XXXVII. АФРОДИТА МИЛОССКАЯ

Грустно замкнутая в себя эти последние годы, Дрозис вдруг приняла, видимо, какое-то большое решение: она перестала есть. Дорион встревожился: тогда люди, не желавшие больше жить, часто прибегали к этому способу ухода от отягчающих землю маленьких, глупых, беспокойных софистиков. Она лежала в саду, на каменной скамье, в тени, около самой Афродиты, смотрела перед собой, и увядшие уста ее были крепко сжаты. Дорион пробовал не раз заговаривать с ней, но она ласково отделывалась ничего не значащими фразами и опять замыкалась в себе и смотрела в пустоту огромными, неподвижными глазами, в которых, как и во всем ее облике, была теперь какая-то глубокая торжественность. Не говорила она не столько потому, что не хотела, сколько потому, что не могла. Она почувствовала в жизни такой огромный обман, что была раздавлена им. Она выпорхнула из небытия на эти солнечные острова нарядной, прелестной бабочкой, вся радость, но скоро запуталась в липкой паутине непонятного, и вот все кончается. Она не могла забыть гибели Фидиаса и своего последнего свидания с ним. Что и она погубила его, это она чувствовала, но она никак не могла принять, что она тут виновата : разве она знала, что все так кончится? Она любила его, но по-своему, своенравно и хотела каждую минуту чувствовать, что он любит ее, только ее. Она знала, что это так и есть, но ей непременно было нужно видеть, чувствовать это на каждом шагу. И она была с ним жестока из любви более, чем она того хотела…

А теперь вот он мстил ей из-за могилы этой своей статуей, которая без слов говорила ей, что все прошло, что прежней Дрозис нет, — при этом нет она холодела от ужаса — что перед сияющей в лазури Афродитой добровольно умирает только жалкая, никому не нужная старуха. Зачем теперь жить, тысячи раз спрашивала она себя долгими, мучительными ночами и — ответа не было. И страстная душа ее сразу подвела итог: значит, надо уходить. Но что будет там ? Она содрогалась от незнания, но твердо стояла на своем решении, ибо другого просто-напросто не было.

А над нею сияла в победной красоте своей Афродита, ставшая от этого своего изуродования артистом в минуты огневой страсти точно еще прекраснее. И солнечной красотой сияла лазурная земля. Жизнь была для других праздником, в котором ей, Дрозис, уже не было места. Она худела, бледнела, опускалась от слабости в какое-то холодное безразличие, снова на некоторое время всплывала, строго смотрела перед собой своими изумительными глазами и молчала, потому что для того, что в ней происходило, не было слов.

Дорион сидел на солнышке и смотрел в озабоченную возню насекомых в траве и слушал немолчное пение цикад. И думал он, что спеющие оливки в садах похожи теперь на рои пчел, которые осыпали серебристые деревья. Думал он это потому, чтобы не думать о той кровавой жертве, которая приносилась рядом с ним богам неведомым, но жестоким, о Дрозис. Таких женщин они не должны были бы или создавать совсем, или, создав, оставить им до пресыщения, навеки их красоту, их молодость, их смех. Да, Афродита мраморная будет жить вечно молодой и прекрасной, а та, с которой она создана, Афродита живая, погибает в муке — неизвестно за что.

Из-за каменного забора кто-то сделал ему призывный знак рукой. Это был Диагорас, с которым он в последнее время подружился, высокий, худой человек с глазами, которые он непременно хотел сделать очень сердитыми. Он был черен, как жук, и злые языки болтали, что причиной этому сильное влияние на его мать персидской войны. За свои дерзкие речи он подвергся изгнанию из Афин вскоре после страшного «усмирения» этого острова в 416-м, но уже раньше Аристофан в «Облаках» указывал на него, как на великого нечестивца. И здесь его звали все Атеистом и смотрели на него недоверчивыми, злыми глазами. Теперь он усердно работал над своей книгой, упорно, со злобой, не желая ее кончать, собирая для нее все новые мысли, оттачивая их, отравляя ядом, чтобы они кусали, как змеи… И Дорион становился в последнее время как-то сердитее: он не находил другого средства отгородиться от беспокойных, ненужных, всегда вредящих людей.

— Я не агора в конце концов, чтобы всякий мог лезть ко мне в душу и харкать в ней… — говаривал он иногда. — Гераклит прав: чем дальше в леса, в горы, тем лучше…

Дорион осторожно подошел к своему новому другу.

— Ну, что? — шепнул тот.

— Все то же: не смягчается, не говорит, уходит… Садись, посиди…

Они присели в канаве у дороги, у старых кипарисов, млевших на благодатном солнце.

— Как же, глядя на это, не уверовать в благость наших олимпийцев? — сразу ожесточился Атеист. — Зевс восседает на троне в окружении присно блаженных, все слушают пение Аполлона и из золотых фиалов пьют сладчайший нектар, а надоест — играют в войну, в любовь, во всякие глупости: ревность Геры побуждает Ио, любовницу Зевса, бежать в дальние края… Зевс в образе быка соблазняет Европу… Медея, волшебница, внучка солнца, принимает участие в походе аргонавтов за золотым руном — ф-фу!.. С ума можно сойти… Ах, как было бы лучше, если бы бессмертные хотя изредка занимались бы делом…

— А ты надеешься своими обличениями исправить их? — усмехнулся Дорион. — Боюсь, что это довольно бесполезно: и до тебя были такие храбрецы. Давно ли скушали старого Протагора за его смиренные сомнения? Правда, он может за гробом утешиться: сам Эврипид в своем «Паламеде» по поводу его смерти воскликнул: «А, вы убили его, мудреца, невинного соловья муз!..» И книгу его «О богах» по приказанию правительства отбирали повсюду у граждан и торжественно сжигали на площадях: кавалерийский офицер, добившийся, наконец, своего, вероятно, чувствует себя отменно. И по поводу твоей ядовитой книги и книг вообще я думал, что изобретение папируса и письма было бы великим бедствием для человечества, если бы не было тления. Геродот рассказывает, что в Верхнем Египте климат настолько сух, что даже папирус, даже легкая ткань сохраняется там тысячелетиями. Я не хотел бы этого для Эллады: от мусора веков нельзя было бы жить.

— Если бы я не мог отводить душу хоть на время, работая над моей книгой, я не мог бы жить… — проговорил Атеист.

Дорион долго молчал, как бы рассматривая те мысли, которые играли в нем, как причудливые облака на вечереющем небе, над лазурным морем.

— Кронос оскопил отца своего, Ураноса, чтобы прекратить его чадородие… — проговорил он медленно. — Раньше мне часто казалось, что это самый верный способ покончить с нашими сомнениями, терзаниями, глупостями, преступлениями, а теперь…

— А теперь ты уверовал, что можно погодить? — зло осклабился Атеист. — Могу только поздравить тебя. Уж не Сократа ли ты наслушался? Вот старый болтун!.. И подумать, сколько вреда он наделал людям своим языком. И поверь, он кончит плохо: даже его медовые речи возмущают агору. И он точно не понимает смысла смерти Протагора…

— Нет, тут дело не в Сократе… — все так же раздумчиво сказал Дорион. — Наоборот, в последнее время я нащупал у него огромную ошибку, которая сводит на нет все его медовые, как ты выражаешься, речи. Он повторяет сотни раз, что он знает только то, что он ничего не знает. Поправка Горгия тебе известна. Но тут они оба говорят о том знании, которое открывает нам, что два да два — четыре. А я начинаю думать, что это самый низкий сорт знания. Можно знать не только умом. И когда я это понял, я почувствовал, что я точно поднялся на следующую ступень какой-то лестницы, по которой все мы поднимаемся из мрака — не знаю, куда…

— Еще немного, и ты начнешь писать дифирамбы, оды, не знаю что… — усмехнулся Атеист. — И это — рядом с Дрозис!..

— Это и открылось мне как раз около Дрозис… — тихо сказал Дорион. — Знать умом можно только земную персть, временное, ничтожное, но в нашей душе есть что-то, что постигает, — пусть даже смутно — что за перстью есть что-то еще. Смеяться тут не над чем, любезный Диагорас. Если тебе это еще не открылось, это не значит, что этого нет. Знание это иногда кажется неуверенным, недостоверным как будто, но на самом деле, если знание вообще есть, то оно только в этом…

В голосе его была такая новая теплота, что Атеист помягчел.

— И что же оно тебе открывает, это новое знание? — спросил он.

— Словами высказать это трудно… — отвечал Дорион. — Может быть, это как раз то, что высказал Мелиссос, победитель Периклеса, который довел учение элеатов до последней точки: мы не видим и не знаем то, что существует. Мир — призрак, иллюзия. Всякое изменение, всякое движение, всякое развитие, все, одним словом, что составляет предмет нашей науки, тень бесплодная, призрак. Подлинная правда скрывается за этим обманом… И мне кажется, что Сократ иногда чувствует это.

— Понимаю, но мне это чуждо… — тише и теплее отвечал Атеист. — Мне ближе то течение мысли, которое пошло от Аристиппа, — удивительное дело: ученики Сократа, оставаясь его учениками, сами пошли и других за собой повели в разные стороны — который старается, не очень заботясь о таких заумных областях, примирить дух с плотью, не забывать земных радостей, но вместе с тем и не быть рабом земных страстей. Говорят, особым успехом он пользуется в Эгине — может быть, потому, что он первый познакомил эгинцев с знаменитой красавицей-гетерой Лаисой, которая, говорят, ослепляет своей красотой не меньше, чем, бывало, Дрозис. И умом тоже… Хотя в женский ум я и не верю: женщина кажется умна только потому, что она красива, — отними у нее ее прелесть, и она будет, может быть, круглой дурой. Заметь, что теперь никто уже не восхищается умом Аспазии.

— Мне жаль, что ты не хочешь серьезнее остановиться на том, что я тебе говорю… — сказал Дорион. — Я вспоминаю свою последнюю беседу с Сократом, когда я заметил ему: ты всегда, Сократ, спрашиваешь и как будто получаешь ответы, а я всегда спрашиваю и мне отвечает только вечное молчание. И он с улыбкой ответил: спрашивай дальше, настаивай. А теперь вот я понял, что это молчание и есть ответ. В этом молчании, как в бездне, тонут и боги, и жалкая философия наша, и искусство, и вместо них, обманов, с трепетом ощущаешь нечто или я скажу скорее Нечто, которым живет мир.

Он вдруг торопливо привстал, с тревогой посмотрел в сад и вздрогнул: Дрозис, слегка пошатываясь, шла к своему обычному месту у Афродиты.

— Прости, но у нее что-то не так… — сказал Дорион торопливо. — Мы поговорим потом… Она упадет…

И он побежал к Дрозис. Она встретила его слабой и теплой улыбкой и слабым голосом попросила его уложить ее на скамью, как всегда. Атеист посмотрел на них и, думая, пошел к себе.

— Дорион, ты не волнуйся… —сказала каким-то воздушным, пустым голосом Дрозис. — Но… это длится слишком долго. Я… приняла яд. Прощай, Дорион… Нет, нет, не ужасайся, отними руки от твоего лица… Может быть, я опять поступила опрометчиво: я не подумала о тебе. Тебе без меня будет еще более одиноко. Но… уже поздно… И… что сейчас… там?.. Луга, покрытые асфоделями, на которых он ждет меня, или… или сладкое забвение Леты… забвение… всего… всего?.. Кто скажет, будет ли там лучше?.. А, как трудно!.. А… Прощай, Дорион, милый… Ты всегда был очень добр — губы ее затряслись — к несчастной Дрозис…

В сиянии золотого вечера, который золотил небо, море и милый остров, она грустными глазами смотрела на него и на Афродиту, которая стояла как раз за ним, и в углах глаз ее наливались крупные слезы, слезы последнего прощания с ним и со всей этой паутиной жизни, в которой она запуталась. И так, в торжественном сиянии вечера, Дрозис тихо ушла куда-то навсегда… Дорион плакал: в самом деле, она подумала о нем слишком поздно… И в том, что она вот ушла, уже отцветшая, конченная, а Она, сияющая молодостью и красотой Афродита, осталась, ему чудилось какое-то прекрасное, глубокое таинство жизни, которое невыразимо волновало его…

Загрузка...