И он посадил в первой комнате комполка двадцать четыре, велел ему выслушивать всех, кто домогался сию же минуту увидеть главнокомандующего, и только уже в случае действительной необходимости входить к нему в дальнюю горницу, где он, расстелив на полу карту района военных действий, не столько на эту карту смотрел, сколько отдыхал перед боем.
Ну, а комполка двадцать четыре было кстати потренироваться; когда не вышло дело с назначением командиром дивизии Петровича, так Мещеряков стал приглядываться к молодому еще, но уже хорошо повоевавшему командиру этого полка.
Сам же, не торопясь, размышлял о разных предметах...
Есть люди - они о себе рассказывают, и даже с охотой, будто в ночь перед боем спят, как младенцы, видят веселые сны, а сигнал тревоги не сразу после таких снов могут понять.
Вранье все! Это рассказывать во всех подробностях о бое, когда он уже прошел, а ты в нем был и остался живым, интересно, даже необходимо.
В ночь же перед боем человек отчасти бывает мертвым, и говорить об этом вслух, да еще об этом врать, просто глупо. Глупо, и ничего больше! Он о тех ночах ни говорить, ни вспоминать не любил. Они тайной были даже для него самого.
В такие ночи и на прусском и на австрийском фронтах, да и в эту войну случалось тоже - он, как и все, делал вид, будто крепко спит, на самом же деле не спал никогда, прощался с другими людьми...
Для начала отец в эту ночь по-солдатски желает тебе удачи, снова и снова повторяет, в каких он был войнах и сражениях, если за ним строго не доглядеть, он тут же и приврет, представит себя героем.
Ты тоже желаешь отцу прожить побольше и даже заметно побольше того, что человеку суждено, походить за внучатами, ну, а потом легкой смерти.
Жена в эту ночь редкостно хороша и тиха, чуть-чуть и молча ласкает тебя рукой по лицу...
Детишки глядят на тебя, словно ты явился перед ними и объясняешь, как надо жить, какими быть. И мало того, что им, детишкам, понятно и ясно и они тебя слушают внимательно, мало того - тебе и самому это тоже понятно и ясно. Не понятно только, почему же по сю пору ты сам так не жил, как об этом рассказываешь?
После подходишь под благословение матери... Подходишь - сам ребенок, хотя бы и двадцати, хотя бы и тридцати лет. И опять удивляешься: почему не жил до нынешней ночи так, как велела мать, как мечтала она о твоей жизни?
Но мать не упрекнет. В такую ночь не то что мать - никто и ни в чем не упрекнет тебя. Никто, кроме себя самого. Но и от этого последнего упрека убережет мать. Наоборот, что-то скажет тебе, как-то к тебе прикоснется - и снова чувствуешь ты себя в той самой жизни, которая начала будто бы уже обрываться.
И хотя с шестнадцатого года Мещеряков окончательно не верил в бога - с того дня, как угадал в немецкую газовую атаку, - материнское благословение для него не переставало существовать.
Нет, ночь перед боем - это ночь человечья! Тем более что подумать-то человеку о себе в другое время некогда. В бой ты идешь - уже ни о ком и ничего не помнишь, а перед тем дано тебе иной раз вспомнить все-все, что было, все, как было. Дано - пользуйся. Не представляйся перед товарищами, будто и это тебе нипочем, даже ночь эта. Лежи молча. Думай.
Лукавство во всем этом есть - тоже правда, есть хитрость, но разве от нее хуже? Прощаться-то со всеми ты уже попрощался, а спроси: разве не знаешь, что все ж таки и еще живым будешь?
В первых боях, потому что они первые, потому что ни с того ни с сего в самом начале войны не так уж много людей погибает, у большинства это еще впереди.
В последних - потому что они последние, и если ты их множество пережил, почему бы не пережить еще один?
В ночь перед боем у Малышкина Яра все это было, опять было так, будто жизнь прожита, расчеты с нею покончены, остался один бой, и больше ничего. И теперь только в бою, и только через него, она уже и могла снова вернуться, жизнь. Теперь уже в неразберихе огня, криков, маневров вдруг тебя осенит какой-то миг... Что за миг? А это тот самый, до которого ты мысленно дошел еще вчера, вчера услышал вот этот крик, вот этот залп, увидел такой же маневр, а теперь увидел его в действительности. И вот уже ты бой подхватил и через него возвращаешь себя к жизни. Это удача твоя. Надейся, уже не смерть с тобой играет, ты играешь с нею!
В просторной избе о трех горницах почему-то пахло ржаным хлебом.
Мещеряков выходил на гумна, смотрел полову и солому - ни одного колоска ржаного нигде не заметил. Молотили здесь пшеницу-белотурку и номерную, овес, гречишная была солома, были длинные, хрупкие, как перекаленная сталь, ости ячменя, а ржи - нигде. Рожь вообще в этой местности не знают...
Отмолотились протяжинские хозяева недели две назад и семьями ушли в большие села - в Моряшиху, в Соленую Падь. Там вместе со всем миром и уберегутся от Колчака, там - сила, а здесь - всего-то десяток мужиков, против конного разъезда и то не выстоять.
А минуют выселок колчаки - удивятся партизаны, спросят: почему миновали? "Ага! Выселок-то заодно с колчаками?" Вот и не стали протяжинские пытать судьбу, бросили строения. А ржаниной в избе пахнет - так это, наверное, был квасной дух. Густой, сильный, как брага...
То и дело подъезжали разведчики с донесениями, прибыл уже и размещался лазарет; как только он прибыл, сразу же под окнами избы послышался женский голос:
- Да ты изведал ли когда в жизни любви-то? Тетеря!
- Какая это жизнь? - вздохнул в ответ немолодой уже, грустный бас. Какая жизнь - день и ночь с песком на зубах!
Долгое время слышалась разноголосая перекличка, говорили кто о чем. Бессвязно. Потом двое кто-то повстречались, давние дружки:
- Каким ветром, милой, занесло? А? Пригвоздило - и прямо сюда? Вот встреча!
- Ветер нонче для всех один...
- Горы двигаем, да?
- Горы-то двигать тоже надоть знать - в какую сторону? Чтобы на себя не обвалить...
- А что там все ж таки в Зубцовой? Обратно на ее белая банда посягает?
- Белые - и не очень. У их у самих, зубцовских, еще большая сила колебания проявляется. Казачество!
- Так ить белые сами на себя всем глаза открывают! Хотя бы и казачеству!
Мужицкие разговоры тоже слышались. Хлебопашеские:
- Мы урожая не ждали нонче, ждали запалу... За троицей вслед над нашей местностью туча прошла. Стариков спрашивали - и расейских и чалдонов, - в один голос отвечали: врать не станем, не бывало у нас такой на глазах! Черная, ну как в тулупе в барнаульском завернутая, и ни капли не обронила, а жаром пышет страшным! Может, дошла к горам, об горы задела, остыла, после того излилась. Над нами прошла - мы в ту же минуту кто во что запрягать кинулись, пашню глядеть - сгорела либо живая еще? Живая была пашня, но только чуть. Еще бы полдни такого жару - и нет ничего: ни колоска, ни травки. После, что ты думаешь? Голубенькая такая, махонькая тучка надвинулась и ка-ак ливанула - спасла пашню! А больше нам в лето обиды не было - и тепла и дождя в самый раз. Трава так и по сю пору еще молодится... Ну, а та черная была туча - забыл сказать, - грому от ее - так это не оберешься! Идет и грохочет, идет и грохочет! Правда ли, нет ли - земля круглая? Гром-от все катился и все под гору!
Об этой туче Мещеряков нынче слышал не раз. И в разных местностях...
Долго было тихо.
К ночи, что ли, угомонился народ, вот так же задумался о предстоящем бое, как только что Мещеряков о нем думал.
Наконец, когда тишина стала томительной и захотелось, чтобы ее прервали, в хутор въехали двое или трое верховых, один, соскакивая на землю, сказал сердито:
- Тарантас угнали, хады! На железном ходу!
- А в кого засряжен-то?
- Да запряжен, бог с ей, кобылешка немудрящая! А тарантас выездной, сами бы еще сколь в ем поездили... На железном ходу!
- Кто же такие?
- Кто их знает... Не похоже, чтобы беляки. Фулиганье какое-нибудь. Жиганы. Трое.
- Как же вы - вершние - и не догнали? Как могло быть?
- Догоняли. Они дорогу, видать, знают, через мочажину колесами проехали, а мы след хорошо не поглядели, ринулись. Ну, едва коней не утопили в мочажине этой. И сами по уши в грязе побывали.
- Что за банда?
- Вернее всего, банда и есть. Фулиганье. Жиганы.
- И зачем им тарантас спонадобился? Документов там не было каких? Срочных бумаг?
- Документов вроде не было. Разве что при бабе... Которая в тарантасе была. Они ее тоже сперли.
- Что за баба?
- Ну, штабная. Которая при Брусенкове состоит, при главном революционном штабе.
- Черненко?
- Черненко...
- Оторвали, язви их, кусок. Была и нету. Из-под самого носа увели!
- Брусенков сильно сердитый будет. Грамотная баба. Он без ее ни шагу.
Мещерякова вынесло из дверей избы, он подхватил с перил крыльца повод гнедого и уже верхом крикнул:
- Это что же за партизаны, что за мужики, когда у них баб из-под носу воруют? А? Десятеро - за мной! Лыткин! Десять человек, не больше и не меньше! Догляди!
За распахнутыми воротами поскотины остановился, чуть подождал. Один за другим подскакивали верховые, он еще приказал Гришке:
- В обход мочажины на большак и по большаку с криком, с шумом гоните до самой Салаирки. - Сосчитал рукоятью нагайки троих: - Первый, второй, третий! За мной!
Тронул вправо, через пашню.
Он рассчитывал, что Гришка со своими конниками спугнет бандюков с большака на проселок вправо. Проселок на неудобной этой, мокрой и озерной местности держался вдоль большака, верстах в двух от него, потом круто брал еще вправо, на деревушку Семиконную. Если бандюков нет ни на большаке, ни на проселке - значит, они белые, к белым и ушли. Их уже не возьмешь, но хотя бы узнаешь, кто такие. Если свои, с Освобожденной территории, так не должны уйти далеко. Будь они все верхами - пошли бы пашней, напрямик и куда угодно, но с тарантасом только две дороги: большак на Салаирку и проселок на Семиконный. На этом проселке и ловить банду...
Перемахнув мягкую, только что сжатую пашню и с небольшой гривы снова спустившись вниз, под уклон, Мещеряков дал коням передышку. Лег на землю. Ночью вот так глядеть снизу вверх вдоль земли - далеко можно видеть, и бинокль хорошо берет, особенно движущиеся предметы, слышно так и совсем неплохо, если только вблизи тишина, никто тебе не мешает ни словом, ни вздохом. Мещерякову никто не мешал, кони похрапывали, так он отошел чуть в сторону, чтобы не слышать их.
Но не было ничего ни слышно, ни видно. Ночная осенняя степь чуть шелестела травами, где-то совсем близко была неубранная полоса хлеба, хлеб позванивал колос о колос, и о почву задевали невысокие облака. Тишина Мещерякова ничуть не разочаровала, он подумал - расчет его правильный: пашней бандюки не поехали, побоялись, на пашне останется след, по следу их с рассветом настигнут, хотя бы и за много верст.
Проселок же где-то близко давал большую петлю, на ту петлю и метил Мещеряков, соображал, как бы не ошибиться в темноте, не взять правее либо левее...
Вспоминалось: наутро предстоит сражение, но азарт погони, еще какое-то упрямство охватили его, он легко уговорил сам себя: "И здесь успею и там! До рассвета далеко еще!"
Все-таки немного погодя, прислушиваясь к прерывистому дыханию гнедого и беспокоясь, как бы не загнать его, как бы не вывести его из строя, он подумал опять: "К бою-то к нынешнему, к особенному бою, я уже сильно готовый! Как бы не потерять эту готовность. Не опоздать, не промахнуться..."
Опять похрустывала под копытами нескошенная трава. "Успею!" - думал Мещеряков, а когда выехали на крутую петлю проселка, выехали точно, не забрав ни право, ни лево, Мещеряков сразу же и догадался - не успел.
Проселок огибал здесь глубокий, мокрый лог, как раз от поворота шел круто под уклон, примерно за версту пересекал этот лог и поднимался в обратном направлении.
По прямой на ту сторону - рукой подать; прошлась по той стороне луна, так проселок с плюшевой синеватой пылью даже на какое-то время видно стало. А еще стали видны фигуры конных, и тарантас тоже мелькнул. И колеса стукнули. И копыта.
Но это было по прямой, а туда-обратно - две версты, притом одна верста в гору и размытая, неустроенная, саженей, верно, тридцать длиной - гать, по которой коней надо вести спешившись. И еще, как это часто бывает, что вместе с одной неприятной догадкой сразу же приходит и другая, Мещеряков вспомнил карту местности, а на карте проселок - как вслед за этим логом он дает развилки еще на два или на три населенных пункта, а уже после того достигает деревушки Семиконной.
- Ушли... - сказал он. - Ничего больше не выдумаешь - ушли, гады...
И погоня показалась ему глупой, никчемной, и себя самого он за эту глупость сильно стал упрекать: ну зачем он-то поскакал! Полководец, перед боем! Даже и во тьме не глядел бы на тех людей, которые были с ним рядом.
С той стороны крикнули:
- Щ-щенки мещеряковские! Слюни-то поди до полу у вас достали уже?
Все слышно было, как там притормозили, как спешились - дали коням передышку, чувствуя себя в безопасности. Даже и огонек цигарки будто бы мелькнул.
Внизу, по дну лога, булькала вода, кое-когда волновались камыши. После захрюкала свинья. Наверное, одичавшая какая-то - ушла из Протяжного либо из Семиконной еще весной и одичала в этом буераке окончательно...
Когда на той стороне зашевелились, должно быть, решили снова трогаться в дорогу, Мещеряков вдруг подъехал к самой кромке лога и крикнул:
- Эй, ребята! Слышно вам?
Кто-то там, на той стороне, кашлянул, кашлянул не просто так, а в ответ, и он крикнул снова:
- Так это я, Мещеряков, и говорю! Лично! Вот какое дело: бросайте тарантас и бабу - живую, невредимую. Сами - с богом! Даю обещание - никто вас не тронет. Когда же вы несогласные, с утра половина моей армии пойдет по вашему следу, и говорю точно: пойманные будете все! Я на следу на вашем стою и уже не сойду с него! Мало того, всю вашу родню возьму, всякого возьму, кто из ковшика подаст вам воды напиться! Ни тетки, ни дядьки вашего живыми не оставлю! Все. Договорились. Поняли друг друга!
С той стороны грохнул выстрел.
Кто-то рядом с Мещеряковым тоже вскинул было винтовку. Мещеряков сказал:
- Отставить! Вот разве в кусты зайти, а то они, может, в действительности видят нас хорошо.
В кустарнике переждали беспорядочную пальбу. Пули шли все больше правее, цокали о ветви, посвистывали.
Когда на той стороне угомонились, Мещеряков крикнул снова:
- Ну, ребята, так мы едем! Бросайте тарантас с бабой на открытом месте, на лужке. Чуток подальше того, как сейчас стоите. Чтобы без провокации мы ее взяли обратно.
И поехал по дороге вниз. За ним - остальные. Еще стукнули выстрелы, и даже бердана ударила железными обрезками. Обрезки летели со звоном и воем, прямо как картечью палили, но до этой стороны не долетали - плюхались в камыши, чавкали там, словно поросята... А у белых, у тех винтовки были нарезные. С бердан да еще железками белые никогда не стреляли.
- Так поспешайте, молодцы! - крикнул еще раз Мещеряков. - Мы сию минуту едем! - Своим он сказал: - Пришпорить! Кто их знает, вернутся - на гати нам засаду сделают! Надо туда раньше их поспеть!
Все-таки гать переходили с предосторожностями - двоим Мещеряков приказал пешими быстро бежать на ту сторону, сразу же залечь. В случае малейшего шороха открывать огонь. Двое перебежали. Тогда и остальные выехали на другой берег лога, но тронулись не дорогой, а пошли в обход, чтобы к тому месту, где было бандюкам наказано оставить тарантас, подъехать с противоположной стороны. Когда было совсем уже близко, спешились, оставили коней при коноводе и пошли, пригибаясь к земле, тихо, осторожно.
- Кто их знает, варнаков, - шептал Мещеряков, - кто их знает? Конечно, они могут тарантас загнать в кусты, сыграть нам на нервы. А могут и с фланга засаду сделать, из травы, из кустиков пальнуть...
Выпряженный тарантас стоял на лужайке, которую Мещеряков указал. В тарантасе, связанная, сидела Тася Черненко.
И сидела-то, будто ни в чем не бывало. Не заметишь сразу, что руки связаны за спиной, никогда не подумаешь, что украденная женщина. Сидит, смотрит на луну.
- Ты хотя бы голос подала, товарищ Черненко! - удивился Мещеряков. - А ну, ребята, развяжите попроворнее девку-то!.. Товарища Черненку! - И сам принялся Тасю развязывать. - Ты гляди, веревка у их на этот случай припасенная была! Добрая веревка! Ну, закоченели руки-то?
Черненко обернула желтое, словно у китаянки, лицо с большими черными глазами. Глаза тоже пожелтели при этом повороте, она как-то странно улыбнулась, будто почувствовала их желтизну. И только. Ничего не сказала.
Подошел коновод с конями:
- Товарищ главнокомандующий, твой-то гнедой-то - в ногу пулей поцарапанный! Это, видать, когда они с другой стороны палили, и произошло.
- Не может быть? - воскликнул Мещеряков, бросился к гнедому щупать рану. - Это как же мне завтра без коня-то, а? Ну, какой же я буду без гнедого? - Посмотрел в сторону Таси Черненко, сказал тихо: - Нет, это точно: от баб солдату удачи нет! Неужто и правда нет?..
Запрягли одну лошадь в тарантас. Гнедого привязали поводом. Мещеряков сел рядом с Тасей Черненко, стал ее разглядывать.
- Ну, и что же ты? - спросил он чуть спустя. - И слез у тебя нету на такой случай? Или от страху нету их?!
- Мне не страшно, товарищ Мещеряков, - сказала Тася.
- Ну, чего врать-то? Наговаривать на себя? Или, может, они стукнули тебя чем? Сознание искалечили?
- Я сама по себе не боялась...
Мещеряков долго молчал, после проговорил задумчиво:
- Ну, тогда вовсе худое твое дело, девка. Вовсе худое!
- Наоборот. Разве бояться - лучше?
- Так не об этом же разговор - лучше либо хуже. Когда боятся-то живые люди, так разве об этом думают? Неужели тебе в голову не пришло, что они с тобой могли сделать?
- Мне не страшно...
- Дура! Дура и есть: когда тебе не страшно, так хотя бы молчала об этом! - И Мещеряков сплюнул на дорогу.
Тася сказала:
- Ну, как вам объяснить, Ефрем Николаевич. - Она называла Мещерякова и на "вы" и на "ты", это ее раздражало. Она начала фразу снова: - Как тебе объяснить...
- Да не объясняй, ради бога, никак! Ни мне, ни вам - никому не объясняй!
Но тут она обернулась к Мещерякову, схватила его обеими руками за плечо и сказала:
- Все говорят о жертвах, о готовности принести себя в жертву, но только никто не решается этого сделать! До конца. Никто из людей, среди которых я выросла. А я - решилась. Неужели непонятно?
- Конечно, непонятно! У тебя же мать есть? Она - живая женщина, а хотя бы и помершая, так ей не все равно было - какая ты станешь? Ты тоже матерью должна быть, хотя бы при какой жертве. - Еще подумав, будто послушав, как перестукиваются под колесами корни кустарника, Мещеряков уже тише сказал: Не люблю я, слышь, людей, которым жизнь не мила! А уже про этаких баб так и говорить не приходится - отрава. Такой нынче решит: ему собственная жизнь ненужная, а завтра он так же и об моей жизни подумает! Мне это не глянется.
- Товарищ главнокомандующий, неужели ты боишься смерти?
- Так я же не против того, чтобы живым быть. Не против. А на кой черт такая жизнь, при которой смерти не боишься? На это мне голова дана, и глаза, и уши, и даже оружие: защищаться самому, других защищать от смерти!
- Умереть ради других - и тебе страшно?
- А я-то чем хуже других? Что-то все нынче: "Другие, другие!" Все за других. Кто же за себя-то? И я не другой, что ли? Я за тех, других, когда они за меня. Вот какое у меня условие. А когда они категорически требуют моей жизни, то я погляжу, стоит ли с такими связываться?
- И вот так ты делаешь революцию? Товарищ Мещеряков?
- Вот так и делаю. И двадцать тысяч мужиков, которые в нашей армии, тоже так делают, из того же расчета: жить, а не помирать. Они воюют не только за себя, за себя - это даже скучно, за счастье своих детей - это уже гораздо веселее. Но и двадцать тысяч счастливых вдов после себя оставить, да сто тысяч ребятишек-безотцовщины, да сколько еще престарелых родителей нет, ни для кого не расчет. Разве что для самого лютого врага.
- Завтра у тебя сражение, Мещеряков?
- Что из того?
- Понадобится тебе ради верной победы бросить всех людей на верную смерть - бросишь?
- Нет. Не брошу. Какая же это будет верная победа? Я отступлю. Буду ждать победы для живых. Не для мертвых. И пусть народ губит враг народа, а не друг ему. И знаешь еще что, товарищ Черненко, давай кончим наш с тобой разговор. Спасать тебя куда ни шло. А разговаривать с тобой после того... Правда, что сроду не поймешь, где найдешь, где потеряешь... Ты и сама сказала: завтра у меня сражение, не порти мне его уже сегодня.
- Так ты что же, боишься революции? Сам ее делаешь, и сам же боишься? Так ты трусливый, товарищ Мещеряков? Как заяц? Мне стыдно, что ты меня спасал!
Мещеряков как будто и в самом деле трусливо оглянулся - три нечеткие темные фигуры всадников двигались чуть позади, вели разговоры между собой, но за топотом копыт слов нельзя было разобрать. "Ну, значит, и нашу беседу им тоже не слыхать! - подумал Мещеряков. - Тем более колеса под тарантасом громко стукают. Смазанные, слава богу, плохо..."
Поперхнувшимся, тонким и противным каким-то голоском сказал Тасе:
- Слишком большую глупость говоришь ты человеку, товарищ Черненко. Слишком!
И заставил себя думать о предстоящем сражении.
В уме стал перечислять части противника, которые следовали в колонне и которым он, по выходе их из Малышкина Яра, завтра даст бой: два полка сорок первый и сорок пятый, в одном три батальона, в другом два. В одном пулеметная команда, в другом два конных эскадрона и батарея трехдюймовых орудий. В первом батальоне сорок первого полка три роты и взвод связи... Так он перечислял на память все подразделения, чуть ли не до взвода включительно. Сведения доставляла ему разведка, и делалось это совсем просто: покуда белые двигались со станции железной дороги через степные села, ночевали в этих селах, а утром то ли на сельской площади, то ли где-нибудь в улице устраивали переклички, эти переклички обязательно слушали два-три будто бы даже глуховатых деда из бывших солдат, хорошо знающих строй и военный порядок. Белые уходили из села, тотчас появлялась разведка партизан и тут же, покуда память еще не изменяла дедам, записывала с их слов все слышанные ими названия подразделений.
И этого Мещерякову было мало.
Несколько раз в последние дни, когда колонна белых двигалась пересеченной местностью, на которой можно было найти удобный и скрытый наблюдательный пункт, он из этого укрытия просматривал колонну в бинокль от начала и до самой последней повозки обоза. Ему удавалось подобраться так близко, что он знал уже многих офицеров по лицам и фигурам, по лошадям, на которых они ехали, по ординарцам.
Он надеялся, что и в бою тоже узнает их, а тогда сразу же и поймет, где и какие расположены подразделения, какие подразделения уже действуют, а какие еще находятся в резерве.
И нынче, закрыв глаза, Мещеряков тотчас погрузился в это занятие: "Первый батальон - командир сутулый, конь под ним карий, ординарец при нем вовсе крохотный... - вспоминал он. - Второй батальон - чаще всего со взводом связи, командир сильно толстый, почему-то с казачьей саблей, ординарец при нем красномордый... В офицерских сапогах, гад! Только бы они без шинелей воевали! Я-то их без шинелей видел, тепло было, а завтра, как наденут шинеля, - всех враз и попутаешь! Третий батальон..."
Тася Черненко еще раз посмотрела на круглое и даже в темноте добродушное лицо Мещерякова. Удивилась: что это он шепчет?
Ранней весной, когда она ехала этой же степью, еще по снегу, еще охваченная каким-то недоумением и перед снежными просторами, и перед самой собою, вдруг решившейся покинуть город, родителей, сестер, друзей, все-все, как будто и в самом деле данное ей навечно откуда-то свыше, ей встретился отряд человек сорок или тридцать верховых с ружьями и шашками, в серых куртках нерусского образца, серых же коротких папахах и шапках-ушанках. Молоденький офицер вел отряд. Он долго ехал бок о бок с Тасиной кошевкой, потом кинул повод солдату, пересел к ней и стал глядеть на нее голубыми подростковыми глазами. Ему можно было дать лет четырнадцать пятнадцать. Может быть, он впервые в жизни сидел вот так рядом с женщиной и так ее рассматривал? Тасю подросток не испугал. Наоборот, ей казалось, это он боится ее. Стоило дернуть подростка за ухо, за нос, чтобы испугать его окончательно.
И они разговаривали весело, почти мило и прятались в воротники от предвесеннего жгучего ветерка, а потом Тася еще больше ошеломила мальчика, неожиданно сказав ему:
- Ведь вы из семьи юриста, не так ли? Вам особенно хорошо должны быть известны права и обязанности старшего чина по отношению к младшему! Вы нынче старший - вы офицер, а я совсем без чина!
Это и был легкий щелчок по носу мальчика. Она не хотела объяснить ему, как ей пришла догадка. А пришла она потому, что мальчик несколько раз употребил слово "правопорядок". "Я призван восстановить в этой местности правопорядок!" - сказал он между прочим. "Правопорядок - прежде всего!" Ей же было забавно вдруг встретить себе подобного среди этих бесконечных снегов... Себя она так и не выдала, назвавшись сельской учительницей.
- Ваш папочка, - еще спросила Тася, - адвокат или прокурор?
- Увы! - вздохнул мальчик. - Увы! - Сморщил свой розовый выразительный носик, а потом расправил на нем морщинки вязаной перчаткой, которая была ему явно не по руке, явно велика. - Увы - мой папочка адвокат. Левый и либеральный. Всегда защищал мужичков бесплатно и гордился при этом собой... Вот мне и достается - исправлять родителя. Нелегкий труд... - Опять он задумался, вспоминая какие-то слова, какую-то мысль, свою или чужую. Вспомнил и сказал: - Государство и правопорядок начинают разрушать адвокаты бесплатными речами. При этом они никогда не знают, кто следует за ними, кто скажет "бе", а потом и весь алфавит, до конца.
Остановились в деревне Старая Гоньба.
И там голубоглазый мальчик собрал все население деревни, а потом ходил по рядам и бил шомполом по лицам, по рукам, которые эти лица заслоняли. Бил мужчин. Бил женщин. Бил стариков.
Сколько она прочла за свою жизнь книг, самых умных, самых благородных, сколько прочли ее сестры, ее родители - для чего было все это? Для чего, если голубоглазый мальчик оказался сильнее гениальных, потрясающих человеческое сознание мыслей? Может быть, для того, чтобы она не знала, что же должна делать? Подойти к мальчику, выхватить у него револьвер и застрелить его или - застрелиться самой? Она была отчаянно противна самой себе, потому что не знала, что нужно сделать, как поступить, потому что мальчик не избил ее, не совершил насилия над ней, а, встретившись с ней на улице села, по-прежнему ласково и преданно смотрел ей в глаза. И она не пережила бы этого, не смогла, если бы на следующую ночь, уже в Соленой Пади, куда она бежала от голубоглазого мальчика, ее не застало восстание.
Где-то незадолго до рассвета она услышала стрельбу, крики, стоны, конский топот, вышла на крыльцо земской квартиры и, вглядываясь во тьму, смотрела, как люди стреляют друг в друга, падают, поднимаются, снова падают. Когда это кончилось, она пошла на площадь и там впервые увидела Брусенкова. С первого взгляда она догадалась, что это он поднял восстание, это он только что стрелял и рубил. Брусенков говорил речь, а потом Тася подошла к нему, протянула две прокламации, призывавшие к восстанию, которые ей дали в городе на случай, если придется заслужить снисходительность красных, и сказала, что хочет быть в том штабе, о котором Брусенков только что говорил в своей речи.
Брусенков надел на дымящуюся паром голову огромный и рваный треух, спросил у нее:
- Сильно грамотная?
- Сильно... - ответила она.
- Не предашь?
- Не предам.
- А хотя бы чуть предашь - расстреляем! И не просто так. Обыкновенный расстрел как счастье будешь вымаливать - не вымолишь! Поняла?
- Поняла...
Кто-то сказал Брусенкову, что он все-таки напрасно берет в штаб незнакомую городскую девку. Кажется, Довгаль сказал.
Брусенков ответил:
- И вовсе не зря! Это даже лучше, чем взрослый мужчина, ей обмануть страшнее. И не умеет она.
Но еще чуть спустя снял рукавицу и подозвал Тасю снова.
- Балериной не была? - спросил он ее.
- Не была...
- Ни одного разу?
- Ни одного...
- Чтобы войны не бояться! Вот нынче с крыльца на войну глядела, чтобы всегда так же!
Она всегда так и смотрела на войну...
- Так это как же получилось, товарищ Черненко? - спросил вдруг снова Мещеряков, еще поворачиваясь к Тасе и дыша ей в лицо. - Как же произошло? Хотя бы какие ты глупости ни говорила, а ведь я все одно обязан, не откладывая дела, выяснить!
- Что выяснить?
- Кто ж таки тебя украл?
- Почем же я знаю? Странный вопрос...
- Ну, из разговора ихнего не узнала - кто? Беляки? Жиганы? Свои удумали?
- Не знаю...
- Значит, трое их было.
- Трое...
- Застали они тебя где?
- Не доезжая Протяжного верст пять. Это тебе интересно?
- Ты отвечай, товарищ Черненко! Тебя спрашивают - ты отвечай! Обстановка военная! В засаде воры были? Или встречные?
- Встречные... Один чуть позади. Он и крикнул, что у моей лошади рассупонился хомут. Соскочил затянуть супонь, а в это время те...
- Так не обидели они тебя?
- Не обидели, нет.
- Кони каких мастей под ними были?
- Не помню.
- По обличью на кого они похожие?
- На самих себя...
- Вот что, товарищ Черненко! Когда ты не будешь мне хорошо отвечать, то я могу сделать вывод, что тут заложена провокация! А когда так, то в момент посажу тебя под арест, после с тобой будет разбираться следственная комиссия. Поясняю: комиссия армейская, никому она, кроме главнокомандующего, не подчиняется. Даже товарищу Брусенкову. Теперь вопрос: зачем ты ехала на Протяжный выселок?
- Решила поехать - и поехала.
- По чьему поручению?
- Сама по себе.
- Бумаг при тебе не было?
- Не было.
- Будешь ты говорить либо нет?! - заорал вдруг Мещеряков и замахнулся на Тасю нагайкой. - Ну!
- Бумаг при мне не было. Никаких.
Мещеряков сунул нагайку под себя и спросил еще:
- Ладно. Ты приехала бы на выселок, я бы тебя встретил, спросил: зачем ты здесь? Что бы ты ответила?
- Хочу участвовать в завтрашнем сражении. Тебе известно - члены партии и сочувствующие распределились поротно. Или ты не знаешь об этом?
- О бабах разговора не было.
- Был разговор о войне. Я тоже хотела тебя спросить, товарищ Мещеряков: ты следственной армейской комиссии, наверное, сам не подчиняешься? Когда делаешь безобразия, она тебя не привлекает к ответственности?
- Не было случая. Безобразий я не делал.
- Разве это не безобразие: накануне сражения, в самую ночь перед ним, главнокомандующий гоняется за бабами? Меня украли. Так послал бы в погоню людей, но не самому же тебе за мной гоняться? Разве это твое дело?
- Не мое... Но бабу-то украли у партизанов из-под самого носа!
- А тебе разве не все равно?
- Все равно... Но все ж таки из-под самого носа, а? - Потом, засмеявшись, Мещеряков еще обернулся к Тасе, в темноте поправил на себе папаху, поплевал на руку и потер сапог. Приступил к разговору серьезно и в то же время насмешливо. - Я сроду за женщинами не бегал, товарищ Черненко. И не буду никогда. Не люблю. Не дело это. Это который бегает, без конца ухаживает, а в действительности преследует. Как охотник, по следу идет, идет, глядит, где бы на ее удобнее окончательно петлю накинуть. Еще неизменно перед ней представляется. Если голос, к примеру, у него грубый говорит тихо, если он работник худой, ленивый - объясняет причину: то ли занемог, то ли потому и не работает, что от любви горит. Она же и виноватой оказывается. Когда у него на правой стороне бородавка - он левой вперед ходит, когда сильно жадный - платочек ей купит. Не признаю! Мужчина - он и без того сильнее женщины, это известно, зачем же ему прикидываться разно? И так и этак? Пусть уже она и глядит, который ей всех милее, тем более от любви ей всегда горше приходится, как мужчине. Ну, а когда она спросит: "Нужна ли я тебе?" - то это грех ответить, что не нужна. Разве уж она какая-нибудь вовсе. Действительно, почему нет? Почему я ласковым не могу быть, когда ей ласковые так глянутся? Либо смелым, когда у ее от смелости дух захватывает? - Развел руками. - Да ты понимаешь ли в этом? - Поглядел на Тасю и еще сказал: Представить невозможно, чтобы понимала!
- Да, - подтвердила Тася, - невозможно...
Она действительно не могла себя представить иной, чуть-чуть не такой, какая она есть сегодня, не хотела даже своего прошлого - ни одной встречи с ним, самой случайной, самой неожиданной.
В партизанских лазаретах кое-где были городские девицы и женщины сестры милосердия, фельдшерицы; в районных революционных штабах восставшей местности они тоже иногда встречались - она не обмолвилась словом ни с одной из них. Все эти интеллигентные девицы, женщины, мужчины, - все без исключения люди, похожие на нее самое, стали теперь самыми чуждыми для нее людьми.
Близко было до выселка, Мещеряков снова велел подать ему гнедого. Вскочил в седло, заругался:
- Вот, язвило бы тебя - как буду без коня? А? Когда он в бою захромлет окончательно? В бою? Как буду? Может, он стерпит?
Пришпорил...
За поскотиной выселка в темноте слонялся народ - милосердные сестры и солдаты. Смешки раздавались, кто-то даже пиликал тихонечко на гармошке, но приумолк, услышав конский топот.
Мещерякову это не понравилось. Ни к кому не обращаясь, но так, чтобы услышали все, он сказал:
- Будто и не перед боем! Будто и не военное у нас положение - просто балаган! Команда выздоравливающих!
В темноте кто-то хихикнул, но опять тихонечко, нельзя было понять хихикнул или нет.
Когда же вошли в помещение, Мещеряков сразу же, с порога, окинул всех недоумевающим взглядом: что-то случилось здесь во время его отсутствия. Что-то случилось...
По-прежнему пахло ржаниной. Под лампой, подвешенной к потолку, на прежнем месте сидел комполка двадцать четыре, замещавший Мещерякова. Вид у него был растерянный. Разведчиков набилось пол-избы. Гришка Лыткин был уже здесь, во все глаза уставился на главнокомандующего.
После короткого замешательства поднялся комполка двадцать четыре:
- Товарищ Мещеряков! Сражения не будет. Не может быть!
- Что? Что-о? - быстро спросил Мещеряков, наступая. - Что сказал?
- Сражения не будет. Командующий фронтом товарищ Крекотень прислал приказ - полкам нашей группы контрнаступления срочно перейти на Моряшихинскую дорогу, сделать заслон от белых. Белые идут по той дороге огромной массой!
- Полковые командиры, - приказал Мещеряков, - подойдите ко мне! - И сам направился в соседнюю горницу. Обернулся. Спросил: - Ну?
- Уже нету, товарищ главнокомандующий! И моего полка нету, и я сам ушел бы, когда не ждал бы твоего возвращения! - сказал комполка двадцать четыре.
- У-убью-ю! - заорал Мещеряков. - У-убью-ю!
- Кого-кого? Товарищ главнокомандующий, кого? - подпрыгнул Гришка Лыткин, срывая с плеча винтовку.
- Пошел к чертовой матери! - крикнул Мещеряков, крикнул снова и еще громче, потому что не знал, кого он грозился убить.
Тут вошел Петрович - командир красных соколов. Доложил, что его полк на месте, ждет распоряжений главкома.
Мещеряков и Петровичу не ответил. Приблизился к темному окну, поглядел в него. Рукой показал через плечо на Тасю Черненко:
- Эту - арестовать!
"Ждали от меня победных боев, хотя бы и молчаливо попрекали за бездействие. Все попрекали - Брусенков, Петрович, даже Довгаль, - думал Мещеряков яростно и злобно все еще глядя в темное окно. - Ну вот дождались! - Он вспомнил свой штаб в Соленой Пади с одиночной комнатой, с чернилкой и с ручкой... - Все думали: это главнокомандующему страсть как нравится - и кабинет и чернилка! Только этого ему и надо? Вот как могли о нем подумать! Да?"
Разведчикам Мещеряков сказал, чтобы впредь все сведения они передавали Жгуну, а его лично не искали бы. Чтобы они немедленно выяснили положение на Моряшихинской дороге.
Приказал Петровичу собрать командный состав полка красных соколов в кошаре под Малышкиным Яром, в той самой, которую хотел сделать командным пунктом в предстоящем бою.
Через полчаса и сам был в этой кошаре с плоской, наполовину раскрытой соломенной кровлей.
Падала сверху луна, изломанным коричневым пятном лежала на овечьем помете, на соломенных охвостьях, на дерновой стене кошары.
Вошел и встал посреди этого пятна широкогрудый латыш, огляделся, вынул из карманов руки, а изо рта трубку. Зажав трубку в кулаке, проговорил:
- Здравствт! - снова сунул трубку в рот, руки в карманы...
Забежал командир штрафников - быстрый, даже суетливый, - доложил о самом себе:
- Громыхалов прибыли!
Мещеряков спросил его:
- Громыхалов - это не ты ли прошлый год разгонял Советскую власть в Панковской волости?
- Так точно! Было дело, товарищ главнокомандующий! В прошлом годе и было!
- Тогда ты, значит, убедился, что получилось без Советской власти?
- Был случай. Сильно убедился.
- Ну, а нынче тебе случай - стать ей на защиту, чтобы она вернулась раз и навсегда.
- Нынче об чем разговор? Стану!
Еще прибывали командиры, и Мещеряков обратился к ним:
- Так вот, товарищи красные соколы, вы не то что сами завоевали честь называться красиво и гордо, вы даже силой своего убеждения перековали бывших врагов Советской власти на ее друзей. И даже на воинов-героев. А нынче положение такое - где было четыре полка, остался один. Один ваш полк.
Латыш опять вынул трубку и кивнул, кто-то стал объяснять слова главнокомандующего мадьярам, показывать на пальцах - один и четыре.
Два мадьяра - высокий пожилой и молоденький чернявый - быстро поняли, закивали.
Из другого угла им по-своему и еще кто-то сказал несколько слов. Это Андраши сказал, он там был, в дальнем углу кошары.
Мещеряков продолжил:
- Вы должны нынче показать пример всей партизанской армии. Занять передовое место в шеренге борцов. Сделать очень смелый бой.
Высокий пожилой мадьяр понял быстрее своего товарища:
- Мой личность - хороший пример? Да? Будет вперед? Да?
- Понято, - подтвердил Мещеряков. - Сегодня будем делать мировую революцию здесь, на этом вот месте.
- Большая революция маленькой место? Да? - снова понял высокий мадьяр, а молоденький похлопал товарища по плечу.
Латыш спросил:
- Когда время? Сейчас?
- Сейчас, - подтвердил Мещеряков. - Врываемся с четырех сторон в Малышкин Яр. Наносим противнику как можно больше потерь, уходим. Все. Но только сделать нужно по-геройски. Чтобы противник бы долго и прочно бой этот помнил. Как будете наступать - кто с какой стороны, кто раньше, кто позже, договаривайтесь промежду собой. Я требую одного - немедленно и беспрекословно повиноваться сигналу отхода, хотя бы в ту минуту вы овладевали штабом противника... Выйдем из Малышкина Яра затемно. Противник даже не увидит по-настоящему наши силы. Выйдем все в направлении на Елань, то есть к северу от села...
Мещерякова слушали, мадьяры поясняли друг другу его слова, никто не знал, что Мещеряков уже не воюет - он партизанит.
Показать этого еще нельзя, не каждый солдат в один миг может из солдата переделаться в окончательного партизана. И он не показывал. Но о себе знал твердо - снова партизан. Знал - надо показать главному штабу партизанщину: видать, в Соленой Пади ее плохо знали. Лучше рано показать, чем поздно, лучше нынче, а не тогда, когда уже начнется генеральное сражение с белыми. Может быть, придется снова вернуться в Верстово, но прежде показать себя Мещеряков-партизан должен.
Подошел Петрович, взял его за локоть, отвел чуть в сторону. Этот обо всем догадался. Этот тревожился. Но Мещеряков не хотел хоть что-то объяснять. Ни Петровичу, ни самому себе. Сказал:
- Слушаю тебя, товарищ Петрович, но учти: на все вопросы и ответы, на весь разговор - три минуты. Ну?
- Зачем этот бой? Для чего нужен? Почему приказываешь идти в сторону Елани? Бросаешь Соленую Падь? На произвол судьбы?
Мещеряков спросил:
- Паника?
- Товарищ главнокомандующий, я тебя арестую! Ты моих мадьяр и латышей знаешь? Приказ исполнят - не дрогнут.
- Убить меня можешь. Или я тебя. Всяко может быть...
- Закуривай, - сказал Петрович. - Это время не в счет, в минуты не входит. - Завернул цигарку, взял ее в руку. - Обещаешь своих не трогать? С белыми воюй как хочешь, но своих не трогаешь?
- Ничего не обещаю. Требую: ты должен подчиняться мне без слова! Все!
- Куда это может тебя завести?
- Чего не знаю, того не знаю.
Петрович потянул к губам цигарку, еще опустил руку.
- Белые Соленую Падь растерзают. Там и твоя семья, товарищ Мещеряков! Вспомни!
- Не задавай мне вопросов, гад! - крикнул Мещеряков. Переждал чуть. Чуть успокоился. - Белые не сразу поймут, что под Соленой Падью у нас силы нету. И задача у них - разгромить нашу армию, а вовсе не самую деревню...
- Если все-таки...
- Выйдешь из боя в направлении на Елань... Встретится не сильный резерв противника - уничтожь его. Все! Дальше действуй, как хочешь, - возвращайся, обороняй Соленую Падь, собирай главный штаб и делай с ним новый план военных действий, - что хочешь, то и делай! Все можешь! Но сейчас выполняй! Без слова. Будешь в главном штабе, скажи от моего имени: Крекотеня я расстреляю. После, как только закончим бой в Малышкином Яру - я догоню те три полка, которые он перебросил на Моряшиху, буду вместе с теми полками драться, как он им приказал, осуществлять его приказ, но после расстреляю! За что? Он сам знает. Лучше других знает об этом товарищ Крекотень. А ежели плохо понял - я ему прежде объясню, что и как!
- Жгун? Он же тебя осудит?
- Может, осудит. Но поймет: все вы толкаете меня в партизанщину. Я толкнусь. Пойду. Не в первый раз пойду!
Сначала на Малышкин Яр пошли мадьяры. Белые оказались настороже: не прошли для них незамеченными передвижения полков. Но все равно дальних часовых мадьярам удалось снять без выстрелов, и только следующий пост открыл огонь. Тогда мадьяры встали в рост и пошли с русским "ура", которое они кричали не совсем по-русски.
Огонь был сильный, мадьяры не ложились, ждали следующей атаки; и верно, тут же вскоре, с противоположной стороны, с севера, пошли латыши и шахтеры Васильевских рудников. Тогда мадьяры залегли, белые все палили по ним, потом чуть смолкли. Стало слышно, как разгорается бой на противоположной окраине.
Мадьяры снова встали. Снова белые открыли сильный огонь и, должно быть, уже не слышали, как через прибрежные камыши речки Малышки, через невысокий ее яр, с левого фланга в деревню стали просачиваться штрафники Громыхалова, а с правого - через огороды - остальные две роты полка красных соколов.
Оборона была у белых предусмотрена круговая. Они не метались, не перебрасывали огневые средства с одного участка на другой, вступали в соприкосновение с отдельными группами партизан, которые просачивались в улицы села, основные же силы красных соколов продолжали держать под огнем, не позволяли им войти в село.
Ошибка все-таки у них получилась: недооценили они громыхаловских ребят, сделали огневую завесу над яром, но не очень плотную. Яр этот рассекался поперек несколькими оврагами, по ним-то громыхаловцы и пробрались в село, попали в густой конопляник, потом в проулок, из проулка на главную улицу. Тут нарвались на крупный резерв противника - полноценный батальон, который стоял в строю и, по всей видимости, готовился вступать в бой. Партизаны кинулись в стороны, а резерв белых, должно быть, подумал, что его окружают, залег в канавы, развернулся по флангам и открыл огонь. Это произвело впечатление, что самый жестокий бой как раз и завязался в центре села, и перед мадьярами и перед латышами противник начал отступать, чтобы подавить громыхаловцев. Был тот самый момент, когда белые пришли в замешательство, у партизан же поднялся боевой дух.
Хороший был момент...
Мещеряков боем не руководил. Они с Гришкой Лыткиным где-то между громыхаловцами и латышами тоже проскочили в село по коноплянику. Постреляли. В одну избу, в окошко, бросили гранату, потому что показалось - за окном кто-то в военной форме мелькнул. И надо же - не ошиблись, через окна и двери поскакали на улицу беляки, порядочно, человек пять или шесть. Они и в этих прыгунов тоже постреляли, после убрались в конопляник обратно, перебежали улицу и дали огонька по упряжке, в которой кто-то и куда-то мчался. Похоже было - попали в коней, но тут по ним тоже кто-то пристрелялся, они, от греха переползли улицу на брюхе в обратном направлении, но в коноплянике спасаться было теперь неудобно: там уже пальба шла непрерывная, где свои, где чужие с ходу не узнаешь, свои подстрелят - недорого возьмут, и Мещеряков с Лыткиным подались вдоль плетня по улице, после перемахнули через этот плетень в том месте, где и по ту и по другую сторону его были густые кусты. Гришка порвал новую гимнастерку - это боярышник оказался, колючки вершковые. После огородом они стали отходить, не стреляя, к яру, а тут снова залегли, и Мещеряков объяснил Гришке:
- Отсюда мы будем с тобой, Гриша, отступать уже окончательно, но сперва пальнем еще повдоль грядок. Я думаю, беляки пойдут здесь в рост, не будут уже здесь ничего плохого для себя ожидать, а мы тут-то пальнем.
Подумать только, какой им случай со своего огорода выпало увидеть: в проулке за плетнем белые, двое или трое, залегли и партизан сильно обстреливали, не пускали в тот проулок... Вдруг позади них появился какой-то человек, конный, закричал пронзительно:
- Бей красных паразитов! Бей! - подскакал к тем белякам и - бах-бах из нагана по ним. После крикнул: - Громыхалов! Ты где? За мной, ребята! - и снова исчез.
И человек этот верховой был не кто иной, как Петрович.
- Узнаешь? - спросил Мещеряков у Гришки.
- Вот гад, вот гад! - восхищенно отозвался Гришка. - Как он их ловко, а? Я бы сроду на Петровича и не подумал, будто он на такое способный! Мы-то что сидим здеся, товарищ Мещеряков?
Напряжение боя еще не спадало, еще рвали мадьяры свои пулеметы непрерывной стрельбой, у латышей было два пулемета - тоже работали, кажется, оба исправно. Еще хороший был момент! Но, в общем-то, какой там огонь давали соколы - едва различишь. Вот белые грохотали сильно, улицами мчались повозки на площадь - там была артиллерия, еще не вступившая в бой, - туда они стягивали резервы и нисколько не торопились бросаться с испугу туда-сюда... Все-таки у белых офицеры, полковники, они повоевали уже на своем веку... Мещеряков слушал, улавливал: нигде белых серьезно потеснить не удалось, хотя и сильные они получали удары, но те полковники тоже, надо думать, бой хорошо слышат, понимают. Истинные силы партизан они, наверно, уже давно поняли, и если все еще не идут на окружение, не отрезают партизанам путей отхода - так только потому, что ждут еще какого-то нового натиска, новым - удвоенным, утроенным - числом. Но нету этого числа у партизан.
Игрушечный был бой. Не на жизнь и не на смерть, а на испуг. Ничего серьезного. Заставить белых замешкаться, заставить их подумать, будто это против них была разведка боем. Если разведка такая сильная - значит, основных сил партизан тем более следует опасаться, не следует из села в скором времени выходить, двигаться на Соленую Падь.
Вот и только - и вся задача.
Один раз, правда, закружилась у Мещерякова голова, замутило ее - это когда громыхаловские ребята по второму разу подняли сильный шабаш совсем поблизости от площади, а мадьяры крикнули "ура!" тоже где-то посередине главной улицы - прорвались-таки. Тут Мещеряков и подумал: вдруг белые паникнут, дрогнут, вдруг да стоит повести дело на серьезное сражение, на разгром противника? Добиться победы здесь, в Малышкином Яре, - это значит свести успех белых на нет под Моряшихой! Свести его на нет там - значит восстановить положение полностью, а тогда снова не станет в природе крекотеневского приказа, ничего не станет, что за приказом должно последовать. Ведь сколько немного надо - один бой в Малышкином Яре выиграть! Немного-то как? И как близко, оказывается, она была - победа! Не только теми четырьмя полками, которыми Мещеряков хотел вступить в бой, он этот бой выиграл бы. Будь у него сейчас только два полка, уж он использовал бы прорыв громыхаловцев и мадьяр, вот сейчас бы и бросил второй полк массированным ударом в направлении на площадь, захватил бы орудия. А тогда...
Зажимал в потной горячей руке неуклюжую ракетницу, а хотелось ему швырнуть эту чертову перечницу подальше, самому встать в рост: "Ур-ра, красные герои! За мной! Ура, ура!"
Ведь и вся-то война, которую он только что начал по новому счету, вся она - риск, вся - безотчетная. Стоит ли стесняться, нежничать? Останавливаться?
Остановился...
На огороде, в дальней его стороне, в самом деле появились неясные, будто бы очень тощие фигурки. Гришка хотел стрелять, Мещеряков вовремя остановил его:
- Ты, Гришутка, сперва погляди, в какую сторону они сами-то стреляют, может, это наши?
Вскоре стало понятно: фигурки скрытно обходят конопляник, громыхаловских ребят хотят окружить. Тут и Мещеряков рванул из своего кольта и сам заорал дико:
- Бей гадов! Бей контру! - Из конопляника тотчас по контре открылся огонь, а они с Гришкой быстренько скатились из огорода под яр, потом в камыши.
Отсюда Мещеряков и послал в черное звездное небо зеленую ракету. Не опоздал. У белых не могло еще появиться мысли, что это они заставили партизан отступить, - партизаны сами ушли. Прощупали силы противника и ушли.
Когда зеленая нить ракеты перестала искриться над головой, Мещеряков швырнул ракетницу прочь.
Стрельба тут же и спала. Будто ветром отнесло ее куда-то в сторону. Партизаны начали отход, а белые все еще думали: может, это дан сигнал к решающей атаке? Может, вот сейчас партизаны и введут в бой главные свои силы? Еще с какого-то направления ударят? Прислушивались беляки... Все ж таки напуганы были порядочно.
А Гришка Лыткин тяжело вздохнул, догадался:
- Кабы нам сию секунду, товарищ главком, те наших три полка? Которые Крекотень отвел! А?
- Помалкивай! - сказал ему Мещеряков зло. - Помалкивай, змееныш!
Он в первый раз в жизни на Гришку осердился. Подошли к коноводам, молча взнуздали.
Красные соколы выходили из села, под прикрытием небольшого арьергарда строились в походную колонну.
Подскакал Петрович, спросил:
- Ну, главком? Уходишь от Соленой Пади? Все-таки уходишь?
- Будь здоров! - ответил Мещеряков. - Будь здоров, надеюсь встретимся. И даже - в скором времени...
Когда уже тронули, разъехались, Петрович вдруг спросил из темноты:
- А как же с товарищем Черненкой? Она же под арестом? Как с ней?
- А верно, что?.. - вспомнил Мещеряков. Попридержал коня. - Ты вот что, комиссар: допроси, зачем она ехала в Протяжный? Сама ехала или послал кто? Далее рассудишь, что с ей делать. С заразой этой.
Все-таки Мещеряков хотел помириться с Гришкой и спустя время, когда уже перед рассветом они догоняли полки, выходившие на Моряшихинскую дорогу, сказал ему:
- Я, Гриша, запутаю белых гадов! Обязательно! Запутаю ужасной партизанщиной, они про все свои планы забудут, собьются с толку окончательно... - Подумал, вздохнул. - Только, Гриша, для этого, может быть, мне самому нужно будет с толку сбиться? Тоже окончательно?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Мещеряков вывел полки на большак севернее Моряшихи, рассуждая, что, если белые еще не заняли это село, он даст им бой на марше, устроит засады. Если же Моряшиха уже под белыми - сделает на нее нападение.
Вообще-то Моряшиху удобно было взять: близко подходил к ней бор, а из степи - увал, еще с одной стороны - займище с озерами, густыми камышами и кустарником.
Противник оказался уже и в Моряшихе, и на подходе к ней по большаку с полустанка Елань. На один из таких отрядов Мещеряков и ударил значительно превосходящими силами.
Отряд был с полноценный батальон, хорошо вооруженный, с обозом. Он быстро развернулся, занял оборону, но был уничтожен почти полностью, уйти удалось конному взводу и нескольким офицерам. Пленных не брали.
Когда с севера еще подошли белые, Мещеряков боя не принял, отступил. Его стали преследовать, а он в удобном для этого месте сманеврировал и нанес контрудар. Белые вернулись на большак, Мещеряков - тоже. Стал их преследовать. Азартно воевал. Отчаянно.
Дрались партизаны в этой и в других стычках - представить невозможно, как храбро! Все - как один, один - как все. Революция! Народная война. Сами за себя вели бои, и результат сказался: вскоре разведка донесла, что противник прекратил наступление на Соленую Падь. Сосредоточивается в Моряшихе.
Правда, тут же взялся откуда-то совсем противоположный слух, коснулся каждого партизана: Соленая Падь занята белыми...
Мещеряков сильно рассердился, хотел арестовать нескольких человек, все равно кого, за распространение слухов, хотя и не знал еще, панический слух или правильный.
Но слух ни на кого не подействовал, никто в панику не бросился. Больше того - настроение было победное. Снова удавались Мещерякову победы, хотя и шальные, не настоящие. Они не решали задачи по обороне Соленой Пади, только на моряшихинском направлении изматывали противника, наносили ему сильные потери.
Как в это время действовала вся остальная армия под командованием Крекотеня, Мещеряков не знал. Связь была потеряна.
О противнике судить было еще труднее, - может быть, он растерялся, может быть, разгадывал какой-то новый план Мещерякова, считал, что партизанский главком намерен бить его поочередно на всех направлениях, начиная с моряшихинского...
А плана-то никакого и не было. Совершенно никакого. Уже до крайности измотавшись в боях, Мещеряков все-таки предпринял наступление на Моряшиху и выбил из села белых. Все произошло быстро и неожиданно для него самого. Но так или иначе, теперь можно было и отдохнуть на квартирах, отметить победные бои. И только повесили флаг на штабную избу, как ему доложили: в доме прасола Королева в кадушке с молоком плавают жирные караси.
- Много? - спросил Мещеряков.
- Вся как есть кадушка гудить и бурлить! - доложил Гришка. - Во-от такие! - показал руками пошире себя самого. - И дышат и плавають вовсе не кверху брюхом.
- Карась среди рыбы, словно кошка среди животного - страшно живучая, кивнул Мещеряков. - Это тебе не то что человек: проткнул скрозь - и нету его. Я вот что, Гриша, я отдохну часок, а ты беги к этому Королеву, накажи, чтобы хозяйка карасю не давала бы в молоке заснуть, еще живым залила его квасной гущей. На сковородке чтобы был карась в гуще и со сметаной понятно? Пойди, накажи строго, и о другом чтобы обеспокоились!
Слышались выстрелы - вытаскивали с сеновалов, из подпольев одиночных белых. Крики тоже слышались. За деревней где-то погуще стрельнули - это в офицеров. Промчалась, прогудела во всю улицу повозка - кто-то из ездовых перед моряшихинскими бабами и девками уже начал форсить. Нынче вдруг все стало возможно. О том, что самогон запрещен, и думать нечего. Об этом забыть.
Мещеряков сбросил гимнастерку, рубаху. Рубаха оказалась потной, липкой, а Мещеряков сильного пота на себе не любил, поморщился:
- Ты гляди, в каждый бой прошибает тебя потом!
Лег и уснул. Но только - очень коротко.
Когда проснулся, сразу почуял - приятное что-то. Гадать не пришлось, в соседней комнате - звонкий такой голос:
- А мы с батей...
Петрунькин голос! Сыночкин!
- Дора! - крикнул Мещеряков. - Дора, поди сюда!
Дверные створки распахнулись, вошла Дора.
- Здравствуй, Ефрем! Не раненый ты никуда?
- Никуда. А гнедого в ногу стрелили. И кость не задетая, и не заживает - отдыха нету коню настоящего! Когда случилось, сам забыл уже... Вспомнил, что случилось во время погони за Тасей Черненко, и подумал: "Однако - прослышала Дора-то, что гонялся я за Черненкой. Прослышала и приехала! Было бы из-за чего, а то ведь - тьфу, - язвило бы ее". - Ты какой судьбой? - спросил у Доры.
- С попутными. Еще утрось в Соленой Пади известно было - ты берешь Моряшиху. Приехала. Ребятишек тебе показать. На квартиру куда поставил бы меня, Ефрем. С ребятишками, с Ниночкой неловко в штабной избе...
- Поставлю, - кивнул Мещеряков. - К прасолу Королеву и поставлю. Только я недолго здесь буду, день какой.
И вдруг осенило его: "Вызволять меня Дора приехала. Из нынешней войны. Чтобы чересчур не погружался. Чтобы опомнился". Сам себя спросил: "Опомнюсь, нет ли? Вовремя..."
В каждой стычке Мещеряков нынче шел на гнедом впереди всех, гнедой еще и другую царапину получил, в мякоть другой ноги, на марше даже прихрамывал, но в бою всякий раз вел себя бодро, уверенно, будто сам по себе, а в то же время повода слушался на редкость чутко.
Конечно, и гнедого, и его самого тоже могла в любое время достать шальная пуля, но только война не в шальной пуле заключается хотя бы потому, что от шальной уходить не надо, заботы о ней нет - все равно ее не угадаешь.
От шальной пули спасаясь, как раз можно под прицельную себя подставить, которая тебя одного-единственного ждет не дождется. Может - с самого начала боя, а может - с того январского дня пятнадцатого года, когда он в первый раз пошел в настоящий бой, - неизменно ждет его.
В атаке стреляешь, рубишь - противника не видно, видна только его повадка, только его желание убить тебя. Идешь на врага, а он идет на тебя все равно, в пешем или в конном строю, и тут сразу же надо угадать, кто твой враг среди врагов, кто убьет тебя, ежели только на миг раньше ты не убьешь его.
Распознал - не спускай с него глаз, хотя и нужно еще глядеть, чтобы кто-то со стороны - справа либо слева - тоже не нацелился на тебя. Ищи в повадке его, в каждом его движении - ищи ошибку. В том, как идет он на тебя, как берет тебя на мушку, как поднимает на тебя шашку, - ищи!
То ли он рано поднимет руку, то ли поздно, то ли возьмет влево или вправо, а то - слишком прямо идет на тебя, что-нибудь да сделает слишком, а в этом твоя победа.
На днях, совсем недавно, шел навстречу офицер... Рубака! Он таких, как ты, солдатиков не один десяток научил воевать, он сам вот так же шел на пруссаков и на венгерскую кавалерию, лицо у него - бледное, холодное и расчетливое, глаз - цепкий. Чуял он Ефрема издали, будто рукой уже доставал, горла касался.
"Не верь! - сказал себе Ефрем. - Ни в коем случае не верь, не покажи, что мелькнула у тебя мысль, будто вот этот уже не промахнется ни на волосок! Не покажи!" И не показал. И не он, а офицер допустил самую малую ошибку: поверил Ефрему, будто он перебрасывает шашку с правой руки в левую. А он не перебрасывал.
Ночами, бывало, снилось: тихо и молча приближается человек с шашкой или с пистолетом - безошибочный враг... Не жди от него ничего лишнего, не обманывай: бесполезно.
Но то было ночами, во сне. Наяву же еще ни разу не поверил Ефрем врагу, а сам умел врага обмануть...
И что это нынче он подумал обо всем этом? При жене такие мысли? И офицер вспомнился последний? К чему бы это?..
Дора глядела на него, его узнавала. Живого, невредимого. В который раз узнавала на бабьем веку?
Помолчав, Мещеряков спросил:
- На Соленую Падь не кидались белые?
- Командир полка соколов их не пускал подойти. Ну и ты не давал ходу с Моряшихинской дороги. Тоже - известно.
- Скажи! А у нас среди армии слух прошел: отдали Падь белякам. Где же они, белые, куда отошли?
- Обратно у наших, у сродственников, война на ограде. Хотя бы отбить тебе Знаменскую тоже, вот как и Моряшиху отбил?
- Сделаем... На Знаменской дороге белые - как?
- Нанесли нам поражение.
- На Семенихинской?
- То же самое...
- Быстро управляются... Ну - конец им один написанный. Здоровьем не страдаешь? Ребятишки здоровые?
Обнял жену рукой.
У нее потемнели глаза в узких татарских веках. Говорили, у Доры прадед или прапрадед по матери был татарином, князьком бродячим с речки Алея. Она была белая, светлая, с синими, но узкими глазами, и скулы проступают, и нос как бы придавлен при рождении - на кончике плоский след. Ноздри тоже узкие темные щелки. Дыхание через них заметное.
- На квартиру бы меня, Ефрем, - сказала Дора еще раз. - И ждут тебя там. - Кивнула на дверь.
- Кто?
- Товарищи! Товарищ Брусенков и еще... товарищ Петров, командир полка, красный сокол.
Мещеряков встрепенулся:
- Что нужно им? Не говорили дорогой?
- Говорили. Ты им нужен. А привез вместе всех Звягинцев, старик. На тройке. Тройка - с его же ограды.
- Сам старик? И управляется, ничего?
- Управляется. Брусенкова с собою рядом посадил на козлы, меня с Петровым товарищем на сиденье, ребятишек в ноги погрузили. Сорок верст не заметили.
- А белые перехватили бы?
- У нас сопровождение было. Две роты мадьярских и еще другие соколы. Из полка товарища Петрова. Их товарищ Петров тоже на коней посадил. Они у него уже сколько дней спасением революции занимаются, им пешим оставаться неловко.
- Как-как?
- Ну, самые, можно сказать, лучшие соколы - они теперь роты для спасения революции и порядка. Среди гражданских и даже среди военных. В Новой Гоньбе облаву среди ночи сделали, все до одного самогонные змеевики побили. Грабителев объявилась шайка на Знаменской дороге - до человека уничтожили, не спросили - белые или красные.
- А ненароком они не меня ли приехали спасать от революции? Или революцию от меня? Ты вот что, Дора, - ты шепни моим эскадронцам, чтобы они к прасоловской избе поближе держались. На всякий случай. Поняла?
- Поняла... Как же это можно своим не верить?
Мещеряков стал натягивать портупею, подставил Доре плечо.
- Поправь.
Она поправила.
- Ты что же, Ефрем, был уже в прасоловском дому?
- Не был. Но караси там готовые. Для белого офицерства.
- И прасолиха еще будто молодая. Бездетная.
- Тебе уже известно?
- Известно... - вздохнула глубоко, в дверях снова остановила мужа: Ефрем! Ты не думаешь ли, будто я, спасаясь из Соленой Пади, приехала? Из страха, что белые возьмут ее?
- Нет, не думаю.
- Ну, и за то слава богу.
Через час гости молчаливо взошли в прасоловскую избу. Протопали по крыльцу. По сенцам. По горнице. Задвигали стульями, табуретками, после долго еще шаркали подошвами под столом, накрытым скатертями, уставленным снедью.
Появилась хозяйка, стала приветствовать гостей:
- У-у-же чем богаты, тем и... Е-е-ешьте-пейте, гости дорогие!
Нижняя челюсть у нее сильно вздрагивала. Она взяла круглый локоток одной руки в ладонь другой, подперла подбородок, помолчала и с надеждой глянула на одного из гостей - на командира моряшихинского ополчения.
Тот встал, еще встрепанный после боя, после преследования беляков по сеновалам и погребам, вытер пот с лица рукавом. Сказал:
- Хочу заверить присутствующих и нашего дорогого командарма товарища Мещерякова Ефрема Николаевича: хотя караси и все протчее здешнее угощение приготовлено было для белого офицерства, сию минуту позорно пораженного в победоносном бою и сильно истребленного, но хозяева Королевы - они все одно не контра. Через их, через этих хозяев, мы схоронили в разное время своих раненых не одного человека, и сами тоже хоронились в ихних помещениях, иначе сказать - успешно скрывались. И даже когда белые бывали у их на постое, мы после узнавали от хозяев, какие планы те складывают против нас. А чтобы они, в свою очередь, выдавали белым наши тайны, то этого никогда замечено не было. Так что провозглашаю за товарища Мещерякова! Ура!
Мещеряков встал, поклонился, огляделся кругом, оглядел хозяйку, сделал ей отдельно небольшой поклон, а тогда и выпил. За ним выпили другие, заговорили.
- Это все правильно, - сказал Мещеряков. - У нас в Верстове, в партизанском Питере, тоже были свои собственные, партизанские же буржуи. Привезем к такому раненого либо здравствующего, спрячем кого, - велим скрывать и ухаживать. Когда не сделает - пообещаем пожечь. Добра много, он и бережется от огоньку. А искать - у такого белые не ищут. Не подозревают. Обоюдная польза. Так что спасибо хозяевам за нынешнее приглашение. Поглядел в черную, прямо-таки смоляную бороду прасола и спросил: - А деньги, назначенную сумму, поди велели тебе выкладывать партизаны под пенек либо в дупло лесное? И не раз?
- И не раз, - подтвердил прасол как будто даже обрадованно. - Не раз! Но только лично наказывали явиться в условное место и лично вручали в самые руки расписку.
- Зачем же лично-то, - удивился Мещеряков, - когда можно без лишних хлопотов! - Протянул прасолихе стаканчик. - Выпьем за хозяюшку! Сделайте милость, как зовут-величают?
- Евдокия Анисимовна! - ответил прасол.
- Евдокия Анисимовна! - подтвердила хозяйка, пригубила ядреными губами. Дебелая была женщина. Не старая вовсе. Все еще боялась гостей, но уже заметно меньше.
- Мы нонче для всех польза! - сказал прасол. - И белым, и красным, и даже еще какие-то тут бывали, даже им, вовсе не известным. Для нас-то польза существует нынче где или нет? И будет ли когда-нибудь, хотя бы не в слишком далеком времени?
- Навряд ли будет... - вздохнул Мещеряков. - Не в слишком далеком навряд ли! Выпьем за свободу, равенство и братство! Оно даже по Евангелию и то должно уже вот-вот случиться, не говоря уже о действительности. Выпьем!
Еще спустя некоторое время Мещерякову сильно захотелось поговорить по душам, он огляделся. Рановато было заводить новые знакомства, показывать, будто он с кем угодно после первых же стаканчиков готов сидеть в обнимку, и он потрепал Гришку Лыткина по голове, а свою голову чуть склонил над сковородой с жареными карасями, чтобы лучше слышать карасиный дух и чтобы из поля зрения не пропала прасолиха. Спросил:
- Мертвым себе не снишься, Гриша?
- Ни в жизнь! И во сне и наяву - я завсегда живой, Ефрем Николаевич! ответил Гришка, весь так и подался в сторону Мещерякова, прильнул к нему взглядом.
- Ну и хорошо! Может, для тебя и война эта кончится без снов. Очень может быть. - Похрустел малосольным огурчиком. - А вот старым солдатам, хотя бы и мне, этот период времени со всякими видениями снов приходится переживать. И кто его переживет, тот уже солдат, страх снимается как рукой...
- А что же за сны? - спросил Гришка Лыткин с сожалением. Понял, что поторопился ответить. - Что за сны такие - настоящие, военные? Геройские?
- Ну, если опять же разговор обо мне, так на третьем годе германской мне ночи не было, чтобы не видеть себя мертвяком. Лежишь застреленный либо пробитый осколком. Нос у тебя синий, даже подошву протертую на сапоге и ту видать. Одно бывало соображение: раз все это видишь - значит живой! Вот так с самим же собой ругаешься, доказываешь - живой ты или мертвый... Подлинно солдатский сон.
- Страшно?
- Ну, какой особый страх! Нелепость живому, непокалеченному - и мертвым себе представляться! Противник сколь ни старается, не может тебя убить, начальство тебе за храбрость награды на грудь вешает, а ты сам себе устраиваешь похоронный вид? Глупость человеческая - и только! Хотя и через ее солдат должен пройти и после уж чувствовать себя вольным от страха. То есть быть бесстрашным. Так устроено.
И в это время капелька огуречного рассола упала Мещерякову на галифе. Он быстро вытер руки о полотенце, висевшее позади на спинке стула, одной рукой сильно натянул синее сукно, щелчком другой ловко сбил капельку. Снова пригляделся к плошке с огурцами и к сковороде. Нацелился на небольшой прыщеватый огурчик и на карасика - тоже среднего размера, но жирненького, пухленького, тоже на огурчик похожего.
- Или вот еще, - сказал Мещеряков уже громко, на все застолье, так как все гости слушали его очень внимательно. - Или вот еще: я согласный, что когда исходу не видишь - воюй. Ничего особенного - все, как один, помрем, с войной либо без ее. Выбирай для войны мужские возраста, и пусть они силой и смелостью доказывают свою правду, если уже на словах договориться не могут. И когда во всеуслышание объявлена война, то и нужно ее делать смелее и как можно лучше для себя. Но вот истязательство - оно на роду никому не написано и происходит от черной души. Я с ним не согласный, ни в коем случае! А если все ж таки оно случается и с нашей стороны, виновный в нем все одно Колчак, потому что он видит в народе заблудшее животное, которое нужно стегать чем попало, иначе оно не поймет! Он и начал истязательскую войну. Я же бью его и буду бить как раз за то, что он осмелился глядеть на меня таким недопустимым взглядом! - И Мещеряков поглядел на одного, на другого, а на прасолиху особо. - Надо сделать раз и навсегда, и мы - сделаем. А когда сделаем и будем помирать, то даже молодым не скажем, как обливали народ грязью.
- Ну, ты молодым не скажешь - другие проговорятся! - усмехнулся вдруг Брусенков. Он сидел неподалеку от Мещерякова, ел и пил, до сих пор не проронив ни слова. Ел сноровисто - не то чтобы с сильным аппетитом, но будто бы ему задача была самим собой поставлена: столько-то карасей съесть, столько-то стаканов самогона выпить. Он снимал карася со сковороды за хвост и голову, губами ощупывал спинной плавник, вдруг - узкими, длинными и в каких-то желтоватых пятнышках зубами плавник выдергивал, выплевывал его под стол, а тогда уж быстро, от головы до хвоста, смалывал и всю карасиную спинку. Остальное мясо снимал с круглых карасиных костей неохотно... Вообще-то сник Брусенков в последнее время, становился будто все меньше и меньше ростом. Когда судил на площади Власихина, прямо-таки огромный был человечище... А нынче - совсем незаметный, крохотный, хотя длинное туловище и возвышается над столом, возвышает небольшую рябоватую головку. Что-то случилось с ним. Что-то его давило. Догадываться уже можно - что. Но узнать еще нельзя.
- Другие проговорятся! - повторил Брусенков прерванный было разговор. Обязательно!
Мещеряков подумал и стал отвечать на этот брусенковский возглас:
- А кому это нужно - признаваться? - Пожал плечами и опять вытер руки о полотенце. - Мало ли что в человеческой жизни бывает, не кричать же обо всем! Тем более наша война - она сама по себе чистая и благородная, такой не бывало еще. Она за окончательную справедливость, и не для кого-то, а именно для народа! Кому же по собственной воле захочется обмарываться?
- Найдутся! - пожал плечами Брусенков. - Найдутся сильно желающие. - И опять Мещерякову брусенковские плечики показались слишком уж тощенькими и весь он - слишком тихим, незаметным, но тут вдруг Брусенков как-то очень проворно и цепко глянул на Петровича, сказал, обращаясь к нему: - Вот возьми и ученую интеллигенцию... Возьми хотя бы ее...
Петрович этого особенного взгляда будто и не заметил, сказал с необычайным спокойствием:
- Продолжай, товарищ Брусенков! Интересно!
- Так вот и говорю - разве не сильный от интеллигенции разврат? Память у ее на каждое дерьмо. Кто кого и как истязал, народ не помнит, правильно это было замечено товарищем Мещеряковым, а вот поищи в ихних книжках найдешь. Написано.
Так... Приехали Брусенков с Петровичем нынче по одному какому-то делу, вместе приехали, но враждовали. Даже больше, чем всегда, между ними это замечалось. И, поглядев на них, на того и на другого, Мещеряков решил еще спор поддержать, еще и того и другого послушать. Стал вспоминать и вспомнил один случай. Подумал: можно ли о нем при хозяйке, при молодой еще женщине, говорить? Решил, что можно.
- Могу подтвердить - бывают случаи. У нас в саперном батальоне убило командира, не наврать бы, в феврале, в семнадцатом годе. А денщик остался живой и что сделал? Пошарился в офицерском имуществе. Нашел книжечку, после - за махорку и даже за патроны давал поглядеть другим. Верите ли, там написано, как в разных государствах мужики со своими бабами в постелях обходятся! И картинки при этом! И он, гад, командир батальона, мною командовал, покуда живой был, а я за им этого не знал, а когда его хоронили - шапку перед могилой сбрасывал и давал ему воинский салют, не глядел, что в ту пору у меня в подсумке не более десятка патронов было!
Евдокия Анисимовна вспыхнула, бросилась еще подавать сковороды, Брусенков засмеялся:
- Вот так, вот так, товарищ главком! Мы, народ, друг дружку сразу понимаем, а ей - интеллигенции, - снова кивнул в сторону Петровича, - даже и не сильно нужно это понимание! Вовсе не нужно!
Гости тоже все смешались, командир моряшихинского ополчения - огромный и лохматый - подавился карасем, стал кашлять, прасол сделал вид, что ему случай нипочем, разгладил маслеными пальцами бороду и спросил, не было ли там еще чего интересного, в имуществе убитого командира батальона, а Петрович протиснулся между Гришкой Лыткиным, который ничего не понял, и Мещеряковым - стал горячо объяснять про книги, про их пользу и необходимость. Ненадолго его спокойствия хватило.
В это время и доложили, что старики от моряшихинского общества хотят говорить с главнокомандующим.
- Что за старики? - спросил Мещеряков у командира ополчения. - Что за стародавние порядки? - спросил еще раз и поглядел на Брусенкова. - Или у вас не имеется районного либо хотя бы сельского штаба? Начальника штаба, комиссара, председателя, еще какой комиссии нового порядка.
- У нас все это имеется, товарищ главнокомандующий, - привстав с места, ответил командир ополчения. - Хотя, конечно, все это было сильно постреляно, особенно в последнее, хотя и короткое царствование белых сатрапов, но все равно имеется. Но тут какое дело? Народ, кроме всего, желает еще и стариков. Привычка. Хотя если вам, товарищ главнокомандующий, сильно недосуг, то им ведь можно сказать - до другого раза.
- Ну, нет, зачем же до другого? - пожал плечами Мещеряков. - Пущай нынче и входят. Поговорим!
Старики, человек пять или шесть, стали в ряд у дверей, один из них совсем еще бодрый, с длинной и узкой, как мочалка, бородой - поблагодарил за победу над врагом, после откашлялся в кулак, приступил к делу.
- Вы уже, товарищ Мещеряков, не бросайте после совершенного геройства наше селение на произвол! Уже хватит нашим жителям белого насилия, пожжения дворов, побития невинных. Они тут были, сатрапы, обратно - недоимки еще царского времени взымали. Мыслимо ли? Еще Советская власть объяснила: народ за те недоимки своею горячей кровью на германской войне втридорога расплатился с буржуазией, а энти - ни на что не глядят, требуют! И рекрутов молодых в поганую армию призывают. Додумались - в каратели требовать обыкновенных мужиков и даже вовсе молодых парней! И объездчиков лесных вновь вооружили - ни к одной валежине без настоящего сражения не подступишься! И грозятся казачество наделять не из казенных, не из оброчных статей, а из мирской земли. Да обо всем разве сказать? Когда обо всем, то надо сказать так: не за клочок земли, не за кусок хлеба и не за полено дров народом нынче страдаем. Страдаем, что верховный Колчак обратно хотит по всей земле верноподданных рабов поделать! Это же немыслимо для всех нас, товарищ главнокомандующий! И понятно всем! Хотя мы первую Советскую власть скрозь собственные пальцы пропустили, но понятие она нам сделала. И просим мы нынче об одном лишь только: покуда невозможно в момент одолеть всю белую силу - то хотя бы по справедливости установить между селениями черед, кому подвергаться, кому быть под защитой своей же собственной народной армии. Мы на энтот раз к вам с надеждой! Согласные, как один, родную армию поить-кормить, довольствовать фуражом, согласные наше собственное ополчение выставлять в ночной караул, чтобы товарищи солдаты отдыхали бы в спокойствии, покуда нету истинных военных действий, согласные сделать лазарет для исцеления пострадавших за справедливость, согласные безвозмездно справлять гужевую повинность, а для лазарету доставить сто пар мужеского белья и столь же кусков мыла. Согласные наперед претерпеть которое баловство от товарищей солдатов-партизанов, а свою собственную деревенскую контру с глаз не спущать, глядеть за ей строго, лишать ее и пресекать. Согласные еще и еще, чтобы отныне и навеки избавиться от побора и утеснения! Но и к вам, обратно, имеет общество просьбу: не покидайте селение, не уходите от нас прочь и вдаль! Село наше церковное и базарное, а глядите, что нехристи на каждый заход с им делают, сколь приносят разорения и печали. Примите во внимание, товарищ главнокомандующий, и нижайше вам кланяемся!
Старики все враз махнули бородами, поклонились.
Мещеряков слушал их стоя. После сел. Подумал и обрадованно сказал:
- Ну как же - конские базары здешние я вот с каких пор знаю! Чуть-чуть показал над столом. - Мы с дядей Силантием, с первым жителем Соленой Пади, - известная у его была фамилия - Дитяткин, Дитяткин Силантий Кузьмич, - так с им, бывало, в Моряшиху наезживали. Торговали коней рабочих и выездных. На бегах - сибирских и киргизских - деньги ставили!
- Выигрывали? - ахнув и подавшись тощим телом вперед, спросил старик с мочальной бородой. - Выигрывали али как?
- По большей части все ж таки выигрывали. Силантий Дитяткин, дядя мой, на коней глаз имел. И меня учил.
- Силантий Дитяткин, он, правда что, - известный был житель в здешней местности. И вокруг далеко. Хотя и не слыхать было, чтобы сильно ставил и сильно же выигрывал. Я уже игроков-то зна-ал! Наперечет! А за тебя вот, товарищ Мещеряков, не сомневаюсь: когда не было бы тебе удачи на конях, не было бы ее, обратно, и в военных действиях! Неизменная примета - либо везде, либо нигде! Особенно, сказать, на конях делается проверка человеческой удачливости.
- Он у нас сильно удачливый, наш главнокомандующий, - снова вдруг и очень как-то ласково подтвердил Брусенков. - Он у нас фартовый!
- А как же по-другому? - удивился Мещеряков. - Военный без фарту - он кто? Он уже мертвец либо инвалид. Ясно каждому. И вот еще - господа ли, товарищи ли старики, - снова и уже торжественно обратился он к представителям моряшихинского общества, - армия и народ выражают вам благодарность за вашу сознательность. Горячо выражают, можете этим сильно гордиться. Еще против того, как вы сказали, мы возьмем у вас коней по одному с каждых четырех, и чтоб без обману были годные к военной службе, а не какие-нибудь там козьеногие. Еще озаботиться вам придется насчет зимнего обмундирования ар-ми, то есть поглядеть, чтобы ни в одном дворе более двух полушубков не оставалось, разве только в самых многосемейных. Норму на пимы сейчас не скажу, но она тоже будет, сомневаться не приходится. Что касается нахождения нашей армии, то подумайте сами - как же это можно? Война идет не из-за одной деревни, хотя бы даже из-за вашей. Идет и за соседние села тоже, и за всю мировую революцию. Так что мы будем находиться, где велит нам воинский долг и революционная обстановка. - Повременил Мещеряков. Пригляделся к тому, к другому за столом. - Но в то же самое время, я так думаю, - продолжил после этой приглядки, - в Соленой Пади может нынче покомандовать главный штаб, а я только на моряшихинском направлении возьму задачу воевать с Колчаком. Так складывается либо может сложиться. На сегодняшний день.
Старики переглянулись, подумали и возликовали; с мочальной бородой старик кинулся Мещерякова обнимать. Тот сказал:
- Рано, отец! Преждевременно. Я вообще говорю, а Моряшиху мы сегодня в ночь можем оставить, не взыщи!
Старик все равно обнимался, Мещеряков из-за его бороды наблюдал за Петровичем. Тот весь изменился, неожиданные были для него эти слова. Брусенков сидел - ничего на лице, и только о чем можно было снова догадаться, что в самом деле нету между ними никакого сговора.
Прасолиха от страха, от смущения избавилась, слушала, что Мещеряков говорит и, главное, как говорит, как рукой при разговоре делает, как брови сводит, как ласковость либо суровость в его голосе звучат... Ну и что же, пусть послушает. Поглядит!
- Королев, - сказал он, обращаясь к хозяину. - Королев, ты уважь-ка представителей, сделай милость! Хотя местов за столом уже нету, я думаю, представители не обидятся, когда им в соседней каморе накроют и хорошо поднесут. Прошу, товарищи старики! Прошу отметить нашу победу, а также дружественное отношение между народом и армией!
Старики еще не ушли в соседнюю комнату, Петрович снова наклонился к Мещерякову, сказал тихо:
- Ну и что же? Не интересует тебя положение нашей армии, Ефрем? Нисколько не интересует?
- Интересует. Жду, когда знающие мне скажут. Когда они приехали сказать, а не скрывать.
- Ну вот и дождался. Сообщаю - твой бывший так называемый комиссар Куличенко увел два полка в Заеланскую степь! Точнее, они его увели за собой, заеланцы, а он - изменил нашему делу, дезертир революции! Интересно, да?
Мещеряков поднял брови, рука у него остановилась над сковородкой с карасями, но ненадолго.
- Давай вот этого еще покушаем, - предложил он Петровичу. - Напополам? Ты рыбьи головы хорошо ли глодать можешь? Там внутри имеется очень вкусное. - И стал это место зубами прокусывать, а сам представил себе Куличенко...
С бородой, с круглым брюшком и сутуловатой спиной. Из кавалеристов. Всю войну провел на коне, а вернулся в Верстово - и года не минуло, выросло на нем брюхо. Он как-то сильно загрустил, все рвался на коня обратно и с радостью пошел в партизанскую конную разведку. Гонял по степи, рубился лихо, шел все выше, уже был в армии верстовской вторым лицом после Мещерякова. До объединения. А когда верстовская и соленопадская армии объединились, он сник, запросился на самостоятельные действия. Обещал с двумя полками сильно бить противника на Моряшихинской дороге. Что обещал, а что сделал?! У него и семья осталась в Верстове - куча ребятишек, жена в положении, свои и женины старики родители, не говоря уже обо всем прочем, о политике хотя бы. Куличенко главнее всего на свете - командовать и быть командиром. Он им и стал - главнокомандующим заеланской армией. Что не он повел людей, а они повели его за собой - он этого не замечает. "Ведь сколько жил с Куличенко рядом, - подумал Мещеряков, - с самого ребячества, потом больше года воевали вместе в партизанах, а так и не увидел его. Он ушел - тогда увидел. Понял, почему и как ушел!"
Вино ударяло в голову, кружило. Не пьяный, но жадный делаешься до всего - еще есть и пить желание и всех понять. Кто и что. Понять же было не просто.
- Известно ли тебе, товарищ главнокомандующий, - опять говорил Петрович, - отряд Глухова тоже ушел с нашей территории? Обратно к себе, в Карасуковскую волость?
Этому сообщению Мещеряков уже и в самом деле ничуть не удивился, на карасуковцев он никогда надежд не возлагал, один раз они выступили, налет на белых сделали - большего от них и ждать нечего. Это уже другое дело, что армия Соленой Пади не сумела их выступлением как следует воспользоваться... Вслух он сказал:
- Вот шельмец, Глухов этот, Петро Петрович... Шельмец!
- Хотя белые отошли от Соленой Пади, но собираются с силами в Знаменской, - говорил и дальше Петрович. - Будут вскоре наносить свой решительный удар.
- А что, они нанесут! - согласился Мещеряков. - С них хватит! Силенки есть!
- Не сегодня-завтра! - подтвердил Петрович.
- Я бы на ихнем месте сегодня сделал. Откладывать не стал бы... Вздохнул и еще сказал: - А грехов наша армия действительно допустила нынче порядочно... И даже слишком порядочно. На кого-то все эти грехи необходимо зачислить. Так я тебя понимаю, Петрович? Либо не так?
- Отчасти - так...
Это "отчасти" Мещерякова насторожило: не торопился Петрович объяснять общее положение и даже свой приезд. И Мещеряков не стал его торопить, стал дальше ждать и смотреть вокруг себя.
Старики представители в соседней комнате уже покрикивали в честь главнокомандующего; то одна, то другая борода появлялась в дверях, провозглашала ему здоровья и новых побед.
Евдокия Анисимовна примеривалась к песне, пробовала голос. За окном народ тоже гулял. Заводилась гармошка, и не одна - сразу несколько.
Прямо в горницу, к столу, ввалился мужик - не то гражданский, не то армейский, в одних мокрых подштанниках да крест на груди.
Ремешка он аккуратнее не мог найти для святого креста - ремень толщиною в палец, коричневый, сыромятный. Таким стегать кого или взнуздывать уросливого коня. В руках у него была мордушка, снизу подвязанная тряпицей, в мордушке - караси, с пуд, как не больше. Караси - золотые. Мещеряков просто удивился карасиной расцветке.
В Верстове, да и в других местностях вокруг рыбы по озерам, по речушкам всегда было невпроворот - и линя и окуня, а карася - особенно. Жарили ее, вялили, готовили впрок. Не то что сетью, или мордушкой, или еще какой снастью ловили - на мелких местах и просто в лужах ребятишки брали ее руками. Говорили так: была бы тина - карась найдется!
Правда, тинный карась уже припахивает, всегда лучше карась из глубокой воды - нежнее, на цвет красивее.
Но такого карасиного золота Мещерякову видеть еще не приходилось сверкало! Караси то и дело лениво подпрыгивали в мордушке, один выскочил на пол, и мужик отпихнул его босой ногой под стол, он там принялся прыгать еще сильнее, а мужик объявил, что принес рыбки лично главнокомандующему - желает его угостить.
Ему, конечно, не столько нужно было угостить, сколько самому угоститься.
Хозяйка, Евдокия Анисимовна, от этого вида почти что голого мужика который уже нынче раз - была в замешательстве, но другие гости даже развеселились, а Мещеряков с мужичком чокнулся и отдельно - с его мордушкой. Велел запустить в мордушку руку и вынуть оттуда, из самой глубины, еще одного карася, потому что подумал: мужик этот шельмец, только сверху золотых, отборных карасиков положил, для виду. Но карась, вынутый на авось из самой середки, такой же золотой оказался.
Ну и Моряшиха! Не потому ли и названа так, что карась тут водится необыкновенный?
- А за стол я тебя не сильно приглашаю! - сказал Мещеряков незваному гостю. - Все ж таки невозможно!
Ну, он все равно был довольный, мужик: чокнулся с главнокомандующим. И у гостей аппетит от карасиного золота еще больше разыгрался.
Один только Петрович оставался серьезным.
- Ефрем, ты мне веришь?
- Покуда не уговариваешь, верю.
- Помнишь, ночью, под Малышкиным Яром, в кошаре хотел я тебя схватить?
- Недавно было, помню.
- Жалею, что не сделал.
- Не понимаешь ты! - сказал Мещеряков. - Это же нужно было - выполнить приказ подчиненного мне Крекотеня, а свои планы и приказы бесчеловечно забыть. Без этого нельзя было. Нет, нельзя было без этого и дальше мне воевать.
- О Крекотене не вспоминай, Ефрем. Ни к чему...
- Убитый?
- Расстрелян.
- Уж не по моему ли устному приказу? Который я тебе все тогда же, под Малышкиным Яром, сказал?
- По этому самому приказу. Да.
Мещеряков глотнул из стакана, вынул платок, вытер лицо... Рассмотрел Петровича заново - буроватого, небольшого, живого... Вспомнил про него, как в бою, в темной улице селения Малышкин Яр, он отчаянно-храбро пострелял двух или трех беляков, хитро их обманув. Вспомнил, что Петрович нынче - чуть ли уже не комиссар при нем самом. Спросил:
- Ты сделал?
- Нет, не я. Я только о твоем приказе сообщил. Правильно ли или неправильно сделал, но только сообщил.
- Он сделал? - кивнул Мещеряков в сторону Брусенкова. - Товарищ Брусенков?
- Он.
Брусенков разговор не слушал, все, что говорил Петрович, ему давно было известно, но тут понял, о чем речь, обернулся, ткнул себя в ворот черной расстегнутой рубахи, кивнул: он и сделал.
- Интересно... - ответил кивком же Мещеряков Брусенкову. - Интересно! Стал негромко рассуждать: - А если - по-человечьи: он же тебе дружок был, Крекотень, он же по твоему настоянию оставался в ненужной должности командующего фронтом. Для чего же ты Крекотеня в этой самой должности оставлял - чтобы его фигурой повседневно грозить другим? Или чтобы при случае самому же стрельнуть в него? Списать на него какие хочешь грехи, поскольку должность ненужная? Сможешь ответить, товарищ Брусенков?
- Конечно, смогу, - тихо, как-то очень скромно ответил Брусенков. Нету того вопроса, на который в здравом уме человек вовсе не может ответить. Конечно!
- Так я слушаю!
- Ты и сам хорошо это знаешь: у каждого командующего должон быть резерв. Как и каким способом он его использует - этого он долгое время не знает, это подсказывает обстановка. Обстановка подсказала.
- Толково... - сказал, подумав, Мещеряков. - Еще вопрос. Обратно к тебе, товарищ Петрович. Кто же нынче командует заместо товарища Крекотеня? Опять же - он?
- Он, - подтвердил Петрович.
А Брусенков точно тем же движением руки снова ткнул себя в грудь и снова кивнул.
Больше Мещеряков узнавал - меньше ему становилось понятным: зачем они оба здесь, Брусенков с Петровичем? Зачем они в сопровождении роты спасения революции? Может, им обоим одного Крекотеня мало?
Выпили. Закусили. И как только что Мещеряков представлял себе Куличенко - брюхатенького, лихого, так представил теперь заметно уже седого, но крепкого - косая сажень - Крекотеня. Угловатый был мужик. Неторопливый, совсем не по-военному медлительный. Наверное, потому, что очень уж земляной был. Мужики - все земляные, но тот каждым шагом к земле прирасти был готов... Выбирали летом руководство объединенной армии - он сам хотел сдать высокие командные полномочия, пойти на полк, даже на батальон, вообще пойти, куда пошлют. Но тогда главный штаб Соленой Пади, товарищ Брусенков, этого не допустил.
Прасолиха Евдокия Анисимовна вдруг приладила голос к песне, начала удивительно низко, почти по-мужски:
- Ве-ежал бродяга с Сахали-ина-а-а... Ефрем Николаевич, товарищ главнокомандующий, жду вашего голоса!
- Звери-и-иной у-зко-о-ю тропой... - тотчас пропел Мещеряков высоко и звонко. Поднял стакан, как бы чокаясь с хозяйкой на другом конце стола.
- Ты пойми, Ефрем... - сказал ему Петрович.
- Ну кого тут поймешь? Кого? Понимать - это который раз не для нас, товарищ мой Петрович! Не всегда для нас. Пробовали - делали всеобщие планы военных действий. Не получается. Не выходит. А тогда - пускай идет как идет... Зве-е-риной у-у-зкою тропой-о-ой. - повторил во второй раз так же звонко и совершенно в такт низкому прасолихиному голосу.
Гости притихли. Услышали эти голоса, почувствовали сильную песню.
- Позор всей твоей жизни, - снова шептал Мещерякову Петрович. - На краю пропасти стоишь. Одной ногой - там...
- Выпили мало. Выпьем - все нам будет ясно. Как божий день! Ну! - И вдруг звонко, голосисто крикнул: - Веселая жизнь! Забавная! - Оглянулся. Верно, что ли, говорю, Брусенков?
Брусенков, не улыбнувшись, сказал:
- Почто же не верно? - Внимательно присмотрелся к Мещерякову.
А Мещеряков сам к себе так же присматривался - то ли он загуляет окончательно, то ли нет, - не сможет нынче хмель его одолеть? То ли будет и дальше думать, разгадывать, то ли предастся веселью?.. Все перемешалось нынче - партизанщина!
Но еще спустя время вдруг сказал решительно:
- Извиняйте, хозяева, а мы, по долгу службы, которое-то время должны отсутствовать среди вас. Когда не сильно затруднительно, подайте нам и еще со стола в амбарушку. Карасиков и прочего. Будьте любезные! - Уже от дверей приказал: - Которые здесь находятся командный состав - прошу проследовать за мной!
Хозяйка смолкла на полуслове, он ей снова сказал:
- Мы с вами нашу песню, Евдокия Анисимовна, вскорости допоем! Запросто!
Евдокия Анисимовна и подавала гостям. Амбарушка была прилажена к сенцам, но вход в нее - через ограду, через низенькую скрипучую дверцу.
И Дора тоже подавала.
Она стала на квартиру к прасолу, Наташке велела приглядеть за Ниночкой, сама принялась хозяйке помогать. Вошла в полутьму амбарушки, прищуриваясь, оглядела мужиков. Мужики только что расселись по чурбакам, по скамейкам, уже сильно выпившие начинали все снова... Ефрем сидел спиной к дверям, и Дора только сказала, чтобы он услышал:
- Мужики, мужики! Что с вами будет? - Поставила плошку с огурцами прямо на пол. Еще спросила: - Что будет?
Прасолиха, тоже приладив огромную сковороду на чурбак, тронула Дору за локоть:
- Пошли?..
В тот миг Дора и хотела толкнуть прасолиху в могучую праздную грудь, не выкормившую ни одного человека. Но вместо того сказала: "Пошли". От прасолихи уже сильно пахло вином, еще - перестоявшей квасной гущей...
Женщины ушли, встал Петрович и сказал:
- Товарищи! Все больше, все сильнее и беззаветнее массы борются с колчаковским игом. Борьба достигла невиданных размеров! А мы - мы чем дальше, тем меньше имеем революционного права полагаться на стихию! Движение может пойти по разным руслам, может расколоться! Может быть утоплено в крови! Но мы не обуздываем стихию, мы сами стихийно действуем. Я уже товарища Мещерякова ставил в известность, какие происходят печальные события...
И Петрович сказал снова, что Куличенко ушел с двумя полками в Заеланскую степь, что Глухов покинул Убаганскую дорогу, что повсюду, кроме Моряшихинского направления, враг наступает, а партизанская армия несет тяжелые потери, что командующий фронтом Крекотень расстрелян Брусенковым, а сейчас временно Брусенков сам командует в крекотеневском штабе.
Все примолкли. Смотрели на Петровича, на Мещерякова. И Мещеряков примолк тоже, как будто обо всем этом впервые услышал.
Но теперь уже пора было не про себя думать, а вслух отвечать. И отвечать не по-пьяному. С умом. И он откашлялся, встал, пошатываясь. Хмель ударил в ноги, а голова была светлая, даже светлее, чем всегда. Петрович его ждал. Командиры ждали. Брусенков упорно на него глядел... И сам себя Мещеряков тоже ждал.
- Или вы не свидетели, как преступно были переброшены Крекотенем три полка сюда, на Моряшиху, всего за какой-то час до решающего сражения? Или не ваши это были полки? - заговорил Мещеряков. - Или вы не свидетели, к чему это привело? Или никто здесь не понимает, какое имела значение та наша уже полностью подготовленная победа, наша радость и торжество, то есть взятие Малышкина Яра? И никто не жалеет о потере, не страдает от нее? Тогда о чем же только что говорил товарищ Петрович, как не о последствиях того преступного приказа? Кто же в нем в конце концов виноватый, в том приказе, во всех его немыслимых последствиях? Скажу! Куличенко виноватый - изменил делу, ушел в Заелань и отдал противнику Моряшихинскую дорогу. Скажу! Товарищ Крекотень, командующий фронтом, - виноватый: отдал тот преступный приказ! Товарищ начальник главного штаба виноватый, это я уже понял! Он толкнул Крекотеня сделать преступный приказ, после - расстрелял его за это, хотя и по моему, а не по своему указанию. Встал на его должность, а тогда и потерпел одно за другим поражения от белой банды на многих направлениях. Товарищ главнокомандующий виноватый, что в решающий момент его не оказалось у руководства в хуторе Протяжном. Товарищи командиры полков виноватые, что подчинились приказу Крекотеня немедленно, выйдя из подчинения товарищу главнокомандующему армией. Многие виноватые. Бесконечно многие. А результат? Что же нам нынче нужно делать, что и как? Нам нынче, всем виноватым, как никогда нужна наша победа, ибо мы можем ее очень просто и навсегда потерять. Все. Вот вам мой ответ. Я - сказал.
И Мещеряков посмотрел вокруг и вдруг снова и аппетитно стал грызть огурчик. Похрустывал. Командиры - один, другой - посмотрели на него и, как будто им только что, сию минуту подали, тоже принялись грызть и хрустеть. Мещеряков выпил - и они выпили.
Не пил и не грыз только один Петрович. Удивленно глядел на Мещерякова. Глядел долго, потом наклонился к нему, с тем же удивлением спросил:
- Так ты что же, Ефрем, ты все понимаешь, да? Все как есть? Всю обстановку?
- Конечно! - ответил ему Мещеряков. Про себя же подумал: "Непонятно одно - почему ты здесь с ротой спасения революции, дорогой мой товарищ комиссар?"
Все знали, кто теперь должен заговорить, - комполка двадцать четыре должен был это сделать. Его и ждали.
Он всегда-то был, заметный. Высокий, кудрявый - первый парень на деревне, - комполка двадцать четыре призывался в армию в девятьсот шестнадцатом, еще мальчишкой, еще молоко на губах не обсохло, но только-только успел понюхать германского пороха - и сразу вырос. Кинулся в революцию, при Временном правительстве по первому же закону о введении смертной казни на фронте был приговорен к расстрелу и дезертировал; когда вернулся домой, в Знаменскую, - стал сразу же совдепщиком, а с начала партизанского движения пошел в отряд Крекотеня. Крекотень его любил, как родного сына. И не напрасно - было за что. Выдвинул на командование полком тоже не напрасно.
Ему было годочков двадцать один, двадцать два - не больше. Он поправил чуб, начал привычным к речам голосом:
- Товарищи! - Резко обернулся к Брусенкову, даже нагнулся к нему и, будто забыв о своем намерении говорить речь, стал говорить только ему одному, но громко, во весь голос: - Все правильно: мы, народ, нонче боремся ради победы над ненавистным врагом. И самое необходимое нам - победа! Она! А когда так, то мы за тем идем вождем и командиром, который победы достигает, там достигает, где другому она вовсе не доступная! За которым каждый из нас готовый идти на любой подвиг! Тому мы и прощаем, когда он в чем делается виноватый, того хотим над собою видеть так же, как и впереди себя во время жестокого боя. Того мы узнаем с первой команды над нами и прежде всего - с первого сражения. Хочу спросить, кто бы сделал нынешние наши победы под Моряшихой? Товарищ Крекотень бы сделал? Мир праху революционному товарищу Крекотеню, но он бы никогда этих побед не достиг, он, правда что, скорее мог сделать ошибку с нашими полками! Но когда мы идем за товарищем Мещеряковым в бой, то этот бой уже делается нашей победой, и в конце концов победа под его руководством будет обязательной и всеобщей, хотя бы и по всей Сибири!
Комполка двадцать четыре, пошатываясь, подошел к Мещерякову, нагнулся, поцеловал Мещерякова в губы. Крикнул:
- Бесстрашному главкому - ур-ра!
И подхватили "ура" мадьяры, крикнули отрывисто, не очень громко, но четко - так же и кричали, как в тот раз, когда ночью шли в цепях на Малышкин Яр, в короткий, смелый налет... Нестройно, на все лады, прокричали вслед за мадьярами эскадронцы. "Ага, - подумал Мещеряков, - здесь мои ребята. Передала Дора, успела, чтобы они поблизости были, здесь они и есть. Вернее всего - предосторожность лишняя, а все ж таки? Береженого бог бережет!"
В доме гости тоже провозгласили. Чуть отставая от других, пропел "ура" низкий голос прасолихи Евдокии Анисимовны. "Могучая!" - опять подумал Мещеряков и зажмурился. Старики, представители моряшихинского общества, вякнули "ур-ря, ур-ря!", а тогда и еще покатился возглас через ограды и плетни. Теперь поищи, кто первый крикнул, по какой причине?
Загуляла Моряшиха. Сильно загуляла.
Гришка Лыткин обнимал комполка двадцать четыре, его обнимал, а Мещерякову кричал:
- Ефрем Николаевич, Ефрем Николаевич! Выпейте, пожалуйста, за мое контузие, очень контузие ко мне пришлось, очень по сердцу! - И показывал всем синий подтек под правым глазом. - Это, вы думаете, что у меня, товарищ Петрович! Товарищ Брусенков? - спрашивал Гришка Лыткин, в то время как комполка двадцать четыре утирался руками после его поцелуев. - Вы думаете, колчаковец сделал? Нет - это сделал в нынешнем бою наш товарищ главнокомандующий, вот кто!
И криком кричал Гришка о том, как Мещеряков лично втащил пулемет на баню и начал заливать свинцовым огнем канаву вдоль улицы, в которой беляки залегли. Тогда они конным взводом пошли на Мещерякова - а он их огнем! Они в него гранатой, не достали, а он их - огнем! Они стали заходить сбоку, с другого переулка, а он их - огнем! Тут все поняли: вот он - конец Мещерякову, даже всему бою - конец! Стали звать Мещерякова к себе, тащить его за ногу с баньки, а он сказал: "Пошли все..." Все равно его за ноги тащили, а он брыкался и угадал каблуком вот сюда - под правый глаз Гришке Лыткину. После повернул пулемет, на минуту подставил спину противнику, залегшему в канаве, но за эту минуту - огнем по конному взводу! Потом верхом на коня! "За мной, красные герои!" И только когда выскочили уже за околицу, Гришка хватился: у него же контузия! Тогда и вспомнил.
Мещеряков сказал ему:
- Ты, Гришутка, еще молоденький для баловства! Ей-богу! Воевать уже можешь, и совсем неплохо, а баловаться - нет, молоденький еще! Это вот нам, взрослым... - Поглядел на Брусенкова. - Правда, Брусенков?
- Правда, - подтвердил тот, наливая в стакан.
А Петрович снова спросил Мещерякова:
- Понял ты много, Мещеряков. Понял, да. Но как же ты после этого пьешь? Почему - падаешь? Упал окончательно? Боев не было - пулеметчиков за пьянство расстреливал. Нынче, в такой момент, и сам пьянствуешь! - Поглядел на округлый и розовый рот Мещерякова, в глаза посмотрел: - Что в этот час, в эту минуту может случиться в бывшем штабе Крекотеня? Без него? Без никого? Ну?
- Су-у-у-хой бы я-а ко-роч-кой пи-та-лась... - вел низкий, странно певучий голос, пробиваясь в полутьму амбарушки, заполняя ее, - сы-ы-рую во-о-о-ду б я пи-и-лъ-а...
Ну и голос же был у прасолихи! Ну и жизнь была нынче в прасолихином доме!
Покуда находились в этом доме, Мещеряков его будто и не замечал. Ел в нем и пил, разговаривал, по сторонам не глядел. Теперь из дома ушли, сидели в амбарушке, а прасоловские хоромы тут-то представились в подробностях.
Сундук, закованный в железные обручи, стоял в одном углу горницы. В другом - иконы, иконы... Одна богаче другой, а вот посередке - вовсе крохотная черная иконка, невозможно догадаться - чей лик? Особая какая-то, от родителей, или принесенная с богомолья, или беглый каторжник перед смертью завещал ее доброму человеку, а прасол, само собою, считал, что добрее его нету и не может быть никого.
...Канарейка в клетке. Не клетка, а терем с башенкой, как бы умел чирикать, то и сам поселился бы в таком. Но все это - не само по себе, а рядом с карточками.
На карточках происходила жизнь - фотографом была заснята и начиналась с грустной лошадиной морды. Лошадь в станке, одна передняя нога слегка подтянута к брюху, забинтована, а еще располосована вдоль глубоким шрамом. Рядом с лошадью "смирно" стоят двое в халатах: на одном, бородатом, офицерская фуражка, а в руке железный какой-то инструмент - это был, сразу можно догадаться, ветеринарный доктор в военной службе; другой же, крепкий малый с уздой в руке, с фуражкой набекрень, - ветеринарный санитар, он же будущий прасол.
От фотографии будто и сейчас еще пахло конским потом и карболовой кислотой.
Значит, так: моряшихинскому парню повезло в военной службе сделаться конским санитаром, а далее уж известно и видно было все, что произошло: он верный глаз на скотину, особенно на коней, в этой службе приобрел и, вернувшись домой, в память наставника своего, ветеринарного доктора, отрастил бороду, а дальше - повел и повел дело, стал торговать скотом и в Понизовской, и в Нагорной степи, и шло у него к тому, чтобы открыть свой собственный конный завод. Уже снимался на карточки в обнимку с призовыми жеребцами, молочным скотом тоже не брезговал, рядом с его бородой были и тяжелые бычьи головы, и коровы в полный рост, с медалями на шее и лбах. Были тут и похвальные свидетельства от военного ведомства за поставку армии конского поголовья.
На скотину Мещеряков не очень бы и смотрел, не очень ее запомнил, если бы этот плотный ряд не прервался особой карточкой. В коричневом цвете, крупный - был портрет Евдокии Анисимовны в подвенечном платье и ее супруга в круглой шляпе. Фотография поясная - она сидела, а он, должно быть, стоял позади, чуть возвышаясь над ней. Евдокия Анисимовна выглядела заметно моложе, чем нынче, - лет на десять, на двенадцать, - но все равно была очень похожая на себя нынешнюю, уже тогда полная, будто вот-вот и совсем перезревшая. Лет двадцать пять ей было... Немало. А не перезрела окончательно и по сю пору.
Прасол на карточке гордый, Евдокия Анисимовна - счастливая. "Ну и что? - подумал Мещеряков. - Ну и что? Хорошо, что счастливая. А то бывают которые - не испытывали счастья ни разу, так они очень неинтересные - не знают, чего искать..."
- Су-у-у-хой бы я ко-о-о-роч-кой пи-и-та-а-а-лась!
И перебивал этот голос Петрович, эту несказанную тоску по сухой корочке:
- Я тебя тоже понял: ты приказ Крекотеня пошел и выполнил. Как герой. Тем самым доказал, что он был вредным, приказ, никуда не годным. Потому что самое лучшее его выполнение ничего не дало. Доказал ты свою правоту, но ведь и свою слабость тоже доказал. Не смог обиду преодолеть! Личность восторжествовала в тебе, и ты стал ее рабом! Побывал рабом - хватит! Хватит же! Слушайте все! - крикнул вдруг он громко. - Слушайте, может, момент этот - роковой для нашего движения, для той самой победы, о которой главком только что так хорошо провозгласил?
- ...И-и тем до-о-овольна-а-я была... - прислушались и услышали командиры.
Гришка Лыткин, еще больше пьянея, глядел на Петровича, будто боялся за него. После перевел взгляд на Мещерякова.
Тот объяснил Петровичу:
- Личность ковыряешь? Что тебе от нее надо? Хочешь, чтобы я воевал, но - без нее? Это невозможно! Хочешь, чтобы я сию же секунду прекратил свою и вообще всю партизанщину - этого нельзя! Каждому делу и занятию, когда они начаты, должен быть свой собственный конец. Нету этого конца - не мешай! И пусть другие, а не только я, дадут тебе объяснение!
- Мы скажем! Мы объясним! - снова крикнул тогда комполка двадцать четыре - понял, что это ему главком поручает ответ. - Ребята! Может, поведем Петровича за амбарушку и объясним? Около стенки?
- Дальше уже некуда слушать о своем герое, о товарище главнокомандующем! - поддержали комполка двадцать четыре.
- Надоела канитель!
Петрович еще крикнул:
- Товарищи, может быть, сию минуту, в этот самый миг белые берут Соленую Падь!
А ему снова ответили:
- Победы наши мараешь! Сам сперва столь же белых накроши, после объясняй, как это делается, каким путем!
- Бросьте вы, ребята, - сказал Мещеряков, а четверо уже к Петровичу подошли, окружили его. Пошатываясь, зорко вглядывались друг в друга: кто протянет руку, чтобы Петровича - рыженького, невысокого - первым схватить? Первый схватит, а тогда и все остальные за ним. Ждали первого...
- Бросьте, - повторил Мещеряков. - Тут среди нас имеется Брусенков - он может сделать лучше всех. Брусенков! Отработаешь Петровича? Покуда он все еще не окончательно мой комиссар...
А Петрович, твердо стоя среди четырех пошатывающихся фигур, сказал:
- Я все равно вас обоих буду разоблачать! Вы победы имели, это правильно: Мещеряков - в сражениях, Брусенков - в гражданском главном штабе, но революции - ей одних побед над врагами слишком мало! Ей нужны победы над победителями! Над самим собой она требует побед! Чтобы в каждом торжествовало революционное существо, чтобы мы побеждали в себе гадов! Мы боремся против стихии или за то, чтобы ей овладеть, - это одно и то же. Но с разных сторон боремся: с одной стороны - Брусенков, с другой - я и Кондратьев, товарищ Жгун. А ты с какой стороны, Мещеряков?
- Ну, зачем же это ты обоих сразу нас подвергаешь? - удивился Мещеряков. - Обоих? И меня и Брусенкова сразу?
- А для его, для интеллигента, он только и может быть сам хороший со своими вопросами и мыслями, - сказал Брусенков. - Остальные-прочие - для его сплошь сиволапые...
- Отставить! - вдруг крикнул тогда Мещеряков. Бешено глянул, потом прикрыл глаза ладонью. Тише повторил: - Отставить... И тебе, товарищ Петрович, тоже!
И Брусенков отставил, и те четверо, которые Петровича окружали, расселись по своим местам, а Мещеряков потянул Петровича за рукав, посадил рядом и спросил:
- Слышишь?
Теперь уже другая была песня:
- Все-е-е от-дал бы, чтоб быть с то-о-об-ою...
Под эту песню успокоились...
- Умный ты, Петрович. А вот скажи - с женой я всю жизнь, вечно, и за полдни каких-нибудь или за неделю ничего от меня не убудет. Но никогда это женой понято быть не может... Никогда! Не то - жадность, не то - сами они не знают, отчего такие? Из жалости, конечно, можно ни на шаг из дома не уходить, так неужели ей жить охота с жалостью?! Ты умный, а тоже не поймешь? Нет?.. Женщин и жен любовь по рукам-ногам связывает, они и от нас того же хотят. Странно! И - чего ради? Никто не знает! Слушай - мне говорили, будто еще до того, как ты стал краснодеревцем, ты еще матросом плавал по морям? Правда, нет ли?
- Не матросом, а механиком, - устало как-то и безразлично ответил Петрович. - На торговом судне.
- И в разные страны?
- В разные.
- Ну-у-у?.. Как же после угадал на сухопутье?
- Попался на перевозке запрещенного груза. Засудили и посадили.
- В тюрьму?
- Куда же садят?
- Потом?
- Бежал. Служил в армии. Под чужой фамилией. Три месяца. Потом - плен. В настоящий-то момент это все какой представляет интерес?
Развертывалась чужая жизнь. Куличенко и Крекотеня жизни перед тем ушли. Эта - приходила. Была, наверное, даже интереснее его собственной жизни, больше нее. Давно Мещерякову хотелось ее узнать, а тут обстановка: пили!
Но только и хмель не мог заглушить в Мещерякове настороженности, чуткого слуха, он все ждал продолжения прасолихиной песни. Такие подступали вдруг минуты - больше ничего не ждал, ничего не хотел, кроме этой песни.
- Ну, ладно... А в каком году бежал из плена?
- В семнадцатом.
- Родную революцию почуял?
- В ту же минуту.
- И куда угадал? Сразу - в Питер?
- Не сразу. Из Германии бежал в Бельгию. Бельгийцы наших военнопленных скрывали, помогали им дальше переправиться.
- Как же объяснил бельгийцам, кто ты, откуда и куда?
- На французском языке.
- Знаешь?
- Жизнь заставит - узнаешь.
- Выпьем?
- Черт с тобой - выпьем!
И Петрович выпил, понюхал корочку, закусил холодным карасем.
- А ведь можешь?
- Могу.
- Карточек у тебя нет? Свою жизнь ты на карточки не снимал?
- Не сохранились. Полдюжины, может, и было-то...
- Ты гляди - какого все ж таки я буду иметь комиссара! - вдруг обрадовался Мещеряков. - Хорошего, представь. Завидного! Ну вот что, комиссар, нужно нам все ж таки решить дело. Решить и скорее от него освободиться!
Мещеряков засмеялся громко, весело, потянулся, хрустнув суставами обеих рук, и неожиданно для Петровича, даже для самого себя неожиданно спросил:
- Видишь, какой он нынче у нас - комполка двадцать четыре? Видишь? Молодой, крепкий, по сю пору почти что трезвый! А теперь, комиссар, давай посоветуемся с тобой по вопросу. Окончательно!
- По какому?
- Комполка двадцать четыре! - вместо ответа позвал Мещеряков. - Подойди сюда, комполка.
И пьяные-пьяные, но все враз смолкли. Стали слушать. Стали ждать чего-то особенного. А комполка подошел, козырнул, сказал:
- Слушаю!
- Комполка двадцать четыре! - сказал отчетливо Мещеряков. - От сегодняшнего числа ты будешь в нашей армии комдивом. Все части, бывшие под командованием товарища Крекотеня, объединяю покуда в дивизию, и ты - ее командир! После сделаем из одной две либо еще больше дивизий, чтобы она не была столь обширной и поскольку идет неслыханный приток в нашу армию, а пока что командуй, комдив-один! Командуй, держись высоко, сколько подобает народному герою!
Было видно даже в сумраке, как вспыхнул комполка двадцать четыре, как Брусенков взглянул на главкома, что-то сообразил. Все остальные командиры сначала стихли, а потом бросились поздравлять комдива-один, заодно и главнокомандующего. Разинул рот Гришка Лыткин, потом завизжал от восторга. А потом все стали ждать: что еще сделает нынче главком?
Петрович опрокинул сразу полстакана.
- Балуй, балуй, главком! Спеши! - Побурел еще больше.
Мещеряков ему не ответил.
- Брусенков! - позвал он тем же тоном, что звал уже комполка двадцать четыре. Даже еще строже.
И начальник главного штаба понял, что должен встать, подойти, козырнуть так же, как только что это сделал комполка, и он встал, подошел, козырнул, не сказал только "слушаю!".
- Товарищ Брусенков! Сопроводишь комдива-один до места, поскольку ты был какое-то время за товарища Крекотеня. Сдашь, какие есть, дела, бумаги, все прочее.