у меня к вам даже не вопросы.

— Ну так давайте же, — поторопила она, увлекаясь все больше.

— Речь пойдет об обычном, самом заурядном воссоздании событий, провести которое мы обязаны, даже когда — как в данном случае — считаем его бессмысленным: о воссоздании последних часов жизни адвоката Сандоса.

— Обычное, самое заурядное — и бессмысленное, — эхом отозвалась синьора. Она подыгрывала ему с ироническим пониманием и снисходительностью, но как будто еле сдерживая смех. — Ну, ваш вопрос!

— Я уже сказал, вопросов не будет… Вам, наверное, известно, что упомянутые лица разыгрывали, скажем так, ваших воздыхателей. Инженер Ауриспа сокрушался, что вы не рядом с ним, и симулировал бешеную ревность к адвокату Сандосу, которому посчастливилось оказаться с вами за столом дважды за какие-то несколько дней…

— Не дважды, больше. Так и не знаю, почему на этих кошмарных официальных и корпоративных пиршествах меня почти всегда сажали рядом с этим Сандосом, который нагонял на меня такую тоску. Надоела мне, да что там — просто раздражала меня и эта их игра, как вы сказали, в воздыхателей. Будто бы они между собой решили: бедняжка уж совсем старуха и до того страшна, что надо ей доставить хоть такую радость. Я ведь знаю, что не хороша собой, тем паче что не молода, но это, кажется, еще не повод для того, чтоб два не блещущих оригинальностью субъекта давали целый вечер мне это понять.

— Ну что вы, — лицемерно, зная от Ауриспы, что дело обстояло именно так, проговорил Зам.

— Давайте без любезностей хоть вы.

— Это не любезность. Вы — позвольте мне сказать, я вижу вас впервые, и вряд ли мы увидимся еще, — вы такая лучезарная… — Слово пришло само собой, в порыве мгновенной влюбленности. Но пронзившая его боль оказалась острей, напомнив об ином, единственно возможном для него теперь пристрастии.

— Лучезарная… Красиво. Я запомню. На этом этапе жизни не страдаешь от избытка радостей. Вам известно, что мне скоро пятьдесят?.. Но вернемся к вашему вопросу.

— Так вот, инженер послал адвокату свою карточку, написав на ней…

— «Я тебя убью».

— Адвокат ему ответил на том же листке?

— Нет, записку Ауриспы он положил в карман, дав мне ее сначала прочитать и, по-моему, радуясь, как собиратель автографов, заполучивший наконец-то раритет. Ответил он на собственной карточке, которая торчала в неком подобии ириса — слишком серебристом, чтобы быть серебряным.

— И что же он там написал?

— Как ни странно, это прочитать он мне не дал. У меня тоже не возникло ни малейшего желания подглядывать. Он мне наскучил, как и их дурацкая игра.

— А вы не помните соседей Ауриспы? Наверно, это были дамы.

— Да, синьора Дзорни и синьора Сирагуза. Но так как справа от него сидела Дзорни, красавица — по-моему, глуповатая, но лишь ту малую толику, которая делает красивых женщин в глазах большинства мужчин прекрасными, — беседовал он больше с ней.

— Вы видели, как записка пришла к адресату?

— Не то чтобы… Я наблюдала за Сандосом, который глядел в сторону Ауриспы внимательно, я бы сказала, почти с беспокойством… В общем, мне показалось, что он ждал реакции Ауриспы с непомерным для такой пустой игры интересом… Потом Сандос улыбнулся. Я обернулась к Ауриспе, тот тоже улыбался, и тоже как-то натянуто, кисло… Эти их улыбки произвели на меня впечатление, и, так как несколько часов спустя Сандос был убит, я и спросила, не подозреваете ли вы Ауриспу.

— Нет, его мы не подозреваем.

— А зря. Я — может быть, по-детски — с тех пор, как услышала ваши слова, впервые стала связывать в своем представлении стражей порядка и порядочность. Есть в вашем ведомстве место порядочности?

— Насколько это возможно.

— Стало быть, Ауриспа будет подозреваться насколько возможно. Но возможность невелика, ведь верно?

— Невелика.

— Раз вы так говорите, наверно, ее нет вообще. И вы, по-моему, от этого страдаете.

— Я теперь много от чего страдаю.

— Мне очень интересно, почему вы пошли в полицию.

— Точно ответить на этот вопрос я себе так и не смог. Иногда приходят объяснения возвышенные и благородные, как верхнее «до» тенора, чаще же — другие, поскромней: необходимость зарабатывать на жизнь, случайность, лень…

— Вы сицилиец?

— Да, но я с Сицилии холодной: из деревеньки в глубине ее, в горах, где зимой долго лежит снег — лежал по крайней мере в годы моего детства. Такой Сицилию не представляет здесь никто. Нигде и никогда мне не бывало холодней.

— Такую, холодную Сицилию помню и я. Обычно мы туда ездили летом, но случалось, и на Рождество. Это родина моей матери, ее родители никогда не покидали свою деревню, просторный дом, где летом бывало свежо, а зимою — просто студено. Там они и умерли, а еще раньше там же умерла моя мать. С тех пор я больше туда не езжу. Один мой родственник каждый год после второго ноября описывает мне, как он навестил их могилы, какими цветами и лампочками их убрал, — похоже на упрек: недаром ведь мама захотела вернуться туда умирать. Но на самом деле, когда я думаю об этом, мне становится страшно: нельзя настолько любить какие-то места, какой-то народ — тем более места, где страдал, людей, с которыми расходился во всем. Мама натерпелась там, пока не взбунтовалась и не сбежала. Но ее любовь к тем краям простиралась дальше последней черты… А знаете, почему мне страшно об этом думать? Я иногда вдруг обнаруживаю в себе отголосок этой ее любви, ее памяти, ее воли… Но, может, это лишь крупица тех угрызений, которые хотел бы вызвать родственник.

— Не знаю, попадалась ли вам страничка Лоуренса, посвященная «Мастро дон Джезуальдо» Верги. Он пишет там: ведь Джезуальдо — сицилиец, отсюда и трудность…

— Трудность… В самом деле, может быть, поэтому мне так трудно жить… — И, словно желая сменить тему, о другом:

— Вы много читаете, верно?.. Я — не очень, а теперь вот полюбила перечитывать заново: открывается то, чего раньше не было… То есть не было для меня… Знаете, что я перечитываю сейчас? «Мертвые души» — сплошные открытия, и кто знает, сколько новых я сделала бы через двадцать лет… Ну да что же мы о книгах, говорили ведь о том, почему вы пошли в полицию.

— Может быть, поскольку преступления — часть нашей жизни, чтобы знать о них побольше.

— Да, преступления — действительно часть нашей жизни, но при этом существуют и те, чья участь — совершать эти преступления.

* * *

Синьора Дзорни. В самом деле хороша, почти что скучное совершенство, под стать которому и ее речь — абстрактная, рассеянная, витающая в недосягаемых небесных высях глупости — глупости, которая умеет быть и небесной, и вместе с тем глубокой, как те, кто наделен умом и этой глупости боится, ощущая в ней соблазн. Казалось, что она не понимает ни одного вопроса, но все-таки, должно быть, их смысл в ее хорошенькой головке оседал, раз в конце концов ответы все же удавалось составить, будто подбирая из кучи разноцветных камешков те, что наилучшим образом сочетались между собой, как поступают составители мозаик. Такую операцию проделывал Зам, а вслед за ним и мы сейчас, отчего проигрывает портрет, зато, возможно, выиграет рассказ.

Да, она знала о сочувственно-насмешливой игре, которую те двое вели с синьорой Де Матис, — знала от Президента. «Я тебя убью» он писал у нее на глазах, оба посмеялись, но сама она, должна заметить, не считает синьору Де Матис такой уж дурнушкой и даже находит в ней известную прелесть. Прочла она также ответ адвоката Сандоса.

— Вы помните его?

— Конечно, на память я тоже не могу пожаловаться. — «Тоже» говорило, как хорошо она осознает свою красоту. — Это был стишок.

— Стишок?

— Две коротенькие фразы в рифму, столбиком. Будто песенка, так и пелись. — И она промурлыкала на мотив одной «сумеречной» песенки, модной много лет назад: «Попробовать посмеешь. А выполнить сумеешь?»

Зам в душе возликовал, но спокойно произнес:

— Значит, Президент прочитал записку, показал ее вам…

— Нет, он не показывал, я сама прочла, одновременно с ним. Потом он положил ее в карман.

— Вы вполне в этом уверены?

— Абсолютно. — Однако же она забеспокоилась. — А что, он отрицает?

— Но это не поколебало бы вашей уверенности? — Всполошить ее хоть ненадолго, дабы нарушить это совершенство статуи, извлеченной на свет божий в первозданной целости и сохранности.

— Он всегда столь безупречно корректен, что я, пожалуй бы, немного усомнилась.

— Оставайтесь при своей убежденности: Президент сказал, что записку он машинально сунул в карман. Однако потом он так же машинально ее выбросил.

Синьора с облегчением вздохнула, изваяние вобрало выказанные было на миг признаки жизни. Не так она глупа, подумал Зам, следуя привычке большинства итальянцев судить об уме по умению промолчать.

Ушел он от Дзорни несколько одурелый. Извлечение конкретных ответов из потока речи, подобного фонтану Треви — с каскадами большими и малыми, водяными завесами и одиночными струйками, — потребовало от него усилий, вызвавших в конце концов усталость и отупение. Притупилась, утратила остроту, сделалась более глухой и рассеянной также и боль. Странно, что физические муки, даже когда они имеют устойчивую и в лучшем случае не усугубляющуюся причину, могут слабеть и расти, изменять свою силу и характер под действием обстоятельств и встреч.

Прогуливаясь под портиками, выходившими на площадь, он размышлял о той записке, о строчках, похожих на песенку, о синьоре Дзорни — прекрасной, молодой, стройной и гибкой — и о том, насколько же милей и вожделенней — молнии желания нет-нет да и прорывались сквозь боль — пятидесятилетняя синьора Де Матис.

Ему нравились портики, нравилось в часы досуга под ними гулять. Ни в одном городе его родного острова их не было. Арки делают небо прекрасней, сказал поэт. Может быть, портики делают города цивилизованнее? И не то чтобы он не любил родную землю, но поступавшие оттуда что ни день тяжелые, трагические вести вызывали в нем чувство досады. Не бывая на родине уже много лет, он вне зависимости от происходившего там искал ее в своих воспоминаниях, в ощущении того, что кануло в небытие. Иллюзия, мистификация — типичные для эмигранта, для изгнанника.

Ослушиваться так ослушиваться. С синьорой Дзорни он пошел на риск, и рано или поздно последствия не могли не сказаться. Намеренно не прося ее помалкивать, отчего у всех, особенно у людей ее склада, начинает невыносимо чесаться язык, он сделал все, чтобы внушить ей: дознание ведется исключительно для проформы, оно излишне и тягостно для него самого. И все равно она едва ли так беспамятна, чтобы забыть их разговор, а помня, вряд ли устоит перед искушением поделиться с одной, двумя или тремя подругами, от подруги к подруге известие дойдет до Президента, от которого узнает Шеф, а то и кто-нибудь стоящий выше, куда выше. С синьорой же Де Матис — нет, там он не рисковал совсем: между ними сразу возникла симпатия, почти уговор.

То, что узнал он про обмен записками, вызвало у него вопрос. Адресовался он человеку, способному дать на него точный ответ.

«Туристическое агентство Кублай» доктора Джованни Риети — доктора чего, он так и не знал. Старое знакомство, пожалуй даже дружба, так как положило ему начало проявление человеческой сердечности. Отношения завязались в 1939 году между их родителями: отец Зама, чиновник, ведал записью актов гражданского состояния в том самом сицилийском местечке, где когда-то выпало родиться отцу доктора Риети, еврею. Синьор Риети в отчаянии нагрянул в местный муниципалитет из Рима, надеясь обнаружить в своей метрике зацепку, с помощью которой можно было бы доказать, что собственно евреем он считаться не может. И поскольку таковой не оказалось, ее создали — названный чиновник, мэр, протоиерей, сотрудники муниципальной полиции. Все — фашисты с партийными билетами в карманах, со значками в петлицах; протоиерей же, таковыми не обладавший, был фашистом в душе. И все сошлись, однако, в том, что отдать синьора Риети, его семью, его детей во власть закона, имевшего целью их всех погубить, невозможно. И они в буквальном смысле подделали бумаги, так как, раз человек находился в опасности и впал в отчаяние, для них значения не имело, еврей он или нет. (Какой великой страной была тогда в этих вопросах Италия, а возможно, остается и теперь!)

О дальнейшей участи семейства Риети его семья ничего не знала; и хотя он числил этот случай среди тех, которые, приключившись в первые десять лет его жизни, оставили свой след, эту фамилию он забыл. Но как-то раз на вечеринке в префектуре города, где он жил уже несколько лет, ему представили доктора Риети, который, услышав его имя, принялся расспрашивать, не сицилиец ли он, не из того ли самого местечка и не приходится ли тому чиновнику родней. Они как будто встретились после разлуки.

Виделись они и после, и не так уж редко. Но однажды Шеф весьма тактично намекнул, что не советует ему появляться в обществе доктора Риети слишком часто. И — также не впрямую — дал понять, что высказать подобный совет ему порекомендовали органы, которые в иной стране в иные времена поименованы были компетентными и которые назвать так здесь и сейчас, вероятно, было бы нельзя, хотя кое-что они все-таки знали, по крайней мере — в этом заключался clou [114] речи Шефа — «знали друг друга», на что и тратился максимум усилий каждой из национальных компетентных служб. И, друг друга зная, они, таким образом, знали доктора Риети, состоять с которым в близком знакомстве дозволялось им, а никому из прочих государственных служащих не рекомендовалось, в особенности тем, кто работал в полиции.

Наведываться к доктору Риети Зам продолжал, однако с большей осторожностью, избегая встреч за аперитивом в баре и совместных ужинов в ресторане: заподозрить его в секретной деятельности позволяли проводимые в агентстве досуги и прекрасная осведомленность об экономических и финансовых махинациях, внутрипартийном соперничестве, образовании и распаде группировок, судебных процессах и террористических актах.

Из-за своей болезни и работы, которая с ее обострением отнимала у него все больше времени и сил, Зам не встречался с доктором Риети по меньшей мере два месяца. Тот принял его восторженно и сердечно, радуясь, что видит в добром здравии.

— Знаю, что вам было худо, на днях мне рассказал один из ваших сослуживцев. Но, я вижу, теперь уже все в порядке. Немного похудели, конечно, но, говорят, это очень полезно.

— В чем сами вы, однако, не убеждены.

— Что верно, то верно. Скажу больше, глядя, что только ни вытворяют мои родственники и знакомые, лишь бы сбавить вес, и чем они за это расплачиваются, я заключаю, что к изобретателям диет, к ученым-диетологам следует относиться так же, как к торговцам наркотиками… И чем же именно вы страдали?

— Именно той болезнью, которую лечат кобальтом или чем-нибудь подобным.

— Я не думал, что все настолько серьезно.

— И даже более: я умираю, — он произнес это так спокойно, что у того, другого, застыли, обернувшись фальшью, слова на губах. Он прошептал лишь «боже мой». И после долгого молчания добавил: — Но лечение…

— Я не нуждаюсь перед смертью в религиозном утешении со стороны науки: оно настолько же предполагает веру, но приносит большие муки. Будь у меня потребность в поддержке, я обратился бы за той, к которой прибегают с более давних пор. Я даже был бы рад ощутить такую потребность, но — увы. — И с легкостью, почти весело: — Сами видите, скучать в этой стране не приходится: теперь вот «дети восемьдесят девятого года».

— Вот именно: «дети восемьдесят девятого года». — Иронично, лукаво.

— Что вы об этом думаете?

— Мне кажется, это нечто беспочвенное, чья-то фантазия. А вам?

— И мне.

— Я рад, что вы того же мнения. Однако, судя по газетам, в вашем ведомстве принимают эту историю всерьез.

— Ну, еще бы, вы хотели, чтобы они упустили такую прекрасную выдумку?

— Вот и мне кажется, все это выдумано сидя за столиком, шутки ради, все рассчитано… Куда податься тем беднягам, тем несчастным простакам, которые после Хрущева, Мао, Фиделя Кастро хотят еще во что-то верить теперь, когда появился Горбачев? Нужно кинуть им лепешку, разогретую лепешку двухсотлетней давности — мягкую, пахнущую юбилейными торжествами, повторными открытиями, переоценкой ценностей, — и непременно с камнем внутри, чтобы они сломали зубы.

С Риети так всегда: они сходились в оценке событий, в их толковании, в определении их подоплек и целей. Говоря по преимуществу рассеянно, намеками, в виде притч и метафор. Как будто в их умах замыкались одинаковые цепи, происходили те же логические процессы. Компьютер недоверия, подозрений, пессимизма. Евреи и сицилийцы — положению их свойственно атавистическое сходство. Оно — в их энергичности. В необходимости защищать себя. В их боли. Один тосканец, живший в XVI веке, отметил, что ум у сицилийцев холодный. Это можно отнести и к евреям. Но теперь и те и другие, хоть и по-разному, встали на путь вражды.

— В первый раз за время нашего знакомства, — произнес Зам, давая понять, что ему хорошо известно об истинной, секретной деятельности доктора Риети, — я хочу задать вам конкретный вопрос: каковы были отношения Сандоса и Ауриспы?

— Они друг друга ненавидели.

— Почему?

— С чего началась их взаимная антипатия, я не знаю, и установить это вообще непросто, так как, слышал я, они знакомы еще по школе. Но я знаю, что, хоть с виду они вроде бы водили дружбу, Ауриспа усердно ставил палки в колеса Сандосу, а тот всячески старался расстроить дела Ауриспы, но добивался меньшего успеха и, не желая с этим мириться, вступил на путь шантажа, но не слишком преуспел и тут. Он лелеял мечту об ордере на арест Ауриспы — пускай бы даже через пару месяцев того освободили за отсутствием улик. Но она так и осталась мечтой.

— А каковы были поводы шантажа?

— Думаю, что наименее ничтожный — взятка, полученная Ауриспой за устройство аферы, которая нанесла ущерб государству — доказательствами чего обладал — или считал, что обладает, — Сандос. Но я не думаю, что он решился бы ее разоблачить: ему бы непременно отплатили, притом той же монетой. Ауриспа мог бояться только, как бы Сандос не сошел с ума, поскольку в здравом рассудке он бы не посмел толкать эту колонну, рискуя на себя обрушить весь храм — храм итальянцев, имеющих в обществе вес… Другие поводы касались частной жизни и устарели минимум на тридцать лет. Женщины, кокаин — кого этим впечатлишь в наши дни?

— А чем они, собственно, занимались?

— Войною, всяческими видами войн. В мире столько их ведется — с помощью оружия, с помощью ядов… И так часто для кого-то это — прибыльное дело!

— Насколько я понял, вы не считаете, что Сандоса убили по воле Ауриспы. Вернее, что угрозы Сандоса, его шантаж могли стать достаточным основанием для его устранения.

— Совершенно верно.

— Стало быть, причина тут иная.

— Вы правильно заговорили о достаточности. Угрозы Сандоса не были достаточным основанием для того, чтобы Ауриспа решил его убрать. Но затем, в связи с иной необходимостью, хладнокровно разработав некий план, вероятно не предполагавший непременного устранения Сандоса, он увидел возможность, как говорится, сразу убить двух зайцев.

— Вы имеете в виду, что жертвой мог бы стать не Сандос, а кто-то другой, скажем так, обладающий теми же качествами, но поскольку Сандос докучал чуть более прочих возможных жертв, выбор пал на него.

— Совершенно верно.

— Так же думаю и я. Послушав Ауриспу, я сразу сказал своему Шефу — который, разумеется, не принял мою дилемму в расчет: вопрос в том, «дети» ли восемьдесят девятого года возникли, чтобы покончить с Сандосом, или же Сандос был ликвидирован для того, чтобы появились «дети восемьдесят девятого года». И я теперь склоняюсь к тому, что, как говорите вы, убиты были сразу два зайца, главный из которых — появление «детей восемьдесят девятого года»… Но каковы мотивы?

— Мотивы? Я сказал бы, стародавнее прорицание и не столь давнее порицание, нам это ясно поневоле… В детстве мы не столько узнавали, сколько чувствовали власть, которую сейчас можно было бы назвать всецело преступной и в то же время, как это ни парадоксально, — здоровой, пребывающей в добром здравии, опять-таки, конечно, исходя из криминальной ее сути и сравнивая с шизофренически расщепленной властью наших дней. Преступный характер тогдашней власти проявлялся прежде всего в том, что она не признавала никаких преступлений, кроме тех, которые творила сама и которые восхвалялись и эстетически приукрашивались… Что и говорить, такому доброму здравию я предпочитаю шизофрению, думаю, и вы тоже. Но учитывать шизофренический характер власти надо, иначе не понять кое-каких ничем иным не объяснимых вещей. Как следует учитывать и глупость, чистое недомыслие — примешавшись, оно может сыграть решающую роль. Существует власть зримая, имеющая имя, исчислимая, но наряду с ней существует и другая, которая исчислению не поддается, названия не имеет, принадлежит анонимам — как бы плавает под водой. Видимая власть ведет с подводной борьбу, особенно когда та дерзко — и, стало быть, не без насилия и крови — выныривает на поверхность, но она в ней, безусловно, нуждается… Не взыщите за незатейливость философии — по поводу власти на большее я не способен.

— То есть можно заподозрить, что есть тайный конституционный документ, первая статья которого гласит: «Безопасность власти зиждется на опасности, угрожающей гражданам».

— В действительности — всем гражданам, включая тех, кто, сея опасность, мнит себя в безопасности… Это вот и есть та глупость, о которой я говорил.

— Выходит, мы — участники sotie [115]… Но, возвращаясь к текущим делам: вам наверняка известно о записках, которыми обменялись как бы в шутку на том банкете Ауриспа и Сандос… Что вы об этом думаете?

— По-моему, факт примечательный, но вряд ли сейчас мыслимо сделать на сей счет достоверные выводы. Что и говорить, сомнительный факт, и прояснить картину можно, лишь установив, какую роль играет в этом деле Ауриспа… Если первостепенную, если стоит во главе, тогда наверняка он рассчитал, что благодаря игре с записками сразу сойдет со сцены — как и произошло; а если вспомогательную, то вполне вероятно, что о времени проведения акции он не знал и игра была случайной, вышло неожиданное и в конечном счете удачное совпадение.

— Я исходил бы из того, что он стоит во главе.

— Возможно, возможно, — проговорил Риети, но как будто уступая из вежливости. Он явно знал больше, во всяком случае, считал, что знает. Но настаивать не следовало, лучше уж тогда:

— Еще один вопрос — быть может, самый в данном случае бестактный: вас, скажем так, по должности, исходя из ваших служебных обязанностей (отныне никаких намеков, наступил час истины также для их знакомства — или дружбы), интересуют больше дела Сандоса до вчерашнего дня или дела Ауриспы?

— К сожалению, обоих, но больше — до вчерашнего дня, как вы сказали, — дела Сандоса, — с выражением брезгливости, относившимся, быть может, не только к этим делам, но и к самому себе.

* * *

Когда он возвратился, все здание гудело, как ошалевший улей. Один из «детей восемьдесят девятого года» был схвачен в телефонной будке. Произошло почти невероятное. Некий глухонемой сидел на скамейке в окраинном сквере, перед ним метрах в трех-четырех находилась телефонная будка; по телефону говорил какой-то парень, который нервно поворачивался то в одну, то в другую сторону. Наблюдать за ним было все равно что за рыбой в аквариуме — но не для глухонемого, привыкшего угадывать слова по губам. Поэтому он считал у парня с губ раз десять «дети восемьдесят девятого года» и по нескольку раз «революция» и «доблесть». У глухонемого в руках была газета, где как раз шла речь о «детях восемьдесят девятого года», а в кармане — толстый ярко-красный фломастер. Написав на газете: «Дитя восемьдесят девятого года — в телефонной будке», он отправился на поиски полицейского. Нашел в конце концов регулировщика: пистолет у того на ремне висел, но для подобной операции он подходил как нельзя меньше. Прочитав надпись, полицейский в самом деле испугался; он попытался не принимать ее всерьез, отшутиться, спровадить глухонемого, потрепав его по щеке, но поскольку тот упорно делал взволнованные, полные драматизма жесты, полицейский все же двинулся за ним к телефонной будке.

Парень находился по-прежнему там и продолжал говорить: он излагал секретарю одной из газет, обученному, как стимулировать подобные телефонные монологи, суть едва прочитанной им главы «Французской революции» Матьё. Так как на памяти парня полиции еще не удавалось захватить с поличным никого из тех, кто звонил, чтобы признаться в совершении террористического акта или похищении человека, сколько бы ни длился разговор, он хотя и нервничал, но чувствовал себя вне опасности. Полицейский дожидался конца разговора за стволом магнолии; потом бесшумно приблизился к парню сзади и приставил, нажимая с силой, пистолет так, чтобы тот явственно мог ощутить его спинным хребтом, — к счастью для «дитяти восемьдесят девятого года» и для самого себя позабыв снять его с предохранителя. Так, в сопровождении глухонемого, он и отвел парня в ближайший полицейский участок, располагавшийся не столь уж близко, если нараставшей позади толпе — пока дошли до места назначения, образовалось целое шествие — ему пришлось не раз объявлять, что этот парень — предполагаемое «дитя восемьдесят девятого года», непременно добавляя в соответствии с требованием закона слово «предполагаемое», которое, как известно всем, в языке газетчиков является синонимом безусловной виновности. Так что в какой-то момент от доносившихся сзади выкриков он покрылся испариной в страхе, что медленному совершению правосудия толпа предпочтет скорый суд, и тогда не поздоровится и ему, вынужденному отстаивать правосудие медленное.

Добравшись наконец с грехом пополам до полицейского участка, все трое — «дитя восемьдесят девятого года», полицейский и глухонемой — сели в полицейскую машину и отправились в Управление.

Теперь этот парень находился в кабинете Шефа. Он попытался опровергнуть содержание телефонного разговора, но рядом был глухонемой, исполненный решимости записать — хотя и с пропусками — произнесенный парнем текст. Наконец тот сдался, но стал утверждать, что пошутил. Это была еще не правда, поскольку он действительно считал, что его звонок зачислил его в «дети восемьдесят девятого года» или по крайней мере в кандидаты; но будь то шутка или маниакальная жажда самоутверждения, достаточно было только взглянуть на парня, чтобы убедиться: к убийству адвоката Сандоса он отношения не имел. Именно это подумал Зам, едва лишь приоткрыв дверь в кабинет Шефа. Парень выглядел удрученным, а от массивной головы Шефа исходил ореол трудного счастья бегуна, достигшего первым цели.

Он осторожно притворил дверь, в просвет которой сразу же устремились исступленные, жадные взгляды сгрудившихся в коридоре хроникеров. Среди них, вздыбленный и взмыленный, как чистокровный жеребец, случайно оказавшийся в одной конюшне с жалкими клячами, находился Известный Журналист. Благодаря статьям, к которым еженедельно припадали аморальные моралисты, за ним утвердилась слава человека сурового и непримиримого, что весьма повышало его цену в глазах тех, кому требовалось покупать отсутствие внимания и молчание.

Зам направился к своему кабинету, но Известный Журналист его остановил и попросил о беседе — «недолгой, совсем недолгой», — счел он нужным уточнить. Зам сделал жест, выражавший не столько согласие, сколько покорность, и толпа вокруг недовольно загудела.

— По личному вопросу, — сказал Известный Журналист, и из толпы донеслись недоверчивые, ироничные «ну, еще бы», «разумеется», «ясное дело».

В кабинете они уселись по разные стороны стола, заваленного бумагами, книгами, пачками сигарет, и безмолвно мерили друг друга подозрительными взглядами, будто соревнуясь, кто кого перемолчит, пока Известный Журналист не вынул из кармана блокнот, а из другого — карандаш.

Зам поднял указательный палец правой руки, медленно и категорично поводил им из стороны в сторону.

— Нечаянно, профессиональный тик… Хочу задать вам лишь один вопрос, на который и не жду ответа.

— Тогда зачем же задавать?

— Потому что оба мы не идиоты.

— Благодарю вас. Итак, вопрос.

— Историю с «детьми восемьдесят девятого года» вы придумали сами или вам ее преподнесли готовенькую?

— Я отвечу так: мы ее не придумывали.

— Стало быть, ее вам выдали в готовом виде?

— Возможно… Подозрение такое у меня имеется, но только подозрение.

— И у вашего Шефа?

— Думаю, нет. Но лучше спросите сами.

У Известного Журналиста был теперь недоверчивый, озадаченный вид. Он сказал:

— Я ожидал, что вы откажетесь отвечать, а вы ответили, думал, станете опровергать мои подозрения, а вы добавили к ним свои. Что же происходит? — Ум Журналиста — это отражалось на его лице — представлял собой устройство, способное производить выбор, корректировку, возврат назад, а при столкновении с препятствиями останавливаться. — Что же происходит? — с беспокойством повторил он.

— На мой взгляд, ничего. — И, желая задеть: — А о любви к истине вам слышать не приходилось?

— В самых общих чертах. — Журналист проговорил это с пренебрежительной иронией, будто только так — цинично согласившись — и можно было среагировать на оскорбление — сверху вниз.

— Ну да, ну да, — подлил Зам масла в огонь. И добавил: — Так или иначе, надеюсь завтра прочитать вашу статью с изложением всех подозрений и сомнений, которые я, выразив свое личное мнение, подтвердил.

Известный Журналист от гнева стал багровым:

— Прекрасно знаете: такого я не напишу.

— Откуда же мне это знать? Во мне пока еще не иссякла вера в род человеческий!

— Оба мы в одной лодке. — Сквозь раздражение проглянула готовность уступить, усталость.

— Ошибаетесь: я уже высадился на необитаемый остров.

* * *

Разговор этот вывел его из себя, но боль отступила: она затаилась, будто зверек — маленький, хищный, нечистый, — в единственной точке его тела, его существа. И он мог теперь, как сказал под конец разговора, любоваться пустынным островом, размещать на нем, будто на карте, давние грезы, воспоминания давней поры, так как переживания детства и отрочества стали для него уже далеким прошлым. «Остров сокровищ» — кто-то сказал, что чтение этой книги предельно похоже на счастье. Вечером перечитаю, подумал он. Но он и так ее помнил до тонкостей — читанную столько раз в подаренном ему когда-то старом неказистом издании. Множество книг потерял он, переезжая из города в город, из дома в дом, но только не эту. Издательство «Аурора», желтоватая бумага, с годами будто иссушившая и обесцветившая шрифт, на обложке — безвкусно размалеванный кадр из черно-белого фильма: какой-то манерный и маловыразительный Джим Хокинс и незабываемый Джон Сильвер в исполнении Уоллеса Бири. Не мог забыться и его Панчо Вилья, так что, посмотрев одну или другую картину, немыслимо было, читая Стивенсона или книгу Гусмана о мексиканской революции, представлять себе героев иначе, как с наружностью, жестами и голосом Уоллеса Бири. Он стал думать о том, чем было кино для его поколения и продолжает ли оно оказывать такое действие на нынешнее или теперь эту роль выполняет его уменьшенный — несносный, — телевизионный вариант.

Он возвратился к острову. Перед ним предстал другой герой — Бен Ганн. Ум его был настолько свободен, настолько разгружен и подвижен, что в связи с Бен Ганном благодаря припомнившейся вдруг детали ему пришло одно соображение по поводу рекламы, наводнявшей мир. Тратились, конечно, на рекламу и производители пармезана, но творцы ее ни разу не вспомнили про табакерку доктора Ливси. Он представил, какой можно было бы сделать плакат или рекламную страницу: доктор Ливси протягивает раскрытую табакерку, где лежит кусочек пармезана, — протягивает потребителям, как в романе — обожавшему сыр Бен Ганну. «Этот питательный сыр вырабатывается в Италии», — заявляет доктор, или что-нибудь в подобном роде.

Взгляд его падал теперь на «Рыцаря, Смерть и Дьявола». Бен Ганн в описании Стивенсона, пожалуй, несколько походил на дюреровскую Смерть, и сходство это придавало ей оттенок гротеска. Его всегда слегка смущало, что Смерть выглядит усталой — будто бы она устало, медленно приходила к тем, кто утомился жить. Устала Смерть, устал и ее конь, так не похожий на коней «Триумфа смерти» и «Герники». А Смерть, несмотря на грозную мишуру из змей и клепсидру, выражала собою скорее нищенство, чем триумф. «Оплачивают смерть, живя». Попрошайку — выпрашивают. Что до Дьявола, он, тоже утомленный, в дьяволичности своей был жуток до неправдоподобия. Слишком веским алиби служил он людям, вот и пытались они теперь вернуть ему былую силу — шоковой терапией богословия, воскрешенными учениями, парапсихологической и метафизической практикой. Но Дьявол так устал, что оставлял все людям, управлявшимся лучше него. А Рыцарь? Куда он ехал весь в броне, такой неколебимый, таща за собой усталого Дьявола и отказывая в милостыне Смерти? Суждено ли ему добраться до вершинной цитадели, огражденной стенами, — цитадели верховной истины, верховной лжи?

Христос? Савонарола? Нет же, нет. Быть может, Дюрер поместил в броню не что иное, как подлинную смерть, подлинного дьявола; жизнь же верит, что надежно защищена — доспехами и оружием.

От мыслей этих, проносившихся потоком в его воспаленном сознании, он почти впал в забытье, так что вошедший Шеф с порога подтвердил:

— Вам и в самом деле худо. — Заметив, что он угасает, что он терпит муки, Шеф при необходимости переговорить с ним уже не вызывал его к себе; Зам отдавал должное его заботе, но не без толики раздражения.

— Не настолько, как хотелось бы, — ответил Зам, очнувшись, но вместе с ним очнулась и боль.

— Что вы такое говорите?! — притворно возмутился Шеф, вполне уразумев: он хочет, чтобы страдания его достигли того предела, за которым он уже не сможет их ощущать. Но настроение у Шефа было слишком радужным, чтобы позволить чужим мыслям его омрачить, и потому:

— Видали? Что скажете?

— Безусловно, — медленно проговорил Зам, наслаждаясь своим ехидством, — наказать его как-то надо: может быть, вменить ему в вину помимо клеветы на самого себя еще распространение ложных измышлений с целью нарушения общественного порядка…

— Что вы такое говорите?! — на сей раз не формально — крик души.

— То, что говорил с самой первой минуты: если мы будем играть на руку «детям восемьдесят девятого года», будем способствовать их возникновению, то история эта не кончится никогда, пойдут новые жертвы — не только убитые, но и субъекты вроде того, который угодил к вам сейчас.

— Что вы такое говорите? — снова скорбно, почти с мольбой. — У нас в руках одно из звеньев цепи, а вы хотите так вот попросту его отпустить.

— Верно вы сказали: звено цепи. Но это цепь из глупости и боли, прямо противоположного свойства, чем представляется вам… Сделайте милость, послушайте минутку… Парень этот будет отпираться сегодня, возможно, завтра, еще неделю, ну месяц, но в конце концов признается, что принадлежал к числу «детей восемьдесят девятого года» — революционной подрывной группировке. Скажет, что раскаивается, прямо локти кусает, и — с нашей помощью — назовет одного-двух-трех своих компаньонов, сообщников… Не знаю, тех ли, кто ему симпатичен, или кто, напротив, неприятен — этот психологический механизм еще не вполне изучен… Во всяком случае, мы получим другие звенья цепи… А тем временем, как легко можно представить, наши люди будут допрашивать преподавателей, школьных служителей, барменов, владельцев дискотек и хлеботек — есть теперь такое слово, и меня оно приводит в ужас: по-моему, оно оскорбляет и хлебные лавки, и библиотеки. Допрашивать, конечно, с целью получить как можно больше имен тех, с кем этот парень водил компанию… Если он не дай бог примется играть в молчанку и никаких имен не назовет, список, полученный в ходе следствия, даст нам возможность выбрать самим…

— Вам действительно очень худо. — И — заботливо, увещевая: — Отдохните-ка, возьмите отпуск на месяц-другой. Вы имеете на это право, хотите — отпущу сейчас же.

— Благодарю вас. Я подумаю.

* * *

— Морфий — вещь великолепная, надо принимать его, когда вам станет невмоготу, — предупредил его знакомый врач, вручая пакетик. Великолепно действие морфия, особенно ощутимое после нестерпимых страданий. Чем неистовее буря, тем отраднее затишье. «Затишье после бури», «Суббота в деревне», «Дрозд», «Бесконечность» — какие большие, глубокие чувства с совершенной простотой, при помощи банальных, пожалуй, образов выразил этот поэт счастливо-злосчастной судьбы, навсегда запечатлев их в памяти тех итальянцев, которых уже можно было назвать стариками, еще с далеких школьных лет. Изучают ли его еще в школе? Возможно, но, конечно же, никто из ребят не знает его стихов наизусть. Par coeur [116], говорила учительница французского, задавая стихи Виктора Гюго, почти всегда — Виктора Гюго. Он помнил их до сих пор: «Devant la blanche ferme où parfois vers midi Un vieillard vient s’asseoir sur le seuil attiédi…» «Oh, combien de marins, combien de capitaines Qui sont partis joyeux pour des courses lointaines, Dans ce morne horizon se sont évanouis…» [117] — последнее — теперь еще сильней par coeur. Прекрасное выражение; переводил он его как «в сердце, сердцем, через сердце». Выяснялось, что сентиментален он до слез. Но врач своей загадочной, двойственной фразой хотел лишь предостеречь его от привычки.

Однако где предел, за которым — невмоготу? Он все отдалял его, словно финишную ленту в состязании между волей и болью. И не из страха привыкнуть, а из чувства достоинства и потому еще, что большую часть жизни отстаивал закон, его запреты, его табу. Он знал, какую роль играет морфий в фармакопее, в больнице, в сумке врача, у изголовья человека, дошедшего до предела, но оказался совершенно не способен воспринимать его в свете легальности после того, как долгие годы видел на нем тень нарушения закона и преступлений. Закон. Всякий закон, думал он, даже самый несправедливый, все-таки есть некая форма правосудия; чтобы с его помощью совершить крайнюю, окончательную несправедливость, те, кто задумал и установил этот закон, вынуждены сами же его нарушить, преступить. Суть фашизма проявлялась и в его неподчинении собственным законам. Точно так же — и даже в большей мере — суть сталинского коммунизма.

А смертная казнь? Но ничего общего с законностью она не имеет: это — посвящение в преступники, освящение преступления. Всякое сообщество в большинстве своем заявит, что казнь необходима — именно потому, что это — освящение. Святое, где была б хоть капля святости… Темны глубины человеческой натуры, человеческого бытия.

Итак, морфий. У него возникла любопытная — вызванная любопытством — мысль: применялся ли уже он с этой целью в год, когда Толстой рассказывал о смерти Ивана Ильича? В 1885-м, 1886-м? Вроде бы да. Но упомянут ли морфий в рассказе? Ему казалось, что нет. И от этого ему как будто стало легче: может быть, Толстой лишил своего героя морфия, повинуясь тому самому чувству, что испытывал он. И, вспоминая рассказ, он стал выискивать соответствия. Смерть как нечто, некий квант, который циркулировал в крови между костей, мускулов, желез, пока не находил себе укромное местечко, где он мог взорваться, нишу, очаг. Крошечный взрыв, огненная точка, жар — сначала прерывистый, потом — причиняющий непрестанную всеохватную боль, которая росла, росла, так что, казалось, тело уж и не могло ее сдержать, и, вырвавшись, она захлестывала все вокруг. Противодействовать могли ей только мысли, побеждавшие ее на короткие мгновенья. Но бывали полосы — долгие, бесконечные, — когда она обрушивалась буквально на все, искажая его и омрачая. На все доступные еще удовольствия, на любовь, любимые страницы, на светлые воспоминания. Так как завладевала она и прошлым, словно существовала всегда, словно и не было никогда времени без боли, не было здоровья, молодости, тела, смодулированного радостью и для радости. Происходила своего рода инфляция, но внутренняя, мучительная: горстку радости, которую удалось набрать за целую жизнь, ожесточенно пожирала болезнь. Но, может быть, и все, что совершалось на свете, напоминало инфляцию, валюта жизни с каждым днем понижалась в цене, а жизнь в целом представляла собой что-то вроде бессмысленного накопления денег, утративших покупательную способность. Золотой фонд — чувств и мыслей — был промотан, и все истинное имело теперь недоступную, а то и просто неведомую цену.

Безотчетно он направился проверить, осталось ли хоть что-нибудь от собранной им горстки. Он шагал по набережной, время от времени останавливаясь и наблюдая, как течет грязная вода, течет время, жизнь.

К ней он пришел совсем без сил: один лишь лестничный пролет — старой лестницы с низкими отполированными ступенями, однако для него стал труден любой подъем. Но удивительно: одышка прогоняла боль. Надо бы поговорить с врачом, подумал он: вдруг существует средство от одышки — столько их открывают, признают потом негодными, открывают снова, отвергают опять. Но как природа с помощью немногих элементов творит, не иссякая, миллиарды все новых и новых лиц, так же обстоит и с внутренностями, скрытыми от глаз. Что может знать о них врач? Как ни старайся каждый из нас сообщить ему то немногое, что он чувствует, о своих легких, сердце, желудке, врач лишь соотнесет услышанное с некими абстракциями, с универсалиями, хотя бы даже мы сумели изложить все с максимальной точностью — как Пруст в приемной у дантиста описал свою зубную боль Родити, который утешился, обнаружив, что то же самое испытывает он.

Раздался звонок — далекие ноты несложной мелодии, всегда его раздражавшие, сейчас же — еще острей. Она появилась, как всегда, спустя несколько минут, в халате, накинутом — он знал — лишь только что, перед тем, как пойти открывать. Не разгуливай в костюме Евы. Ему припомнилось, как много лет назад в маленьком римском театре (на той самой улице Санто-Стефаной-дель-Какко, где находились и его кабинет, и кабинет комиссара Ингравалло, дона Чиччо Ингравалло — столь жизненны были страницы Гадды, что ему казалось, познакомился он с ним в этих кабинетах, а не на страницах), — как Франка Раме двигалась по сцене не нагая, а в прозрачной ночной сорочке: тогда даже прозрачность, не говоря о наготе, могла явиться поводом к тому, чтобы какой-нибудь его коллега, повязав трехцветную ленту, потребовал дать занавес. Теперь иные времена, раздеваются ныне с легкостью и в театре, и в жизни, а в пору его детства обнажение считалось верхом безумия. «Он разделся догола» — достаточное основание, если человек так показался на люди, чтобы одеть его в смирительную рубашку, вызвать «скорую», отправить его в дом умалишенных.

Она расхаживала по дому нагишом. Что, несомненно, как в комедии Фейдо, радовало тех, кто жил напротив, вызывая у него жгучую ревность. Теперь ему это казалось смешным, и потому пришла на память сценка (снова театр!) в исполнении братьев Де Редже: один из них, выйдя с забинтованной головой, загипсованной рукой, хромая, говорил, что виной тому gelosia [118]. И дальше разговор между двумя персонажами строился на двусмысленности слов gelosia della moglie [119], пока не выяснялось наконец, что причиной повреждений стало не чувство, а рухнувшая занавеска, жалюзи, штора — приспособление, быть может и придуманное с целью ослабления одноименного мучительного чувства, но теперь уже утратившее всякую с ним связь. Чувство это в последние годы как будто исчезло, но, пожалуй, начинало возрождаться. Однако в нем теперь, похоже, не было трагизма — скорее, безобидное беспокойство.

Погруженный в такие мысли — собственно, и не мысли даже, слишком быстро и почти одновременно проносились они в его мозгу, — в ее недоуменном в первое мгновенье взгляде, в изумлении ее он увидел себя, точно в зеркале. И невольно ощутил себя глубоко задетым — будто поступила так она нарочно, позволила себе очередной выпад из тех, что некогда его восхищали. Но чувство это вкупе с сожалением о том, что он пришел сюда, сразу развеялось.

— Ну, наконец, — произнесла она. — Да откуда ты, что делал в эти месяцы?

— Сначала был в Швейцарии, я оттуда написал…

— Открытку, — с вызовом уточнила она.

— Ну да, открытку… А в последние дни — в управлении, уйма дел.

— «Дети восемьдесят девятого года»?

— «Дети восемьдесят девятого года», и не только они.

— А в Швейцарии?..

— Прошел обследование. Очень тяжелое.

— И что же?..

— Ничего.

В глазах ее читалось: в «ничего» она не верит; но ей достало прозорливости, деликатности, быть может, любви, чтобы не дознаваться. Рассеянно заговорила она о другом — о том, что в это время происходило с ней, и словом не упрекнув его за отсутствие и молчание.

Он смотрел на нее, угадывая под легкой тканью знакомое тело, которое он столько лет желал и любил — пожалуй, еще больше с той поры, как она стала ощущать, что молодость уходит, тело увядает, что ей грозит, оскорбляя ее, некая несправедливость, некий произвол. В нем пробудилась нежность, разжигавшая желание и делавшая его более чистым. Спокойные желание и нежность, пришедшие на смену страсти первых лет, когда их встречи изобиловали сложностями, были чреваты недоразумениями, вспышками упрямства, поднимавшими бурю страданий и отчаяния. Кончились сложности — утихла и страсть. Остались в прошлом метания и наваждения, ей доставлявшие, возможно, удовольствие, а им переживавшиеся как один из тех недугов, при которых от часа к часу, изо дня в день скачет температура, чередуются просветление и бред. Встречи всегда приносили им наслаждение — физическое наслаждение, в котором только и могли быть они уверены, и большего хотеть не следовало; вместе ездили они в путешествия, выходившие иногда неожиданно долгими и разнообразными; но в последние годы такое случалось все реже и реже. Все отдалялось, все теперь было уже далеко. Осталась в нем нежность, почти перешедшая в жалость. Удивительно, что в жалость ныне превращались все его чувства, будь то любовь или неприязнь. Еще удивительней, что сквозь призму памяти давние те муки и приступы отчаяния казались прекрасными. Лгало все, даже память.

— А эти «дети восемьдесят девятого года»?..

— Они были нужны. — Он вспомнил Дьявола с гравюры Дюрера. — «Без дьявола бы не было святой воды».

— По-моему, вы стали спокойней, — заметил Шеф.

— Ну, что до спокойствия… Скорее мне теперь уже почти безразлично то, что происходит в этом здании… Простите, что я с вами откровенен, как равный с равным: вы мой непосредственный начальник, и…

— Не говорите так, я всегда к вам относился по-дружески и понимаю, что с вами творится, до чего вам худо… И по-дружески хочу задать вам ясный, конкретный вопрос: чего вы хотите? От меня, от нас, от всех, кто бьется здесь над этим делом.

— Ничего. В данный момент — ничего. Я прекрасно вижу: все может идти лишь так, как оно идет, и нельзя не только повернуть обратно, но даже остановиться.

— Признайтесь, вы хотели получить ордер на арест Ауриспы. — То, что Ауриспу он назвал не Президентом, на самом деле означало, что об этом грезил, бредил этим он сам.

— Видите ли, когда в других местах — по счастью, не здесь — мне приходилось производить аресты, я чувствовал себя всегда одной из тех мрачных личностей, которые на фресках, изображающих Крестный путь в деревенских церквах, подбираются к Христу, чтобы его схватить. И как бы ни был низок тот, кого предстояло арестовать, я испытывал всегда именно это. Аресты эти — часто, хоть и не всегда справедливые — осуществлять было необходимо, но выше этого ни разу я ощутить себя не мог.

— Такое чувство делает вам честь; однако профессия наша… Простите, почему же вы тогда пошли в полицию, а не в адвокаты?

— Наверное, именно потому, что льстил себя надеждой, будто полицейский как раз и может быть адвокатом… Но это я для красного словца. Это неправда. Все — сплошная ложь, мы только и делаем, что лжем, прежде всего самим себе. Так или иначе, хотел я не того, чтоб Ауриспу арестовали, а чтобы пригляделись к нему попристальней — к его жизни, интересам. И главное, чтобы отпустили домой это якобы «дитя восемьдесят девятого года»… Где он сейчас? Наверняка ведь в изоляции, в камере два метра на три.

— А где, по-вашему, он должен быть?

— Ну, если уж по-дружески, откровенно: неужели вы и в самом деле думаете, что этот парень — член подрывной группировки, начавшей с убийства адвоката Сандоса?

— Полной уверенности у меня нет, однако в порядке вещей…

— В беспорядке вещей, — поправил Зам. И, кладя конец пустому разговору: — По вашему совету я принес заявление об отпуске. На два месяца. Думаю, этого будет достаточно.

— Достаточно для чего? — спросил Шеф, готовый рассыпаться в ободрениях.

— Разумеется, для поправки здоровья.

Он прошел в свой кабинет, открыл ящики стола: взял письма, маленького «Монтеня» Жида, которого знал едва ли не наизусть, пачку сигарет. Задержался перед гравюрой Дюрера, раздумывая, забрать ее или оставить. Решил оставить и забавы ради принялся воображать ее дальнейшую судьбу: его преемники сочтут гравюру такой же принадлежностью кабинета, как топографическая карта города и портрет президента Республики; потом кто-нибудь, установив, что она — res nullius [120], отнесет ее домой или к старьевщику, некто обнаружит ее у старьевщика, и она проделает тот путь, которым вещи попадают на более или менее значительные аукционы, а оттуда — к ценителям, точнее, к одному из них. Может быть, к такому же, как он, — ценителю нечаянному, дилетанту.

Он бродил по городу, впервые ощущая себя таким свободным. Жизнь все так же прекрасна — для тех, однако, кто по-прежнему ее достоин. Он чувствовал, что все еще достоин, и потому как бы заслуживал ее в награду. Впору было крикнуть: «Бог дал вам одно лицо, а вам надо завести другое» [121] — но не так, как Гамлет женщинам с их белилами, помадами и лаками, — всем недостойным, массе недостойных, наполнявшей мир, крикнуть миру, что он становится по своей сути недостойным жизни. Но мир, мир людей — разве не к этому всегда он безотчетно стремился? Изобретательный и жестокий враг жизни, себе самому, придумавший в то же время столько дружественного: законы, правила игры, пропорции, симметрию, фантазии, хорошие манеры… «Изобретательный враг самому же себе» — это Альфьери, о себе как о человеке; но и друг изобретательный — до вчерашнего дня. Как всегда, когда мысли его приближались к нынешнему упадку, к завтрашнему отчаянию, он задумался, нет ли в жалобах его на погружение мира в скверну обиды оттого, что он скоро умрет, и зависти к тем, кто останется. Вероятно, есть, хоть к остающимся он испытывал все большую жалость, так что в минуты раздражения, случалось, повторял про себя на манер эстрадных ведущих времен его детства: «Дамы и господа, веселитесь на здоровье», — будто насмешливо прощался. Но сознание, что веселья не предвидится, упорно возбуждало жалость.

Теперь он шел парком. Дети вот — такие грациозные, питаются они намного лучше, чем в прежние времена (когда детьми — нескладными, голодными — были нынешние старики), наверное, умнее и, безусловно, куда лучше обо всем осведомлены; но они внушали ему сильную тревогу и сострадание. Дети будут жить, думал он, в 1999-м, 2009-м, 2019-м, и что-то принесут им эти десятилетия? Неожиданно размышления подвели его будто к вратам молитвы, которая представилась ему похожей на запущенный безлюдный сад.

Он останавливался поглядеть, как они играют, послушать их разговоры. Они еще способны радоваться, фантазировать; но впереди — школа, где не будет места для радости и фантазий, телевидение, компьютер, автомобиль от дома до школы и обратно, питательная, но безвкусная, как промокашка, еда. Ни таблицы умножения на память, ни «С поля девушка идет…», «Порог переступая…», «Те кипарисы в Больгери…» — мытарств былых времен. Ныне память — Память — становилась ненужной, а стало быть, и упражнения, делавшие ее гибкой, изощренной, цепкой.

Деревенские дети еще пользовались прежней свободой; в городах же — по необходимости и по велению науки — все напоминало инкубатор. И кое-кто готовился производить на свет детей-чудовищ — пусть даже это будут чудо-дети — для чудовищного мира. «То, чем занимаемся мы, — сказал ему однажды знаменитый физик, — розочки да цветочки по сравнению с делами биологов». Странное выражение «розочки да цветочки»: будто розы благодаря литературе выделились из семейства цветов. Розы, которые так я и не сорвал, подумал он. Но то была неправда, неверно, будто жизнь есть череда упущенных возможностей. Сожалений не было ни о чем.

Собака — добродушная, усталая на вид овчарка — подошла к коляске со спокойно спавшим белокурым малышом. Девушка, приставленная к ребенку, отвлеклась поболтать с солдатом. Поддавшись мгновенному порыву, он встал между коляской и собакой. Девушка прервала разговор, успокоительно ему улыбнулась и, глядя на овчарку с нежностью, сказала, что та добрая, старая и преданная. Он двинулся дальше, приглядываясь теперь ко всем собакам в парке, почему-то даже стал их считать. Как много их, быть может, даже больше, чем детей. «А если бы считать рабов?» — задумывался некогда Сенека. А если бы считать собак? В своих бумагах он однажды обнаружил страшное свидетельство о том, что дог разорвал ребенка. Домашний пес — может быть, такой же добрый, старый и верный, как овчарка той девушки. Множество детей, бегавших по парку, и псы, которые, казалось, играют с ними или их охраняют, при мысли о том случае явились ему в кошмарном видении. Он ощутил его лицом — липкую, грязную паутину фигур — и попробовал смахнуть ее рукой, чтобы достойно встретить смерть. Но собаки не исчезали, уйма псов — не похожих на тех, которые, поскольку отец любил охоту, окружали его в детстве. Те — мелочь, пёсье отребье — были всегда веселые, виляли хвостами, радовались не так охоте, как открытому пространству. Эти — высоченные, суровые, — казалось, тосковали по темным густым лесам, по труднопроходимой каменистой местности. Или по нацистским лагерям. Их, если вдуматься, повсюду становилось слишком много. Да и кошек тоже. И крыс. А если бы считать и их?

Наваждение слабело, и постепенно он перекинулся мыслями на собак своего детства — стал вспоминать их клички, бесстрашие одних, леность других — судя по тому, что рассказывал отец знакомым охотникам. И впервые вдруг подумал: ни один из этих псов не умер дома, никого из них не видели при смерти, не нашли мертвым в логовище из соломы и старых одеял. Когда они достигали определенного возраста — или же определенной стадии бронхита, — их видели усталыми, не желавшими брать пищу, возиться; потом они исчезали. Стыд быть мертвым. Об этом есть у Монтеня. И ему показался великолепным, непреложным, почти как кантовский императив, проявлением этого императива тот факт, что один из высочайших человеческих умов, желая умереть вдали от тех, кто находился рядом с ним при жизни, а еще лучше — в одиночестве, обдумывал и рассчитывал то, что собаке подсказывал инстинкт. Это — при посредстве великой тени Монтеня — примирило его с собаками.

На следующий день после сравнительно спокойной ночи — перед пробуждением от боли ему снилось всякий раз, будто что-то или кто-то ударяет его в бок, в плечо или в затылок, — утро он провел среди газет, журналов и книг. Известный Журналист обрушивался на службы безопасности и полицию, которые позволяли расти сорняку терроризма и спохватились только в морге, у трупа несчастного адвоката Сандоса; католический журнал «Иль Пеллегрино» поместил длинную статью об ужасном восемьдесят девятом годе и об этих нынешних его прекрасных детях. Собственно, прекрасными их там не называли, но, поскольку они стреляли, следовало, предваряя их прощение, отнестись к ним с известным пониманием и снисходительностью.

Боль словно потускнела, сделалась какой-то молочной, грязновато-белой. Он закончил перечитывать «Остров сокровищ», напоминавший еще о счастье. Собирался поставить его на полку, когда вошла женщина, которая каждое утро прибирала то немногое, что требовало приборки. Застать его она не ожидала и спросила, нездоров он или взял отпуск.

— Отпуск, отпуск.

— Удачно, — заметила женщина: утром произошло убийство, вроде бы что-то серьезное, так что полиции придется явно попотеть.

Расспрашивая об убийстве, он кинулся к радио. Убили друга того, кто был убит неделю назад, ответила женщина, имени она не помнила.

В веере мелодий и голосов, который разворачивало радио, сводки новостей не оказалось. Он выключил.

Чтобы восполнить умолчание радио, женщина стала припоминать фамилию убитого.

— Как название местечка на юге Италии, — сказала она.

— Риети.

— Вот-вот, Риети, — просветлела женщина. И он подумал: такие знают обо всем еще до того, как оно случится. Вот и эта тоже — не с юга, гордая северянка, такая строгая к полиции.

Друг убитого неделю назад, местечко в южной Италии — он сразу же подумал о Риети. Теперь им прежде и сильнее, чем страдание, овладело чувство поражения.

Будто он попал в один из детективов, авторы которых употребляют — и злоупотребляют — в отношении читателя даже не хитроумное, а грубое, откровенное коварство. В данном случае коварство проявилось в ошибке — в его ошибке. Но ошибался ли также Риети? Или же он скрыл от него те факты, которые его, Риети, непосредственно касались?

Он размышлял об этом не один час, будто раскладывая бесконечный пасьянс, где все время что-то не сходилось: то какой-то карте не находилось места, то оставалась пустота, куда не ложилась свободная карта.

Когда он вышел из дому, уже спускалась ночь и с нею туман. Безотчетно — точно мул в стойло, на ходу подумал он, — направился в отделение.

Выстрелы, показалось ему, прозвучали неизмеримо раньше, чем его настигли пули. Падая, он подумал, что делается это из предосторожности и в силу условности. Он рассчитывал подняться, но не смог. Оперся на локоть. Жизнь покидала его — текучая, невесомая, боли как не бывало. К черту морфий, подумал он. Теперь все было ясно: причиной убийства Риети стал их разговор. С какого же момента за ним начали следить?

Локоть больше не выдерживал, и он упал. Перед ним возникло красивое, спокойное лицо синьоры Дзорни, осветившееся лукавством; потом, когда он преодолевал уже порог времени, которому наступил конец, оно плавно перешло в заголовки завтрашних газет: «"Дети восемьдесят девятого года"» наносят новый удар. Убит сотрудник полиции, шедший по их следам». «Все смешалось!» — подумал он. Но мысль эта, вечная и невыразимая, принадлежала уже разуму, в котором растворился его ум.

Загрузка...