XIII. ЛУННАЯ НОЧЬ

Была тихая, сияющая лунная ночь. Фидиас сидел в своей тюрьме, сырой и прохладной, слушал ночные шорохи и смотрел на восток, туда, за Евбею, за море: незадолго до ареста он узнал, что Дрозис не в Египте, не кутит с богачами, как говорили, а в Милете и живет замкнутой жизнью. Суд над ним мог кончиться и смертью: демократия любила сшибать головы, которые повыше… Как странно сломалась вдруг жизнь: сперва ушла она, Дрозис, а теперь вот уходит и жизнь. Зачем же все это было? Должно быть, правы, в самом деле, дерзкие софисты, утверждая, что никаких богов нет. Он ставил на Акрополе статуи не Афине, которой нет, а своей смутной мечте, которая отжила свое время в нем и — умерла… И та ушла… Хотя бы прядь волос от нее осталась, и то не было бы сейчас так мучительно одиноко и холодно и было бью понятно, что вот он жил, чтобы иметь этот нежный, душистый шелк ее волос…

А в это время на другом берегу моря, в пышном Милете, мощь которого так недавно, казалось, сломил Периклес, сидела у огромного окна над садом среди роз светлая тень Дрозис и хмурыми глазами смотрела в мреющее под светлой луной море и за море, на Запад, слушала ночные шорохи и шепоты, и прекрасное лицо ее было сумрачно: он смел говорить, что он любит ее, и вот все же он нашел в себе силы не последовать за ней и тогда, на рассвете, не пришел даже в гавань!.. Что это было? Ложь? Нет, он пошел для нее на все, он действительно любил ее, как, может быть, никто другой. Но тогда как же он смел, как он мог не последовать за ней? Нет, не из-за чумы уехала она — чума была только предлогом, чтобы узнать, что у него есть в сердце для нее. И вот в сердце оказался нуль. Такой любви ей не надо. Ее каждую ночь, каждый день мучило желание обернуться ласточкой быстрокрылой, перенестись стрелою за море и упасть к нему на грудь и все забыть. А потом все же бросить эти проклятые Афины и унестись в лазурные дали уже вместе с ним… И сейчас же закипало в неуемном сердце: нет, ни за что — пусть он ищет ее, пусть он мучится, пусть раскается в своей жестокости и докажет ей, хотя теперь, что тогда он был не прав, что он был жесток, что он не понял ее. Нет, она для него оставила все и от него она требует не каких-то хвостиков жизни, обрывков, а тоже все. Афина Промахос, Юпитер Олимпийский, какие-то разговоры о новых статуях и для Ники Аптерос, и для Эрехтейона — очень нужно!.. Жизнь одна и надо жить, а не вырубать из камня какие-то там статуи неизвестно зачем… И хмурились тонкие брови, и тосковало сердце и рвалось в лунные дали, и кусали жемчужные зубки прекрасные полные губы, чтобы не заплакать. Нет, нет, она такой радости ему не доставит!..

Но счастлива была у себя в укромном, зеленом, благоуханном уголке под Колоном маленькая Гиппарета, вырвавшаяся, наконец, из противных, горластых, вечно баламутящихся Афин на свободу, в тишину, в этот уютный старый дом среди пышного сада, в котором было решительно все, чего могло только пожелать сердце. И она радостно вскакивала утром с постели — Алкивиад ворчал на эту новую затею: утром-то только сладко и спится — и скорее торопилась с рабынями выпускать птицу. Утки, куры, цесарки, фазаны, редкие еще в Аттике павлины, голуби окружали ее волнующейся, нетерпеливой толпой, требуя от нее на все голоса корма, и она щедро оделяла всех. А потом надо было раздать рабыням и рабам урок дневной, приласкать любимых козликов, полюбоваться цветами, которые пышными коврами раскинулись вокруг ее солнечного приюта — дел просто и не переделаешь… А Алкивиад в это время ходит по саду туда и сюда, и так зевает, что она сама уже посылает его в Афины, несчастного, чтобы повидаться с друзьями, но берет с него торжественное обещание не пировать с афинскими красавицами и даже не заглядываться на них на улицах. И сегодня вот он уехал — говорил, что надо хлопотать за Фидиаса… — и, несмотря на поздний час, его нет, и она смотрит в лунный сад и чувствует, как злые думы все больше одолевают ее… И где-то все стонет и вздыхает старый Зопир, который бережет маленькую Психею, как верная собака, а на воспитанника своего старается не смотреть и говорит ему грубости…

По другой стороне Афин, у Киносарга, рядом с гимназией сидел на берегу Илиссоса с несколькими учениками Сократ и, как всегда, говорил. Перед ними высились в отдалении и длинный, знаменитый своими цветами и медом Гиметт, и похожий на пирамиду Пентеликон, и дерзкий Ликабетт, и слышались неясные и прелестные шепоты ночи, но совершенно равнодушный к чарам природы, Сократ не обращал никакого внимания на лунные сказки и заботливо нанизывал слово на слово и фразу на фразу, и ему казалось, что из этого что-то должно выйти непременно. Вокруг него сидели и лежали и строгий Антисфен, и всегда веселый и изящный Аристипп, и пытливый Эвклид из Мегары, и влюбленный в Сократа Херефон, который ходил за ним, как собачка, и замкнутый в своих смелых, всеразрушающих думах Дорион… Вокруг Аристиппа уже образовывался значительный кружок последователей его веселой философии, и он брал с учеников такие деньги, что те шипели, а он покупал себе изысканные плащи и дорогие благовония и был постоянным гостем у красавиц-гетер.

Дорион, почти не слушая разговоров, думал, что ему надо уходить отсюда: все эти гимназии и палестры надоели ему своей пустой суетой и шумом. Он не верил, что гимнастика так уж полезна человеку: не хватает человеку мозгов, а их никакими прыжками и мордобоем не добудешь. И никого все эти гимназии не избавили еще ни от болезни, ни от смерти, ни от страдания вообще. Только на днях тут один юноша сломал на прыжке ногу, а недели две тому назад тело другого измочалили в лохмотья сбесившиеся лошади на состязании колесниц. Гимназии — это только убийство времени и душевных сил, государственная уловка, чтобы люди не думали, а уходили в эти пустяки, вздор. И вокруг всех этих гимназий развелись в невероятном количестве всякие празднолюбцы, которые то в тени портиков или садов, то в ванне, из которой они готовы не выходить целыми днями, проводят все свое время в пустословии и думают, что это очень нужное дело и что они возвышенные, передовые, нужные люди…

— Что, или устал? — спросил Сократ мегарца Эвклида.

— Да, устал… — улыбнулся тот.

— Разве ты нес какую-нибудь тяжесть?

— Нет, поклажу мою нес раб…

— Что же, и он, вероятно, устал?

— Да, но не так, как я…

Сократ покачал чуть лысеющей головой:

— Но разве прилично свободному мужу быть ниже раба в перенесении трудов?.. — проговорил он. — Надо выучиться быть выносливым… Ну, а теперь вернемся к нашей беседе, Критовул, если хочешь…

— Я буду очень рад… — отвечал молодой голос, и рослый и красивый эфеб приподнялся с травы и сел.

— Так ты признаешь красоту в одном человеке или и в других предметах? — спросил Сократ.

— Конечно, красота есть и в лошади, и в быке, и даже во многих неодушевленных предметах… — отвечал эфеб. — Есть красивые мечи, копья, шлемы…

— Каким же образом предметы, ничуть не похожие один на другой, все тем не менее красивы?

— Без сомнения, те вещи надо считать наиболее красивыми, которые лучше сделаны для той цели, ради которой мы приобретаем их, или если они хороши по природе своей для того, для чего мы их употребляем… — с явным умственным усилием проговорил Критовул.

— Хорошо. Для чего нам нужны глаза?

— Для того, чтобы смотреть…

— В таком случае мои глаза будут красивее твоих…

— Это каким образом?

— Твои глаза видят только в прямом направлении, а мои, на выкате, видят и по сторонам…

— Ну, а чей же нос тогда красивее, твой или мой? — смеясь, спросил Критовул.

— Думаю, что мой, если только боги создали нос для обоняния… — сказал Сократ. — Твои ноздри направлены вниз, а мои открыты и отовсюду воспринимают запах…

— Так что курносый нос красивее прямого?

— Курносый нос не торчит перед глазами и дает им возможность смотреть на то, на что они хотят, тогда как прямой и длинный нос, словно на зло, раздваивает зрение как бы стеной…

Критовул рассмеялся:

— Нет, с тобой нельзя спорить. Сократ!..

Дорион подавил в себе движение досады.

— Да, друзья мои, — сказал Сократ, становясь серьезнее, — я все же скажу вам, что корзина для навоза, которая исполняет свое назначение, более прекрасна, чем золотой щит, который ни на что не нужен…

«А вечерние облака? — подумал досадливо Дорион. — А душистая фиалка в лесной глуши?..» Он поднялся. Ему было душно от ненужных слов.

— Я иду в город навестить Фидиаса… — сказал он.

— Как, а разве к нему стали пускать? — раздались удивленные восклицания.

— Пускают, если ты войдешь в положение стражников и внесешь им малую лепту за… нарушение закона…

— А… А… А!.. — опять покачал головой Сократ. — Да как же это можно? Твой отец женился и произвел тебя на свет под сению законов, ты вырос и воспитался под их защитой, благодаря им ты был обучен гимнастике и музыке — им, в сущности, ты обязан больше даже, чем отцу с матерью. И если чудовищно оскорблять родителей словом или делом, то во сколько раз чудовищнее оскорблять подкупом стражи закон!..

— Не сам ли ты, Сократ, не раз говорил о своем полном неуважении к демосу, — возразил скучливо Дорион, — то есть к собранию лавочников, кожевников, цирюльников, матросов и мужиков, которые в своем невежестве составляют эти законы? Я могу уважать закон только тогда, когда он разумен. Ты скажешь: кто же может судить о его разумности? Да я же. Протагор прав: человек мера вещей — как ни туманно он эту мысль выражает. Толпа, опираясь на эти твои законы, может быть, скоро отнимет жизнь у Фидиаса, хотя все мы знаем, что он решительно ни в чем не виноват — только разве в том, что он Фидиас.

— Но было столько разговоров об этом золоте Афины Паллады… — сказал Эвклид.

— Это неправда… — сказал Дорион. — Он все отчеты по постройке сдал до последнего обола. Это золото придумано его завистниками и потому это не золото, а гадость, как, впрочем, это всегда бывает в основе всех деяний человеческих. И затем, — задумчиво вдруг сказал он, — если бы даже это было и так, разве это золото не награблено афинянами по всему свету?.. Почему Афинам можно грабить, а у Афин нельзя? Ну, однако, я пошел, а то опоздаю… — торопливо прибавил он. — Сострадание к человеку, Сократ, по-моему, стоит выше всяких законов… Спокойной ночи…

И он широкими шагами белой в сиянии луны дорогой, среди дремотного пения цикад в олеандрах, под нарядный, серебряный говор струй Илиссоса пошел к городу. И скоро у окна темницы раздался осторожный голос:

— Ты еще не спишь, Фидиас?

За толстой ржавой решеткой появилось бледное грустное лицо.

— А, это ты, Дорион? Я рад повидать тебя… Но смотри, не застали бы тебя стражники у окна…

— Нет, нет, я усыпил их бдительность целой драхмой, и они взялись, кажется, за вино. А мы пока можем поговорить немножко. Я к тебе все с тем же, Фидиас: ты должен бежать.

— Зачем? Куда? — пожал Фидиас плечами. — И чтобы за мной шла по пятам молва: вор Фидиас бежал. Я не могу унизиться до этого…

— Ни один разумный и честный человек не думает, что ты вор… — возразил Дорион и подумал: «И золото великой богини краденое все же…». — А что будут орать ослы агоры, неужели же это может интересовать тебя?..

— Среди множества ослов есть немножко и не ослов, — сказал Фидиас. — Да и какая радость тащить за собой груз грязи?.. Я докажу судьям, что я не взял ни обола, а остальное — их дело. Да и куда, куда бежать? — с тоской воскликнул он. — Разве везде не одно и то же?.. «Единственное место, где я хотел бы быть, это у ее ног… — пронеслось в его голове. — Но, понятно, это место занято другим, а то и другими…» И он весь содрогнулся.

— Земля велика… — сказал Дорион. — Тесно не на земле, а на… агоре. Ты, вероятно, слышал рассказы Геродота о далеких странах, в которых он побывал. Я говорю, понятно, не о Персии, не о Египте, не о Сицилии и Карфагене, — там, вероятно, так же тесно от глупости, как и у нас, — а о тех великих пустынях за Понтом Эвксинским, где, по словам Геродота, за великими реками, вроде Борисфена, идут бескрайние степи и темные леса, о каких мы и понятия не имеем, и где человеком и не пахнет… Поедем туда и оснуем там новую колонию… — слабо улыбнулся он: он улыбаться не умел.

— Да, да, — усмехнулся Фидиас. — А потом учредили бы мы там и Пникс, и суды, и тюрьмы и опять наговорили бы тьму прекрасных речей о необходимости поставить над этими степями и лесами прекрасный Акрополь и — сказка началась бы снова… — грустно поник он головой. — Нет, Дорион, я ценю твое доброе сердце, но, право, меня не тянет уже никуда. Я, должно быть, нездоров, такое бессилие во всем теле и душе, что даже и смотреть ни на что не хочется… Мы все во власти каких-то снов, рабы каких-то неведомых сил и точно кто-то огромный издевается над нами. Казалось бы, все данные у человека, чтобы быть счастливым, а мы льем слезы. И ты не думай, что я это только в тюрьме так закис, — нет, эти думы приходили мне даже тогда, когда я совсем молодым был с нашим флотом в Милете, — сердце его при этом слове затрепетало: она там теперь… — и смотрел на ту пышную природу, на море лазурное, на радостное небо. И в то же время и там и тесно, и душно и — некуда деваться. Да, на тех солнечных берегах — рай, а мы усеяли их разложившимися трупами наших моряков и гоплитов. Нам нужно было золото, а милетцы упрямились, вот мы и отравили их берега вонью наших воинов… Мы с тобой идем как будто какими-то одинаковыми внутренними дорогами к какой-то одинаковой смутной цели, и пути наши для малодушных страшны. Впрочем, давай лучше говорить о другом… — перебил он себя. — Скажи, что нового среди наших? Где Алкивиад? Он обещан быть у меня вчера по моему делу, но не пришел. Он здоров?

— Я видел его днем с веселыми девицами, пьяного, — махнул рукой Дорион. — Вот, может быть, настоящий философ. Нет ничего мудреного, что за поцелуй какой-нибудь златокудрой он забыл и тебя, и все на свете, — о бедной Гиппарете я уже не говорю…

— А Сократ что?

— Все то же. Играет в слова… — сказал Дорион. — В нем я слышу двух Сократов: один, который молчит и думает, а другой — болтает о всяких пустяках. Первое время он тешил и умилял меня. Но я рад, что я ушел из-под его власти, а потом и от власти всяких слов. Послушай по очереди всех этих так называемых мудрецов, которые никого еще мудрым не сделали: один одно, другой непременно другое, третий непременно третье, а в результате игра в жмурки, когда всякий ловит что-то наудачу: поймал — ладно, не поймал — тоже убытка никому нет. Многообразие истины есть верное доказательство отсутствия истины. Вокруг нас бесконечная тьма и, чтобы не пугаться ее, мы плетем этот набор красивых словечек. Не приличествует мужу заниматься детскими игрушками: знаю только то, что я знаю, а это очень, очень мало…

Над ними тихонько летали на своих мягких крыльях совы Парфенона и изредка кричали печальными голосами. Вдали поднялось мутно-багровое зарево: то на берегу Илиссоса жгли умерших чумных…

Загрузка...