- Нет, - ответил Мещеряков. - Не отдам. Самому пригодится. - И еще раз, уже с порога, повторил: - Не отдам!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На другой день в избе Толи Стрельникова снова собрались члены главного штаба.

Сидели в горнице.

Спокойным оставался, кажется, один только Брусенков.

Изба Стрельникова всем была знакома, но уже по одному тому, что это было жилье, а не штабное помещение, здесь невольно приходило на память, что к ночи люди имеют привычку ложиться спать, утром - вставать и завтракать, днем - обедать...

После напряжения, в котором жил главный штаб, после бессонных ночей, бесконечных посетителей, бесконечных событий, которые врывались вслед за этими посетителями, или в донесениях с мест, или еще как-то, даже неизвестно как, - обычное жилье казалось странным, поначалу оно охватывало каким-то оцепенением.

Однако нынче ничто не могло помешать присутствию здесь еще и беспокойства, волнения. Необычная была нынче встреча.

Разговор был тихим, сдержанным - о том, о другом...

Тася Черненко все глядела в окно, будто упорно ждала еще кого-то, на продолговатом смуглом лице ее проступал неровный румянец, пальцами то одной, то другой руки она теребила металлическую пуговицу гимнастерки. Пуговица оставляла на пальцах серый налет, Тася вытирала их о голенище сапога и принималась теребить пуговицу снова.

В кухне тяжко шаркала ногами и кашляла нутряным, навек приставшим кашлем древняя старуха - Толи Стрельникова бабка.

Толина мать умерла давным-давно, он ее не помнил, бабка и воспитывала его вместо матери, а теперь воспитывала и выхаживала, как могла, правнуков, и родных и неродных: жена Толи тоже померла лет пятнадцать назад, он снова женился, женился на вдовой и детной. Теперь росли ее ребятишки и его, от первой жены, и общие, от нынешнего брака.

Жена и старшие дети страдовали, рыли окопы, малые все были на огороде, бабка одна и хозяйничала в доме, изредка стонущими, глухими окликами призывая в помощь девчонок, которые возились на крыльце с самыми малыми, искались друг у друга.

- Старая уже сильно. А ходит. Работает... - сказал Довгаль, прислушиваясь к шагам на кухне.

- Всю-то жизнь так... - кивнул Толя, плотнее заправил пустой рукав домотканой рубахи за пояс. - Я в пятнадцатом годе в лазарете лежал с масленки и до покрова. После первой еще контузии. Еще был с рукой. И вот закрою глаза и слышу: бабка-то ходит, ходит, ходит... День-ночь без конца и краю ногами шебаршится и грудью кашляет... Я расту - из сосунка в парнишку, из парнишки в парня, из парня в мужика, - а она все шарк да шарк. День-ночь, день-ночь... По кругу.

Удушливо пахло геранью, расставленной в глиняных горшках по всем подоконникам. Иные горшки были поломаны, повязаны бечевками, из одного сквозь щель выползал на подоконник желтый узловатый корень.

Посреди широкой деревянной кровати, покрытой лоскутным одеялом, будто в беспамятстве, лежал, раскинув все четыре лапы и хвост, рыжий встрепанный кот с разорванным до основания и еще не зажившим ухом. Черные с отливом и жадные мухи тревожили ему незажившее место, забирались внутрь, кот скалился, бил по уху лапой и просыпался, но тут же снова впадал в сон, даже храпел.

В углу, возле печки-голландки, на гибкой жердочке чуть покачивалась пустая люлька.

- Что - пустая-то весится? - кивнул на люльку Довгаль. - Снял бы, когда не нужна...

- А это баба не сымает, - ответил Толя рассеянно. - Все ж таки, говорит, острастка. Надпоминание.

- Ну и как? - осведомился Коломиец. - Как? Помогает? Ты-то - боишься?

- Я-то - не сильно. А баба - та страшится. Который раз.

- Все одно - толку нету! - махнул рукой Коломиец, пошел на кухню закурить от уголька, а когда вернулся, сказал еще: - Мы вот многодетных и малоимущих даже от службы в народной армии освобождаем, бумагу им пишем на этот предмет в отделе призрения. А ты мало того - многодетный, еще и безрукий, а служишь! Зря это ты, однако... Без тебя революция не погибнет тоже.

- Не в армии служу - в ополчении! - отозвался Толя. - Ну, а когда революция не погибнет без меня, то я без ее - запросто. Другие есть - с одной рукой научатся делу, а я без правой жизнь потерял, ничего не мог. У лесопилки живет Елисеев Никифор - тот запрягает одной рукой! Веришь ли уздает, и хомутает, и засупонивает. А я? С готовой вожжиной могу управиться - не более того! А тут - сгодился! И еще как сгодился: у меня есть в ополчении и с руками и с ногами, кругом целые, а мне все ж таки подчиненные! Я и сам к этому долгое время был без привычки.

- Привык? - спросил Довгаль.

- Ко всему человек привыкает.

Коломиец кивнул в знак согласия с Толей, еще сказал:

- Нынче власть от народа отказу ни в чем не имеет...

- И об народе тоже заботиться надо, - заметил Брусенков. - Но ты, Коломиец, уже сильно за сознательность прячешься! Я тебе приказывал на страду квасу вывезти бочек десять для жнецов, соли выдать им же из общественного магазина по осьмушке - ты не послушался. И пересказывали мне, будто сказал еще: "Народ - он и без осьмушки нынче сделает! Его нынче вовсе не корми - он сделает!" Это правда, нет ли?

- Так я с твоих же слов, товарищ Брусенков, говорил, - удивился Коломиец. - Ты, когда мне приказ давал, эти же и слова говорил! Вспомни-ка?

- Я-то, может, и говорил, но приказ сделал. А ты второстепенные слова повторяешь, а исполнение приказа не делаешь. Еще случится - наказывать будем тебя! - И вот тут-то, совершенно неожиданно для всех, хотя все ждали этого, ради этого собрались в избе Стрельникова, Брусенков сказал: - Значит, так самое главное произошло вчера в главном штабе, за дверями военного отдела, куда Мещеряков даже не посчитал нужным всех нас запустить. Он заявил, что военному отделу не станет подчиняться, а работников его будет на позициях брать. Как за шпионство. Так что мне от себя лично добавить к этому, пожалуй что, и нечего, разве еще, что в конце концов он даже в конфискованном золоте самому главному штабу отказал. Общее положение: наша армия под руководством товарища Крекотеня теряет силы, ведет бои, а бывшая верстовская тем временем сил набирается. Будет ли она после того действительно защищать Соленую Падь до последней крови - никому не известно. Положение требуется менять. В корне и окончательно. Мы и так опоздали. И дальше сильно опаздываем. Что ни день Мещеряков имеет больше власти в армии, заблуждает вокруг своей личности народ, уже хватит ему такие дни предоставлять. Конкретно: как сделать? Предлагаю, как и с самого начала предлагал, - взять Мещерякова, предъявить ему ультиматум. Ультиматум такой: чтобы ни один его приказ по армии без подписи главного штаба не считался действительным. Чтобы немедленно стянул армию к Соленой Пади. Товарищ Крекотень - командующий фронтом, а фронт один - то есть фактический командир он и есть, а главнокомандующий - это, скажем, как в прошлом военный министр, не более того. Чтобы признал свою ошибку по вопросу о Власихине. Чтобы отдал золото. Последнее не потому, что оно нам нужное, а потому, что оно и ему ненужное тоже. Теперь - взять Мещерякова. Это не просто, но я беру на себя. Сделаю. Мне нужна с вашей стороны даже не сильно большая помощь Толи Стрельникова, как проверенного и смелого члена нашего главного штаба. С Толей мы уже договорились насчет действий... Так, товарищ Стрельников?

Толя кивнул, поправил рукой по-детски взлохмаченные и светлые волосы.

- Затем уже нужно будет такое же, как сейчас наше, совещание, на котором мы и предъявим все вместе взятому товарищу Мещерякову указанный ультиматум. И решим по всей строгости, как поступить. Все. Хватит слов. Будем осуществлять!

Сильнее запахло геранью в избе Толи Стрельникова, слышнее стало, как храпит на койке рыжий кот, огрызаясь во сне, и как бабка двигается на кухне: шарк-шарк...

Тася Черненко еще раз посмотрела через герани в окно, вздохнула и отвернулась... "Ну, вот и все, - подумала она. - Все сказано. Бывает, что сказать труднее, чем сделать". И не то с благодарностью, не то все с тем же чувством облегчения перевела взгляд на Брусенкова, на его сухощавое пестроватое лицо и, когда Брусенков замолчал, продолжала смотреть, ждать от него еще каких-то слов. Как-то особенно звучали для нее сегодня его слова, глуховатый, уверенный, спокойный голос. Потом, в тишине, Тася подумала: "Это - война!", и тут ей показалось, что только сейчас она и увидела войну, сию минуту открыла ее. "Ну, конечно, - продолжала она размышлять теперь уже об этом неожиданном открытии, - война - это когда перешагиваешь через себя, через свои представления, как через трупы!" Она вспомнила, что никогда не перешагивала через трупы, не раз видела убитых, только не вблизи, а издалека, но все равно повторила еще раз: "Как через трупы!"

Война - вот что было настоящим огромного множества людей, и Таси Черненко тоже. На двадцать третьем году она наконец обрела это настоящее, а двадцать два года - с самого младенчества - только и делала, что от настоящего уходила.

И настоящим же был Брусенков.

С пестрым лицом, с хрящеватым носом, с маленькими, тоже пестроватыми умными и жестокими глазками. С желанием начать все сначала, если уж сама жизнь заставляет его начинать.

Это он был готов избавиться от изначальной ошибки, от самого первого человеческого "не то", он выражал тысячелетнее возмущение "не тем", не подозревая даже, что ведь вся целиком жизнь тоже могла быть "не той"...

Но подозрения не смущали его. Если жизнь действительно не та, он действительно разрушит ее без сожаления. Без сожаления погибнет и сам.

Никто так не чувствовал внутреннего, скрытого порядка в хаотическом беспорядке войны, никому не было дано так просто распоряжаться всем сражениями, судами, жизнями, - как Брусенкову.

И нынче Тасе Черненко показалось очень странным, что еще несколько дней назад, когда Брусенков в этой же избе, сидя на этом же деревянном стуле с прогнутой спинкой и с исцарапанной кошачьими когтями задней ножкой, предлагал устранить Мещерякова, - она заколебалась, не поддержала его. Почему она заколебалась тогда? Что это была за слабость?

Обернувшись к Довгалю, она вдруг заметила какую-то его интеллигентность, - аккуратное и красивое лицо стало ей неприятным.

Она еще не знала, как далеко зайдет сейчас спор между Брусенковым и Довгалем. Но как бы далеко он ни зашел, она никогда уже не позволит себе тех колебаний, той двусмысленности, той постыдной слабости, которой она поддалась однажды - при решении вопроса о Мещерякове. Никогда!

Довгаль между тем заговорил медленно, тяжело.

- Как на разговор Мещерякова в военном отделе посмотрел заведующий товарищ Струков? - спросил он у Брусенкова.

И Тася подумала: "Зачем, к чему этот вопрос, когда уже все решено?"

- С товарищем Струковым вовсе худо, - ответил Брусенков, нетерпеливо поглядев на Довгаля. - Товарищ Струков безоговорочно, как и назначил ему Мещеряков, явился к нему нынче утром в штаб армии, где они уже втроем, с участием штабс-капитана Жгуна, договаривались о фактическом подчинении военного отдела штабу армии.

- Почему товарища Струкова опять нет между нами? - снова спросил Довгаль.

- Это смешно! - ответил Брусенков и вдруг в самом деле засмеялся. Человек пошел на поддержку Мещерякова, мы все считаем - Мещерякова необходимо устранить, а после того будем звать этого человека, советоваться с ним? Это смешно!

- У меня есть вовсе новое предложение... - сказал Довгаль. - Назначить к Мещерякову от главного штаба комиссара. Назначить товарища Довгаля.

И Толя Стрельников и Коломиец смотрели вопросительно: не поняли. Понял Брусенков. Подумал и сказал:

- Соглашательское зрение. Вообще и на самого себя. С самим собой идешь на соглашение, предлагаешься в комиссары. Странно. Или ты думаешь, что Мещеряков согласится на твое при нем комиссарство? Бесполезно же это!

- Я не перед ним вопрос ставлю - ставлю сейчас его перед вами. Дайте мне ответ, а тогда уже и пойдет разговор, как Мещерякову мнение представить. - И еще, в упор посмотрев на Брусенкова, Довгаль проговорил: Далее же вопрос я поставлю перед всем нашим главным штабом. В полном его составе.

Поскрипывала люлька, едва заметно пригибая тонкую неотесанную жердочку с коричневой корой. Не то ореховая была жердочка, не то черемуховая. Кот потянулся на кровати, открыл один глаз, глянул им на людей, закрыл снова...

- Навряд ли наше мнение будет положительным для тебя, товарищ Довгаль, навряд ли! - ответил Брусенков. - И вообще, я вот только что подумал, спросил себя - а заслуживаешь ли ты теперь положительного? К своей личности? Хотя сейчас не в том даже дело. Вызываешь ты один вопрос. Не знаю - ловко ли задавать его? Но снова повторяю: ты же сам его вызываешь...

- Очень-то уж сильно не стесняйся.

- Тогда задаю этот вопрос. До сего времени мы впятером и даже четверо решали за главный штаб. Вплоть до объединенного протокола, который с Мещеряковым подписывали. А вот нынче, когда мы не назначим Довгаля комиссаром при Мещерякове, то он в своем недовольстве пойдет перерешать вопрос уже на полном составе штаба! Почему до сего дня порядок был для Довгаля хорош, он сам в нем хорошо участвовал, а нынче он стал ему плох? Выслушать бы. Понять бы товарища Довгаля. До конца! Без этого - нет в тебе необходимой ясности, Довгаль. Без этого ты - как тот Мещеряков - внушаешь такое же сомнение. Такое же сильное.

Довгаль провел обеими руками по лицу, - положил руки на колени, кивнул:

- Не напрасно я нынешнюю ночь об этом твоем вопросе думал. Думал: почему я в таком порядке до сей поры плохого не видел? Отвечу: не выпадало ему полного испытания. Удавалось нам под наш порядок вопросы подгонять. Но вот явился вопрос, он уже в наш порядок не влазит, и будет преступление, когда мы все одно будем стараться его обратно запихнуть. Он покрупнее нас с тобой, этот вопрос, товарищ Брусенков. Убрать или не убрать нынче главнокомандующего - это вопрос каждого товарища солдата, за кем он пойдет в бой, кому он верит? Восстали мы тоже не четверо и не пятеро - восстал народ, а народ невиноватый, что мы между собой раскололись, виноватые в этом мы сами. Из своей вины мы не можем делать от народа тайну, тем самым делать ему плохое, а должны во всеуслышание о ней сказать. После уже сделать, как скажет народ. Так что если мы расколемся не только сейчас, но и в полном составе, все семнадцать членов главного штаба, - то я пойду еще дальше.

- Так... Пойдешь... Но пошел-то ты предлагать себя в комиссары опять же к нам - к той же четверке либо к пятерке, на которую ты едва ли не всему народу готовый жалобу принести? Если мы с тобой не согласимся. Ну, а когда согласимся, ты, верно, уже не будешь жаловаться никому - на согласие с тобой мы правомочные, это на отказ - ни в коем случае?

- Согласие - оно никому не угрожает. Согласие - это сохранить Мещерякова и, - учти. Брусенков, - Брусенкова тоже. Раскол же - это жертва, и мы ее делать сами по себе не имеем права. А во-вторых, объяснял уже я: наша рабочая группа - четыре человека - нынче доказала, что она плохая. Пока мы этого не видели. Увидели же, и не как-нибудь, а глазами и душой - значит, надо менять дело. Значит, пора вспомнить, что не наши только головы решают, решают и те, кого с нами нету, - члены главного штаба, кто в дружинах нынче и в полках тоже делает победу. Хотя бы тот же товарищ Петрович в полку красных соколов и многие другие. Мы настолько об них забыли, об других, что несколько человек уже к сегодняшнему дню есть среди них расстрелянные за проступки. Нами же и расстрелянные. А ведь опять же решений на это всего главного штаба не было? Хватит забывать! Надо вспомнить, пока не поздно, пока мы, может быть, самого печального для всего нашего восстания расстрела не сделали.

Было видно, что Довгаль ни в коем случае с Брусенковым не согласится.

И Брусенкова это поразило - он к этому не привык.

А еще больше поразило Тасю. Не понимал Довгаль, что два человека Мещеряков и Брусенков - с первой же встречи не могли делать одно дело. Один из них должен уйти.

А Тася это понимала...

Недавно было - Мещеряков зачем-то забежал в главный штаб. Было еще до того, как он знакомился с отделами штаба, и, должно быть, не разобравшись, где и кого он должен найти по своему делу, махнул на это дело рукой, сел против Таси Черненко на длинную скамью у стены и потянул носом воздух, в котором вдруг запахло ваксой. Ни у кого в Соленой Пади ваксы не было, а у Мещерякова она была, сапоги его блестели, пахли пронзительно - он наслаждался этим запахом.

Он долго, улыбаясь, смотрел на нее, а тогда она спросила:

- Чему улыбаетесь, товарищ главнокомандующий?

- Так ты же, товарищ Черненко, не собираешься в меня палить с пистолета? - как будто даже удивился Мещеряков. - Либо рубить шашкой? Это вот я в бою встречусь с каким беляком - тому я уже улыбаться не стану. И он мне не станет!

Тася еще не знала, почему Мещеряков ее так раздражает, и терпеливо, не выдавая себя, ждала - когда же узнает?

В это время и вошел Власихин. Все такой же осанистый, огромный, с едва заметной проседью в черной бороде. И те самые люди, которые хотели расстрелять его на площади, уже снова обращались к нему с просьбами написать то одну, то другую бумагу, вот он и пришел с чьим-то прошением.

Мещеряков тотчас узнал его:

- А-а, здорово, дед! Слушай-ка, мне все ж таки интересно узнать - ты истинно за Советскую власть? Садись-ка вот! - Похлопал по скамье рядом с собой. - Садись, скажи!

Власихин сел и сказал:

- Я - истинно за нее. Близко либо далеко, мало прольем крови или больше того, а достигнуть справедливой власти над собой человек должон. Без этого на что расходуемся? Это жили вдвоем на земле Адам и Ева - тем надобности не было. Но когда нас, мильонов, с каждым годом больше и больше - надо как-то управляться.

И тогда Мещеряков обратился к Тасе:

- Ты гляди, товарищ секретарь, мыслит дед-то! Мыслит в основном в пользу Советской власти и народа! Хорошо, не стрельнули в его тот раз, не успели - вот он и мыслит по сей день!

Тася думала: Мещеряков тут же потреплет Власихина по бороде или по голове, но он потрепал его по плечу, встал, ушел. Заторопился вдруг. И вот тут-то Тася поняла и сказала себе в первый раз: "Или - или: или тот, или другой. Этот просто мальчишка перед тем... И в семьдесят лет он не сможет стать взрослым... Даже Власихин и тот - взрослее его!"

Еще написав какую-то бумажку, она закончила свою мысль: "Так называемые жертвы истории - это прежде всего мальчики... Белые или красные, но одинаково наивные".

Да - именно наивность Мещерякова раздражала ее. И какая-то легкость, даже - шутливость, с которой он делал революцию. Какая-то его интеллигентность.

Она удивилась собственному неожиданному подозрению, но это было так: Мещеряков оказался по-своему интеллигентен, даже - деликатен, даже миролюбив, словно какой-нибудь земский врач или учитель из отдела народного образования главного штаба.

А интеллигентность, как бы она ни проявлялась, с некоторых пор претила Тасе Черненко, претила страшно.

Недаром она порвала с интеллигентностью, со всеми, кто исповедовал ее.

И она обернулась к Довгалю, рассмотрела его черные усики, похожие на усики Мещерякова, темные блестящие глаза, аккуратно расчесанную голову и сказала:

- Товарищ Довгаль, ты рассуждаешь, как мальчик!

Довгаль встал, прошелся от окна к дверям и обратно, сказал:

- Подведем итог. Ты, Брусенков, твердо стоишь на платформе. Потому и нужен нам, нашему делу. Но учти, народ - он выше любой платформы. Ты вывода не сделал, когда и меня и тебя, совдепщиков, в прошлом году запросто прогнали. Значит, не так делали, чтобы нас народ мог понять. Но ты и сейчас еще вывода не понял. Либо понял его наоборот. Боишься ты Мещерякова, потому что, как никто, сам склонный всех устранять. Отсюда и Мещерякова ставишь под сомнение в том же вопросе.

- Ставлю! - кивнул Брусенков. - Покуда мы с тобой ведем здесь суждения, он запросто разгонит главный штаб. Кто слепой, политически незрелый - тот опасности не видит.

- Я не кончил еще...

- Заодно твой сельский соленопадский штаб тоже разгонит...

- Не кончил же я!..

- Мне уже ясно, почему ты в комиссары к нему запросился. Военной и физической силы у него, верно что, больше, чем у меня.

- Еще раз - прошу и требую, товарищ Брусенков, дай мне сказать! И не наводи тень - в нынешней обстановке это вовсе просто, но, когда тебе дорого наше дело, ты сам должон этого уберегаться! Всеми силами! И какой же для нас выход? Какой выход, когда я не только тебе, Брусенков, хотя и хочу, но не могу уже верить - не могу верить всем, здесь собравшимся? С этой минуты - не могу! Что тогда? - Довгаль черными глазами посмотрел на Толю Стрельникова, на Коломийца, на Тасю Черненко.

- Тогда прямой ход тебе - в комиссары к Мещерякову, а уже вместе идти на разгон главного штаба.

- Замолчи! - крикнул Довгаль, крикнул пронзительно, кот вскочил на лоскутном одеяле, бабка и та, должно быть, услыхала, перестала шаркать ногами, недоуменная тишина проникла из кухни в горницу...

- Есть выход, - неожиданно тихо, медленно снова заговорил Довгаль. - От него ни тебе, Брусенков, ни мне не уйти. Хочешь ты или не хочешь - я тебя сегодня же призову на люди. И себя тоже. Нынешний вопрос способные решить те, которые ближе всего стоят к идее, идейно же всею душою могут взглянуть на каждый факт, на всю нашу борьбу и жизнь. По-человечески взглянуть... Сегодня на заимке Сузунцева на заходе солнца соберется собрание партии. Мы самостоятельно, ячейкой, чуть ли не со времени Советской власти не собирались. Пора восстановить нам себя. Если не явишься - значит, забоялся своей неправоты. Призову я не только тебя, но и Мещерякова.

- Ты мне уберегаться велел, чтобы тень на других не бросать. Я уберегусь - я на этом собрании выскажу мысль всем, чтобы она не тенью была уже. Выскажу, почему ты в комиссары к Мещерякову пробиваешься.

- Я тебя об этом даже прошу. Лично.

- Нынче ты уже людей не соберешь, не успеешь.

- Моя забота.

- Кто тебе заботу поручал?

- Никто. Надо было сделать - я сделал, назначил, хотя до сей минуты не думал, какой вопрос еще будет перед нами поставлен.

Тася видела, как Брусенков становился злым. Той злостью, которую все в главном штабе давно знали, в которой Брусенков был страшен, но быстр, решителен, смел, в которой он не раз выводил штаб из-под ударов белых.

Но Брусенков не рассердился и не сделался злым до конца... Тоже поглядел через герани в окно, а поглядев на Довгаля - улыбнулся. Это было совсем неожиданно.

- Ладно... - кивнул Брусенков. - И даже вовсе не худо! У меня только есть мысль... Отказать ей нельзя... Прежде как мы явимся на Сузунцевскую заимку, мы встретимся с товарищем Мещеряковым. Поговорим. Вдвоем. Мы оба партийцы. Он даже раньше меня вступил, еще на фронте, еще за два месяца до Октябрьского переворота. Мы имеем полное право и необходимость между собой выясниться. А уже с остальным неразрешенным вопросом прибудем на заимку. Я его и привезу, Мещерякова.

Спустя некоторое время вдоль озера, нижней улицей Соленой Пади, ехали в главный штаб Коломиец, Толя Стрельников, Тася Черненко, Брусенков. Довгаль отправился в другую сторону - на позиции.

Ехали в тарантасе, на козлах сидели Коломиец и Толя, Толя и правил единственной рукой, а Коломиец то и дело падал плечом на безрукое Толино плечо.

Пестрая кобыла шлепала разбитыми копытами по густой уличной пыли.

Брусенков кланялся прохожим, приподнимая картуз с треснувшим надвое козырьком.

На тарантас смотрели и с огородов, через немудрые жердяные прясла, на огородах нынче было много женщин и ребятишек. Шла уборка разного овоща, а кое-где уже копали картошку.

Соленая Падь и овощами и картофелем была известна далеко вокруг в Понизовской степи. Существовал даже сорт картофеля "солянка". Хорошо шел по супескам, долго хранился в ямах и подпольях без порчи. И урожай давал, особенно если не случалось чрезмерной засухи.

"Солянку" эту - чуть желтоватую, круглую и пахучую - нынче копали, подсушивали на солнышке и ведрами, кулями и попросту, волоча рядно по земле, стаскивали в ямы.

В улицу несло картофельным, луковичным, укропным, огуречным духом, дорожная пыль была пропитана им, как рассолом, будто совсем недавно падал рассольный дождь, после - высох, а дорога осталась пропитанной им на многие годы.

- А я, - сказал Брусенков Тасе, - я и пашню свою нынче не сеял, и огород как посадил - не зашел ни разу глянуть... Взошло ли, нет ли - не знаю.

Тася спросила:

- Товарищ начальник главного штаба, о чем же вы надеетесь договориться с товарищем Мещеряковым?

- ...баба там пласталась нынче, на огороде, а мне - носу сунуть недосуг было.

Тася стала смотреть вокруг... Вплотную к озеру подступали огороды, на гладкой воде, расцвеченной солнцем и тенями облаков, вдруг вспыхивали яркие огоньки, тут же и потухали.

- Эй, Толя! - окликнул Брусенков Стрельникова. - Поезжай, слышь, свиньим проулком, а после - мимо избы моей. Хочу глянуть...

Толя, не оглядываясь, кивнул затылком назад. Коломиец резко повернулся на козлах, уставился на Брусенкова красноватыми глазками:

- А? В чем дело-то, товарищ Брусенков?

- Говорю: езжайте лево...

- А-а-а...

Спустя еще немного свернули в узкий переулок между плетнями, и в самом деле весь взрытый свиньями, тарантас сразу же едва не застрял в глубокой рытвине. Коломиец стал хвататься за пустой Толин рукав, Тася крепко взялась за борт плетеного коробка, Брусенков, глядя на свиней, неохотно уступивших дорогу, сказал:

- Задави, Толя, одну, язвило бы ее...

Толя опять кивнул затылком, после коротко обернулся вполоборота, сдвинув белую, выцветшую бровь на самый глаз:

- Однако объехать надо было свинячий этот буерак...

Он весь был напряжен, Толя, - управляя одной рукой, строгий был, как будто соображал что-то.

Коломиец же, вывернув шею и взмахивая на толчках руками, почему-то вдруг начал объяснять Брусенкову:

- Сколь себя помню - это место без свиньев не бывало. Ей-богу! Строились здесь и огораживались изо всей силы - и все ничего против ихнего рыла. Клад, чо ли, чуют, проклятые? Жители окружные страдают: без хорошего кобеля-охранщика огород невозможно держать. В прошлом годе кобель один, видать, озлился - трех задушил, а они его... Такая была свара... И то сказать - с нашими, соленопадскими, кобелями навряд ли кто сравняется. Злее не найдется. Наши кобели - они же еще от самого первого жителя пошли, от Силантия. От дяди мещеряковского. У их, видать, порода! - Коломиец и еще продолжал бы рассказывать и размахивать руками, но тут вскоре показалась ограда Брусенкова, и он замолчал, обернулся лицом вперед.

Тася и раньше видела брусенковский двор, всегда он выглядел странно и неуютно, а нынче она удивилась еще больше...

Ворота были построены огромные и высокие, такие же, как на бывшей кузодеевской усадьбе, рядом с ними ютилась крохотная избушка. Во дворе снова возвышался амбар кондового дерева, но недостроенный, с одной стеной, зашитой горбылями, потом виднелся хлевушек из плетня, когда-то обмазанный глиной, а теперь лишь покрытый кое-где землистыми пятнами, и уже в огороде стояла добротная, с кирпичной трубой, с двумя застекленными оконцами баня...

Посреди ограды - ржавое, с несколькими обугленными бревнами пепелище; огород большой, почти весь покрытый пыльно-серой полынью, притоптанной к почве и тоже - с частыми пятнами бывших кострищ.

Было известно, что один из карательных отрядов хотел сжечь ограду Брусенкова, солдаты подпалили постройку, но пошел дождь, затушил огонь, а каратели вскоре бежали, не успев кончить дела.

После пришли партизанские отряды, не только свои - из других местностей, эти разбивали биваки на заброшенных огородах, жгли там костры.

Брусенков, как будто и не глядя на Тасю, вдруг заговорил первым:

- А это как случилось? Меня отец долгое время не отделял. Хотел, чтобы мы, братья, семьей жили, хозяйством сильным. А я - нет! Мечтал сам по себе достигнуть богатства. И начал строиться с малого, с бани, с ворот с этих, но все ставил для будущего, для большого двора. Сам жил абы как, в избенке, не хотел жилое ставить, покуда не разбогатею. И ведь разбогател бы. Но тут пошел на фронт, а когда вернулся - во мне позору этого, этого собственничества, не осталось нисколь. Ненавистью и презрением к богатству я был пронизан. Понял: весь обман людского рода, вся его животная накипь - все от богатства, и покуда оно владеет, нельзя ждать справедливости. Ни отдельно от кого, ни в целом от человечества. И вот по сю пору не прощаю белым - не сожгли они ворота, не сожгли амбар - готовую половину. Они не сделали, а я гляжу, зажмуриваюсь от бывшей своей несознательности. Самому пожечь, но это уже не то. Враг бы сделал, я бы над им смеялся, что он сделал, как мне лучше... Вот так же, может, зря мы бьемся, не понимаем до конца самого истинного исхода, не решаемся самое главное исполнить...

Брусенков махнул рукой. Замолчал. Но ненадолго - заговорил снова:

- Другой раз говорят: человек учится на медные гроши. А какая разница медь ли, золото ли? Это все одно и то же - металл. И не сильное от его учение. Я учился на кровях. Японская война - из-за дровишек купчихи Безобразовой пошла. Дрова она на Дальнем Востоке с кем-то не поделила, а царь за ее заступился. Получилась кровь. И - немалая. Германская война того больше кровь, и даже непонятная до конца - из-за чего? Из-за чего началась, ежели братанием кончалась? И в конце концов понимать тут и нечего. Надо просто глядеть, что на чем держится... А держится все на том, кто кого сильнее, кто из кого крови больше может выпустить, кто ее не боится, этой крови. Это и в большом, и в самом малом. Вот хотя бы и Мещеряков, - ты думаешь, на нем чего держится? Нынче для войны он сколько-то нужен, верно. Этакие телки - они иной раз развоюются, ну, прямо, как взрослые. А после? Постоянной же силы в нем нету, на раз один, и все. Вот он в этот свой один раз и лягается. Но война - она не на сейчас. Жизнь - живи, жизнь - воюй, может, тогда что и сделаешь...

А Тася, вглядываясь в этот странный двор, слушая этот неторопливый голос, вдруг подумала: Брусенков на какой-то случай прощается со своим домом. Может быть, со своей жизнью.

- Сегодня убираем главнокомандующего? - спросила Тася.

- Буду...

- Совсем?

- Как бы совсем... - вздохнул Брусенков. - Но непонятно это будет многим, можно сказать - большинству. Еще несознательность кругом, неидейность. Время для этого надо, для понимания. Кто друг, кто враг и какой. Кого учить надо, а кого - убрать. Вот сейчас и приезжаем в главный штаб. Вызываем Мещерякова - берем его. Иначе сказать, арестовываем. Предъявляем тот же ультиматум. Когда он подпишется - все, нам больше ничего не надо, мы тоже не против - сделать по-хорошему. Откажется - предъявляем ему снова, но уже как обвинительное заключение, по которому и судим его. Мы четверо и судим, а еще - заведующий юридическим отделом товарищ Завтреков. Имеем право как члены главного штаба и большинство - члены ревтрибунала. Постановляем: снять с должности, оставить под арестом вплоть до прихода Советской власти. Это легкий суд и приговор, каждый отнесется к нему с полным доверием. Тем более главком в нашей местности не сделал ни одного боя, только все ходит по мирным позициям, а не доказывает своих способностей. Крекотень один и воюет. Среди бывшей верстовской армии у него нынче тоже не сильное положение: вчера расстреляны два пулеметчика по утвержденному им приказу и по пьянству. В эскадронах случаем этим сильно недовольные... Ну, а после того, если все ж таки сложится, чтобы пересмотреть наш приговор на полном заседании главного штаба либо где угодно, - пусть! Пусть его даже оправдают. Но какой это уже главнокомандующий, когда он только что был подсудимым? В должности его оставить уже невозможно, разве что сделать у Крекотеня начальником штаба. И еще: оправдать его - значит высказать сомнение главному штабу. Я же думаю, у нас авторитета хватит, чтобы все это отвергнуть.

Тася спросила:

- Довгаль?

- Что Довгаль? - переспросил Брусенков, но тут же понял вопрос и ответил на него: - Это если бы Довгаль не заявлял нынче и при свидетелях, что он сам силой порывается к Мещерякову в комиссары! Ну, а заявил, после того что хочет, то пусть и говорит.

Миновали еще несколько переулков, виден был уже главный штаб.

- Если Мещеряков согласится подписать ультиматум, а потом выйдет из штаба и поднимет эскадрон? - еще спросила Тася.

- Ну, где он согласится? Это он на воле добренький, ходит, улыбается. А ведь мы его сперва арестуем!

- Ну и что же?

- Я чую, ему руки свяжем - он зверем станет. Тут и бери его голыми руками, веди хотя на какое собрание, следствие, хотя какой суд, он уже не оправдается... Твое дело, товарищ Черненко, ждать момента - написать протокол суда и приговора.

- Когда?

- Да вот сейчас же! Приедем в главный штаб, займемся. Надо к вечеру, до собрания на Сузунцевской заимке, полностью управиться!

К главному штабу тут же и подъехали.

Толя Стрельников соскочил с козел. Брусенков спросил у него:

- Значит, понятно, Толя?

- Ясно... - кивнул тот, плотнее заправляя пустой рукав за пояс.

И тут Брусенков неожиданно еще продолжил разговор - о себе самом.

- Я простым мужиком давно уже не стал, - сказал он. - Понял - на поводу у отдельной личности, а хотя бы и у целой массы, революции сроду не сделаешь, своего не добьешься. Сроду - нет!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Дней десять назад при главном штабе был организован новый отдел - почт, телеграфа и банков.

Банков на Освобожденной территории еще не существовало, а почтовые отделения с новой энергией повсюду взялись за дело. Были установлены твердые таксы на почтовые отправления всех видов в денежных знаках и натурой, несколько раз удалось договориться с почтовыми служащими на территории, все еще занятой белыми, и те принимали почту партизанских районов для дальнейшей переотправки в пределах Сибири.

В пределах же примерно ста верст, вдоль еще не достроенной как следует западной железнодорожной ветки, а от нее до Соленой Пади продолжал исправно работать телеграф.

А извне Освобожденная территория по-прежнему не получала сведений, разве только один из районных штабов сообщал вдруг для всеобщего сведения: "Перебежчик, унтер-офицер белой армии, категорически утверждает, что Колчак эвакуирует город Омск и с часу на час ожидается занятие колчаковской столицы войсками доблестной Красной Армии".

Проходило несколько дней, иногда - неделя, и уже другой районный штаб от другого унтера-перебежчика узнавал, что "Красная Армия с часу на час займет город Омск".

Но даже отрывочные сведения, ненадежные, поступающие от случая к случаю от перебежчиков, из газет и донесений, перехваченных у белых, из сообщений советских агитаторов, которые хотя и очень редко, а все-таки проникали через заслоны Колчака, - ни у кого не оставляли сомнений в том, что российская Красная Армия стремительно наступает, и если нельзя было сказать, занят или не занят Омск, так каждый знал, что в течение весны и лета Колчак потерял Поволжье, Урал и Сибирь до Ишима или Иртыша.

Конец белой армии был близок и очевиден, а партизанская власть все больше становилась властью. Многие штабы на местах именовались Советами, и действительно, их отделы, службы, переписка, вся повседневная деятельность продолжала теперь деятельность тех Советов, которые были свергнуты летом прошлого года, как раз в горячую пору сенокоса.

Недавно специальным приказом главного штаба были окончательно распущены земства, и начинался приказ так: "Земства продолжают еще существовать в местности, уже занятой Советской властью..."

Так и считали Брусенков, весь главный штаб, что он - главный орган подлинной Советской власти на Освобожденной территории.

Но только не все районные штабы так считали, и - что особенно Брусенкова тревожило - самый крепкий, самый устойчивый по своему составу Луговской штаб то и дело подчеркивал, что он - власть временная, что он существует только до прихода российской Красной Армии.

Луговской штаб по всем статьям был особым. Начать с того, что он только назывался Луговским, на самом же деле резиденцией его была железнодорожная станция Милославка с небольшим вокзалом, с большим, но недостроенным депо.

Там он и появился впервые, но белые несколько раз и на продолжительное время занимали станцию. Всякий раз штаб эвакуировался в село Луговское, верст за сорок на восток, а возвращаясь обратно, сохранял за собой свое сельское название - Луговской районный революционный штаб.

Не будь нынешним летом таких ожесточенных боев, Луговской штаб смог бы, наверное, настоять даже на том, чтобы все учреждения Соленой Пади переместились в Милославку как самый крупный и благоустроенный населенный пункт. Но пока что главный штаб должен был находиться в глубине Освобожденной территории.

Луговской штаб с самого начала возглавлял товарищ Кондратьев.

В первый раз Кондратьев поднял знамя борьбы, когда надежды на победу не было никакой, и восстание действительно было подавлено уже через несколько дней.

Позже он опять и опять будоражил не только Милославку и Луговское, но и смежные волости. Всякий раз восстания подавлялись, а он начинал все сначала, пока наконец не укрепился окончательно партизанский район.

И вот этот-то штаб называл себя "временным"!

Однажды Брусенков пошутил, - сказал на каком-то совещании, что Луговской штаб - это временное правительство, только большевистское, а Кондратьев тут же ему и ответил:

- Товарищ Брусенков подозревает, будто большевистским может быть что-то плохое?

Брусенков сдаваться не захотел, снова засмеялся и сказал:

- Карасуковские - те хотят воевать за Советскую власть, только чтобы она была без коммунистов. А Луговские? За коммунистов - без Советской власти?

Кондратьев опять повторил:

- Брусенков подозревает, что...

В последнее время Брусенков невольно стал думать о том, что с приходом Красной Армии положение Луговского РРШ еще заметно укрепится именно потому, что нынче он - временный и районный, а главного штаба пошатнется, потому что он главный и уже успел объявить себя Советской властью.

Приехав в главный штаб, Брусенков прошел в свою комнату.

Сюда являлись заведующие отделами штаба, он передавал им бумаги со своими указаниями, а они ставили перед начальником разные вопросы.

Вопросы, в общем-то, были одни и те же: откуда взять? Откуда взять снаряжение, медикаменты, бумагу, писарей, фельдшеров, учителей, лошадей, повозки, чернила, хомуты?

Но как раз сегодня возник новый разговор: заведующий отделом труда и народного хозяйства доложил, что экспроприированные еще в июне - июле мастерские и заводы на нынешнее число произвели в общей сложности более пятисот пар пимов, тысячу двести сорок семь овчин, около тысячи аршин сукна, две тысячи с лишним пар меховых рукавиц, около восьмидесяти кубических сажен пиломатериалов, четыреста пеньковых кулей и семьсот шапок-ушанок.

Заведующие отделами тотчас начали делить все это добро. Коломиец, взглянув на Брусенкова пристально, просительно и преданно, сказал, что вообще все это должно поступить в распоряжение его отдела, что другие отделы и сами способны доставать, а призрение, оно на что способно? - только получать и распределять между призреваемыми!

- Не для себя же прошу! - воскликнул он, когда понял, что просит уж очень много.

Но тут маленький финансист дернул себя за бородку и заметил, что в главном штабе вообще нет ни одного человека, который что-то просил бы и что-то делал ради себя.

Брусенков кивнул финансисту: все-таки он любил его - маленького, мечтательного и в то же время расчетливого. Хотя почти что из интеллигенции, а в то же время какой-то мужицкий.

Давно можно было ввести финансиста в члены главного штаба, но только для участия в вопросах хозяйственных. Там же, где дело касалось политики, назначений и смещений, финансист вряд ли оказался бы к месту. Там и одного Довгаля хватало.

Потом Брусенков сказал, чтобы заведующие отделами подали ему свои требования в письменном виде, а уже тогда, сказал он, мы их рассмотрим...

- Я и вот еще товарищ финотдел - рассмотрим!

Велел, чтобы разговор оставался покамест без огласки, потому что если о резервах отдела труда и народного хозяйства узнают все районы, так никто ничего давать главному штабу не будет, а будет только у него просить. И так может быть. С некоторыми.

Заведующие отделами ушли, Брусенков снова подумал: в случае перемещения в Милославку, кого бы из них он с собой взял туда?

Коломийца взял бы, заведующего отделом информации и агитации, юриста товарища Завтрекова... А вот насчет Таси Черненко у него всегда было такое чувство, будто Тася действительно какая-то временная, с ней работать только до определенного дня. Как неожиданно эта интеллигенция появилась в Соленой Пади, так же неожиданно и может уйти.

И Брусенков стал знакомиться с бумагами, поступившими от местных ополчений.

В армии про ополченцев рассказывали всякие смешные байки. Рассказывали, будто в одном ополчении на правом фланге был хромой на левую ногу солдат, так после вся команда - человек двести - на левую ногу же изо всех сил падала, старалась.

Будто бы у одного ополченского командира были часы, уже в течение многих лет не ходили, так он сам крутил стрелки, и как только докручивал до двенадцати - отдавал команду к бою... Другой будто бы смотрел в бинокль без стекол.

А что взять с ополченцев, когда на весь отряд - несколько бердан огнестрельного оружия да литовки вместо холодного? Воевали пиками-самоделками и трещотками: изладит дед какой-нибудь громогласную такую машину, и вот она издает звук за десять нарезных винтовок залпами и строго прицельными, одиночными выстрелами.

И лучшим способом для таких стариковско-младенческих отрядов было нападение, внезапные засады, ночные налеты. Только храбростью они могли побить белых, добыть у них оружие.

Брусенков тоже прошел через ополчение, командовал таким вот отрядом и одновременно руководил сельским штабом Соленой Пади, потом поставил на свое место Довгаля, а сам ушел в штаб районный, тоже Соленопадский, а потом его районный штаб стал главным для всей Освобожденной территории.

Покуда все это происходило, он об ополчениях как-то и не вспоминал. А тут почудилась вдруг молодость, которая и была-то совсем где-то близко весной, даже еще летом нынешнего года.

После заведующих отделами Брусенков имел обыкновение встречаться с председателями комиссий - главной конфискационной, главной следственной и юридической.

Комиссии назывались еще и чрезвычайными, они не подчинялись соответствующим отделам, и хотя ни один из председателей не входил в число членов главного штаба, все они имели непосредственные отношения с Брусенковым.

Но Брусенков эти встречи отложил на следующий день - уже мог явиться главком Мещеряков.

Мещеряков в самом деле пришел даже раньше срока. За ним и посылать не надо было: еще вчера была назначена их встреча в главном штабе.

Пришел один, без своих штабных работников. Поздоровался:

- Здорово, товарищ Брусенков!

- Здорово, товарищ главнокомандующий! - ответил Брусенков, не поднимаясь из-за стола. Он читал теперь бумаги, только что переданные ему земельно-лесным подотделом отдела труда и народного хозяйства.

В общем-то Мещеряков пришел слишком рано, у Толи Стрельникова, может быть, не все готово. Надо было Мещерякова занять разговором.

Вопросы, по которым они наметили нынешнюю встречу, были о лазарете, об оружейных мастерах, о снабжении армии продовольствием. С них и надо начинать.

Брусенков отложил в сторону земельно-лесное дело в коричневых корочках с двуглавым орлом, оторванных от какой-то книги. Орел был отпечатан черной краской, нынче выцвел, был сильно поцарапан.

- Слушай, товарищ главнокомандующий, - сказал Брусенков и еще поцарапал орла ногтем, - а я уже решил вопросы, которые ты ставил передо мной... Значит, так: помещение под второй лазарет тебе подготовлено, вымыто-выскоблено, и среди населения начат добровольный сбор белья и мыла. Сестры милосердия назначены. И что их назначать, когда они сами желают служить раненым героям нашего дела! Наоборот, отбою нету от девок, которые есть вовсе малые: веришь ли - в голос ревут, что их не принимают. Ну, а есть женщины бездетные и выражают желание. Тех берем в первую очередь и предпочтительно... Хуже дело с хирургом. У меня сведения, будто через Милославку должен проехать хирург с семьей. Эвакуируется. Вот бы пленить, а? Твоя разведка ничего не сообщала?

- Мы на докторов разведку не посылаем.

- Напрасно. Дело нужное.

- Его пленишь, а он работать откажется. Что тогда?

- И сроду нет! Какой же это доктор имеет право отказываться от спасения человека? Да их как обучат, так еще и клятву с каждого берут, что он обязан лечить и заниматься хирургией в любом случае, когда это потребуется! Приведем его в лазарет, поставим перед раненым - и все: он уже уйти не имеет возможности.

- Надо подумать...

- Подумай... За оружейными мастерами посланы люди в урман. Там среди охотников мастера по оружию, знаешь, какие встречаются? Надеюсь, есть и сознательные, тоже придут, помогут. Хотя уже и начался у них промысел, но не может быть, чтобы не откликнулись на просьбу народа. Не откликнутся возьмем на замету, после войны потолкуем с ими. Дальше. Из Милославки еще вчерась привезли одного. Питерского беженца. Хотя и больной и старый берется помочь, чтобы стреляные пистоны вновь восстанавливать. Состав знает как сделать. Только бы не заболел вовсе. Того хуже - не помер бы. Чахоточный... Закурим?

Закурили.

Мещеряков сидел на стуле нога за ногу, одной рукой придерживал трубку, другой обхватил колено. Слушал.

Внимательный был, подобранный. И напряженный какой-то. Неужели учуял?

Намечено было сделать так: Брусенков садится спиной на подоконник, и это будет сигналом, чтобы Толя Стрельников бросил с улицы в другое окно гранату-бутылку без капсюля. Брусенков крикнет: "Граната!" - и кинется к двери, но, замешкавшись, пропустит Мещерякова впереди себя. В полутемном коридоре Мещерякова и должны схватить. На тот же случай, если Мещеряков почему-либо не выскочит из комнаты, кинется прятаться хотя бы за стол, Брусенков уже сам должен был взять его сзади, взять на несколько секунд, покуда люди из коридора вбегут в комнату. Все можно было бы сделать гораздо проще: два-три человека входят в комнату и арестовывают Мещерякова. Но несколько раз Мещеряков приходил к Брусенкову не один, а в сопровождении своих штабистов, и план был намечен на этот неблагоприятный случай. Хотя нынче с Мещеряковым не было никого, Брусенков решил ничего не менять. Делать, как намечено было и еще вчера несколько раз прорепетировано.

И еще - гранаты-бутылки были только у нескольких эскадронцев Мещерякова, больше ни у кого. В случае необходимости это давало повод объяснить все событие как хулиганскую выходку мещеряковских людей.

Но странно - шел разговор, и Брусенков не торопился. Ему было даже интересно с Мещеряковым в последний раз вот так поговорить.

Зашел вопрос о нормах питания для партизанской армии. Мещеряков сильно настаивал на увеличении мясного пайка, вспоминал, какие были нормы в царской армии и при Временном правительстве, даже припомнил откуда-то, сколько в сутки полагалось мяса разным родам войск при Суворове, приравнивал партизан к гвардейцам и гренадерам, поскольку партизаны - солдаты почти что вольные, у вольного же человека аппетит всегда и несравненно больше, чем у казарменного солдата.

Откуда он знал все эти порядки и нормы - было неизвестно. Брусенков подумал: может, Мещеряков на пушку его берет? С него станется... Но, в общем-то, Брусенков уже привык к тому, что главнокомандующий по военному делу знает много, такие подробности и факты, что в голову тебе не придет, будто их может кто-то знать и помнить.

И сейчас, споря с Мещеряковым, он удивлялся, подумал про себя: "Хороший бы вышел из тебя начальник штаба при товарище Крекотене, товарищ Мещеряков. Но ты на это не пойдешь, не пойдешь ни в коем случае. Жаль!.."

Суточную норму питания согласовали следующую: хлеба печеного три фунта, мяса один фунт, капусты четверть фунта, картошки четверть фунта. Плюс еще и вольный харч, которым солдат сможет по своему усмотрению разживиться.

Исходя из этой нормы, главный штаб совместно с армейским интендантством должен был приступить к заготовкам продовольствия для всей армии.

- Я думаю, - сказал Брусенков, - мой отдел народного хозяйства утвердит норму без слова. А мы тем временем разошлем по армии и сельским комиссарам письмо с указанием данной нормы и чтобы занялись делом, заготовкой продуктов. Оговорим, что армейские части и сами могут конфисковать, брать под расписки и принимать от населения добровольные пожертвования всяких видов довольствия, только сообщать обо всех подобных случаях сельскому комиссару, чтобы тот зачислял и эти продукты в счет выполнения заготовок.

Мещеряков согласился, Брусенков записал договоренность в виде протокола и снова подумал: "Надо будет оформить в канцелярии. Как следует затвердить. И при Крекотене пригодится! Есть вопросы, так с Крекотенем еще хуже договоришься, чем с Мещеряковым. А уж насчет жратвы, так даже определенно с Мещеряковым толковать удобнее. У Крекотеня - у того аппетит звериный..."

Но спорил ли Мещеряков или слушал спокойно, только и в споре и в спокойствии он был по-прежнему напряжен, будто ждал чего-то...

Может быть, потому он нынче такой, что оба они избегают острых вопросов, вопросы эти ни тот, ни другой не ставят, даже краешком не задевают их?

И тут Брусенков спросил:

- Ну и как? Об чем же договорились вы нынче утром с товарищем Струковым? Он мне еще не докладывал, мой заведующий военным отделом. Может, ты скажешь?

Мещеряков повел плечами и вправду, кажется, оживился:

- Мы так подумали: каждому и в отдельности сообщать тебе об нашем разговоре вовсе не годится. Поскольку в общем и целом, не считая отдельных подробностей, договоренность между нами троими состоялась, мы и должны сказать о ней все трое. Так будет лучше.

- А третий - это кто же? Капитан царской армии?

- Начальник штаба партизанской Красной Армии товарищ Жгун.

Брусенков помолчал, после сказал:

- Ну что же, когда так - давайте соберемся хотя бы и вчетвером. Завтра об эту пору ладно будет?

- Ладно.

- Гляди не опаздывай, я завтра сильно занятый буду. Еще больше, как сегодня.

- А когда это я опаздываю? Сегодня так даже раньше сроку прибыл.

- Торопишься куда?

- Обговорить дела, да и в армейские части обратно.

- Живешь-то как? У Звягинцевых квартира подходящая?

- Почто бы нет?

Брусенков встал из-за стола, подошел к окну, глянул на площадь.

Толи Стрельникова было все еще не видать... Было еще время для разговора.

Мещеряков нагнулся, протянул руку к столу и как-то особенно ловко, как будто ни для чего, а в то же время словно что-то внимательно рассматривая, поиграл с чернилкой-непроливашкой. Сказал:

- Это вот в школу-то бегали, бывало. Ребятишками еще. Тоже вот чернилки были. Давно это было? - Ответил сам себе: - Давно! Чернило-то где берешь? Для всего главного штаба?

- Ну где его взять! - ответил Брусенков. - Конфискуем по силе возможности...

И, осторожно пятясь задом, чтобы с площади не было видно его спины, Брусенков отошел от окна, повернулся к Мещерякову, протянул ему коричневые корочки с исцарапанным орлом и с бумагами лесного подотдела:

- Глянь вот эту исходящую от нас бумагу. Твоих армейских партизанов дело это тоже касается. Да и кого лес - хотя бы и крупномерный и дровяной не касается? Не так уже богатые мы лесом, особенно в степном крае, в верстовской местности. Всю-то жизнь из-за его с казной воевали. Вот эту бумагу и гляди... - И сам тоже стал смотреть в бумагу через плечо Мещерякова.

Начиналась бумага, циркуляр этот, как и десятки других, со слова "предложить":

"Предложить районным, волостным, а через них сельским штабам выработать для себя инструкции, а также таксы на лес...

Отдавая настоящее распоряжение, земельно-лесной подотдел исходит из того принципа, что не народ существует для власти, а власть для народа, а потому, являясь народным работником, подотдел и предлагает выработать инструкции на лес и таксы самому народу, а уже из всех доставленных в подотдел инструкций и такс подотдел составит одну общую..."

- Кроет! - усмехнулся Мещеряков. В первый раз и усмехнулся нынче. Потом задумался. - Это сколько же будет стоить по народному усмотрению лес хотя бы на полную избу? - спросил он у Брусенкова. - На крестовый дом, положим, три на три сажени? Им вот из чего нужно исходить, таксировщикам этим, не цену одной лесины определять, а сразу же цену крестьянского дома, после уже делить ее на число потребных бревен. И чтобы результат получился доступный среднему хозяину. А вдовам и малоимущим предусмотреть льготу. Согласный ты со мной?

- Пожалуй, что и так... Но ты обрати свое внимание, как тут сказано: "Не народ для власти, а власть для народа"! А?

- Это дело нынче известное, - сказал Мещеряков. - Как бы не было оно известно - кто бы и пошел воевать в партизанскую армию? И чего бы ради?

- Сколько я ни гляжу за своими отделами, - вздохнул Брусенков, - они все одно к анархии клонятся.

- А что?

- Приняли таксы, утвержденные для кабинетских лесов его величеством государем-императором в тысяча девятьсот шестнадцатом году!

- Ну, а когда они были справедливыми, те таксы...

- Царские таксы для народа - справедливые?!

- Нынче-то они уже не царские! Когда народ за них проголосовал добровольно.

- Верно что - много тебе известно, товарищ Мещеряков! А когда так, может, скажешь, - спросил Брусенков, подвинувшись еще ближе и положив руку на плечо Мещерякова, - может, скажешь: почто же ты освободил своей властью Власихина? Пошел против народу и его священной воли? Скажи! Когда тебе столь много известно и понятно...

И вдруг Мещеряков встал, резко сбросив руку с плеча. Засмеялся. Громко и весело засмеялся, нельзя было не вздрогнуть от этого смеха, и Брусенков вздрогнул, подумал: "У него победа, окончательная победа, оказывается, уже назначена! День и час! То-то он об избе и спрашивал о новой! Три на три сажени!"

- Скажи ты мне: сильно он тебе шею грызет, Власихин, а? Руку на сердце и - скажи! - спросил Мещеряков.

- Не мы с тобой, Мещеряков, поделили народ на красных и белых, на правых и неправых. Нам только нужно мерку понять, по которой это происходит. И когда был апостол на весь мир и по сю пору им желает остаться, мало того другие есть, которые по несознательности либо как тоже этого могут желать, а в действительности апостол тот по новой мерке - ничто, как бремя и бесповоротный враг, - от такого надо освободиться. Когда же народ его судит, сам достигая высшей сознательности, а ты в ту торжественную минуту, гнусно насмехаясь, бьешь по руке народного правосудия - как это называется?

- Не все у тебя понятное, товарищ Брусенков. Удивительно, как по сей день ты переживаешь Власихина этого? - усмехнулся Мещеряков, уже по-другому усмехнулся и другой сделался в лице. - Почему это - не можешь ты без врагов, нужны они тебе, как воздух? И что бы ты делал посреди одних только друзей угадать невозможно!

- Почему ты обо мне? Почему выставляешь мою личность, когда о народном приговоре идет речь?

- Не шуми. Суд был твой. По крайности, наполовину - твой. Но ты уже нынче об этой своей половине не поминаешь. Говоришь: "Народ! Только он - и больше никто!"

- Ты и суда не видел. Вступил с эскадронами на площадь - когда? Суд был уже решенный!

- Увидел...

- Умный?

- Который раз - бываю. Когда это сильно нужно.

- И завистливый?

- Завистливый. Особенно в бою. Когда кто лучше меня дерется, да еще - и против меня же.

- Еще бы - товарищ главнокомандующий. Только испытать бы: взять у тебя главнокомандующего - что останется от товарища?

- Войну кончим - время покажет, что и от кого останется.

- Ты вот что, товарищеский, независтливый, умный, - ты понять можешь: власть берем. А чем? Властью же! Что другое придумаешь? Не придумаешь! В кожаной курточке, в папахе серой и героем-освободителем перед народом куда интереснее красоваться. Но не каждого на это купишь. Кто-то и без геройского виду революцию делает. И геройскую и черную работу. Все, что потребуется, то и делает. Легко тебе жить, товарищ Мещеряков. Другим-то как от легкости твоей? Ты-то людей вовсе не стреляешь? Не бывает?

- Бывает.

- Хотя бы в Знаменской своего же эскадронца стрелил. По ошибке, да?

- Признаюсь.

- Но не об одном же случае речь! Ты скажи в принципе: почему тебе стрелять можно, а других ты убийцами готов вовсе назвать? Ответь, будь такой добрый. - Брусенков медленно, не спуская глаз с Мещерякова, стал приближаться к окну... Шаг, другой... Приостановился, повторил: Убийцами?..

Мещеряков опять сидел на стуле - нога на ногу, чуть согнувшись и обхватив руками колено. Покачивался на стуле. Думал.

Брусенков почему-то уперся взглядом в ту ногу главкома, которая лежала сверху, в блестящий хромовый сапог. Смотрел долго, потом спросил:

- Ну?

- Я воюю оружием, товарищ Брусенков. Я не убью - меня убьют. Ясно-понятно. И люди идут ко мне - знают, куда идут: в армию, под оружие. На другое на что я ни на столько не годен и не возьмусь за другое. Не имею права. За другое взялся товарищ Брусенков - воевать словом, делом, но - без оружия. Взялся - не жалуйся, не свое оружие не хватай. Управляйся с живыми, с мертвыми - это каждый может. Они же во всем с тобою согласные, мертвецы. Но в том и дело - тебе такие нужны. Подумай, может, ты выйдешь, скажешь: не умею с живыми! Не умею без оружия! Подумай...

- Ну вот, поговорили.

И тут Брусенков сел на подоконник. Плоская поджарая спина его в темной рубахе приняла солнечное тепло. Легкое было тепло. Он еще сказал:

- Спасибо за разговор. Время и кончать...

- Время... - согласился Мещеряков. Встал.

И когда он снова встал, Брусенков неистово упрекнул себя: зачем он разговор затеял, зачем довел его до того конца, когда уже Мещеряков не мог о чем-то не догадаться? Как допустил, сделал это? Он еще сильнее прижался спиной к оконному стеклу, а когда раздался треск, он подумал: не его ли это спина стекло раздавила?

Но это было лишь мгновенное недоумение - стекло затрещало, засвистело, зазвенело в соседнем окне, Брусенков перехваченным горлом крикнул: "Гран-ната!!!" - и бросился к двери. Он ударил дверь ногой, и когда понял, что Мещерякова нет рядом с ним, что его не видно, грохнулся на пол.

Падая на руки, чтобы проще было снова вскочить и броситься на Мещерякова, он в то же время подумал, что, если Мещеряков будет прыгать через него, устремляясь в дверь, он схватит его за ногу в блестящем сапоге...

На залитом все тем же легким солнечным светом полу было отпечатано множество различных следов: подошвы - каблуки, подошвы - каблуки, - пестрая, узорчатая и широкая, от стены до стены, тропа следов грелась в этом свете. И тихо было...

Потом в дверях появились люди, три человека, четвертый чуть позади, люди, которые должны были схватить Мещерякова в коридоре. По глазам одного из них он понял, куда надо смотреть, и оглянулся почти назад.

Стул, на котором только что сидел Мещеряков, стоял теперь у окна, вплотную к простенку. На стуле, поблескивая свежей ваксой, - сапоги Мещерякова. Вытянувшийся вдоль оконного проема и сбоку от него стоял и сам Мещеряков. В одной руке - наган, в другой - граната... Граната-лимонка, а вовсе не та бутылка без капсюля, которую бросал в окно Толя Стрельников. Это ошеломило Брусенкова, он приподнялся на руках и теперь уже видел лицо Мещерякова - напряженное, побледневшее и загадочное. Мещеряков смотрел на площадь, смотрел очень странно - скрываясь в простенке и поднявшись над окном, он снова заглядывал в окно, только уже сверху. Ему можно было так смотреть, потому что шея у него оказалась длинная-длинная и тонкая. Она тянулась из ворота расстегнутой гимнастерки.

Еще привстав с полу, Брусенков понял все, что произошло, все, что сделал Мещеряков...

Он вот что успел: подхватить гранату, брошенную Толей Стрельниковым, и выбросить ее обратно; подставить стул к стене рядом с целым окном и вскочить на этот стул. Теперь, стоя в простенке, он был не виден с улицы. С улицы могли стрелять, заранее взяв на прицел подоконник, но Мещеряков заглядывал в окно сверху, готовый тоже в любой миг выстрелить и бросить гранату.

В этом положении его нельзя было схватить и отсюда, с этой стороны: он в мгновение мог выскочить в окно, а гранату бросить в комнату и еще выстрелить из нагана.

Медленно Мещеряков повернул загадочное лицо, так же медленно выпрямляясь на стуле и все еще наблюдая за площадью. По нагану пробежал солнечный зайчик, ствол блеснул, как лезвие. Из другой руки несколькими темными квадратами глядела лимонка.

Брусенков ждал...

Когда они встретились взглядами, Брусенков вдруг подумал, что лицо не было загадочным - наоборот, оно само озабочено загадкой: что же это было? Для чего?

Брусенков подошел к разбитому окну, распахнул его. Внизу, в палисаднике, лежала граната-бутылка, угадав горлышком в ямку и выставив кверху пустое капсюльное гнездо.

Чуть поодаль по площади шел Толя Стрельников, размахивая единственной рукой и с любопытством поглядывая на окна штаба.

- Вот, - сказал Брусенков, - вот так-то. И окна ради тебя не пожалели, товарищ главком! Чем только будем стеклить - стекла-то нынче нигде же нету?.. - и засмеялся.

Мещеряков соскочил со стула, сунул свою лимонку в карман, наган в кобуру и, застегивая пуговицы гимнастерки, спросил устало и даже как-то безразлично:

- Ты что же думал: главнокомандующий на словах только может, да? Рассказывает о себе громкие слова, а пугни его в тот момент из мешка - он и... Так думал?

Брусенков засмеялся снова громко и весело. Мещеряков еще сказал:

- Хитро делаешь! Хитро! И разговор ведь как подвел под момент! Но игрушка опасная. Ладно, этот твой ополченец, как его... Стрельников Толя ладно, он с одной рукой! А то бы я и подумать не успел, как стрелил бы его: на пять саженей бью из нагана в яблочко.

Люди из дверей ушли... Догадались уйти тихо, спокойно, тоже усмехаясь.

Немного погодя ушел и Мещеряков, чуть вздрагивая правым веком.

Брусенков сел за стол, подумал: "И вот так он уходит из главного штаба - все время одинаково: после, как подписали протокол объединения и дал он задание Глухову, ушел... Давеча из военного отдела - так же. И нынче тоже так же..."

Задумался. Снова подошел к разбитому окну. Под ногами похрустывали осколки стекла. Вернулся к столу.

Потом быстро-быстро стал писать записку и крикнул дежурному по штабу, чтобы тот немедленно доставил ее главнокомандующему, вручил ему лично.

Дежурный ушел, чуть спустя уехал и Брусенков.

Записка была написана им такого содержания:

"Товарищ главнокомандующий! Забыл за разговором сказать. Нынче вечером ты должен обязательно прибыть на собрание в Сузунцевскую заимку. Это тебе приказ дал товарищ Довгаль, я только его передаю. Мы нынче главным штабом назначили товарища Довгаля тебе комиссаром, поэтому ты должен повиноваться ему безоговорочно по всем политическим и другим важнейшим вопросам.

Главный штаб - И.Брусенков".

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

На станции Милославка вышел первый номер газеты Освобожденной территории.

Станция Милославка, конечная на недостроенной железнодорожной ветке, два года назад, при Временном правительстве, была переименована в город, и тогда же по этому случаю там было решено издавать сразу несколько газет.

И в самом деле - газеты стали выходить, однако очень быстро прекратили существование.

Нынче же летом главный штаб задумал выпускать свою газету, настаивал, чтобы она выходила в селе Соленая Падь, а милославские наборщики тем временем взяли и выпустили давно уже подготовленный номер у себя дома.

Номер этот вышел на полулисте оберточной желтой бумаги, конфискованной у купца Быкова в мастерской по изготовлению кульков для бакалейных лавок, тиражом в пятьсот экземпляров. На грубой и неровной поверхности и буквы отпечатывались неровно, кое-где их не видно было совсем.

Газета называлась "Серп и молот", издателем значился агитационно-информационный отдел главного штаба краснопартизанской республики, кроме того, извещалось, что, помимо отдела, "сотрудниками редакции являются учитель товарищ Хломников С.И., наборщики товарищи Каляев И.И. и Бородухин К.Н., а также широко известный агитатор и пропагандист Советской власти крестьянин Перов С.Л.".

Через всю первую полосу крупным шрифтом напечатаны были лозунги:

"Да здравствует центральная Советская власть!"

"Да здравствует Совет Народных Комиссаров!"

"Вся власть крестьянам и рабочим в лице их Советов!"

По поводу своего возникновения газета писала:

"Нашу печать враги называют "партизанской артиллерией". Наши враги, безусловно, правы - печатное слово великой правды бьет дальше самых дальнобойных орудий. Недаром за "Информационными листками", "Известиями" и "Бюллетенями", которые на самопишущих машинах и другими способами выпускают местные революционные штабы и армейские соединения, охотится, не жалея сил и своего благородного происхождения, белое офицерство, чтобы уничтожить эти листочки сожжением без суда и следствия, рядовые же белой армии скрывают их у себя на груди под страхом смерти. Издание нашей газеты нисколько не умаляет местных "Известий". Наоборот! Газета будет только содействовать дальнейшему их процветанию!"

Под общим заголовком "Официальные сообщения" наробраз объявлял о начале занятий с первого октября. Призывал население принять активное участие в ремонте школ.

Отдел юридический оповещал о результатах выборов в сельские и районные штабы, о выборах делегатов на второй съезд Освобожденной территории.

Четвертая полоса, как и полагается, была отведена под объявления и события местной жизни.

Хроникеры Милославки собрали обширный материал, разверстали его на три раздела: "Хронику общественной жизни", "Судебную хронику", просто "Хронику".

"Хроника общественной жизни" открывалась рецензией на концерт, который прошел в Народном доме.

"После "Ямщик, не гони лошадей" публика потребовала "Шарабан", что является в высшей степени возмутительным! - писал рецензент. - Приходится удивляться, что в наше время есть еще любители делать из храма искусства балаган с шарабаном!" Далее рецензент отметил, что "публика вела себя в общем благопристойно, пьяных не было, а если и были, то не в сильной степени, чем и можно объяснить отсутствие плевков с балкона".

Кружок любителей музыки приглашал новых членов "со своим инструментом или хотя бы со своими струнами".

Штаб армии благодарил Троицкое сельское общество, которое пожертвовало в пользу героев-партизан пятьсот пятьдесят возов зеленого овса, десять возов печеного хлеба, один пуд свиного сала, пятьсот штук яиц и два горшка сметаны, а Троицкое общество, в свою очередь, выносило благодарность армии и лично начальнику отряда Смольникову "за дружественное отношение и действия по освобождению трудового крестьянства, причем считаем необходимым присовокупить, - говорилось в благодарности, - что как самим товарищем Смольниковым, так и товарищами солдатами никаких грабежей, насилий, инквизиций или истязаний в селе Троицком совершено не было".

Портной Н.З.Заикин сообщал, что он кончал курсы в городе Риге, был директором школы кройки и шитья в Ташкенте, работал в крупных городах Черноморского побережья, имеет диплом и отзывы почтенной клиентуры.

Главная следственная комиссия публиковала списки арестованных по обвинению: в сотрудничестве с белыми и в шпионаже в пользу белых; в побеге с фронта и в распространении панических слухов; в дебоширстве, пьянстве и краже сена.

Был отчет из зала суда: в совокупных действиях с правительством Колчака обвинялся казак-доброволец Олейников. Он же участвовал в боях с партизанской Красной Армией.

Обвиняемый был приговорен к шести месяцам тюремного заключения. Полностью признав свою вину, он через газету горячо благодарил всех, кто доставил его в суд, так как "по суду происходит тюрьма, а без суда и следствия - расстрел".

Служащие города делали через газету запрос: почему продотдел отпускает продукты по ценам более высоким, чем базарные?

Профсоюз кожевников, открывая мастерскую, объявлял о приеме от населения сырой пушнины: волчин, барсучин и медвежин.

Но самой главной, самой обширной и значительной в первом номере газеты была редакционная статья под названием "Уроки прошлого".

Газета говорила по поводу этой статьи:

"Наш издательский коллектив приложит все силы, чтобы как можно полнее удовлетворить возрастающие с каждым днем запросы массы читателей. Но мы не только будем удовлетворять запросы - мы сами намерены их воспитывать. Начинаем это воспитание, это подлинное просвещение трудящегося человека нашего времени публикацией статьи "Уроки прошлого".

Эпиграфом к статье были известные строки Надсона: "Как мало прожито, как много пережито!" Затем следовал текст.

"Ровно два года и шесть с половиной месяцев прошло со времени свержения монархии, - писали авторы "Уроков". - Сначала кипучая деятельность граждан, так решительно отвергнувших монархию, превратилась в апатию. Что же стравило народную самодеятельность, рвение к творчеству и заставило погрузиться в бессознательный сон абсентеизма?

Чтобы понять это, нужно понять другое: кем был мужик-крестьянин в недавнем прошлом?

Он был титаном каторжного труда. Он платил в лавке за аршин ситца восемнадцать - двадцать копеек, а на фабрике этот аршин стоил три копейки плюс полкопейки доставка. При этом он не знал, что на роскошные вещи, которые покупала буржуазия, никогда не было подобных налогов. А балерины? Он и представления не имел о том, каких безумных затрат требовали от своих меценатов эти львицы - опять-таки за счет трудового народа! Он платил пятьдесят три копейки за водку при настоящей цене тринадцать копеек. Пресса и периодическая литература сделали все, чтобы оставить его в плену умирающих консервативных взглядов, чтобы он курил фимиам перед отдельными личностями, создавая себе кумиров, игнорируя коллективное творчество. Он был ослеплен обещаниями и заверениями и считал, что проблемы его существования решены или будут решены в ближайшие дни. Он не понимал всех тайн капитализма, пятидесятилетней тайны заводов Круппа, не видел в капитализме притаившегося зверя, заискивал перед ним. И нищие ругали большевиков за то, что те не позволяли им ходить с протянутой рукой и пресмыкаться.

Пока народ заблуждался и страдал от своих заблуждений, буржуазия после падения монархии проделала путь от объявленной ею же самой демократии до корниловского мятежа. Но она и открыла этим глаза народу. Нашлись люди и целые классы (в лице пролетариата), которые пробудили сознание всего трудящегося народа. И вот свершился Октябрь.

Общепризнанный взгляд на революцию таков, что ее должен совершить народ, доросший до тех идей, которые неразрывно связаны с революцией. Доросли ли мы до своей революции, до Октября?..

Тут сама жизнь - лучший учитель. Мы слишком отстали от жизни за триста лет Романовых. Половина или даже две трети наших требований в начале революции сводились к тому, что Западная Европа уже давно имела. С ношей монархизма нам недолго было потеряться в том, что называется историей человечества, и Октябрь показал, что Россия - не дряхлая старуха, а сильная, здоровая, молодая девушка, которая, проснувшись от сна, хочет жить долго и счастливо. Нас упрекают в том, что мы прыгаем, не находя себе места, что совершаем скачки. Но что это за скачки? За жизнью или в сторону от нее? Мы совершили скачок за жизнью. Существует уже великий опыт народов в борьбе за освобождение, за свое благосостояние, ибо голодного одной свободой не накормишь.

А наш собственный опыт 1905 года? Что он дал? Государственную думу, эту птицу без крыльев и вовсе без перьев, которую монарх терпел только потому, что зажаривал ее по частям!

Итак, свободу можно получить собственными вооруженными руками и никому не доверять ее охрану. Свободой должно обладать большинство, а не меньшинство - это ясно ребенку, но до сих пор неясно было всей истории человечества. Но вот волею судеб мы вступаем в демократический строй. Час искупления пробил! "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" - в этом спасение трудящегося человечества!

До Карла Маркса идея социализма была в каком-то тумане. После Маркса она превратилась в учение.

Любое учение и учение о социализме едва ли возможно разъяснить полностью - важны его принципы. Недаром же Маркс поставил на службу социализму философию Гегеля: "Нет ничего постоянного, ни в природе, ни в человеческой жизни, постоянны только изменения". Через двадцать - тридцать лет всеобщее образование и воспитание выдвинут из недр народа столько живых сил, что технические и химические изобретения польются как из рога изобилия и настолько в корне изменят жизнь (понятно, к лучшему), что мы и представить себе не можем. Ведь социализм - это царство труда, где не будет ни бедных, ни богатых и, следовательно, не будет классовой розни. Социализм расковывает цепи, наложенные капиталом на ум человека, а ум человека настолько беспределен, что трудно определить, где и что начинается и чем кончается.

Октябрь и социализм неразрывны, они провозглашают в один голос: "Дорогу науке! Произвол исчезнет! Дорогу справедливости! Вперед, вперед! Вся сила в нас самих - трудящихся массах!" И каждый истинно трудящийся тоже провозглашает сегодня: "Ради победы социализма да здравствует центральная Советская власть и Совет Народных Комиссаров!"

(В следующих номерах газеты редакция надеется дать продолжение статьи уже под названием: "Уроки прошлого и настоящего")".

Когда утром экземпляры "Серпа и молота" были доставлены в главный штаб, там сразу же замолкли пишущие машинки и в коридорах никого не стало, хотя время было - полдень. Посетителям объясняли: "Газету читаем!"

В полк красных соколов газета поступила тоже в полдень.

Петрович выстроил полк перед цейхгаузом, произнес речь, назвал это событие праздником справедливости. Командиры подразделений подходили под знамя полка, брали из плоской стопки по одному экземпляру газеты.

Сразу же после митинга Петрович подозвал к себе командира мадьяр товарища Андраши. Тот был готов - выбрит, пах мылом. Настоящим мылом.

Они оседлали коней и поехали на Сузунцевскую заимку.

Слева оставалась ложбина с кровлями села на самом дне, а два круглых озера, почему-то казалось, лежат выше этих кровель. Справа - все еще не остывшая от летнего зноя степь слегка переливалась в мареве, марево подымалось к облачному небу. Над камышами речки Па-духи дрожал утиный табун...

- Земли много-много хольдов, - снова сказал Андраши. - Очен. И вода неизвестное движение. Венгрия - не так. Венгрия - каждый капля движет в Дунай. Да. Советская власть всего мира - хорошо. Советская власть Венгрия хорошо очен. Да? Интересно, какой газетт сегодня Венгрия? Интересно, да?

Встретили разведчика Звягинцева.

Еще недавно Звягинцев служил в полку красных соколов, и Петрович и Андраши знали этого лихого солдата. Теперь он был в армейской разведке.

- Сем дён отслужу - на два дни домой, в отпуск! - И Звягинцев еще козырнул Петровичу, взяв под красный лоскуток, пришитый к папахе. - А какие нонче новостя, товарищи командиры?

- Новости - у разведчиков! - ответил Петрович, тронув поводья.

- Разведка, сказывают, узнает от баушки Лукерьи. Когда баушке стает известно - от ее и мы знакомимся. Ну, что говорят-то?.. Говорят: нонче бомбу бросили в главный штаб...

- Бомбу? Какую? Кто?

- Нашу, партизанскую. Сказать, даже эскадронную, таких больше ни у кого и нету, как у мещеряковских эскадронцев. По фигуре - бутылочную, только без капсюля.

- Озоровал кто?

- Когда без капсуля - ясно, озоровал. Поглядеть, как главный штаб в окошки прыгать будет.

- А кто в штабе был в тот момент?

- Много было. Мещеряков были, Брусенков. Вся прочая служба.

- Что же - Мещерякова и хотели испугать?

- Ну, навряд ли. Тот не сильно из пужливых. Они у бати у нашего на квартире стоят - товарищ Мещеряков. Когда не в отлучке - батя с его глаз не спускает, ровно с малого ребенка. Удивительно даже. Нет, на главкома - кто на его замахнется? Жить каждому охота. Вернее всего, на Брусенкова из армейских кто-то хотел поглядеть, ну и мадамой интересовались, как мадама через окошки прыгать будет? Не близко прыгать - два етажа!

- Какая еще "мадама"?

- Одна у их. Черненькая. По обличию и по фамилии. Либо не знаете?

- Ну, а белые наступают?

- А что им делать? Может, они и не сильно хочут, солдаты, так офицерство их гонют. Рабы!

Звягинцев хлестнул коня, задымил по дороге пыльным следом.

Версты две оставалось до Сузунцевской заимки - встретился Довгаль...

Петрович еще издали его узнал - у того особенная была посадка в седле, ни с кем не спутаешь: правым боком вперед, всем корпусом назад... Руки при этом Довгаль держал на груди, в одной - повод, в другой - шапка. Он любил подставлять простоволосую голову под ветер и солнце.

Этой своей посадки Довгаль стеснялся на людях, проезжая деревней усаживался прямо, как все люди, но покуда бывал один, где-нибудь в поле, его можно было из тысячи проезжих отличить.

Поравнялись. Андраши заулыбался, тоже сбросил картуз с головы:

- Хороший дни, товарищ Довгаль! Хороший здоровья! Хороший обед! Да?

Довгаль в ответ вынул из-за пазухи газету.

- Еще - вот!

- А как же! Слушай, Довгаль, это не ты ли нынче собираешь нас? спросил Петрович.

Довгаль повернулся к нему лицом - открытым, веселым:

- Я! Я и собираю!

- По какому случаю?

- То есть?

- Какие решать вопросы? Кто вопросы ставит?

Довгаль подумал и сказал:

- Вопросов - их множество! Есть очень серьезные. - Проехав еще несколько шагов, он прикрыл глаза и стал говорить громко, в такт словам поднимая правую руку с шапкой: - "В жизни человечества наступают времена, когда революция становится необходимостью. Народное сознание, народная совесть восстают! Буря очищает мир от плесени, вдыхает жизнь в оцепеневшие сердца, приносит человеку благородство и героизм, без которых человек разлагается!" Когда хотишь - я и дальше, и дальше, и дальше могу все сказать. До слова! До единого! Всю газету, как есть - всю!

Петрович удивился:

- Не может быть?

- Заучивать нисколь не надо, а будто бы я сам все, до слова, написал! Вот она - общая и великая идея: один сказал, а другой уже за собственное принимает! Тысячи и мильоны принимают. - И Довгаль резко обернулся в седле: - Скажи, товарищ Петрович, скажи, пожалуйста, вообще-то годный ли я к идейной работе? К самой к высокой политике?

Петрович усмехнулся и сказал:

- Ну, как же, Лука, дорогой товарищ, тебе ответить? Я думаю - годный...

- И совершенно правильно ты говоришь, Петрович! Я нынче страшно как переживаю идею, как овладела она мною! И всех других я тоже хочу заставить проникнуться до конца!

- Слушай, Лука, - всех ли ты собрал нынче? Будет ли главный штаб, Брусенков? И товарищ главком?

- Они обои должны быть обязательно и во что бы то ни стало. Потому что у их случилось разногласие. Но только не может быть, не может получиться, чтобы они не нашли между собой общее. Как это может, когда они одной идеи? Тысячи, мильоны друг друга понимают, а двое нет?

- Что за недоразумение?

- Не будем в этом деле покуда ворошиться. Боязно не так что-нибудь сказать! Выслушаем их обоих - это лучше всего. И ни одного чужого, безыдейного при этом на их глядеть не будет, только истинно свои люди!

И тут Довгаль стал приглядываться к дороге, проходившей в стороне, самой кромкой бора. Стал беспокоиться.

- Кого заметил? - спросил Петрович.

- Вон-он там коробок видишь, да? Коробок, в серого запряженный, и тоже - куда? Тоже на Сузунцевскую заимку держит!

- Чужой?

- Хуже чужого - Никишка Болезин. Один, а все-таки к нам проникает. Может всю среду попортить.

Солнце опускалось к горизонту, озаряя небо ясным, прозрачным светом, выпукло проступали перед глазами бревна заимочных амбаров, угловые врубки, пеньковые жгуты между бревнами...

И сосны вокруг заимки - огромные, столетние, и сосновый подрост, едва достигавший нижних ветвей материнских деревьев, тоже были омыты тем же светом... Между этими соснами и жердяной изгородью и расположилось собрание.

Сидели на земле по-татарски. Стояли, прислонившись к соснам. На пеньках устроились.

- Наше партизанское движение - это пожар, - говорил Довгаль, стоя на перевернутой колоде, показывая руками пламя, как все выше и выше оно вздымается. - И нету против силы, чтобы загасить его! А чтобы еще пуще на весь мир раздуть, такая сила есть, это мы с вами - партийцы! Кто нынче устраивает повседневную справедливость? Мы с вами устраиваем ее, коммунисты-большевики! Отсюда каждому из нас нужно запомнить: при конфискации имущества партийцам не брать совсем или брать в последнюю очередь, что останется, и только в самом крайнем случае. Если кто из партийцев имеет нынче среднее хозяйство и даже смахивает на зажиточного, а сделается бедняком - на это нечего злопыхать. Чтобы в точности понять интерес бедноты и пролетариата - самому бедняком быть даже полезно. А то находятся личности, они за бедняков, а сами не нюхивали бедности. Даже в буржуазном классе находились идейные представители - они отдавали состояние на революционное дело. Добровольно. А у нас встречаются по сю пору партийцы - он первый руку кладет на общественное. Позор! Я приведу один только, совершенно негласный пример. Никишка Болезин на солодниковском базаре картинку купил. С тремя конными богатырями. Я его встретил у поскотины, у Знаменских ворот. И какое же он дал объяснение поступку? Он кобылу понужнул, сказал, что картина никого не касается. Купленная за свои, и вопрос исчерпан. Уже после стал объяснять, что до революции она в десять разов стоила дороже, а нынче он взял ее за полтора пуда муки простого размола.

Товарищи! Я спрашиваю: может, мы революцию делаем того ради, чтобы после партийцы картинки подешевше покупали? Может, для этого мы и свою и чужую кровь проливаем? Да ежели мы, все члены нашей самой чистой в мире партии, увешаем избы свои картинками, не глядя, что сосед, может, в ту минуту о куске думает и вообще в два, а может, и в три раза в имущественном положении меньше тебя имеет, - какое мы покажем тогда движение к своему будущему, к свободе, к равенству и к братству? Ведь ежели мы способные только других агитировать, а сами будем больше всех руками своими брать так мы не то что коммунизм устроим, мы его навек тем самым погубим? Ведь идея - она же не сама по себе, ее глазами не углядишь, руками не нащупаешь, она - это мы с вами! Она для всех масс такая и есть, какими мы с вами для них являемся. Мы - члены партийной ячейки! Нас - горстка, а мы большевиками себя называем, ничуть не стесняемся перед любой массой. Почему? Потому что все светлое и большое в людях мы на себя берем и не глядим, что нам от этого тяжельше других будет, не жалуемся, тяжестью своей не хвастаем... Но замыкаться с картинкой в своей избе - это недопустимо, и для всех нас это немыслимый пример! За идею, хотя бы за самую справедливую, себя не спрячешь сроду - глупая мысль! Наоборот, ты завсегда наперед ее идешь, а она уже за тобой следует, за каждым твоим шагом!..

Когда Довгалю пришла эта мысль - собрать партийцев, жителей Соленой Пади, не дожидаясь ни луговского, ни других штабов, которые ставили вопрос о партийном собрании всей Освобожденной территории, он еще не знал - правильно ли он делает? Но тут, на собрании, сомнения его рассеялись, тут радость захлестнула его - стоило только ему поглядеть на людей.

Кто торжественно и тихо, а кто шумно и нетерпеливо, но все переживали нынче эту же радость - встречи.

Не радовался только один Болезин. Он еще перед началом собрания подошел к Довгалю, глянул узкими глазками и сказал сердито:

- А все ж таки ты сатрап, Лука!

Довгаль вздрогнул. Изменился в лице...

- Сейчас разъясню! - ответил он Болезину. - Чтобы всем было нынче слышно и понятно, кто ты есть, что за человек! Чтобы раз и навсегда пресечь тебя!

И Довгаль взошел на колоду, поднял руку, заговорил... А теперь он кончал свою речь горячо и страстно.

- А когда вернется наша родная Советская власть, она партийцев таких, таких Болезиных Никишек, самих заместо безобразных картинок к позорному столбу будет строго пригвазживать, - говорил он. - Но даже и без Советской власти, когда у тебя хватило ума вступить в партийные ряды, должно хватить его, чтобы ты сам себя намертво за этот свой поступок засудил. Ты вглядись в себя, и если твоя партийная совесть молчит - то лучше встань и выйди отседа раз и навсегда!

Довгаль наконец замолк.

А навстречу поднялся из рядов Болезин. Он поднялся и молча, медленно, шаг за шагом пошел, держа руки за спиной, в руках - картуз. Тропинка огибала амбар, прижималась к торцовой амбарной стене и еще раз сворачивала за угол, к коновязи...

Но по этой ближней тропинке Болезин не пошел - пошел по другой, едва заметной среди все еще густо-зеленой гусиной травки, под ветви двуствольной и черной от древности сосны с усохшими ветвями.

Под ними он остановился, обернулся к собранию:

- Совсем? Или как?

Никто ему не ответил. Он еще прошел, еще обернулся:

- Совсем? Из-за картинки кто же вычеркивает человека с партии? - Еще раз обернулся, теперь уже крикнул в полный голос: - Больше меня здесь никто не совершил? Да? Я один только и есть виноватый? Эта картинка - она же не просто так, - меня к ей революция приблизила. А ты - попрекаешь? Да?

Довгаль задумался, не ответил, и, чувствуя замешательство Довгаля, Болезин спросил еще раз:

- Один! Да?

Но теперь Довгаль уже отвечал ему:

- Тебе легче, когда бы ты не один был такой - больной личной собственностью? Тебе от этого радостно, когда бы ты не один заразой болел? Вот и понятно, почему революция с трудом и тягостью делается не только всем народом, но даже самой революционной его партийной частью! От твоей, Болезин, картинки тень падает на мировую революцию!

Болезин махнул рукой и ушел, огибая угол высокого амбара.

Довгаль махнул ему тоже и застыл неподвижно на колоде - ему показалось, из-за угла вот-вот выйдут Брусенков и Мещеряков.

У него уже готова была к ним речь, готовы были особенные слова, против которых ни тот, ни другой устоять не смог бы.

Это утром, в избе Тольки Стрельникова, Довгаль был одинок и слов у него было в обрез.

То были тяжкие минуты, тяжкие часы, а здесь Довгаль чувствовал торжество и силу своего убеждения.

Мещерякова не было, Брусенкова тоже, предстояло их ждать, но ожидание не тяготило Довгаля.

- Тысячи копают окопы с утра и до ночи, - говорил он, - а мы все одно про себя знаем: если бы призвали нас копать в Тверской губернии либо на Волыни, пошли бы мы туда? Нет, не пошли бы! Для нас там до сего времени чужое! Мы бы не пошли, а офицер, буржуй - он собственник куда больше нас, но идет защищать капитализм повсюду, не глядит, что владение его в одном конце земли, а он идет в другой. И получается - народам нет исхода, когда они имеют меньше сознательности к задаче своего собственного освобождения, чем капиталист - к порабощению. И еще спросить: глодает ли нас нынче совесть, что пролетарий - тот бросает в Питере семью на осьмушку хлеба, а сам по великому призыву товарища Ленина идет с гордо поднятой головой в Сибирь и на Волынь защищать не только себя самого - идет ради нас? Упрекает ли? И не потому ли, опять же, не по собственной ли нашей несознательности, мы сами виноватые, что ставили в Советы не столько людей, сколько чрезвычайные тройки и пятерки, а те уже чрезвычайно обходились не только с богатыми даже с ровным крестьянином! Но мы должны верить и знать, что, когда бы Советская власть падала под ударом темной силы не только в Сибири, но по всей России, она и тогда восстановилась бы повсюду, потому что люди уже видели ее однажды и поняли ее! И какие бы мы ни делали ошибки, как бы сами ни калечили который раз дело, все равно справедливость - одна! Другую никто не смог человеку показать. Нету нашей идее конца, и кто-то должен непрерывно нести и претворять ее, если потребуется - начинать ее снова и снова! А для этого - перед самим собой, перед каждым товарищем-партийцем необходимо быть чистым и преданным!

Еще совсем недавно Довгаля мало кто знал в Соленой Пади. Он подростком ушел на станцию железной дороги, прижился там как будто бы навсегда... После - уже по водворении правителя Колчака - принял участие в забастовке железнодорожных рабочих и служащих, а когда Колчак стал за это жестоко расправляться - вернулся с молодой молчаливой женой-чистюлей в родное село...

Детей у них не было, жена день и ночь мыла и скребла избу. Довгаль не обзаводился хозяйством, больше ремесленничал, когда же началось партизанское движение - примкнул к нему со всею страстью...

А теперь имел право и призывать и упрекать любого человека. И стыдить имел право.

Нынешним летом, в середине июня, казачья станица Егошинская, которая до тех пор никак себя не проявляла, была будто бы не за белых и не за красных, вдруг выступила и в одну ночь уничтожила на дороге партизанский отряд, после станичники еще заняли несколько сел и там вырезали партизан и ополченцев, уничтожили их семьи, пожгли дворы.

И тогда Лука Довгаль среди бела дня пришел в станицу, объявил, что желает договориться с казачеством полюбовно и мирно, потребовал собрать митинг. Говорил Довгаль перед людьми с полудня до позднего вечера, призывал станичников вернуться домой, подумать хотя бы еще несколько дней. Призывал к миру, указывал на безнадежность выступления. Кончилось тем, что его арестовали. Но не расстреляли, и даже ничего ему не сделали.

Не пропала бесследно его речь, засомневался кое-кто из казаков, и часть - особенно фронтовики, досыта понюхавшие пороха, по большей части покалеченные и поконтуженные, - убралась на пашню, на заимки, отклонилась от своей станичной контрреволюции.

А тут пришел партизанский отряд, разгромил непокорных, освободил Довгаля. Освободившись, Довгаль уже говорил перед своими, защищая станичников. Опять ему удалось - не всех, а все ж таки кое-кого защитил.

И теперь и всегда так было: когда обращался он к людям, когда произносил речи, слушали Довгаля, смотрели на него, еще и еще ждали от него слова.

Довгаль и сам от себя ждал его. Он еще не сказал его вслух, но знал наизусть. Так же как "Уроки прошлого", напечатанные в газете. Еще тверже и даже как-то отчаяннее знал. "Товарищи! Вы покуда не в курсе, а я - буду комиссаром нашей армии! - хотел он воскликнуть нынче. - Так верьте же мне, каждому моему слову и вздоху - верьте, верьте и верьте! Мне это нужно от вас, я этого требую от вас, и когда это будет, когда совершится, - никто уже и никогда в мире не сможет выдумать такой жертвы, которой я убоялся бы, на которую не пошел бы ради вас и общей нашей и великой идеи! Верьте!

И ждал с минуты на минуту Мещерякова, будто бы уже видел его перед собою и ему говорил эти же слова, его направлял на истинный путь.

Ждал Брусенкова, чтобы камня на камне не оставить от тяжелого брусенковского упрямства.

Ему казалось - он ждет еще и еще каких-то людей, чтобы в ту же минуту они поверили. Поверили бы всему, чему должен и обязан верить нынче человек.

Но все еще не было ни Мещерякова, ни Брусенкова, ни других каких-то людей, и, чуть повременив, Довгаль сказал:

- Товарищи! Есть предложение создать коммунистический батальон. Либо хотя бы роту. И в предстоящем сражении показать всей армии чудеса героизма, а противнику показать нашу неустрашимость и храбрость, чтобы у его кровь позастывала в жилах!

Тут как будто даже кто-то догадался о тайных, невысказанных словах Довгаля:

- Тебе бы, Лука, комиссарить надо было при товарище главнокомандующем вот это получился бы комиссар!

И началась запись в комбатальон. Когда началась - в этот момент и появился Брусенков.

Он только что приехал, оставил коробок у коновязи, приблизился к собранию и сразу же понял, что происходит.

- Неправильно! - сказал он громко и отчетливо, поправил картуз на голове. - Неправильно! Необходимо всем пойти в существующие роты и батальоны, а вовсе не записываться в отдельную часть, отрываться от народа! Для себя я спрашиваю самую малосознательную роту, со слабейшей дисциплиной...

И посмотрел Брусенков вокруг, увидел Петровича, остановил на нем взгляд:

- Товарищ Петрович, в твоем полку таких рот нету, знаю. Но, как армейский товарищ, ты все одно можешь подсказать - куда мне записываться?

- На этот вопрос лучше ответил бы главком Мещеряков! - сказал Петрович. - Лучше он.

- Ну, - пожал плечами Брусенков и плотнее натянул на голову картуз, от его-то как раз особой дисциплины ждать не приходится. Встречался я с ним нынче, и всерьез. После - записка еще с нарочным была мною передана, точно пересказаны все слова о собрании и наказ Довгаля - явиться. Не явился! Брусенков посмотрел вокруг внимательно и строго. - Нету?

- Перед лицом предстоящего сражения за Соленую Падь есть предложение: коммунистам, а также истинно сочувствующим, кто еще не в армии, но способен быть в строю, распределиться поротно! На роту по одному, - провозглашал тем временем Довгаль. - В ротах не объявлять по поводу принадлежности, а идти в бой, вести себя до конца сознательно, объясняя другим политический момент. Чтобы товарищи солдаты сказали первыми: "Этот человек дерется с врагом и любое испытание переносит, как коммунист, хвастовства в нем нету ни капли!" И вот уже в ту минуту имеется право с внутренней гордостью объявить: "А я и есть коммунист!" Либо выйти вперед, сказать: "Товарищи! Когда вы обо мне отзываетесь - подтвердите, что я достоин быть коммунистом!" Строй подтвердит, а тогда приходи к нам, мы запишем тебя в свои ряды, - слово над тобою произнесено народом, а это нам закон!

Петрович спросил:

- Это все, товарищ Довгаль?

Негромко спросил. Другие и не заметили.

Довгаль поднял к нему лицо - радостное, возбужденное:

- А? Что? Что еще?

- Мы с товарищем Андраши можем возвращаться к себе в полк?

- Почему бы нет?

- Слушай, Лука, не упрекнешь ли ты себя за нынешнее торжественное собрание? Ну, собрались, ну, записались в роты. Дальше что?

Довгаль оставил кому-то бумажку, в которой вел запись, встал, отошел с Петровичем в сторону. Обнял его.

- Надо же нам было, товарищ Петрович, всем вместе собраться! Понять, что мы уже не разойдемся более никогда. Когда поняли - дальше будет все! Будет - единение. Ты гляди на людей, товарищ Петрович, гляди на их, а тогда сам поймешь без посторонних объяснений. - И Довгаль протянул руку, указывая на одного, на другого, на третьего.

Были тут совсем еще парни, и мужики в серебре, кто - просто в посконных рубахах, перехваченных бечевками, кто - в потрепанных гимнастерках, кто - в длинных, почти до щиколоток, шабурах. Кто - в сапогах, а некоторые - уже в пимах...

Толпились по траве между лесной опушкой и высоким амбаром, но толпы не было...

Разговаривали в голос, никто почти не молчал, но и гомона и шума тоже не было, короткий смех появлялся там и здесь - слышались восклицания, только ни перекричать, ни заглушить друг друга никто не хотел, голос исходил ото всех как будто один, с одной и той же сдержанностью, с одним общим дыханием.

Курили... Дымки тянулись легкие, едва видимые.

Довгаль вздохнул.

- Ну? Ну, товарищ Петрович, что тебе еще надобно? Может, на этой поляне в данную минуту находятся самые решительные и даже самые счастливые люди на всей земле? Других таких нету?

И он еще махнул рукой, еще приближая к себе сосновый бор со сплошным коричневым древостоем, пашню с поседевшими гребешками пластов; следующую за этой пашней узкую луговину с редкими, охваченными в красное кустами боярышника и с частыми, даже издалека видимыми метелками высоких трав.

- Вот так! - сказал Довгаль.

Подошел Брусенков. Он тоже был тих, задумчив, без картуза... Картуз нес в руках. На лице спокойствие; будто вспоминая что-то, давно прошедшее, он сказал:

- Забыл, а ведь и верно, надо бы объявить для всеобщего сведения: главный штаб нынче постановил при главкоме Мещерякове назначить комиссара. Комиссаром назначить товарища Довгаля. По его же личной просьбе и желанию. Тем более непонятно, что он нынче по записке не явился сюда, наш товарищ Мещеряков... Непонятно и вовсе странно. Ну, это, я считаю, все ж таки не слишком уже большая вина с его стороны.

Довгаль и Брусенков возвращались вместе, в одном коробке.

Уже было темно.

По увалу тянулась темно-желтая, почти коричневая узкая полоска света не то солнечная, не то лунная. Одна только и мерцала, а выше, в небе, и ниже, на земле, все заняла осенняя ночь. Не враз стукали копытами кони брусенковский впереди, в оглоблях коробка, и верховой Довгаля сзади, на привязи...

Не сразу заговорили - каждый думал о своем. После Довгаль сказал:

- И все ж таки восстановились! Теперь раз и навсегда! Теперь связаться бы с губернией, и не просто, как сейчас, - от одного случая до другого, а повседневно. В крайнем случае поеженедельно. Хотя в городах Колчак еще хужее свирепствует, а все ж таки подполье не в силах уничтожить - оно пролетарское и несгибаемое. Свяжемся. Затем уже будет связь и с российской партией большевиков. Еще дальше - с Интернационалом. Бесконечная это сила трудящиеся массы! - Довгаль поглядел на желтую полоску света, повторяющую очертания увала. Вздохнул. - И как обидно становится, товарищ Брусенков, когда мы на месте у себя который раз не находим общего языка, не можем друг от друга заимствовать силу, убеждение и организацию! Обещаешь ли мне, Брусенков, что против главкома негласно и единолично ты никогда уже больше не пойдешь? Что не повторишь той картины, которая только сегодня еще утром случилась в избе Толи Стрельникова?

- Я обещаю, Лука! - сказал Брусенков. - Что вовремя не произошло, того не вовремя не должно быть...

- Ну, я так и знал, Брусенков. Я все ж таки верил!

- Негласно - не будет с моей стороны против его сделано ничего. Подтверждаю. Но во всеуслышание - я был против многочисленных его действий и поведения, сейчас против и всегда буду против. В одном месте он делает победу, верно, но в другом ее разрушает. Вольно либо невольно - это мне неинтересно.

- Сколь мы об этом говорим, никак не могу от тебя добиться - да что же он такого делает, Мещеряков, контрреволюционного?

- Еще до сражения или после он пойдет и сделает дело, от которого у тебя волос станет на голове, товарищ мой Довгаль... Запомни это. Пойдет он на разгон главного штаба.

- Этого не может быть!

- Как только узнает о нашем нынешнем совещании в избе Толи Стрельникова... Как только узнает, то и сделает с главным штабом.

- От кого узнает?

- От тебя, товарищ Довгаль! Ты будешь при нем не только комиссаром, но и друг ему.

Гасла желтая полоска на увале, становилась все более узкой, тусклой. А звезд нынче в небе не было, хотя закат был светлым - без облаков, без туманов. Задумался Довгаль. Сказал:

- Ты хотишь от меня обещания, Брусенков, чтобы я молчал бы перед Мещеряковым? Чтобы взамен твоего обещания я дал тебе свое?

Брусенков не ответил, Довгаль заговорил дальше:

- Не будет такого с моей стороны. Не может быть, и ты должен об этом знать. И помнить. Как покажет дело, так я и сделаю. Зря ни о чем говорить главкому не буду, потребуется - скажу все до единого слова.

Помолчали, и Довгаль снова стал вспоминать "Уроки прошлого":

- Эх, Брусенков, Брусенков, помнишь ли ты, как там сказано: "Свободой должно обладать большинство, а не меньшинство, это ясно ребенку, но до сих пор неясно было всей истории человечества"?

- Про балерин тоже помнишь? - спросил Брусенков. - Там, в статье, говорится - оне львицы и требуют на себя миллионы за счет трудового народа.

- Помню.

- Я и велел про их сказать! Чтобы не откладывали, а в первую же газету напечатали... Как ты думаешь, Лука, где сейчас находится Петрович, куда держит свой путь? - вдруг спросил Брусенков.

- Вернее всего, в полк красных соколов. Вместе с товарищем Андраши.

- Нет! Вернее всего, он сейчас на пашенную избушку Звягинцевых держит путь.

- А что там - в избушке?

- Там нынче товарищ Мещеряков находится. И товарищ Жгун.

- Тебе-то откуда это известно, Брусенков?

- Известно...

Еще проехали молча какое-то время.

Горькая обида подкрадывалась к Довгалю. Горькое недоумение - почему главком с первого же шага пренебрег дисциплиной, не явился нынче на Сузунцевскую заимку? Он этой обиды не хотел, ни к чему она была. Он не имел на нее никакого права. Но она - была.

- А говорил ты нынче здорово, Лука, - сказал вдруг Брусенков. - Хотя я и не все слыхал, пришлось на собрание припоздниться, но ты все одно говорил здорово! Все тебя слушали и молчали, даже товарищ Петрович молчал. Даже он не взялся помимо тебя людям объяснять и призывать их. Я от него этого не ожидал - молчания. А может, он понял истину про твои и вообще про все слова... Все может быть. Он умный.

- Веришь ли, Брусенков, я к белогвардейцам ходил с речами, к белому казачеству - и то не переживал тот раз, как нынче пережил. Нет!.. А об чем должон был понять Петрович? Как это вообще понять твое замечание про слова, про их истину?

- Да просто - комиссар ты мой! Кто сильно, красиво и даже истинно излагает дело - хотя бы и борьбу за справедливость, и всю человеческую жизнь, - тот уже не делает. Делают другие.

Мещеряков и начальник штаба Жгун в это время и в самом деле были в звягинцевских пашенных избушках, почти на самой земельной грани между Соленой Падью и выселком Протяжным.

Под навесом, нарушая тишину темной ночи, хрупали кони разведвзвода, в избушке светила длинным языком свеча, за деревянным из неотесанных досок столом, склонившись над картой, сидел Жгун - худой, морщинистый, с рукою на перевязи. В углу, на топчане, на охапке сена и на шинели спал Мещеряков.

В головах - аккуратно сложенная гимнастерка, рядом - папаха, под ней, выглядывая наружу шнурком и рукоятью, лежал наган, еще рядом - портупея, трубка и бинокль.

В ногах - сапоги пятками вместе, носками врозь.

Мещеряков спал на спине в брюках галифе, в расстегнутой на всю грудь белой рубахе, свет тускло падал ему на светлый пушок груди, на лицо с разбросанными по лбу волосами и с короткими усиками над верхней приподнятой губой. Усики и во сне топорщились, если бы не они - главнокомандующий совсем похож был бы на мальчишку.

Дышал Мещеряков ровно, разметав обе руки, при каждом вздохе поблескивая планками расстегнутых подтяжек. Чуть слышно посапывал.

Посапывание прекратилось - Мещеряков повернулся со спины на бок.

Жгун поправил фитиль свечи, другой рукой, которая была у него на перевязи, потянул на себя карту.

- Ну вот, я и отдохнул сколько-то! - послышался голос, а когда Жгун оглянулся, голос раздавался уже из гимнастерки: Мещеряков натягивал ее через голову.

Потом появилось недоуменное лицо, и он сказал еще:

- Смотри-ка, а шея-то у меня болит! Вывернул я нынче шею, глядеть было слишком неловко!

- Где же это тебе пришлось, товарищ главнокомандующий? - спросил Жгун.

- Пришлось... Ну, ничего, поди-ка пройдет сама по себе? - Еще повертел головой. - А может, это уже к старости, а? Товарищ Жгун? Все может быть волос же из головы падает у меня. - Вздохнул. Взялся за сапоги, но раздумал их надевать и, подобрав босые ноги, обхватив колени руками, спросил: - Ну и как же? Все тобою продумано, товарищ Жгун? Окончательно, до тонкостей?

- Окончательно.

Тогда, быстро обувшись, Мещеряков тоже подошел к столу, тоже склонился над картой... Поглядев на нее, на Жгуна, на пламя свечи, сказал:

- Ну, теперь на свежую голову давай! - Указал на длинную, узкую бумажку.

На одной стороне этой бумаги было отпечатано объявление торгового склада сельскохозяйственных машин, нарисована сенокосилка с поднятыми вверх крупными пальцами ножа и жатка-самосброска с граблями, распущенными веером, а на другой - четким почерком, строчка к строчке, буква к букве, рукою Жгуна был написан приказ с задачей полкам 20-му, 22-му, 24-му и 26-му красных соколов разгромить противника по выходе его колонн из села Малышкин Яр.

Указывались в приказе: а) исходные позиции полков перед началом операции, б) взаимодействие во время боя, в) средства связи и сигнализации, г) дальнейшие действия в случае выполнения поставленной задачи.

Указывалось, что штаб армии и канцелярия остаются до конца операции в Соленой Пади, что о дальнейшем передвижении штаба будет сообщено особо.

Что службы тыла - лазарет, патронная лаборатория, пункт сбора пленных будут находиться в выселке Протяжном.

Что там же, в Протяжном, впредь до выхода на командный пункт для непосредственного руководства боем, будет и главнокомандующий армией Мещеряков.

Еще и еще раз долго и молча читал Мещеряков этот приказ, а потом, тоже молча и старательно, его подписал.

Жгун кивнул, положил подписанный приказ в карман френча, чуть сгибаясь под низким потолком, прошелся из конца в конец избушки, а потом протянул главкому и еще одну бумагу. Протянул - ни слова не сказал.

Это было письмо командиру полка красных соколов товарищу Петровичу.

"Товарищ Петрович! - написано было на листке той же четкой строгой рукой Жгуна. - Луговской районный штаб в лице его начальника товарища Кондратьева и заместителя товарища Говорова, отмечая, что в объединенной крестьянской армии все еще не поставлена политическая работа, как того требует нынешняя чрезвычайная обстановка и задача полной победы над ненавистным врагом, предлагает немедленно назначить всеармейского политического комиссара.

Тем же письмом указанные товарищи предлагают назначить политическим комиссаром армии товарища Петровича.

Штаб армии, рассмотрев это письмо, отнесся к нему положительно и, со своей стороны, немедленно, по завершении боя за село Малышкин Яр, предлагает встретиться для окончательного решения поставленного вопроса в выселке Протяжном следующим товарищам: главнокомандующему ОККА товарищу Мещерякову Е.Н., начальнику главного штаба Освобожденной территории товарищу Брусенкову И.С, начальнику Луговского районного революционного штаба товарищу Кондратьеву К.М., вам лично, а также и другим лицам".

Подписал и это письмо Мещеряков.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Еще раньше, чем из Карасуковки была получена телеграмма, Мещеряков узнал, что карасуковцы сделали налет на отряд белых, который двигался к Соленой Пади по Убаганской дороге.

Узнал через свою армейскую разведку. Для разведки событие оказалось совершенно неожиданным, и она сообщила сначала: "Неизвестная белая банда сделала нападение на своих же белых, по неизвестной причине нанесла последним сильный урон в ночном бою". Только на другой день ошибка была исправлена: "Те белые, о которых было донесено вчерась, оказались вовсе не белыми, а восставшей карасуковской местностью в количестве пятисот семидесяти одного человека конных и вооруженных, о чем ими же было нашему разведвзводу точно сообщено".

А спустя еще день и была получена шифрованная телеграмма: "Карасуковские хозяева согласны продать соленопадскому обществу 571 пуд муки простого размола да здравствует Советская власть долой тирана Колчака Глухов Петр Петрович".

Было ясно, что карасуковский телеграф в руках восставших, что Глухов Петр Петрович проявил оперативность, что колчаковцы успели и еще пошалить с карасуковскими хозяевами, без этого они так быстро не собрались бы сделать дело.

Ну вот - начало было... Был подан сигнал, который томительно и напряженно ждали Мещеряков и Жгун все эти дни.

Сразу же после подписания протокола объединения армий комиссар Куличенко с двумя полками вышел в направлении на Моряшиху и далее ленточным бором в тыл правофланговой колонне противника; он должен был дать этой колонне бой, и даже не один.

В том же случае, если с правого фланга, хотя бы самыми небольшими силами, выступят еще и карасуковцы, Мещеряков решил сам выйти против серединной и наиболее значительной группировки противника.

Одновременные - или почти одновременные - удары на трех дорогах должны были заставить противника задуматься: а действительно ли партизанская армия уходит в оборону?

Нужно было заронить подозрение. А тогда противник станет обеспечивать тылы и фланги своих колонн, оставлять гарнизоны в селах по пути следования, увеличивать арьергарды и к Соленой Пади подойдет уже далеко не всеми своими силами. Это и нужно было Мещерякову. Он в решающий момент стянет свою армию до последнего человека к оборонительным позициям, выдержит первый натиск белых, а потом как можно скорее перейдет в решительное контрнаступление. Таков был официальный, утвержденный в штабе план.

И вообще Мещерякову давно хотелось дать бой и обязательно его выиграть; подходила к концу всего-то вторая неделя его пребывания в Соленой Пади, но все казалось - народ уж слишком долго ждет от главнокомандующего боевых действий, хочет своими глазами, а не понаслышке увидеть, на что он способен. И армия ждала от него дела. Партизанские части, которые он привел из Верстова, в этом не нуждались, зато те, кто до сих пор воевал под командованием Крекотеня, хотели окончательно понять: почему Мещеряков, а не Крекотень нынче общий военачальник?

На этот вопрос надо было ответить.

Бой Мещеряков решил дать по выходе белых колонн из села Малышкин Яр. В случае успеха он и дальше намерен был развивать контрнаступление, даже вплоть до того, чтобы вообще избежать обороны. Об этом он даже самому себе не говорил, а все-таки и надежда в нем не гасла, теплилась. Не оборона была ему страшна, но тот факт, что не он будет нападать, а на него; не он, а кто-то другой будет назначать час и место боев.

Накануне он приехал в выселок Протяжный - несколько амбаров и молотильных токов, покрытых еще мягкой половой, было расположено в неприметной ложбине того же названия, верстах в шести от Малышкина Яра. Здесь и находился его штаб. Свой же командный пункт на позициях он хотел занять за каких-нибудь полчаса до начала сражения. Чтобы раньше времени не привлекать внимания противника.

Днем он хорошо вымылся в бане для бодрости тела, коротко, но крепко выспался, сначала тоже крепко поев и немного выпив.

Вечером отрезал от буханки кусок - солдатскую пайку, пол-луковицы чеснока тщательно очистил, съел и то и другое, запил холодной водой, начатую буханку и чесночную луковицу положил на середину стола, на видное место пусть ждут его после боя.

Доктора правильно говорят, всякое ранение, особенно в живот, когда перед тем сытно наешься, переносить гораздо хуже. Кроме того, кровь сильно приливает к желудку, а во время сражения ее должно быть как можно больше в сердце и в голове. Это Мещеряков уже знал от себя...

Входили-выходили разведчики, кое-кто из командиров частей все еще был тут, хотя Мещеряков на них даже сердился, прогонял прочь; части были на исходных позициях, командирам надо быть при своих частях, а они все еще мотались на взмыленных конях к выселку Протяжному, потом обратно - а для чего? Может, это у них от Крекотеня осталось, тот сделал привычку - до последней минуты толкаться в штабе главнокомандующего?

Загрузка...