- Когда исполнять?

- А сию же минуту!

Комполка двадцать четыре, ныне комдив-один, не вышел - вылетел из амбарушки на крыльях.

Брусенков тоже отмаршировал военной походкой, хотя заметно уже пошатывалась его длинная плоская спина. Спешил. Мещеряков только подумал каким все-таки начальник главного штаба может быть тихим, незаметным и послушным, - как вдруг, уже перед самой дверью амбарушки, уже согнув плоскую спину, чтобы пройти сквозь, Брусенков снова выпрямился, резко обернулся:

- Ну и что же, товарищ главком, когда же мы с тобой встретимся теперь? - спросил он. Строго спросил.

Мещеряков насторожился.

- Или тебе такая встреча очень нужная?

- Мне - нужная.

- А мне - нет. Нужно сперва сильно побить белых сатрапов, после встречаться для разных разговоров и воспоминаний. Раньше ни к чему Устранимся на какое-то время друг от друга.

- Я думал... - сказал Брусенков, снова соображая что-то, снова становясь требовательным и строгим.

- Кр-ругом арш! - крикнул Мещеряков, чуть приподнявшись со своего чурбака и опираясь на него одной рукой. - Айн, цвай, драй!

Брусенков стоял прямо, строго по форме. По форме же сделал кругом арш, снова согнул плоскую спину, приподнял на спине лопатки и вышел.

Чуть спустя Петрович сказал:

- Так я тебе объясню, Ефрем, где между вами возникнет теперь разговор. Где и когда.

- Ну?

- На съезде. На предстоящем втором съезде Освобожденной территории. И вот там Брусенков уложит тебя на лопатки. И ты - умный и храбрый - пальчиком не сможешь пошевелить. Потому что - виноват и с каждой минутой становишься виноватее. И - глупее!

- Не угадал. Нет, не угадал! - засмеялся Мещеряков.

- Съезд потребует ответа - почему нас нынче бьют на всех направлениях? Почему расстрелян Крекотень? Почему главнокомандующий бросил армию, загулял в Моряшихе? Почему, почему, почему? И ты - не ответишь. Не сможешь!

- Даже ни в коем случае этого не будет, товарищ Петрович! Ни в коем! Слышал - комполка двадцать четыре, ныне комдив-один, только что говорил? Он правильно говорил: нужна нам победа, и только она. А все остальное заслонится одним необходимым и решительным сражением. Нас самих будто вовсе и не случится - случится только оно одно, будет требовать от нас победы, отчета - не будет. Война!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Все пили в Моряшихе. Гуляли. Уже на вторые сутки шла гулянка.

А в амбарушке разговаривали.

И прасолиха все пела.

Под утро гулянка забылась коротким сном, но все равно Евдокия Анисимовна и в эти часы ходила туда и сюда по дому, по ограде, по опустевшим пригонам, а прасол следовал за ней. Как тень.

Только начали утром доить коров - бабы с прасолихиного двора уже побежали с ведрами по избам: снова собирали молоко и квас. Жарили свежих карасей.

Чуяли - гулянка не кончилась, начнут на прасоловой ограде опохмеляться - и по всей Моряшихе все начнется снова. Может, и не на один это день, может, завтра с утра опять то же самое. И послезавтра.

Вчерашние рыбаки заколели, охрипли и оглохли, разбрелись с озера по избам. Греться самогонкой и спать им теперь уже сам бог велел. Но тут же полезли в воду другие, эти в осенней воде надеялись отрезветь, тягали вдоль берега огромный прасолов бредень, тоже дивились моряшихинским карасям, страшным уловам: как бредень притонишь, так и полпуда-пуд карасей. И все одинакового размера, и все - золотые, только иногда мелочь попадалась, так ту в рубахах и подолах тащили парнишки и девчонки для кошек.

Вода в озере сделалась черной от взмученного ила - деготь и деготь. Табуны диких уток метались над озером, потеряли покой. И домашние утки тоже галдели, махали крыльями, будто порешили убраться восвояси куда глаза глядят, но только убраться было некуда, летать им не дано, и доброму десятку уток и селезней, которые были пожирнее, рыбаки тут же свернули головы. Помимо карасей, захотелось рыбакам утятины.

В амбарушке воздух стал тяжелее, так Гришка Лыткин распахнул дверцу, и с улицы тянуло внутрь, заносило желтые березовые листочки в капельках росы, в белых жилках. Березы стояли тут же, за амбарушкой, высокие и тихие. Сыпали листвой на кровли, на пустынные нынче скотские загоны и конюшни прасоловской усадьбы, на почерневшую от заморозков картофельную ботву, на крапиву и самосевную коноплю.

Мещеряков, облизывая губы, время от времени припадал к стакану. Красный был. Потный. Ремень и портупею сбросил, сапоги - тоже. Сапоги стояли в порядке - пятками вместе, носками врозь, сверху - портянки.

Утром приходила Дора.

Как раз в то время двое или трое командиров жгли в черепушке самогон, спорили - горит или не горит. Худенький самогончик сунул пьяным прасол или настоящий? В черепушке горел синеватый огонь, освещал серьезные, сосредоточенные лица. Самогон был без подвоха.

Еще вчера, после того как Дора заходила в амбарушку вместе с Евдокией Анисимовной, она зареклась смотреть на Ефрема, заперлась с ребятишками в горнице. Пусть Ефрем хоть сгорит в самогонке этой, ее-то какое дело? Но утром не выдержала, пошла и устрашилась:

- Погляди, на кого ты похожий, Ефрем? Погляди на себя.

Он ее обнял.

Дора постояла тихо и недвижно, потом сбросила его руку.

- Слышь, Ефрем, от белых больше спасать тебя не буду. Когда белые тебя схватят, будут убивать - пусть убивают!

- От белых нынче меня не спасай - сам уйду...

Тут встал и в пояс поклонился Доре комполка двадцать два, протянул кружку, стал просить, чтобы выпила глоток.

Комполка двадцать два был старше, чем вновь назначенный комдив-один, и воевал он на своем веку много больше, и вот - завидовал товарищу, назначенному на дивизию. Все об этой зависти догадывались, он и не скрывал ее, а как только вновь произведенный комдив ушел - он тотчас занял его место на теплом еще чурбаке. Все как бы признали место за ним. И Мещеряков признал. С тех пор комполка и сидел на этом чурбаке, а теперь вдруг вскочил и кланялся Доре, подавал ей выпить.

- Вовсе ты сдурел! - сказала она комполка двадцать два. - Вовсе уже пьяный, что к чему - не понимаешь! Я грудью кормлю, а ты с кружкой со своей тыкаешься! Не касайся!

Но у того был свой резон. Пьяный ли, трезвый - но резон, и, ухватив Дору за локоть, он дышал ей в лицо душным самогонным паром.

- Как бы Ефрем-то Николаевич был твоим мужиком, а партизанским командиром - не был? Тогда и дело твое, пить за его либо не пить! А нынче, если благодаря его выходит наша победа, ты что же, брезгуешь? И за дальнейшее водительство над нами нашего Ефрема Николаевича - брезгуешь? Да твой младенец, кабы слово мог произнесть - так сию же секунду и благословил бы мать тем единственным словом на чарку!

- Отстань! У меня - дочка. Девочка. Не ваш мужицкий толк - женщина народилась!

- Как понять? Женщине-то правое дело и вся жизнь менее милы? Как понять?

Она вырвала из рук комполка двадцать два кружку, коснулась ее пересохшими губами.

Ефрем кивнул - будто доволен остался. А потом кивнул еще раз - показал, чтобы она ушла.

Она ушла.

Вчера Дора за общим столом была, но недолго - куда от детишек денешься, от Ниночки? Девчонку бы какую кликнуть, чтобы та с Ниночкой час-другой поводилась? Не смогла, застеснялась в чужом доме приказывать. И платья не было, чтобы выйти сидеть с гостями. Раз-другой показаться можно, а пировать в кофтенке штопаной? Не для этого ехала, не пировать. Но все равно упрекала себя, можно было догадаться, прихватить из Соленой Пади голубенькую пару, была у нее одна, в сундучке вместе с войсковым имуществом повсюду следовала...

И вчера же был случай: покуда Дора на короткое время отлучалась, Петрунька успел - побил Наташку, поцарапал ее рыбьей костью.

Что их мир не взял? У Наташки рука в крови, она в рев, Петрунька злой, нет чтобы сестренку пожалеть - еще грозится побить. Одна только Ниночка и тогда всем была довольна, так же лежала на чужой подушке, глядела-глядела куда-то, губки цветочком.

Дора же на Петруньку рассердилась, поддала ему. Тот - хныкать. Тогда Дора отошла к окошку, стала глядеть.

Окошко выходило в переулок - видна была какая-то постройка, еще дымившаяся, совсем недавно потушенная. Один угол сгорел, и крыша тоже, но в стены постройки вделаны были кирпичные столбы, вот она и сохранилась, не сгорела дотла.

Солома рядом валялась клочьями. Тоже - и горелая и свежая.

Дора сразу поняла, что здесь произошло: в постройке этой белые засели, отстреливались, а партизаны с тыла подползли, солому под деревянные стены подбросили и подпалили. Белые стали выскакивать, их стали стрелять, которых взяли в плен живыми.

Не первый день война, не первый день Дора войну видела. Только подумала так, а тут, огибая другой, лишь слегка тронутый огнем угол постройки в проулок въехала телега. По бокам торчат простоволосые головы и босые ноги ноги и головы... Убитые.

За телегой с лопатами, но тоже босые и в одном исподнем идут люди... Пленные. Сперва могилу выкопают, свалят туда убитых, а потом и сами в нее лягут.

Еще позади - вооруженные мужчины, часть верхами, а больше - пешие... Конвоиры.

А Петрунька к этой картине тоже пригляделся и сказал:

- Ты гляди, Наташка, сколь наш тятька белых настрелял? Когда будешь со мной драться - я тебя застрелю тоже!

Дора закричала на Петруньку:

- Ах ты, щенок паскудный! - и со всей силы его ударила. Он от подоконника отпал и взревел во все горло.

Тут приоткрылась дверь, из горницы ворвались веселые голоса, потом показалась Евдокия Анисимовна - раскрасневшаяся, веселая. Прическа высокая, с перламутровой шпилькой, высокая же грудь под розовым, почти что красным атласом и яркие крупные капли бус рассыпаны по груди.

- Ах, какая тут беда?

- Никакой нету! - ответила Дора. - Никакой! Нету! Нету!!

Дверь снова закрылась. Почти тут же, в тот же миг и раздался тогда в первый раз голос Евдокии Анисимовны:

- Бе-ежал бродяга с Сахали-ина-а-а-а...

И голос Ефрема вступил живо и звонко:

- Звери-и-ной у-зко-о-ю тропой.

А дальше Дора уже не слышала... Плакала.

Голоса она испугалась прасолихиного: голос тогда слишком громко, радостно и счастливо запел...

Мужчины - те от страха убивают. Испугается один другого, что тот его сильнее либо счастливее, - и убьет. Легкая жизнь! А женщине как быть?

Прасолиха пела, а Мещеряков в амбарушке слушал. Кончится это пение или никогда не кончится? Тронул Петровича за плечо, спросил:

- Ты вот что, товарищ Петрович, ты в разных бывал государствах, знаешь чужие наречия. Как сравниваешь: сильно мы дикие, мужики? Все-то нам можно да?

Петрович удивился:

- К чему это тебе - нынче, в таком виде?

- Об этом в таком виде только и спрашивают.

- Разные мы. Слишком разные. Мы с тобой и то разные. Ты - и то.

- Ничуть не удивляюсь, - сказал Мещеряков, - не телята пришли в командиры, в главные и прочие штабы. Пришли те мужики, которые с норовом. Каждый со своим. Каждый устраивает самодельную Советскую власть. Хотя она и побыла уже, и дала пример, но еще далеко не достаточный. Еще не настоящая у нас, не фабричная работа, а каждый делает на свой лад. Уже сейчас не жалко кое-что побросать как негодное. Вот так... - Вдруг совсем неожиданно спросил: - Слушай, а ведь я в Протяжном товарища Черненко заарестовал. Что с ней после было? Ты ее случайно не освобождал?

- Освобождал.

- Спрашивал об чем?

- Спрашивал.

- Так, может, тебе стало известно - зачем она на Протяжный ехала? И кто ее украл?

- Это пока еще непонятно. До конца.

- Вся она непонятная - эта товарищ. Вся!

- Она - мешает тебе?

- Кто ее знает...

Мещеряков все время будто о чем-то думал, что-то соображал, а Петрович следил за ним. Потом Петрович и еще спросил:

- Ладно. Про Черненко Таисию ты ничего не знаешь. Все может быть. А про Брусенкова?

"Нет, шельма, не купишь! - ласково подумал Мещеряков. - Сперва ты сам должен мне сказать... Когда хочешь быть моим комиссаром, а я тоже хочу быть под твоим идейным руководством!.." И он усмехнулся, погладил Петровича по лохматой бурой головке, теплой и толковой. Толковость эту почувствовал на ощупь...

- Про Брусенкова я вчерась все сказал. Как заменил он Крекотеня, что и как у него из этого получилось. Или мало тебе, комиссар?

- А еще? Дальше?

- Дальше, я начальнику главного штаба не судья.

- И дурак! - сказал Петрович. - Точно - дурак! Не пришло в твою голову - в трезвую и пьяную, - что я за этим за судом, по крайней мере за арестом, Брусенкова к тебе и привозил? Когда он сам взял на себя обязанности Крекотеня. И тем самым полностью стал тебе подчинен, полностью перед тобою ответственным и - подсудным.

- Ты скажи - интересно-то как! - воскликнул тут Мещеряков, обеими руками хлопнув себя по кожаным наколенникам галифе. - Ей-богу, интересно! И ведь было дело - догадывался я об этом! Только не до самого конца. Не веришь, что догадывался? Нет?

- Догадывался и отпустил Брусенкова живого-невредимого. И он уже снова - не военный человек, а полноправный начальник главного штаба. Как таковой имеет теперь все, чтобы тебя судить. И будет судить.

- Это очень интересно! - согласился Мещеряков. - Очень! - Спустя время вздохнул и спросил: - Что за умолчание еще существует, товарищ Петрович? С твоей стороны.

- Нету такового.

- Под Малышкиным Яром хотел ты меня заарестовать?

- Нельзя было. Хотя и жалко, что нельзя.

- Почему бы это?

- А толк? Расстрелять тебя - армия останется без настоящего и любимого главкома. Арестовать временно - после этого ты уйдешь с должности сам. И получается - результат один и тот же, плачевный... Вот ведь как получается.

- Рассудил.

- Кроме этого, я тебя люблю, Ефрем. Без умолчаний.

- Почему же сразу и не объявил, зачем привез ко мне Брусенкова?

- Ты сгоряча тут же его бы и хлопнул. Мог бы?

- Сгоряча - все может быть.

- А нужен ревтрибунал. Нужен революционный порядок. Нужно, чтобы ты сам размыслил, пришел к необходимому выводу, осознал обстановку.

Тут Мещеряков протянул руку, еще потрепал Петровича по голове, подождал и слегка обнял его за плечи.

- Сильнейший товарищ! - сказал он тихо и доверительно, а потом крикнул в голос: - Ребята! Выпьем за вновь произведенного комиссара всей нашей армии! За настоящего! А то до сей поры было - одни только разговоры, а ничего такого настоящего не было!

Сильно пьяные ребята выпили еще. Которые вчера хотели вывести Петровича за амбарушку, те пили с особым старанием.

Мещеряков спросил:

- Еще вопрос, товарищ Петрович. Самый последний.

- Слушаю, Ефрем.

- Почему ты прибыл ко мне далеко не один? С цельной ротой спасения революции? Почему?

Тут Петрович снова вытаращил бурые глаза, теперь они были до крайности удивленными. Часто заморгали.

- Господи боже мой! - проговорил он негромко. - Так ведь это же был конвой! Над Брусенковым конвой. Я-то считал - как ты этот конвой увидишь, так сразу же поймешь, в чем дело. И уже сам это дело продолжишь. Как полагается!

Мещеряков вдарил себя по кожаным коленям, потом тоже вытаращил на Петровича круглые голубые глаза, а тогда и заржал - прерывисто и округляя красный, чуть припухший рот... Верно, что смех его был похож на ржанье - не очень громкое, не взрослое, а жеребячье.

- Это над кем же? - спросил Петрович.

- Ну, ясно - над собой! - ответил Мещеряков, просмеявшись. Потом заговорил неожиданно тихо и недоуменно: - Ведь я об чем только не думал? Что ты намерен меня заарестовать, что желаешь сместить с главного командования либо силой на это самое командование враз вернуть! Одного не мог представить, будто для единственного Брусенкова конвой требуется - цельная рота! И какая рота - красных соколов, спасения революции! Нет, скажи, из какой оказии Брусенков этот обратно вышел? Целый и невредимый! Фартовый мужик! И не военный, а фартовый. - Обождав еще чуть, Мещеряков вытер воротом расстегнутой гимнастерки рот и с сожалением, даже с обидой вздохнул. - А ведь я, товарищ мой Петрович, комиссар мой, судить нынче не могу. Сам виноватый и подсудный. И - немало. Какой же это судья, которому седни же возможно сделать перемену - самого посадить на подсудимую скамейку? Это невозможно, немыслимо. Нет и нет! Тем более когда дело касается Брусенкова так он плюс ко всему гражданское лицо, значит, гражданские же лица только и могут его судить. Для меня это слишком легкое дело - его стрелить. Слишком легкое! Нет, не хочу я сводить наши счеты - пусть это делает, кто поумнее нас обоих - и меня и Брусенкова! Тому нас и рассуживать!

- Невиновных нынче нет, Ефрем. Что же, и судей тоже нет?

- Судей слишком даже много. В этом - беда. Брусенкову просто стрелить в Крекотеня, а когда мне столь же просто будет с Брусенковым? Нет, это не годится, где-то должен быть конец положению. Боремся за Советскую власть и перед ней же успели все замараться. Она придет, она и рассудит людей великим умом и справедливостью. Лично я от этого суда устраняюсь. Что-нибудь иное придумаю.

- Что? Что - иное? - спросил Петрович. - Говори.

- Вопрос, мне кажется, нынче уже совершенно ясный. Сейчас поеду в Соленую Падь обратно и разгоню главный штаб. Непонятно? Тогда поясню: кто от меня пуще всех требует победы? Главный штаб, товарищ Брусенков. Кто более других мешает в этом? Главный штаб, товарищ Брусенков.

- И вот Брусенкову ты при таких условиях не судья, а всему главному штабу - да? Ты что - с ума сошел? Р-р-р-революционное дитятко!

- Штаб - это служба. Она нынче плохо служит, и за это ей расчет. Разгоню Брусенковых и Черненок. Пущай Черненко в окошко прыгает. Со второго этажа, с помещения начальника штаба и прямо в палисад. На кустики. Разгоню, чтобы они все вместе не были, а каждый по отдельности они нисколько не вредные, а тихие и незаметные, как нынче был уже товарищ Брусенков, когда исполнял команду "кругом арш!". Всероссийскую учредиловку разгоняли и то не постреляли ведь заседателей? И я тоже - на уничтожение выбранных народом личностей не перехожу, а лишь устраняю некоторых от должности.

- Главный штаб я под разгон не отдам. Запомни, друг мой Ефрем. Под Малышкиным Яром я тебе уступил. Хватит. Все!

- А может, ты вернешься в Соленую Падь? Со своими ротами спасения? Я же останусь и, не сходя с места, сделаю Моряшихинскую республику. Временную, военно-революционную, независимую?!

- Преступление.

- Победим - посмотрим.

- Немыслимо!

- Сделать... Тогда будет мыслимо.

- В чем ты прав - это скорее бы тебе, товарищ Мещеряков, дожить до Советской власти!

- В этом спасение. И мое и твое. И всех нас. Начать мы - и в Нагорной и в Понизовской степи начали, но кончить своим умом не знаем как.

- В революции ты не много умеешь, Ефрем, нет!

- Что умею, то и сделаю, товарищ Петрович. И еще тебе скажу: напрасно ты про себя думаешь, будто сделаешь более того, как можешь. Напрасно! Ни к чему это. - И тут Мещеряков стал пристально глядеть в приоткрытую дверцу амбарушки. Долго-долго глядел. Сказал: - Женщины иной раз мечтают, будто они самой кромочкой пройдут и голова у них сохранится. Не получается по-ихнему. Не получается, да и только!

По ограде шла Евдокия Анисимовна. Прямо - в амбарушку. Принесла вазу с печеньем, поставила вазу на пол.

- К чаю... А самовара-то еще не подавали.

- Ты все ж таки, Евдокия Анисимовна, партизанов остерегалась бы! сказал Мещеряков. - Меня - особенно.

- Почему это? Разве страшные вы?

- Украду.

- Для чего?

- Хотя бы для песен...

- А жена ваша?

- Единственно... - вздохнул Мещеряков. - Хотя еще есть и прасол твой. Чернобровый, чернобородый.

- И строгий очень. Сурьезный.

- Ну, нынче на всякую сурьезность - война.

Теперь вздохнула Евдокия Анисимовна, сложила руки на груди. Проговорила:

- Война не для женщин... Война началась, да и кончилась.

- На наш век хватит, особенно если не ждать чего-то там, чего сроду не дождешься. А то другие ждут и ждут. Всю жизнь. Ожидание им даже важнее самой жизни! Смешно! Подумай, как смешно! - И засмеялся Мещеряков.

Смех был - словно он совсем не пьян. Будто только что не спорил с Петровичем. Он смеялся звонко в самое лицо прасолихи.

Дослушав этот смех, она вышла из амбарушки, но прической задела за притолоку. Поддержала разбившиеся волосы обеими руками, обернулась в дверях:

- Так война-то давно в нашей местности - и ничего? Ничего же не случилось по сей день?..

Скрылась в доме.

А Мещеряков весь изменился вдруг, стал приподниматься, стал слушать, слушать. Потом сказал:

- Та-ак... Ты скажи-ка, что между тем произошло - прогуляли мы Моряшиху! Понял? - Но не дал Петровичу вслушаться и пояснил: - Винчестера бьют! Белогвардейские!

В самом деле, пальба была уже заметно погуще той, которая не умолкала все это время по селу, раздавалась то там, то здесь, отмечая победу. Просто так она не умолкала, без всякой причины, - потому что в Моряшихе было захвачено нынче вооружение и великое множество патронов.

- Гришка-а-а! - вскрикнул Мещеряков, за уши поднял вестового с пола.

Тот заорал, вмиг пришел в себя. Мещеряков крикнул еще:

- Беги, скажи эскадронцам - умчать Дору с ребятишками! Живо! В Соленую Падь!

Хватаясь за оружие, вскакивали и командиры. Заржали где-то кони. Коровы замычали, надрывно взвыла собака за стеной амбарушки.

Пьяный и угарный, неожиданный начинался бой. Натягивая сапоги, Мещеряков приказывал:

- Эскадрон - в обход противника, через бор, через бор! Раненых, пьяных - в телеги! Двадцать второй полк! Эвакуируешь трофейное оружие, держишь оборону повдоль озера! Быстро!

Комполка двадцать два, не то отрезвевший, не то еще нет, пожилой, небритый, растрепанный, с наганом в одной руке и поясным ремнем в другой, поносил батальонного командира, требовал коня, оглядываясь на Мещерякова, кричал ему из-под пестрой щетины, сияя красным и потным ртом:

- Мы - сейчас, товарищ главком! Сейчас мы им покажем, товарищ главком!

На обширном прасоловом огороде, топча еще не убранные овощи, строилась рота спасения революции.

Гости, толкаясь, выбегали из прасолова дома, прыгали по скользким от рыбьей чешуи ступенькам крыльца, кто-то вынес и поставил на средней лестнице дымящийся самовар, он там стоял, пока его не уронили.

За углом ограды сразу двое запрягали тарантас - в тарантасе лицо Доры с закрытыми глазами, испуганное Наташкино личико, любопытная и даже веселая улыбка Петруньки и спокойная Ниночка. Четверо вмиг представились, в следующий миг исчезли.

Метнулась по ограде Евдокия Анисимовна - с рассыпанными волосами, с черной шкатулочкой в руках...

Мещеряков был уже верхом. Из седла указал на прасолиху нагайкой:

- Связать! - Кто-то кинулся к ней, но замешкался, он еще громче крикнул: - Связать - в телегу бросить!

Евдокия Анисимовна тяжело опустилась на землю, а к ней подбежал прасол, выхватил шкатулку, бросился перед мещеряковским гнедым на колени:

- За что? Сроду не были виноватыми перед народом, за что? Сроду не совершали - за что?

- Дурак! - ответил ему Мещеряков, тронул коня и чуть не стоптал прасола, но остановился, только встал в стременах, чтобы лучше видеть, что происходит на улице. Глядя через ограду, выкрикивал: - Дурак и есть, хотя и торговый человек! Оставить тебя невредимым - что белые с тобой сию же минуту сделают - догадался? Тебя увезти - что они с хозяйства твоего оставят? От супруги? Спасаю тебя, дурак! Постор-ронись!..

В улицу, от крайних изб, противник вел огонь, хотя еще не сильный. Но уже кто-то был убитый, кто-то раненый, жители закрывали ставни и ворота. Старики представители тягали вдоль плетней и заплотов, не быстро, но умело перебегая от избы к избе. Не надеялись на свои ноги, больше соображали головами. Обузданный, но неоседланный ярко-рыжий конь метался поперек улицы, из блестящего крупа текла кровь.

Петрович, тоже конный, подскакал к Мещерякову.

- Командуй, главком! Командуй! Ну?

- Придержи героями своими, сколь можешь, белых. После отступай в бор. Людей береги! Все!

- Ты что же, не будешь оборонять Моряшиху?

- Ни в коем случае! Ее всегда в десять разов легче взять обратно, чем оборонять. Будь здоров!

Петрович бледный, будто был уже ранен, сказал глухо, спокойно:

- Ну, Ефрем, все-таки не кому, как мне, придется тебя расстреливать. Тронул, поскакал прочь.

Где-то впереди мчался тарантас с Дорой, с ребятишками.

Пьяных, оружие, захваченное вчера в Моряшихе, и раненых везли на телегах. Все боеспособные двигались в арьергарде, но белые и не преследовали - Петрович их задержал или они сами в Моряшихе задержались, обратно захотели в ней погулять?

Припомнить - так это было первое настоящее отступление Мещерякова за всю нынешнюю войну.

В красивом виде явится он нынче в Соленую Падь! И все равно не тревожился уж очень-то сильно, не переживал - стихия! Когда на этот путь нынче ступил, все могло случиться.

По дороге к Соленой Пади в селении Старая Гоньба народ хотя и видел, что Мещеряков отступает всем своим наличным и пьяным войском, но упрека ничуть не показал. Встретил хлебом-солью, просил сказать речь.

Пришлось сказать хотя и коротко, но по порядку: о революционном моменте, призвать под победоносное знамя, хорошо отматерить мировую буржуазию, тем более что женщин было почти не видать - старики и ребятишки.

Говорил Ефрем с коня, привстав в стременах, вытирая то и дело пот на лице. Все слушали, никто не мешал говорить, и единственно, заметил Ефрем, что было встречено с неодобрением - так это тарантас Евдокии Анисимовны. Не поверил никто, будто она - плененная за контрреволюцию или еще по какой-то причине. Грамотный нынче народ - с первого взгляда все понимает.

В Соленую Падь въехали не с Моряшихинской дороги, на которой стояли партизанские части - с ними Ефрем до поры, хотя бы до завтрашнего дня, встречаться не хотел, - а через знаменские ворота. Через эти же ворота Ефрем впервые вступал в Соленую Падь со своими эскадронами.

И солнце-то нынче было точь-в-точь, как и в тот раз - на закате, и так же охватывало красноватым светом зеленые кровли кузодеевских построек. Только теперь день был уже заметно короче и на площади - никого. Тихая стояла площадь, безлюдная.

Вот он и главный штаб. Тоже вроде бы притихший. В окне второго этажа дырка.

Мещеряков спешился, оставил при себе полуэскадрон, остальным велел разместиться в селе. Оставаться в полной боевой готовности и вытрезвлять все еще сильно пьяных. Распахнул дверь, резво вбежал в коридор штаба.

- А-а-а, товарищ главнокомандующий! Здравствуй, здравствуй, голубчик! Что-то тебя не видно? - встретил Мещерякова старый учитель, заместитель заведующего отделом народного образования.

- Дела!.. - Мещеряков пожал руку с прокуренными желтыми пальцами, а тогда уже посмотрел и на самого заместителя, на лохматые его брови...

- Спасибо тебе! - сказал тот. - Спасибо большое!

- Вовсе не за что!

- Ну как же это - а учителей-то ты освободил от воинской повинности! И - правильно. Это и есть высшая сознательность с твоей стороны.

Как Мещерякову представлялось: летят бумаги главного штаба, сотрудники отделов разбегаются, схватившись руками за головы, а товарищ Черненко, вслед за ней товарищ Струков один за другим прыгают через окошко со второго этажа. Через то самое и прыгают, в которое влетела недавно граната-бутылка, стукнулась в союзку мещеряковского сапога.

Не то получалось.

И дальше было не то: нигде ни души, бумаг как-то совсем мало. Побегав по отделам, Мещеряков распахнул дверь в комнату начальника главного штаба.

Светло еще было, но предметы освещались как бы по какому-то выбору одни ярко и выпукло, другие оставались почти в тени. А мелкие-мелкие осколки стекла в разную силу, но все с одинаковым и каким-то прозрачным блеском глянули на него из щелей между половиц, из-под черной, засиженной табуретки, с подоконника и даже со столовой горки.

Окно тоже таращилось круглым отверстием, и Мещеряков подумал, что граната летела тот раз как-то странно - не прямо, а вращаясь поперек. "Или это безрукие так гранаты бросают?" - удивился Мещеряков и вспомнил Толю Стрельникова в момент, когда Толя по какой-то неведомой случайности остался жив: он ведь уже был на мушке пистолета. Как раз растрепанная белая голова была на прицеле.

Постоял Мещеряков. Приблизился к столу, повернулся спиной и плотно к нему прижался. Пошел обратно к дверям, считая шаги. От стола до порога было шесть шагов и еще чуть-чуть - вершка три-четыре. На пороге обернулся, приподняв левую руку в уровень плеч, положил на нее дуло нагана.

Целился тщательно.

Выстрел был громкий, а чернильница пикнуть не успела. Осколки и капли брызнули в стороны, каждый осколок, куда бы ни упал, везде сочился, каждая капля потекла струйкой, и не фиолетовой, а почему-то черной.

Мещеряков еще постоял, поглядел и захлопнул за собой дверь. В коридоре эскадронцы потрошили мешки с бумагами. Он велел им занятие прекратить:

- Больше от вас не требуется!

Пошел на улицу.

Нет, что-то не то было...

На этом он и бросил бы дело - оно скучным получилось, - но у выхода встретился вдруг Довгаль.

- Лука? Здорово!

Довгаль шагнул навстречу. Здороваться не стал. Спросил:

- Теперь - куда пойдешь? Кого и как громить? Сходня вот еще есть, не тронутая по сей день ни белыми, ни красными. Церква тоже целая по сю пору. Да об чем говорить - тут в любого стрелить, любую постройку пожечь - и не промахнешься: все народу, Советской власти принадлежит. Что же ты стал, как пень, не жгешь, не убиваешь? - Довгаль повернулся и пошел прочь... Но уходил все медленнее, медленнее, вот-вот повернется к Мещерякову снова. И ведь повернулся. Приблизился к нему, опять заговорил: - Слышь, герой, мой-то сельский штаб - он же работает. Нормально справляет дело. Как ты можешь оставить его в целости и невредимости?

Довгаль схватил Мещерякова за руку, а тот как раз набивал трубку. Трубка упала на землю, высыпала коричневую горку табаку.

Говорил Довгаль тихо:

- И это я ездил к тебе представителем в Верстово на предмет объединения наших восстаний? Это я привел тебя в Соленую Падь? Я - сам?

Мещеряков нагнулся, не спуская глаз с Довгаля, поднял трубку, на горку табаку ступил ногой.

- У меня нынче табачок настоящий, магазинный. Сыпать его повсюду вовсе ни к чему!

- Ну? Пойдем в сельский штаб?

- Не балуй!

- Пойдем?!

- Не балуй!

- Так я же тебе - не просто так, я же - дело говорю! - заложив руки за спину, сказал Довгаль. - Дело! - Засмеялся, вздрагивая усиками. - Ведь главный-то штаб нынче только что в сельский перемещен! Только что! Впереди же твоей банды товарищ Петрович взвод латышей выслал и записку - как сделать. Мы и сделали. Успели. Они еще, латыши, предупредили в Старой Гоньбе - встретить тебя хлебом-солью, речь от тебя просить на митинге, одним словом - задержать твой геройский полет, сколь можно. Ну, как - говорена была тобою речь перед народом? В Старой Гоньбе? А теперь я тебя призываю пойдем бить латышей, которые мой штаб охраняют и главный - тоже! Пойдем они же насмерть будут стоять!

- Ты гляди-и! - удивился Мещеряков. - А я-то думаю: что это бумаг такое малое число в главном штабе, куда подевались? И люди тоже? - Он одернул на себе гимнастерку, крикнул эскадронцам, толпившимся у палисадника: - Ребята! Приглашают нас на дело!

Пешие эскадронцы построились было в колонну, но некоторые среди них все еще до конца не протрезвели, баламутили, мешали строю. Конные - человек пятнадцать, - те построились по три в ряд.

Мещеряков шел рядом с Довгалем, говорил:

- Не военный ты человек, Лука. Нет, не военный! Не понимаешь силы оружия - да разве со мной, с моими ребятами, разве можно с нами шутить? Плохо ты придумал. Пеняй на себя.

- Ну, почему же плохо? По крайности вся Соленая Падь, вся нынешняя Освобожденная территория поймут, кто такой истинный Мещеряков. Рано ли, поздно - это надо было людям узнать. Всем. - Довгаль приостановился. - Ну, сейчас спор запросто решится. Я, Мещеряков, не совсем напрасно тебя под огонь латышей веду. К роте спасения революции. Ведь сколько раз мне товарищ Брусенков предсказывал, что ты в конце концов пойдешь разгонять главный штаб! Не поглядишь, что штаб этот сделан для великой пользы трудового народа, для Советской власти, которая уже вот-вот и придет к нам! Я Брусенкову не верил, не мог. Каждому его слову противоречил. А теперь кому мне противоречить? Самому себе? Ну, так пойдем же к латышам, пойдем!

Мещеряков шел в ногу с Довгалем.

- И товарища Петровича подводишь, - говорил главком, вздыхая. - Тот придумал, а ты - насмарку. Ведь он же хорошо придумал. С латышами, с перемещением главного штаба, с митингом в Старой Гоньбе! Я-то старался речь произнести! Нет, что ни говори, Довгаль, а ежели руку на сердце - правильно будет сделано, что товарищ Петрович комиссаром армии назначится, а не ты! Правильно! Это не надо глядеть, что он махонький и с волоса - бурый. Редкого упрямства, и голова на плечах, и побывал не знаю где - в самых разных государствах! Умница!

Сельский штаб Соленой Пади был не так далеко: нижней улицей и чуть в проулок. В бывшем поповском доме.

Когда в проулок этот свернули, увидели: на крыльце - два латыша, на подоконнике - один, и в раскрытую дверь видно - внутри еще вооруженные.

Бывший поповский дом стоял под горкой и поперек проулка, замыкая его. Сверху хорошо было видно все, даже что внутри дома делается, тем более окна, двери распахнуты.

Мещеряков скомандовал эскадронцам остановиться, сам, не сбивая шага, быстро пошел вперед. Довгаль чуть от него отставал.

Латыши наизготовку не взяли, но сделались все как вкопанные - замерли.

Правильно было сказано Довгалем: главный штаб весь тут и был, разве одного отдела народного образования только не хватало.

И юрист был знакомый, бородатый; и крохотный финотдел с очками на веревочке; и тощий завотделом агитации-информации. Знакомые все люди. Все были заняты - на новом месте приводили в порядок свои бумаги. Глаз не подымали.

Только финансист и вступил с Мещеряковым в переговоры. Подергал на коротком своем туловище длинную блузу, на носу - очки, спросил:

- Ну, как с золотом-то, товарищ Мещеряков? Куда его все ж таки определили? В Знаменском которое было конфискованное, у гражданина Коровкина?

- Золото? - вспомнил Мещеряков. - А его от памяти вовсе отбило. Некогда им было заниматься. Вернее всего - в армейском штабе находится по сю пору. Где же ему еще быть?

Вдруг явился откуда-то из дверей Струков.

Мещеряков глянул на него и положил на кобуру руку.

- Прошу! - улыбаясь и резво козыряя, сказал Струков. - Прошу, товарищ главнокомандующий! - Распахнул дверь, из которой только что появился.

- Чего просишь? - спросил Мещеряков. - Чего просишь, спрашиваю? - Ему нынче крикнуть на кого-то хотелось.

- Так я же тут за товарища Брусенкова оставленный! - сказал Струков. Вот и прошу.

- Чего просишь за него? Ну! - Ответа не было, и Мещеряков сказал: - Вот что - когда ты не знаешь, чего просишь, так скажу тебе я: сию же секунду собирай бумаги все до единой, сотрудников своих - тоже всех и тотчас же явись в штаб армии к товарищу Жгуну за новым служебным назначением. Понятно? Повтори приказ!

Струков живо повторил, спросил еще:

- А чей это будет приказ, товарищ главнокомандующий?!

- Товарища главнокомандующего.

- Так точно - будет выполнено! - Скрылся с глаз.

Довгаль сказал:

- А кто тебе, Мещеряков, дал право...

- Непонятно мне - Струков оставлен здесь Брусенковым за самого главного. И он мои приказания хорошо понимает и признает. Повторяет слово в слово - четко, ясно. А у тебя ясности нету, товарищ Довгаль, в уме - хаос, товарищ Довгаль!

- Что совершаешь, Мещеряков? Что и как? Подумай! Еще не поздно, еще есть у тебя минута, но за ней не будет уже ничего, кроме позора, бездны контрреволюции и тягчайшего преступления. Ничего!

- Так ведь я очень просто делаю, Лука, - как же тебе и многим другим непонятно по сю пору? Когда главный штаб сильно повредил армии, сорвал ей победоносное сражение, то армия уже не может в долгу оставаться. Не может иначе ей веры не будет. Никакой и ни от кого. Хотя бы - и от самой себя. Хотя бы - от товарища Довгаля Луки. Какая же после того это будет армия?

- Так вот запомни, Мещеряков: отныне и навсегда не Брусенков уже будет делать тебе самый главный, самый жестокий революционный приговор. Буду делать это - я! Запомни: я, Довгаль Лука! И когда от него ты мог бы, может, дождаться хоть какой пощады либо снисхождения, то от меня - никогда!

С бумагами под мышкой, перевязанными мочалкой и бечевкой, промаршировал Струков. За ним - еще трое его сотрудников. Довгаль хотел Струкова остановить, тот ухитрился, хотя руки были заняты, и ему козырнуть, четко отбивая шаг, прошел к двери...

- Дальше - что? - спросил Довгаль.

- Сейчас глянем, - ответил Мещеряков.

Стал заглядывать в одну дверь, в другую. И наконец увидел Тасю Черненко. Он и хотел ее увидеть: все еще представлялось, как Тася прыгает в окно второго этажа, хотя бывший поповский дом и был одноэтажным. Он Тасю для этого и искал - чтобы она прыгнула.

У Таси Черненко лицо все такое же бледноватое, с глубокими ямочками и серьезное. Она как сидела за одним из столов, которыми вся комната была заставлена, так и продолжала сидеть, перелистывать свои бумаги.

- Здорово, товарищ Черненко! - сказал Мещеряков. - Здорово, товарищ мадам!

Тася резко обернулась.

- Здорово, товарищ Мещеряков! - сказала она и смолкла, но ненадолго. Вздохнула, еще больше вытянулась лицом и заговорила снова: - Давно не виделись. С Протяжного, с тех пор, как ты меня у бандитов отбивал. Я еще сказала, что ты трусливый, как заяц! И ведь угадала! С белыми не воюешь, воюешь со своим же штабом. И то - покуда здесь нету товарища Брусенкова.

- Молчать! - крикнул Мещеряков и выхватил наган. - В окно - шагом арш!

- Ты и в Моряшихе товарища Брусенкова боишься, и здесь испугался бы, это точно! - продолжала Тася спокойно, чуть даже наклонясь к Мещерякову. Но товарищ Брусенков скоро вернется, и зайчишек он не любит - имей в виду! Он их уничтожает.

Мещеряков и в самом деле переживал страх... Боялся, что Тася и еще будет говорить, боялся, что она сию же секунду замолчит, минуя его, выйдет из комнаты, оставит его ни при чем.

Крикнуть эскадронцам, чтобы они схватили Тасю, утащили к себе в казарму? Ни крикнуть, ни выстрелить не мог, а почувствовал, что вот сейчас, сию минуту, может раз и навсегда проклясть все женское сословие. Опять страшно испугался: "Испакостит этакая стерва всю мою жизнь!"

Но у Таси вдруг стали вздрагивать губы, она стала искать и произносить уже ненужные для нее, жалобные слова, а чтобы скрыть жалобу, стала говорить громко и отрывисто, спрашивать Мещерякова:

- Ты что же, Мещеряков, на себя уже не надеешься, нет? Уже буржуек мобилизуешь в армию? В Моряшихе прасолиху мобилизовал, это верно?

- Верно! - подтвердил тогда Мещеряков. - Прасолиха - она же женщина, мимо нее просто так не пройдешь. Это есть другой случай - когда украдут женский пол, после - поглядят на его и бросят за ненадобностью. И кто подберет - опять то же самое, бросит!

Мещеряков говорил, сам тревожно глядел на Тасю - на тонкую, злую и вздрагивающую всем телом. И тут он замер - на столе перед Тасей стояла чернилка. Фиолетовая. Он вздохнул с облегчением, вскинул наган, и в тот же миг и эта чернилка стеклянно пискнула, а Тася Черненко - ее лицо, шея, руки, гимнастерка - покрылась текучими пятнами и пятнышками. Мещеряков выскочил на крыльцо. Там стоял Довгаль, делал латышам какие-то знаки. Он на эти знаки не обратил никакого внимания, рассеянно глянул на Довгаля, а про себя свирепо подумал: "Бабы, эти бабы - с ними смертная отрава, и без них ничего не бывает! Войны и той не бывает!" Еще побоялся своего невысказанного проклятия женскому полу и крикнул на взгорок громко, во весь голос:

- Лыткин!

Гришка скатился под уклон.

- Передай командиру, Лыткин: Мещеряков приказал эскадронцам немедленно же расходиться. Сами же мы с тобой - на заимку. Быстро!

А на. Звягинцевскую заимку, еще не доезжая Соленой Пади, Мещеряков распорядился увезти Евдокию Анисимовну.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Выселок Протяжный долгое время был пуст.

Оставляли его хозяева - закрыли избы, амбары, все другие строения на замки и засовы, двери заколотили горбылями.

После появился штаб Мещерякова и другие военные службы, все было пораскрыто настежь, избы и строения заняты людьми. Но ненадолго.

Мещеряков ушел, командир красных соколов Петрович эвакуировал из выселка в Соленую Падь лазарет, лабораторию для заправки гильз, все другие тыловые службы, и захлопали, заскрипели на ветру двери, ставни изб. Желтая осенняя листва, паутина, поздние бабочки-капустницы, коричневые, с рисунком вытаращенных, немигающих глаз "павлины" влетали теперь в окна осиротевших изб, липли к стеклам. Тараканы шарились по столешницам, в щелях между половицами. По коротенькой улочке в полтора десятка дворов бродили оглушенные тишиной, растерянные куры, почему-то без единого петуха...

Замер выселок. Будто бы навсегда...

И вдруг снова прибыл в Протяжный главком Мещеряков. Прибыл вместе со штабом - с пишущей машинкой, с круглой армейской печатью, с начштабармом товарищем Жгуном, с разведкой, со связными, с полевой телефонной станцией, которая еще верстовскими партизанами была захвачена вместе с другими трофеями.

Мещеряков водворился в ту самую горницу, в которой он мечтал не так давно. О настоящем сражении за Малышкин Яр. О настоящей, правильной победе. О настоящем, правильном дальнейшем контрнаступлении.

Вот и прошел он по кругу, и круг замкнулся - только нету больше в избе прежнего ржаного и жилого духа.

Снова на тех же некрашеных досках скрипучего пола расстелил карту театра военных действий, измятую, с обратной стороны склеенную по швам потрескавшимися узкими бумажками, которые смазаны были тестом, крахмалом, столярным клеем и еще какими-то клеями.

Он эту карту давно уже в полный разворот не рассматривал. Не нужно было. Одна восьмая всего листа с селом Моряшиха посередине только и была ему в последнее время необходима. Тем более что эта осьмушка оказалась как раз поверх всех других.

Местность, лежавшую перед ним на карте - села и выселки, большаки и проселки, озера, ленточный бор, - он за это время изучил во всех подробностях.

А собственные мысли?

Лежа на полу, вглядывался в карту, думал о том, что вот и началось все сначала, все - обратно, все - по новому, строгому счету. Возвращаешься к прежнему, своему же собственному плану правильной войны, а счет новый...

Теперь уже нельзя сорваться на партизанщину - нет этого резерва, использован резерв. Нет лишних надежд. Тоже использованы, тоже сослужили, какую могли, службу. И противника Мещеряков пытался понять по-новому - что с ним случилось за это время? Или он сохранил прежний план захвата Соленой Пади, или короткие, но почти повсеместные и отчаянные партизанские налеты этот план расстроили?

С утра Мещеряков издал приказ: нужно было подтвердить, кто и какими частями командует, перед каждым полком и дивизией поставить ближайшую оперативную задачу. Приказ исходил из прежнего замысла: нанести противнику возможно большие потери на маршах, потом принять оборонительный бой под Соленой Падью, потом как можно скорее и решительнее перейти в контрнаступление. Однако приказ только по части строевой его не устраивал. Не отвечал моменту и обстановке. По новому счету - его было мало. Мещеряков это понял и тотчас велел Гришке Лыткину принести чернила, ручку с пером. Строевой приказ можно было и химическим карандашом писать, тут требовалось другое. Чернилка была та самая, что стояла на красном столе в его одиночном кабинете в штабе армии, когда штаб помещался в доме бывшего Кредитного товарищества. Как две капли воды, она была похожа и на те, которые были им расстреляны в главном и в сельском штабах Соленой Пади.

Что было, то было...

"Славной крестьянской армии, солдатам и командирам за победы на Малышкином Яре главнокомандующий товарищ Мещеряков со штабом шлют сердечное приветствие, - написал Мещеряков медленно-медленно, а потом уже дело пошло у него попроворнее. - Вам, боевым, честным орлам, поднявшим пику и знамя в защиту крестьянства и Советской власти, шлют также сердечную благодарность революционные комитеты ваших сел и ждут новой и новой победы от вас".

Параграф был самым первым, важным и, несмотря на потери партизанской армии, вполне своевременным, потому что прошлой ночью Петрович взял-таки Малышкин Яр.

Произошло это быстро и неожиданно: один из двух белогвардейских полков - сорок первый - за сутки до этого вышел из Малышкина Яра на Моряшиху, а Петрович тотчас же повторил ночную операцию, в которой его люди уже участвовали однажды.

При поддержке полка неполного комплектования, снятого с оборонительных позиций Соленой Пади, соколы разгромили оставшийся в селе сорок пятый полк.

Мещеряков, тот сделал бы по-другому: разбил бы колонну, вышедшую на Моряшиху. Разгром на марше, несомненно, подействовал бы на другие белые гарнизоны, они стали бы отсиживаться по селам. А сковать маневренность противника - дело нынче очень важное.

Но и Петровича Мещеряков тоже понимал: Петрович хотел освободить хотя бы одно крупное село, закрепиться в нем прочно, то есть сделать именно ту победу, которой особенно дорожили в партизанской армии, а еще больше - среди гражданского населения.

Так или иначе, а параграф первый приказа соответствовал. Соответствовал обстановке, отвечал нынешним требованиям.

Теперь надо было написать параграф второй. "Замечено, - начал Мещеряков, сосредоточившись, закусив нижнюю губу и четко выводя букву за буквой, - что некоторые товарищи крестьяне-армейцы и более всего кавалеристы позволяют тащить и навьючивать. То есть идут по пути белогвардейцев и казаков-мародеров. Разве из дома их отпускали добывать одеяла, подушки и тряпки?

Вменяется командирам осматривать вьюки, вещи отбирать и выгонять вон из частей армии недругов социализма. Будем все вместе очищать страну от насильников, паразитов и тунеядцев!..

Замечено допущение паники среди солдат и даже командиров как при наступательных, так и при оборонительных операциях. За допущение подобного явления в среде борцов за освобождение трудового народа от рабства и гнета предавать виновных суду по строгости военного времени..."

Покрепче закусил губу, а тогда уж и еще написал: "Замечено допущение пьянства в среде солдат и даже командиров. Замеченных привлекать к суду как за неисполнение боевого приказа в военной обстановке".

Перечитал параграф и сказал:

- Так.

На минуту припомнил Моряшиху, опять сказал себе: "Что было, то было". Вздохнул, решил позаботиться о гражданском населении и принялся за параграф третий:

"Замечено, что крестьяне-армейцы производят самоличные аресты. Объявить, что без согласия ротного или батальонного командира аресты не производятся".

Что еще было замечено им в последнее время? Стал вспоминать...

"Некоторые сапожники призываются в строй. В ответственный период осени все мастера-сапожники должны заниматься своими прямыми обязанностями, то есть обеспечивать обувью и обувным ремонтом.

Также строго требую от всех военно-революционных комитетов не прекращать работу по заготовке пик".

Далее Мещеряков вменил в обязанность комсоставу армии выделить самых сознательных, идейных и честных крестьян-армейцев в особые роты спасения революции. Роты спасения существовали уже не первый день, это Мещерякову было очень хорошо известно, но теперь следовало во всеуслышание объявить о них. О высоком их назначении.

Он и объявил.

Потом утвердил новый районный революционный штаб в Медведке, в составе волостей Медведковской же, Угловой, Облепихинской и Бураковской.

Сведения о появлении нового РРШ доставила среди военной информации армейская разведка, и, должно быть, этот факт стал известен ему даже раньше, чем главному штабу.

И хотя никогда прежде Мещеряков гражданским устройством не занимался, не касался его ни с какой стороны, но тут решил приложить руку. Ко времени это было - приложить.

И, наконец, последний параграф гласил:

"В должности комиссара Объединенной Крестьянской Красной Армии окончательно утверждаю товарища Петровича Павла Ивановича".

А затем уже и подписался: "Главнокомандующий ОККА - Мещеряков".

Давненько он таким образом не подписывался.

"Хватит партизанщины и неразберихи! Хватит ее навсегда! - подумал он, закончив приказ. - Мало ее, что ли, когда ты сам вокруг себя тоже ее делал и создавал! Ну, теперь все! Да здравствует новая и правильная жизнь! Новый счет - это же как новое рождение!"

И приказ, который он только что подписал, тут же зажил самостоятельной жизнью, обязывал, требовал, внушал.

Легко было этому приказу подчиняться, для начала - еще и еще перечитывать его, еще дополнять в деталях.

К параграфу о ротах спасения революции Мещеряков приписал: "Вышеуказанные роты ни в коем случае не должны быть создаваемы при полках и даже при дивизиях, кроме как непосредственно при штабе армии. Штаб армии уже по своему усмотрению придает их тому или иному подразделению или использует самостоятельно". Очень правильное было дополнение.

А все равно параграф оказался не исчерпан. "Кого же назначить командиром этих рот? - подумал Мещеряков. - Хорошо бы Гришку Лыткина, но слишком еще молодой". Во всяком случае, руководство ротами спасения следовало возложить на одного из тех командиров, которые прошли вместе с главкомом недавние бои под Моряшихой и оказались в курсе реорганизации главного штаба, которую Мещеряков почти что осуществил.

Слова "реорганизация главного штаба" ему сильно понравились. Может быть, не раз еще приведется говорить эти слова и про себя, и даже вслух?

И Мещеряков вошел в соседнюю комнату, а там на широченной деревянной кровати без подушек и одеял прямо поперек потрескавшихся черных досок лежал Жгун. Не то спал, не то не спал. Как только Мещеряков к нему вошел, приподнялся, протянул за приказом руку.

Прочитав параграфы, Жгун длинным сухим пальцем указал на бумажке:

- Вот сюда... о том, что ты призываешь к решающему сражению. Вот сюда!

Мещеряков кивнул. Он и сам все еще подозревал, что в приказе не хватает каких-то слов. Он вернулся, снова и очень старательно обмакнул ручку в чернилку.

"Призываю всех и каждого солдата и командира на подвиг. Победы, до сего времени нами одержанные, - это лишь начало решающих сражений, которые в настоящее время будут разыгрываться на истерзанных наших полях и нивах, писал он снова. - С верой в правое дело, в мировую справедливость человечества, с желанием победить или помереть каждый из нас вступает нынче в эти грозные сражения. Наша победа - неизбежна! Светлый день соединения с непобедимой Красной Армией - неизбежен!"

И с каждым словом все больше волновался, все больше чувствовал, как снова становится главнокомандующим, как по новому счету будет воевать с противником. Одернул на себе гимнастерку и строевым шагом вернулся к Жгуну, громко прочитал ему и этот параграф.

Жгун встал, тоже слушал. Стоял "смирно". Потом сказал:

- Безотлагательно разошли по армии. Сейчас же!

После того как Мещеряков уходил под Моряшиху, они со Жгуном встретились сегодня впервые. Жгун глядел пристально, то и дело подтягивая на перевязи руку. Должно быть, все еще сильно болела у него рука. Повторил еще раз:

- Пошли по армии безотлагательно. До начала совещания. - Опять сердито посмотрел на Мещерякова. Такого взгляда у своего начштабарма Мещеряков не видел, не приходилось. - Так вот, товарищ главком, нынче спросят с тебя ответ. И всем нам тоже необходимо понять - что мы делаем? Иначе - как же делать дальше? По чести и совести?

- Одержу победу - вот мой суд, мое оправдание. Все, что касается приказа, - пойдет срочно, экстренно, строго секретно, - ответил Жгуну Мещеряков.

А нынешний суровый взгляд Жгуна был даже мил ему.

В полдень стали собираться в Протяжном представители районных и главного штабов. Мещеряков рассматривал людей.

Были лица известные - все тот же Брусенков, Довгаль, Толя Стрельников, Тася Черненко. Были Петрович и бывший комполка двадцать четыре, ныне комдив-один. Он уже сделал несколько небольших, но удачных сражений, успел. В самом деле - расторопный парень.

Появился краснолицый представитель какой-то вновь восставшей местности, расположенной на севере, в самом урмане, после - начальники и комиссары отдаленных районных штабов, их в разных местностях называли тоже по-разному.

Всего человек двадцать - двадцать пять.

Представители Луговского районного революционного штаба были нынче в центре общего внимания.

Почему-то вдруг вспомнили все разом, что и восстание загорелось именно в Луговском, потом пошло и пошло по Нагорной и Понизовской степям, осенью прошлого года перекинулось в Верстово, а ранней весной - в Соленую Падь; что Луговской РРШ - самый крупный по числу волостей.

Представителей Луговского РРШ было двое, ни того, ни другого Мещеряков никогда прежде не видел. Один из них - высокий, лысый - подошел к нему:

- Кондратьев!

Поговорили.

Кондратьев - из питерских, из рабочего продотряда - оказался в курсе военных событий на Освобожденной территории.

Мещеряков зорко приглядывался к собеседнику. Слухи о человеке с некоторых пор были повсюду - в здешней местности и в Верстовской. Говорили смелый человек, очень головастый и - кремень, бьется с белыми насмерть.

"Все правильно, - думал Мещеряков, разговаривая, слушая тяжковатый, нутряной голос Кондратьева. - Правильные идут слухи, такой он и есть, этот человек..."

Приятно стало. Радостно как-то.

После Мещеряков спросил:

- А напарник твой?

Он подумал, что если Кондратьев - человек пришлый, так помощником у него обязательно должен быть кто-нибудь из местных мужичков. Может, известный Мещерякову не в лицо, так снова понаслышке.

Но и второй представитель оказался не кто-нибудь, а матросик. По веселому синему рисунку, выползающему из-под рукава на кисть правой руки, это было видно. Напирая на "о", матросик сказал:

- Говоров Андрей...

Пороховой. Через огонь, воду, медные трубы проходил не раз. Невысок, двигается, говорит будто бы с ленцой. Кое-что от матроса образца 1917 года и до сего дня оставалось: татуировка, сердитый вид.

- Балтика? - спросил Мещеряков.

- Черное море.

- А-а-а... Черное.

- Не нравится?

- Черное - оно в пятом году хорошо себя показало. А в семнадцатом, при полном одобрении тогда еще морского Колчака, посылало делегацию в Питер. Триста человек. Агитировать за продолжение войны до победного конца.

- А ты - знаешь?

- Знаю. Видел, делегатов этих в Питере таскали по нужникам. Макать. Смотреть не ходил, дошло ли до конца - говорить не могу.

Мещеряков хотел пошутить, а матросик в лице переменился.

- Говоришь по-чалдонски. А в Питере бывал! Уже не с той ли пехотой, которую временщики к себе на помощь вызывали?

Вот так пошутил. Познакомился!

- Не с той... Был делегатом от фронтового солдатского комитета к Питерскому Совету.

После этого Говоров вздохнул, нехотя признался:

- Прореха имелась у нас на флоте. Не распознали обстановку. Хотя вскоре и для нас Питер сделался столицей революционных идей. Как для магометанцев город Мекка. - И вдруг громко, отрывисто крикнул: - Ну? Начали, что ли?

Открылось чрезвычайное совещание.

Первым заговорил Брусенков. Тотчас, хотя и тихо, его перебил Довгаль:

- Ты? Опять?

- Я.

- О чем? О каком предмете?

- Обо всем.

- Как?

- Мы по сю пору говорим один об одном, другой об другом. В результате нет ни у кого настоящего взгляда. Не хватает. Поэтому надо сказать в целом. Пора!

Говорил Брусенков не просто так - речь красиво написана черными чернилами; писала Тася Черненко, ее рука.

Бумажку за бумажкой прочитывал Брусенков. Из одного пиджачного кармана их вынимал, в другой бережно складывал.

- Повсюду идет разложение колчаковской армии, - излагал он. - Белые солдаты и даже казаки дезертируют, много случаев убийства офицеров, многие переходят на сторону партизан. Чехи, поляки, другие легионеры неохотно идут в бой, больше беспокоятся, чтобы вовремя эвакуироваться на восток...

В этих условиях можно отдавать колчаковцам села и деревни, пусть берут. Это - ненадолго. Даже наоборот - чем больше противник будет проводить карательных экспедиций, больше рассредоточиваться на мелкие отряды - тем разложение его изнутри будет сильнее. Правильной войны вести с противником не надо, такая война только поддерживает его организацию, заставляет солдат и впредь оставаться в полном подчинении офицерства.

Дальше Брусенков уже должен был перейти к партизанской армии.

И перешел.

Он считал, что объединение соленопадской и верстовской армий ничего полезного не дало. Объединенная армия еще не одержала ни одной серьезной победы, а если и одержит - так это будет успех тактический, а не стратегический.

После объединения вооруженных сил и начались измены заеланских полков во главе с комиссаром бывшей верстовской армии, карасуковцев, а нынче на совещании присутствует представитель северной самостоятельной армии, которая к Соленой Пади не примыкает и примыкать не собирается.

Брусенков глянул на представителя этой ничейной армии, а тот круглолицый и краснолицый - поправил на боку огромный кольт.

- Зачем нам примыкание?

- ...Армия расшатала и гражданскую власть, много замечается нынче злоупотреблений на местах со стороны следственной, конфискационной и других комиссий, районных и даже чрезвычайных при главном штабе. Тяжелое и мрачное наступило время, завоевания революции в опасности...

И это было не все, не весь новый брусенковский счет.

- Это говорено мной в общем и морально, - чуть передохнув, сказал он. Главный штаб обвиняет главнокомандующего в том, что он до сих пор не перешел к надлежащим действиям против белой армии, что покинул свой пост перед самым важным сражением за Малышкин Яр, что самоустранился с поста главкома, полностью переключившись на партизанские действия только в одном моряшихинском направлении, что совершил попытку разогнать главный штаб, что незаконно арестовал члена главного штаба товарища Черненко, что совершил проступок, несовместимый с положением главнокомандующего, - увез насильно из села Моряшихи гражданку Королеву. - И только здесь Брусенков закончил свою речь: - Главный штаб предлагает отстранить Мещерякова от занимаемой должности главнокомандующего и предать его суду революционного трибунала.

Мещерякову же гражданка вспомнилась... На Звягинцевской заимке. "А Брусенков-то - как может об этом говорить? Он-то что понимает? Рябой, злой? Такого же ни одна истинная женщина не полюбит, тем более не захочет, чтобы он ее украл. Ведь это же страшно поди-ка, когда тебя живого крадут? И приятность при этом обязательно должна быть даже выше, чем страх. Это Черненко Таисии все равно, кто ее крадет! Нет, куда ему, Брусенкову, голодный сытого не разумеет! Несчастный он все ж таки, Брусенков!"

Вслед за тем он пожалел и все чрезвычайное совещание: трудное положение - и простить человека неловко, когда он сильно успел натворить, и обвинить невозможно, очень нужен человек - главнокомандующий!

"Тут - какой выход? - соображал Мещеряков. - Кто-то должен сказать: "Товарищи! Когда не из-за баловства с Колчаком воюем, а всерьез, то нам ничего другого не остается, как пройти мимо баловства нашего товарища Мещерякова". Самому - неудобно это сказать, но кто-то должен догадаться".

Не догадывался никто. Даже товарищ Жгун. Как человек военный, как начштабарм, который один только и знал о новом приказе Мещерякова, о том, что приказ этот идет, идет сейчас к армии для воодушевления каждого командира, каждого бойца. Для победы.

Для победы истинной, человечной. Для победы народной, а вовсе не в чужой какой-то и капиталистической войне.

Тут представились Мещерякову окопы прусского фронта. Мокрые, вшивые, вонючие, голодные. Без табака и без патронов.

Это до какой степени озверели капиталисты, что загнали живых людей в такие окопы? До чего и эти люди тоже дошли, если который раз сами мечтали выползти из окопа по грязи на брюхе, миновать колючую проволоку и броситься в другой такой же окоп - рубить там, и колоть, и стрелять в упор... Не получается у капиталистов настоящей войны - одно убийство, и надо было кончать, посылать парламентеров с белыми флажками, но у капитала ведь и на это не хватило человеческого духа?

Нынче война вольная, на истинное геройство, на человеческую сознательность. А Брусенков? Ему и этого не понять.

И белых Мещеряков тоже чувствовал - их отчаянный поиск еще какого-то, уже немыслимого шанса. Чем шанс становился немыслимее, тем больше становился их ужас и страшная сила в этом ужасе... Ее-то он и должен был нынче сломать - ужасную силу.

Ждал Мещеряков - что будет дальше?

Первый спросил Кондратьев:

- Товарищ Брусенков, сколько ты сам, лично, принес урону нашему делу хотя бы одним поповским расстрелом?

Вопрос был далеко не для всех понятным, но Брусенков объяснять не стал, передернул плечом, и только. Стал рассказывать Довгаль.

Неделю назад человек двадцать священнослужителей собрались в соленопадском приходе. Брусенков взял сотрудников военного отдела и ревтрибунала, пошел их арестовывать. Те стали разбегаться, Брусенков стал стрелять. Был убит местный священнослужитель, двое ранены. Уже после установили - служители церкви собрались, чтобы написать в главный штаб прошение - не препятствовать отправлению религиозных обрядов.

Мещеряков подвинул табуретку ближе к Брусенкову и спросил у него:

- Убитый-то попик, это который горячился в главном штабе, в отделе народного образования? Насчет отделения церкви от государства? Он?

- Он... - кивнул Брусенков.

- Молоденький такой... Трусливенький. Розовенький. Надо же случиться? Бабам, тем особенное горе - церква поди стала им не мила? Слушай, Брусенков: я партизанщиной занимался, ты - строгой властью, а результат один - убиваем людей. Это - как? Скорее бы уж победа, да кончить с этим делом. Раз и навсегда.

- Тебе этого всего не объяснишь. Бесполезно.

- Может, попику объяснишь? Ему - полезно?

Брусенков отставил свою табуретку в сторону.

А в самом деле - попик, что ли, был особенный! Так хотел жить, так хотел, ну прямо как сам Мещеряков! Еще тогда, в отделе народного образования, глянул на главкома с тоской, с жалостью, наверняка подумал тот раз про него: "Отпетая голова! Царство небесное! Аминь!" И ведь получился "аминь", только наоборот: нету попика в живых, теперь с попика, как словно с козырной карты, ходят против Брусенкова. Недаром Брусенков этого попика еще живого невзлюбил!

- Через это какие мы несем потери? - спрашивал тем временем Кондратьев. - Страшно подумать! Ведем идейную борьбу среди населения месяцами, доказываем идею справедливыми действиями, а тут является Брусенков и первого попавшегося попа - бах! Старики и старухи манифестации устраивают, протестуют. В Малой Крутинке обстреляли наш разъезд. Когда схватили, расследовали - оказались свои, но только - верующие. За попов сделали отместку! И по всем другим селам и деревням, особенно где нету твердых большевиков, чтобы пресечь тебя, - как ты действуешь, товарищ Брусенков? - И Кондратьев стал еще рассказывать о действиях Брусенкова, а потом вдруг остановился, прервал сам себя. Не сразу продолжил речь. - Товарищи! продолжил он чуть спустя уже медленно и глядя на одного Мещерякова. Товарищи! Если бы у нас происходил суд, мы хотим того или нет, а предъявили бы обвинения товарищу главкому. Суровые, законные. Но мы сейчас хотя и судим, но мы - не юристы, не присяжные заседатели. Мы - революционеры! Мы следуем за товарищем Лениным и имеем цель - победу революции. Вот - наш устав и кодекс, наши закон и мораль. И вот в то время, как Брусенков этой цели, то есть победе революции, мешает, нет даже надежды, что и дальше мешать не будет, - без Мещерякова, без его влияния на армию мы скорой победы не одержим. Если начальник главного штаба товарищ Брусенков перед лицом революции сам себя судить не может, не способен к этому, то мы надеемся и уверены, что наш главком рассудит свои собственные поступки, сделает правильный вывод по самой высшей честности, не уронит, не запятнает, а высоко понесет наше победное знамя! Мы нынче отрезаны от города колчаковцами, мы - одни. И нам этот период, покуда мы одни, без России, одни, какие есть - нужно пережить, как большевикам истинным. Давайте переживать!

Может быть, Кондратьев говорил бы и дальше, но вскочил с места круглолицый представитель северной неприсоединившейся армии.

Еще до начала совещания к нему обращался то один, то другой, но фамилии его, должно быть, никто не знал - каждый называл, как вздумается, чаще "северным" и "урманным" главкомом.

Урманный главком почему-то все время держал руку на деревянной кобуре кольта, а когда заговорил - тотчас начал расстегивать на ней ремешки, будто сию же секунду собирался открыть пальбу, тем самым подтвердить свои слова. Или она у него пустая была, кобура?

- Товарищи! - говорил он, взмахивая свободной рукой. - Мы к такой армии, к такому главнокомандующему, как товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич, ни в коем случае присоединиться не можем - идеалы не позволяют. И к такому главному штабу - тоже не можем: обои они, как две капли, одинаковые! Мы у себя, в собственной местности, давно стали выше всего этого, ибо у нас всякие распри пресечены в самом корне и после того их уже не может быть в природе. А чтобы они все ж таки помимо нас самих не произошли - так мы и не делаем ни главных, ни районных, ни сельских и никаких других штабов. Комиссий - тоже никаких. У нас полная ясность: революционная армия, и больше ничего. У нас в каждой деревне обязан иметься народный комиссар. Он беспрекословно и дает в армию, сколь положено по раскладке, продуктов питания, обмундирования, конского поголовья и солдатов-добровольцев. С остальными же призывного возраста ополченцами уже сам этот комиссар полностью и самостоятельно управляется, со вверенным ему населением. По военной, гражданской и по любой линии. Когда какая деревня выбрала себе негодного комиссара, даже деспота либо пьяницу, то и пусть сама на себя пеняет, а мы - центральная военная власть - нисколько не вмешиваемся... Как хочут, так пусть и делают, вплоть до того, что устраивают вооруженный переворот против одного комиссара и делают выбор другому. Откуда всем присутствующим должно быть ясно, что мы ближе стоим к всемирной революции, чем вы. Призываем: самораспуститесь и переходите к нам, под центральную революционную народную власть. Или, ежели все ж таки будете судить, устранять и даже стрелять своего главнокомандующего товарища Мещерякова Ефрема Николаевича, то лучше не стреляйте его, а отдайте нам. Нам совершенно необходимы военные спецы.

И урманный главком снова подергал на кобуре ремешки, а Мещеряков снова подумал: "Однако - пустая!"

Все молчали.

Наконец Петрович обратился к урманному главкому:

- Хочу выяснить некоторые подробности.

- Мы с удовольствием поясним!

- Если в вашей местности сельский комиссар не посылает в армию продовольствия, солдат или конское поголовье, что вы с ним делаете? Какие меры воздействия у центральной военной власти?

- Мы такого немедленно же расстреливаем! - ответил урманный главком. Именем военной центральной народной власти!

Кто-то засмеялся, главком сердито оглянулся на этот смех, еще проговорил, подумав:

- Хотя, сказать по правде, это не сильно нам удается, потому что у каждого комиссара имеются свои люди, они своевременно оповещают о приближении представителей центральной власти, и он тоже своевременно скрывается.

Тут уже засмеялся Брусенков, а Петрович еще спросил:

- Кто же у вас идет при таком порядке в комиссары? Кто дает свое согласие?

- А никто и не идет. И - правильно! Надо делать, чтобы власть несладкая была, тогда никто до ее добровольно дорываться не захочет, и никаких распрев из-за ее сроду не случится! Вот - поглядите на себя. До чего вы тут дошли, товарищи! Поглядите! Ну?

И опять этот представитель с маху хватил рукой по кобуре и, вытаращив глаза, стал глядеть на всех по очереди, потом взгляд надвинулся на Мещерякова, остановился на нем. Мещеряков как-то неловко ему улыбнулся.

А урманный главком сделал тогда шаг, у него одного спросил:

- Власть делите, властелины? Смешно да?

Вскочить бы и, словно ты все еще партизанишь на Моряшихинской дороге, крикнуть в голос: "Смир-р-р-на-а!" Все чрезвычайное совещание тотчас зашаркало бы ногами по полу, вскочило бы тоже, руки по швам, а тут крикнуть еще громче: "Все на фронт - ша-агом арш!"

Партизаном Мещеряков уже не был, уже вернулся с Моряшихинской дороги. Сам вернулся, по собственному усмотрению.

Но, вернувшись, еще не стал настоящим главкомом, и ни причем вдруг оказались его строгость, его готовность воевать по новому счету.

Не мог он сделать и по-другому - тихо-спокойно, по разуму, приказать как высший командир: "Товарищи! Прошу каждого здесь присутствующего заниматься своим делом, то есть - войной с противником! Прошу покамест разойтись! До скорой победы!"

Он и в самом деле был здесь подсудимым. Был! Как положено - его здесь и обвиняли, и защищали, и допрашивали: "Смешно, да?"

Теребил свою пеструю бородку представитель Панковского районного штаба. Из того самого Панкова, в котором придуманы были мучные рубли, откуда родом был заведующий финансовым отделом главного штаба - крохотный и в очках. В котором первую Советскую власть разгонял скорый на руку Громыхалов, ныне боевой командир роты штрафников в составе полка красных соколов. Еще и еще подробности вспомнил о Панкове и Панковском штабе Мещеряков, а представитель этого штаба уже говорил:

- Я от себя предлагаю - на собственную мою должность как начальника революционного штаба поставить товарища Власихина Якова. У нас народ, многие, этой постановкой будут довольные. А соленопадские - те сроду-то своего старца не уважали, довели до суда над ним и чуть ли не до всенародного расстрела.

- Панковские - за Власихина либо за Советскую власть? - спросил Брусенков. - Ну!

- Я - за то и за другое, - ответил панковский представитель.

- А тебе не приходит, что это невозможно - то и другое?

- Нет, не приходит. Что он, Власихин-то, бесчестный человек или как? Это не напрасно было, что товарищ главнокомандующий Мещеряков освободил товарища Власихина от суда и смертной казни. Герой, он знает, кого надобно до конца защищать. Потому и его нынче тоже предлагаю не казнить и не судить за безрассудное партизанство, а внушить, чтобы занимался победным сражением над Колчаком, больше ничем посторонним. Когда он не до конца еще сознательный - внушить.

И тут Мещеряков поднялся со своего места у окна, где он просидел так долго и так неподвижно, вглядываясь в короткую осеннюю улочку выселка, на которой запоздало и робко зеленилась травка-топтун, суетливо бегали сметанно-белые, мелкие, похожие на цыплят куры с пунцовыми гребешками.

Ужасно тоскливо, ужасно не по себе стало ему сидеть здесь. Он и встал, пошел к двери.

В дверях оглянулся, подхватил еще какое-то слово панковского представителя - опять о Власихине - и вспомнил обширную площадь Соленой Пади, всю переполненную народом.

И себя он вспомнил на гнедом, в серебряной мерлушковой папахе с красной лентой. Он указывал вытянутой рукой на Власихина, был судьей ему. А может быть, и всем людям, которые на площади в тот миг оказались, еще теснились из улиц, из проулков. Всем. Только себе самому не был он тогда судьей. И ему никто.

Потом, с порога же, он перехватил взгляд Таси Черненко. Не девичий, не женский, не мужской. Непонятный.

Эту - хлебом не корми, только б ей судить и осуждать!.. От кого такая растет? И - куда?

Очень переживал нынешнее чрезвычайное совещание Довгаль, не знал, как обвинять, как оправдывать. Он, верно, хотел бы обвинить, обвинить ужасно но что-то не получалось у него... Довгалю трудно, он слишком хороший человек, не бывает никогда ни перед кем виноватым и не знает, что это такое - вина.

Луговские представители - Кондратьев и Говоров - тихо беседовали между собой. Кондратьев что-то объяснял своему товарищу-матросику, а тот, не вынимая цигарки изо рта, кивал головой... Луговской штаб - тот правда что всегда стоял непоколебимо и сейчас, при взгляде на этих двух людей, беседующих между собою так спокойно и уверенно - в этом еще раз можно было убедиться. Они знали, что делали. И что делать будут - тоже знали.

Кто задал Мещерякову загадку - это бывший комполка двадцать четыре, ныне - комдив-один: тот глядел куда-то в сторону, хотя миновать взглядом своего главкома не мог, потому что сидел как раз против двери.

"Вот так, дорогой мой комдив! - сказал Мещеряков про себя. - Может, тебе еще неизвестно, что в новом приказе, изданном сегодня утром по части строевой, дивизий в армии уже не одна, а три? И, значит, не ты один второй человек в армии, сразу же за главкомом. Вас, вторых, теперь уже трое!"

В кухне Гришка Лыткин старательно учился курить трубку, двое партизан учили его, но сами толком не умели, умели только показывать как это делается, на цигарках-самокрутках.

Еще какие-то вооруженные и безоружные сидели на прилавке под образами, не скидывая папах, шапок-ушанок и картузов. Некоторые спали на полу. Мещеряков сделал Гришке знак, миновал полутемные сенцы, спустился по ступенькам крыльца, пересек ограду и вошел в добрую, бревенчатую, с побеленным потолком конюшню...

Приблизился к гнедому, пощупал у него раны в мякоти передних ног, одну почти у самой груди, другую пониже, примерно в четверти от коленного сустава. Эту, другую, гнедой заработал совсем недавно, под Моряшихой. Обе раны Мещеряков ощупывал, как на себе, - нисколько не искал, рука сразу же их находила.

Гнедой тыкался в плечи Мещерякова, в одно и другое, отвислой от ласковости, расслабленной нижней губой, черной, мягкой и нежной, а верхняя губа, закапанная розоватыми пятнышками, тоже оттопыривалась, вздрагивала, набухала изнутри мелкими чуткими пупырышками.

Раны не кровоточили больше, а затягивались плотной шероховатой коростой, и гнедой - должно быть, за это - благодарил хозяина, глядел собачьими глазами, прижав уши к гриве, разбросанной по голове, переступая задними ногами, напрягая мышцы передних ног.

Потом гнедой вздумал заржать, вскинул голову на тонкой блестящей шее вверх, под кожей разом проступили крупные жилы, и тоже вверх, к самой глотке, по ним кинулась кровь... Гнедой зажмурился, но только раз или два всхлипнул - тут же снова ткнулся в мещеряковское плечо.

Мещеряков резко отвернулся, шлепнул коня по губам, а сам спросил у Гришки Лыткина, который, прислонившись к косяку, стоял в дверях конюшни, внимательно смотрел на главкома и на коня.

- Ну, Гриша, - какая жизнь?

Гришка не сразу поднял взгляд.

- Жизнь, товарищ главнокомандующий, жизнь, она...

- Ну? Ну, что она? - потребовал Мещеряков. Но крикнуть ему не хотелось, нет. Только показалось, что хочется. - Ты не стесняешься ли меня, Гриша? спросил он чуть спустя.

- А почто?

- Прасолиху-то я увез? Евдокию Анисимовну? Пьянство сделал в Моряшихе. Да мало ли что еще? Смешно сделал. Да?

- Вам - все это можно, товарищ Мещеряков.

- Как же так?

- Вы - герой, товарищ Мещеряков. И главный над всеми партизанами. А сказать, так и для любого гражданского жителя главнее вас нынче нету. Более, как на вас, он ни на кого не надеется.

- Победу сделает армия. И прежде всего - рядовые ее герои.

- Рядовые герои без геройского вождя не смогут. Нет, для их это невозможно...

- Все ж таки ты очень сильно хвалишь меня, Гриша. Не к моменту.

- Только вам и простительно. Больше - никому и никогда.

- А я, наверное, Гриша, не сильно мучаюсь, в том-то и дело. Я знаю женщина может быть другая. Бывает. Ну, а другой жены мне нет и не будет.

Гришка подумал и согласился по-своему:

- Вы - страшно фартовый, Ефрем Николаевич! И не просто так - сами фарт себе добывали, а теперь хотя бы и за это, и за все другое вам от людей простится. Только одно уважение, а больше ничего.

Мещеряков сел на конюшенную подворотню, стал закуривать. Стал рассказывать Гришке, как правильно из трубки нужно затягиваться, и Гришка, стоя перед ним, слушал внимательно, у него тоже начало получаться - дымок потянуло из трубки ровными колечками, эти колечки радовали его несказанно.

Вдруг Мещеряков резко, не оглядываясь, взмахнул рукой и ударил гнедого в левую заднюю, как раз с обратной стороны колена.

Гнедой тревожно и по-человечьи жалобно охнул, простонал, припал на задние, вздрогнул сильной дрожью всем телом, а Гришка побледнел и выронил изо рта трубку. Постукивала кровь в жилах всех троих - Мещерякова, Гришки и гнедого. После, когда все успокоились, Гришка смахнул с лица пот и не заговорил, а застонал:

- Судьбу пытать, Ефрем Николаевич? Да разве можно? Это - вам-то? А когда бы он обеими задними вас в хребтину! Либо - в голову? - Гришка отвернулся и еще раз сказал: - Через минуту гнедой уже и сам бы прослезился, но ведь он же кованый, на шипы кованный? У меня вовсе дыхание зашлось. Ефрем Николаевич, не надо! Не могу я этого!

- Нет, Гриша, - ответил Мещеряков. - Когда я на коне поездил вершним или в упряжи, когда покормил коня со своих собственных рук - он меня уже сроду не сможет ни ударить, ни обидеть. Вот это я знаю. Опять же конь, Гриша, это не человек. Коня, особенно боевого, я, как главнокомандующий, выберу себе из тысячи. Чтобы он подходил ко мне, я - к нему. А людей человек не выбирает, нет, даже когда он самый верховный. Разве что только жену. Остальные все люди - какие вокруг тебя есть, с такими и живи, с такими воюй.

И Мещеряков быстро поднялся на ноги, ткнул свою прокуренную трубку-коротышку в карман... Прошелся вдоль ограды, бросил взгляд на гнедого. Еще раз прошелся.

Вдруг приказал, словно в бою, строго и быстро:

- Запряги тройку!

- Поехать куда?

- Поехать.

- Далече?

- Порядком. В Верстово ехать.

Теперь глазенки у Гришки, серые с зеленым, вылупились. На один глаз опустился из-под шапки белый клок волос, на розовом, еще с лета обожженном ярким солнцем носу нависла капелька.

Парнишка!

Мещеряков на него поглядел, даже сбоку зашел, чтобы увидеть, и сказал:

- Вот так, мужик! Чужим занятием сколько-то побаловаться можем, и даже сильно побаловаться, а свое - оно одно-единственное! В чужом надо свой край знать и не пропустить. Куда от своего? Мужики мы, Гриша! Поедем, Гриша, зябь подымать. Покуда еще не поздно, не окончательно застыла почва... На худой конец - давай сиганем хотя бы на пару деньков. Для пользы дела. Одумаемся сами, и о нас, покуда мы на глазах не тремся, тоже как следует успеют подумать... Все может нынче быть: могут и стрелить, а может просто два приятных денька нам выйти.

- Ефрем Николаевич...

- Не хочу я что-то, Гриша, и дальше с чужого хлеба кормиться! Не хочу с чужого, хватит!

- А война? Она же - идет! Кто вас с нее отпустит?

- Не отпустят - возьмут в красные соколы. В громыхаловскую в штрафную роту.

- За главнокомандующего кто будет воевать?

- Комполка двадцать четыре. Ныне - комдив-один.

- А парад? Кто его будет устраивать?

- Переживем как-нибудь. И не это переживали.

- Он же будет по случаю полной победы над кровавым Колчаком, парад! По случаю нашего окончательного соединения с Красной Армией! По случаю самого первого дня нашего светлого будущего!

- Много насчитал случаев... Не слишком ли?

- Их еще можно без конца насчитывать! Неужели - запрягать?

Мещеряков долго не отвечал. Гришка ждал.

- Кончим войну, Гриша, откуда мы пришли, туда и вернемся! Это наше слово борцов за мировую справедливость!

А когда сказал - резко повернулся, пошел.

Оглянулся уже с крыльца.

- И все ж таки - исполнять! Поставь тройку за конюшню, поближе к стенке. Супонь на кореннике распусти, не держи его до времени в твердом хомуте. Исполнять!

Снова распахнул дверь в помещение штаба.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Опять сидел Мещеряков на табуретке у окна - на подсудимой скамье. Глядел в улочку, на белых крохотных босоногих и беспокойных кур.

Подошел к нему Петрович.

- Что-то не узнаю тебя нынче, Ефрем. А ну - держись!

Мещеряков же подумал: "Хорошо, что выходил я на волю, за коня подержался. Мужицкая склонность - она не подведет!.." Вскоре тройку стало видно за стеной конюшни, особенно правую пристяжную и коренника - гнедого с рассупоненным хомутом...

Еще сильнее было накурено в избе. И голоса людей стали поглуше, и лица суровее. Урманный главком хотя и цеплялся за кобуру, но не улыбался уже нисколько. Вытаращив глаза, слушал.

Панковского представителя потеснили, он сидел теперь с краешка стола, теребил бородку, на добреньком его лице был испуг не испуг - какое-то недоумение.

И если с самого начала совещания заспорили Брусенков и Кондратьев, так теперь они будто шли один на один. Пощады друг другу не давали и не ждали ее.

Изредка взмахивая огромным сильным кулаком, а другой рукой по-прежнему опираясь на плечо своего товарища-матросика, Кондратьев разворачивался лысой головой в упор на Брусенкова:

- Преступно оставлять народ на произвол. Но к преступлению толкает товарищ Брусенков! Народ нынче убеждается, способны мы защитить его или не способны? Мы хотя и самодельная, ненастоящая, а все-таки Советская власть, и, глядя на нас, народ судит о настоящей рабоче-крестьянской Советской власти. О подлинной! А товарищ Брусенков? Он сегодня Советскую власть предает, а завтра - сам хочет ею называться! Присвоить имя - не дадим!

- Вот именно! - кивнул Брусенков, тоже поднимаясь. - Необходимо понять, кого защищаешь ты, кого - я! Для всеобщей ясности вопроса прочитываю документ... - И Брусенков вынул из кармана еще одну бумагу, разгладил ее, как всегда, когда он читал на людях, положил на картуз. Откашлялся. - Письмо изменника и предателя комиссара Куличенко своему другу-единомышленнику, а нашему главнокомандующему, - объявил он громко. - Написано таким образом: "Товарищ главнокомандующий, Мещеряков Ефрем Николаевич! Мы с тобой парнишками вместе были, а также солдатами революции - ты меня пойми. Я ушел с двумя полками в Заелань, ибо выполняю волю революционной массы. Когда ты массе отказываешь в защите ихних детей и крова, а белые гуляют в Заелани в свое удовольствие и тебя сильно хвалят - кто же об их позаботится, как не они сами, заеланские, и не тот командир, который еще не оторвался от народу, не гонится за службой среди других таких же служащих, а готовый в любую минуту отдать свою жизнь за народ? Но ты оторвался, не слышишь голоса массы и полностью находишься в услужении деспота Брусенкова. Чем он тебя купил даже непонятно. Просим тебя - ты пойми это еще покуда чистым сердцем, не пятнай себя и свою честь народного героя - завтра же разгони мадамов и самого Брусенкова в его главнющем штабе, а без его пагубного влияния тебе снова станет доступным голос массы и ее светлая любовь и ты будешь выполнять ее святую волю. Самая большая анархия - когда закон есть ничто, как собственный произвол и насилие, а ты нынче брусенковскому произволу подчиняешься, служишь рабски. Преданный тебе друг, а ныне командующий независимой заеланской народной партизанской армии Л.Куличенко".

Брусенков положил письмо в карман пиджака, он туда нынче складывал все свои бумажки. В тишине стал ждать, кто и чего теперь скажет. Не дождавшись, спросил:

- Каждому ли понятно, с кем заодно находится Мещеряков, когда идет разгонять главный штаб? А когда это понятно, предлагаю поглядеть, кого поддерживает Луговской штаб? Когда он тоже становится против главного штаба - не заодно ли он с Куличенко? И не на службе ли у вас у обоих Мещеряков, не по вашей ли указке главный штаб им разгонялся? Но я покуда не тебя нынче в первую очередь виню, товарищ Кондратьев. И для твоего поведения существует причина - она в Мещерякове заключена, в нем и в нем. В его появлении среди нас. Вот что мы должны окончательно и безоговорочно понять!

Кондратьев поглядел на матросика, пожал плечами.

- Он что же - нас пугает, а? Сам пугал - не вышло. Мещеряковым пугал не вышло. Теперь - Куличенко и Мещеряковым, вместе взятыми! - Помолчал и крикнул: - Не выйдет!

Матрос подтвердил негромко:

- Не выйдет, нет...

И Кондратьев еще сказал:

- Не пугай и с другого края - будто мы, Луговской штаб, уже слишком самодельный, слишком кондратьевский! Мы выбраны не тобой, а съездом делегатов Луговского района. Их представляем. А ты уже никого, кроме самого себя, не представляешь.

- Так! - кивнул матросик Говоров.

Брусенков снова усмехнулся:

- Вот-вот! Я тебя с Куличенко и сравниваю. И твою роль. Пойди в заеланские полки, с которыми он вместе совершил измену, - они тоже все, как один, за своего вождя проголосуют!

Тут Кондратьев поднялся из-за стола, прошелся по комнате.

- Как ты измену правому делу с делом путаешь? Умеешь?! Я тебе летом посылал для сведения бумагу, у контрразведчика взятую, там о Луговском говорилось. Напомню! - Кондратьев положил крупные волосатые руки на лысую голову, медленно стал говорить: - "Образец, притом самый вредный, советской партизанской власти, это так называемый Луговской район, потому что там повсюду выбраны на посты большевики и осуществлен наибольший во всей так называемой Освобожденной территории порядок..." Помнишь? Или не помнишь? "Они-то и являются главным злом и рассылают своих тайных агитаторов под видом торговцев в благонадежные волости, разлагают их..." Тоже не помнишь? Нет?

- От ребячьего ума исходит. Своими глазами не видишь, что плохо, что хорошо, - от белогвардейцев учишься понимать? - И Брусенков встал рядом с Кондратьевым, продолжил: - Ты против главного штаба. А что такое главный штаб? - спросил он у всех присутствующих. - Не покладая рук по великому желанию трудятся для народа люди из народа же, а не просто так - за жалованье, за подачки. И когда тот же Мещеряков посетил главный штаб, его отделы - народного образования, финансовый, юридический, агитационный, - он все эти отделы понял, признал их подлинное значение. Признал? - обратился он к Мещерякову. - Если честно?

Мещеряков вспомнил главный штаб. Большую комнату с осколками стекла на полу. С окном, в котором было большое и круглое отверстие.

- Признал... - сказал он.

Брусенков кивнул ему и подтвердил:

- Правильно и честно ответил. И я честно скажу за Мещерякова дальше: не признал он лишь один отдел. Военный. На один отдел он поимел личную обиду, но она ему уже превыше всего. И он пошел разгонять весь главный штаб, всю народную власть и бескорыстных тружеников народного дела! И каждый из вас, кто против главного штаба, тоже в чем-то в одном на его в обиде, но нет чтобы сказать себе: "Это обида вовсе не идейная, а за собственную личность!" Нет, не так вы все говорите, а по-другому: "Разогнать к чертовой матери главный штаб! Веры ему нету! У меня в Луговском - лучше, у меня в дремучем урмане - лучше, у меня в армии - лучше, а я сам - гораздо лучше Брусенкова!" А дальше? Кто пошел на разгон главного штаба - тот уже среди вас герой народного дела! Вот как вы нашли всеобщий язык! И, может быть, ты, Кондратьев, будешь наверху. Вполне может быть! Но правым - никогда! Я весь главный штаб от начала до конца делал. Хорошо ли, плохо ли, но только никто другой не делал этого. Другие - оглядывались, боялись совершить неправильно, жертв боялись, идею считали не до конца созревшей, поддержки в людях не видели. Луговские обнюхивались с соленопадскими, панковские - с верстовскими, верстовские - с луговскими. А я ни на что не глядел. Белые сколь раз меня чуть ли не задавливали и расстреливали - я делал. Луговские почти начисто отделялись - я делал. Революцию совершали все, на восстание шли все, поскольку, если разобраться, то это - самое первое и простое, каждому доступное. А вот власти сделать никто из вас не смог. Ни один! Революционную власть - ее надо делать уметь и успеть. Покуда контрреволюция народ по морде бьет, а тот от ее удара отворачивается - успевай! После поздно будет! А когда наша власть была успешно сделанная - тогда уже луговские со своими ячейками, панковские с мучными рублями, верстовские с армией - все пришли ко мне в Соленую Падь! Все и каждый прислонилися к власти, схватились за нее! Почему же, спрашиваю, если главный штаб плохой и Брусенков плохой, почему верстовское восстание и самая сильная армия во главе с самым хорошим командиром Мещеряковым пошли в Соленую Падь, а не Соленая Падь пошла в Верстово? Мещеряков шел - не ребенок малый, не за ручку был приведенный, а ясно знал - к чему и к кому идет. А когда так - почему тотчас стал поперек того, к чему сам же пришел? Какое на это у него право?! У кого оно - у его либо у меня? - Брусенков протянул руки, пощупал ими кого-то. Мещерякова пощупал, сжал до костяного хруста. Вздохнул. Огляделся по сторонам, спросил: - Играем? Да? Урманный главком играет в собственную самостоятельность, а я готовый порубить себе правую руку, если через месяц, того меньше, он не будет у нас. Но ведь я не уговариваю, сроду нет. Власть она не для уговора, она - опять же для власти. Ты это знаешь, товарищ Кондратьев, как начальник районного штаба. Я тоже знаю, как начальник главного штаба. Будешь ты на высокой должности - будешь действовать так же, как и я, а не то - уйдешь с позором и еще пошатнешь общее дело. Это здесь место говорить по-интеллигентски. А дома у себя? Знаю, какой ты интеллигент у себя в дому! Там тебе известно, что нам, мужикам, уговоры - тьфу! Что они есть, что их нету!.. Еще не постесняюсь спросить: почему ты, Кондратьев, когда белые к тебе близко - за Брусенкова, когда далеко - ты против его? И тотчас начинаешь связь делать с губернией, искать от города всяческой поддержки? Ведь он, Брусенков-то, тот же остается - это ты почто-то другой делаешься, особенно после того, когда товарищ Мещеряков объединил наши армии? Догадался, что силы стало у тебя больше, а власти меньше, и хочешь пропорцию навести? Не в том ли твой лозунг мировой революции? И чем ты отличаешься от дорогого тебе товарища Куличенко? Чем?

Как раз в это время Мещеряков спрашивал себя: "Уехать? Коренника засупонить?"

Кондратьев ответил:

- Я, подобно Куличенко, за полками, когда они изменяют делу революции, не побегу. И подобно тебе, Брусенков, из нее, из революции, одну только власть делать не буду. Не для этого она. Мы с тобой, когда скрывались в кустах, поднимали народ на борьбу, не для этого начинали и поднимали!

- Смешно! - ответил Брусенков снова. - Конечно, смешно! Эти твои слова о себе самом на то и годные, чтобы раз один ими попользоваться, после выбросить куда подальше, забыть навсегда. Может быть только одно, а не два: либо ты, подобно Куличенко, побежишь за полками, либо, подобно Брусенкову, будешь держать твердую власть в твердых руках. Выбирай! Это нетрудно выбрать. Для честного революционера.

И тут поднялся Петрович, сказал громко:

- Дальше - я!

- Куда же - еще-то дальше? - не спросил, а с каким-то даже восхищением проговорил урманный главком.

Петрович, вытянувшись в небольшой свой рост, протирал очки, будто писать собирался или разглядывать через эти очки Брусенкова. Спокойно протирал, стоя прямо, требуя, чтобы все дождались, когда он с очками кончит. Кончил, сказал:

- Сейчас - только одни факты.

Уже что-то подозревая, какую-то неожиданность, Брусенков как будто даже с интересом согласился:

- Ну, и что? Факты так факты! Высказывай!

- Высказывать будешь ты... Самый первый вопрос: когда Стрельников бросил гранату в окно главного штаба - для чего это было сделано? Испугать Мещерякова? Или - схватить его?

Все стали глядеть на Брусенкова. А тот оглядывал каждого. Глядел и думал.

- Что делал - на все были соображения, - ответил после долгого молчания Брусенков. - Лучше сказать - было ясное подозрение, а когда так - я и делал, как мне подсказывала моя революционная совесть, бдительность и обязанность. Я сейчас - начальник главного штаба и тогда им же являлся. И когда бы я тот раз не применил мер, то сию минуту я был бы уже действительно перед всеми вами виноватый. Но я уже тогда подозревал измену - то ли Куличенко, то ли самого Мещерякова, это все одно. Подозревал, что при удобном случае главком бросит армию на произвол, как в действительности после и было. И только ты, товарищ Петрович, не щадя своей жизни, смог в его логово поехать, уговорить его... И то - заплатив цену. Цена немалая - разгон главного штаба, хотя и не удавшийся до конца, опять же благодаря другому истинному революционеру товарищу Довгалю. Кому обстановка все еще не ясная? Кому не ясный ответ?

- Не ответ. Хотел ли ты Мещерякова устранить? Своею единоличной властью?

- Хотел выяснить истинные мещеряковские намерения, свои единоличные подозрения.

А Мещеряков уже знал, что следующий вопрос Петрович задаст ему. Имел на это право. Обязан был задать. Не мог не задать вопроса комиссар своему главкому, и ощущение подсудности, острое и тревожное, снова охватило Мещерякова. Судили его. Судили Брусенкова. Судили их вместе, заодно.

- Товарищ главком, было ли тот раз на тебя совершено покушение? спросил Петрович.

- Настоящих фактов нету.

- Какие есть. Честно и откровенно. Ну? Ну, Мещеряков!

- Откровенно - это было покушение...

Тася Черненко уставилась на Мещерякова.

Брусенков захохотал, и тогда Тася Черненко обернулась к нему.

Кондратьев и Говоров привстали вместе. Вместе и снова опустились на лавку.

Брусенков хохотнул еще раз:

- Чем доказываешь?

- Ничем... Тот день в главном штабе было четверо вооруженной охраны. Они и прибежали, когда ты, Брусенков, крикнул: "Граната!" До того случая было всегда двое.

- Пятеро! - заметил Брусенков. - Пять человек было назначено. Одного не сосчитал. Накануне того дня новый порядок был введенный в помещении штаба. И существует по сей день. Я ошибку сделал - не предупредил тебя заранее, чтобы ты не опасался входить в главный штаб. Ну, а когда ты все ж таки заметил это - и не входил бы. Вернулся, взял бы для охраны взвод. Либо - эскадрон!

- Не вернулся... - вздохнул Мещеряков. - Надо было, но не вернулся. Хотел испытать тебя. И - себя.

Теперь захохотал урманный главком, стал глядеть вокруг, будто ожидая себе похвалы. Не дождался.

- Скажи ты, товарищ Довгаль! - спросил Петрович, когда этот смех наконец замолк, - что известно тебе?

Довгаль молчал все нынешнее совещание. И сейчас трудно было ему говорить.

- Утром того дня в избе Толи Стрельникова было нас пять человек, сказал наконец он. - Пятеро членов главного штаба. Обсуждали - убрать либо нет товарища Мещерякова. Не договорились ни на чем, хотя постановили поставить вопрос на собрании, свести лицом к лицу товарища Брусенкова с главкомом. Я и поехал собрать на Сузунцевской заимке партийцев, все остальные - в штаб. Там и произошло... На собрании же не произошло ничего, тем более что на обратном уже пути Брусенков обещал мне не принимать против главкома негласных и единоличных шагов. - Довгаль вздохнул, а Мещерякову стало чуть полегче от этого громкого, непомерно тяжелого вздоха.

- А теперь - расскажи, товарищ Довгаль, как главком разгромлял и твой собственный, и главный штабы? - попросил Брусенков. - Ты и этому - тоже свидетель.

- Свидетель... - подтвердил Довгаль. Опять вздохнул, и опять Мещерякову стало как будто легче, но только - очень почему-то жаль Довгаля.

Однако Петрович не послушал Брусенкова.

- Стрельников? - спросил он так же громко.

- Ну и что - Стрельников... - отозвался тот. - Ну и что? Мне велено было с улицы бросить гранату, я и бросил! Тем более она без капсюля! Все.

- Черненко! - вызвал Петрович. Потом поправился: - Таисия Аполлоновна Черненко...

Поднялась Тася, побледневшая по желтому загару. Встала прямо. Встала и стояла молча. Ее ждали, но не дождались - вдруг вскочил Кондратьев, взмахнул рукой.

- Да вы в Соленой Пади - одни только заговорщики, да? Брусенков признается в заговоре против Мещерякова, а Мещеряков - осведомлен и молчал! И Довгаль - полностью в курсе? Вы все - одна шайка, одна круговая порука?

За всех ответил Кондратьеву Брусенков:

- Тебе не все наши обстоятельства ясные и понятные. Ты армиями не сливался, не знаешь, что это такое. У тебя штаб - районный, а не главный. Отсюда - твои ошибки. Ты Мещерякову нападение на главный штаб в вину не ставишь, а когда я хотел поступок заранее пресечь - у тебя рот до ушей: "Заговор!" Какой заговор? В чем? Скажу: с целью была брошена граната, но без капсюля. Отсюда сразу видать, какое это было покушение - я хотел говорить с главкомом в присутствии военной силы. Тех пятерых человек с оружием, которых Мещеряков хотя и считал, все же среди их одного недосчитался. Хотел показать, что когда у его есть армия, то у нас - какое-никакое, а ополчение. Тем самым сбить у его хотя бы отчасти партизанскую замашку на главный штаб. Все - абсолютно верно.

Но Кондратьев не успокаивался, хотел узнать:

- Может, и ты, Петрович, был полностью в курсе? И ты - во всем участвовал?

- Товарищ Черненко! - снова вызвал Петрович и снова поправился: Таисия Аполлоновна!

Через небольшие оконца на бревенчатые стены, на некрашеный пол, на людей, которые сидели по скамьям и табуреткам и прямо на полу, падал пестренький осенний свет не пасмурного, но и не погожего дня, пробирался сквозь махорочный дым.

В одном углу еще не достроенной до конца, но уже заброшенной и нежилой избы проступала густая паутина. Изукрашенная в неожиданно веселые и яркие краски, она тянулась от потолка к полу и к двум стенам, отгораживая темноту угла; в другом месте этот свет падал на травинки, кем-то занесенные сюда, поблеклые и стоптанные; на столе, вокруг которого тесно сидели люди, проступали следы клеенки - белые, расплывчатые и, должно быть, липкие, еще зеленая бутыль без горлышка лежала на полу, у самого плинтуса, а на потолке отчетливо проступали два следа белильной кисти... Или когда-то хозяева прилаживались белить потолок прямо по доскам, без штукатурки, или просто кто-то баловался известкой - только остался этот след из двух белых полос крест-накрест.

Тася смотрела на эти полосы...

- В чем дело, товарищ Петрович? - спросила она наконец.

- Правильно ли говорит Брусенков?

- Он говорит правильно...

- Все ли он говорит?

- Не считаю нужным что-то добавлять.

Тогда Петрович вдруг улыбнулся. Мило улыбнулся, ласково, почти засмеялся и спросил:

- Ну, вот что, девочка, тогда расскажите - кто вас украл? И почему? В ночь перед боем за Малышкин Яр.

- Я уже рассказывала тебе об этом, товарищ Петрович. Когда ты меня допрашивал. Опять допрос?

- Вы не все рассказали.

Тася пожала плечами, и стало видно, что отвечать Петровичу она больше не будет.

- Слушай, главком, - спросил тогда Петрович, - ты приказывал товарища Черненко арестовать, потом - поручил мне допрос. В чем ты ее подозревал? Подозрение было?

- Было... Когда приказал допрашивать, значит, было.

- Объясни.

- Она знала, кто ее похищал. Но вот так же, как сейчас, не хотела сказать. Это и есть мое подозрение.

- Ну, а ты знаешь, кто был в этом замешан? В похищении?

- Может, это не вовсе нужные подробности? - спросил Мещеряков.

- Кто был замешан, - повторил Петрович, - кто?

- Одного я будто бы признал: Юренев Антоха, племяш моего хозяина Никифора Звягинцева. Ему я и крикнул тот раз ночью через овраг, чтобы бросил Черненко с тарантасом в целости и невредимости. Если не бросит - пригрозил сжить со свету всех его родственников. На родственников сделал упор. Он понял. И бросил. Но если я признал человека в темноте, товарищ Черненко не могла не признать его при свете, когда он ее похищал. Она не могла его не признать - он при Брусенкове в былое время кучерил. Давайте, товарищи, считать случай до конца исчерпанным. Черненко не хотела на Брусенкова слишком грешить, его обвинять, так и я тоже не хотел этого. Я ее арестовал. Было. Но - все мы за справедливость готовые жизнь отдать. И как бы нам при этом друг на дружку не замахиваться?

Все в том же неярком свете, в густом дыму, клубившемся длинными клочьями, снова поднялась Тася, посмотрела на Мещерякова. Гимнастерка была ей великовата, свисала с нешироких, чуть приподнятых кверху плеч.

- Ты что же, Мещеряков, все еще мальчик? - сказала она. - И не понимаешь, что все может быть? Может быть, я слишком многое знала и Брусенков хотел убрать меня. Может быть, он не доверял мне больше. Может быть, я сделала уже все, что должна была сделать. Может быть, может быть, может быть... Их - сколько угодно, и каждого "может быть" достаточно, чтобы главный штаб, товарищ Брусенков убрал меня. Это его право. С этим я пришла к нему. Он не обманывал меня, я - его. Если же кто-то из нас к этому не готов в любую минуту - тогда ему не надо начинать то, что начали мы. А если без этого убеждения он все-таки начал - он преступник. Рядовой или главнокомандующий - он преступник!

- Девка-то! А-а-а? - вздохнул урманный главком.

...Больше суток Тася Черненко провела под арестом в кладовой вот этой же протяжинской избы, а потом был допрос - и опять в этой самой комнате с белым крестом на темном дощатом потолке. Разбитая зеленая бутыль и тогда лежала на полу. А нынче Тася Черненко с новой силой почувствовала свою решимость - всею жизнью, всею смертью принадлежать единственному. Она хотела научиться и научилась принадлежать до конца.

Она пришла в Соленую Падь городским ребенком, но решительность разрушила ее ребячество. Она начала с какого-то мелкого и вздорного случая, бросив родителей, Высшие курсы, сестер, любимого человека... Но случай не мог быть случайным: не в тот, так в другой какой-то день, не как девчонка, а как женщина, как человек, как человечество - рано или поздно она поступила бы так же! И чем нелепее, нескладнее, смешнее могло показаться ее бегство в Соленую Падь, тем значительнее было то, к чему она пришла. Если уж детский порыв привел ее сюда - значит, сюда вели все дороги, значит, борьба, в которую она вступила здесь, была всеобъемлющей, единственной в своей значительности и неизбежности. Была тем, что позволяет человеку жить без страха хотя бы сто, двести, тысячу лет или умереть сию же секунду...

Об этом и сказала Тася Черненко на допросе в первый и в последний раз в жизни - это не произносится дважды. Сказала, не обратив ни малейшего внимания на интеллигентность Петровича, не убоявшись сцены излияния одного интеллигента перед другим.

И Петрович слушал и слушал ее тогда, поглядывая на нее чуть наивными темными глазами из-под белесоватых бровей и дешевеньких очков. Не спорил, не возражал - понимал ее, и больше ничего. Допроса не было.

И только непонятным, удивительным было тогда его поведение - выслушав Тасю, он заговорил о Мещерякове.

Тася засмеялась над ним, над его наивностью и сказала, что Мещеряков кажущийся герой, озабочен тем, чтобы сохранить свою собственную жизнь и тоже свою собственную мерлушковую папаху!

Следователь согласился: "Он этим озабочен. Очень!"

Командир полка красных соколов - шахтеров и штрафников, недавних контрреволюционеров, - отчаянно смелый, искал близости с Мещеряковым. Смешно!

А допрос все-таки был. У нее что-то выведывали и выведывали...

Тася насторожилась, собралась. На этот раз она хотела разглядеть Петровича. Ей это было необходимо. Без этого не могла.

А у того появился новый противник.

- Я тоже! Тоже! - крикнул вдруг Толя Стрельников, как будто кто-то не давал ему говорить. До сих пор он произнес лишь несколько слов - бросил гранату без капсюля, и все. Но после успокоиться уже не мог - заглядывал в красноватые, почти зажмуренные глаза Коломийца, смотрел на урманного главкома, на панковского представителя, а потом как будто остановил взгляд на самом себе и вот - заторопился сказать. - Мне просто удивительно, говорил он теперь быстро, размахивая единственной рукой, - просто удивительно, как происходит? Как ровно в волостном суде старого режима! Заклевывают товарища Брусенкова со всех сторон. Начать хотя бы с попов! Ну и что? Стрелял в их товарищ Брусенков. А они сколь разов стреляли хотя бы в меня своими песнопениями? И в моих детей? Стреляли обманом, живого закапывали в могилу темноты и невежества? Они песни пели, блины и пельмени жрали без конца и без краю, собственных деток в городских и семинарских училищах учили, чтобы они тоже любую проповедь начинали с "Боже, царя храни", затыкали порабощенные глаза и уши, чтобы в их обратно не попало нисколько правды. А я? Я, как дурак, в пасть ему глядел, и свой лоб крестил, и ручку ему целовал. Все! Срок настал, пожил - все! Дай другому пожить! Он меня до смерти не убивал, нет. А почему? Жалел? Я ему живьем нужен был, с живого он с меня больше выгоды имел - деньгами, яичками, куличами, овечьей шерстью. А когда я ему был бы выгоднее мертвым - он ту же минуту убил бы меня божьим именем в божьем храме. Я их знаю до ногтя - у двух батрачил, у одного - так уже после фронта без руки страдовал. Или всем известный был в Понизовье случай: в одиннадцатом году маслодельщик Харлампиев убил батрака, не хотел ему долг платить и убил, в колодец бросил, а поп - тестем приходился Харлампиеву - урядника смазал, скрыл убийцу своим саном. А Брусенков стрелял в попа - мы делаем скандал! Да он что - по личному делу стрелял, что ли? Он сроду-то, Брусенков, безбожник, единого разу ни лба, ни брюха не перекрестил, сроду ни один поп его обмануть был неспособен, а делал он это - из-за меня! Из-за порабощенного и попом, и кулаком, и царем, и каждым другим хоть сколько грамотным и хитрым! А когда так - стреляй! Стреляй гадов при каждом случае не божьим именем, а моим! Я благословляю! Я сам много чего не умею, меня не учили, а порабощали, а Брусенков вырвался из-под гнету, научился, за что же ему упрек? Хотя бы он неправильно делал с Мещеряковым, опять же - ну и что? Другой из нас на его месте во сто раз сделал бы больше неправильностей, так, может, нам обратно попов звать, когда они грамотнее нас? Или - товарища Черненко хулигане сперли. Скажу - я об этом знал, и товарищ Брусенков знал, что они хотели сделать. Антоха Юренев он известный жиган, он вслух похвалялся - украдет товарища Черненко. Ну и что? И пусть крадет, когда сумеет. Мы с товарищем Брусенковым не сторожа при ей, и она нам никто, чтобы за ей углядывать. А то - простую, народную бабу спереть можно, а интеллигентную уже нельзя? То же самое и товарищ Петрович нынче на суд лихой, так я и о нем скажу: он еще до революции был хорошо грамотный, и ныне по этой причине ему обидно - не он, а Брусенков в главном штабе. Брусенков - мужик, а освободил от Петровича главный штаб!

Толя Стрельников стал прятать пустой рукав за ремень. Тяжело дышал.

Петрович спросил:

- Так, значит, ты, Стрельников, был порабощенным?

- Это каждому видно. Кроме тебя!

- А мне еще видно - ты им и до сих пор остался! Через два года после революции. И через десять им же останешься - это тебе хорошо и просто! Вот Брусенков, - может, он на тебя очень похож? Тоже - порабощенный? И тот же у него на все ответ: "Пожил - дай другому пожить!" Не признаешься, Брусенков? Нет? - Тут же Петрович резко потребовал: - Письмо!

- Какое? - не понял Брусенков.

- Куличенкино! Ну?

Пока Брусенков искал письмо в карманах, Тася Черненко следила за его рукой, как Брусенков вынимал руку из одного кармана, как опускал ее в другой, и среди множества бумажек, тщательно написанных ею для начальника главного штаба, никак не мог найти еще одну...

Измятая бумажка оказалась наконец у Петровича, он тщательно ее расправил, рассмотрел.

- Написано через два дня после того, как Мещеряков пошел разгонять главный штаб... Возьми, Ефрем! - протянул бумажку Мещерякову. - Тебе послано... Хотя и оказалось у Брусенкова.

- Ну и что же? - удивился Брусенков. - Только это и видать через твои очки? А еще до письма они не могли между собой договориться - Мещеряков со своим собственным комиссаром? Никак не могли?

- Вот так же, товарищ Брусенков, вот так же раньше, чем главнокомандующий, ты узнал об уходе заеланских полков. И, не сообщив об этом никому, даже главному штабу, срочно поехал к товарищу Крекотеню. Ты хотел воспользоваться моментом, хотел, чтобы Крекотень начал действовать независимо от Мещерякова. Даже - вопреки ему... Он - и начал, дал приказ об отходе от Малышкина Яра, после - кончил полным провалом, и что ты с ним тогда же сделал? Это, знаешь, кто мне объяснил. Всю эту ситуацию? Мещеряков объяснил. Мне объяснил, а тебя отпустил с миром из Моряшихи. Слишком мягко он с тобой обошелся. Слишком! Теперь это наглядно видать...

- Мягко или твердо - это вовсе не имеет значения, - отозвался Брусенков. - Именно! Меня с моей линии не свернешь, миловать меня либо казнить, со штабом я или без штаба - не свернешь никакими силами! Уничтожить меня - это можно. Свернуть нельзя! Нет - я вам неподсудный, нет и нет! Никогда.

Тут за столом поднялся матросик Говоров. Вынул цигарку изо рта и пыхнул дымом. Улыбнулся, переспросил Брусенкова:

- Не свернуть тебя?

- Ни в коем случае!

- Только и можно с тобой сделать, что уничтожить?

- Только.

- Благодарствую, товарищ Брусенков, за подсказку! Очень! Нам с тобою, товарищ Брусенков, еще не один день предстоит быть рядом. И мне это очень даже полезно знать. Благодарствую!

Шло чрезвычайное совещание, Мещеряков думал - где-то что-то не так произошло с ним. Не так сделал, как надо было по разуму сделать...

Начать с того, что слишком сильно обозлился он, слишком сильно переживал брусенковское покушение, из-за того и не поехал на Сузунцевскую заимку на собрание. И даже - ничего не сказал об этом случае товарищу Жгуну. Промолчал перед ним.

Из покушения ничего не вышло, не получилось, а вот с пути Брусенков его все-таки спихнул, подставил ножку.

С малого началось, но если бы он был тогда на собрании, высказался обо всем откровенно - очень может быть, что дело пошло бы другим порядком.

Очень может быть...

А Брусенков был теперь уже за созыв съезда, от которого он отказывался час назад. Говорил:

- Первый съезд начальника главного штаба выбирал. Второй только и может его устранить. Если нужно - расстрелять.

Урманный главком держал в это время Мещерякова за оба плеча, потом обеими руками широко так размахнулся, будто собираясь обнять.

- Как-никак, а мы же тебя оправдываем? Оправдали ведь? А с этим куда? Куда денемся? - кивал в сторону Брусенкова. - Никуда не денемся - оправдаем тоже. Помяни мое слово!

- Ты меня в свою центральную власть не примешь ли? - спросил Мещеряков. - Только мне должность меньше, как главкома, не годится. Меньше ни в коем случае!

- Взаправду? - Урманный вояка задумался, стал серьезным, хотя это к нему вовсе не шло. - Ну, вопрос надо во всех сторонах обмозговать. И решить.

За окном видно было тройку... Коренник ступал с ноги на ногу, и его теплые напряженные мышцы Мещеряков опять почувствовал под рукой. Правая пристяжная, положив голову на прясло, норовила дотянуться к серенькому стволу уже опавшего, с редкими листочками на самой вершине тополька. Хотела погрызть горьковатой коры.

Обязательно кто-то должен был сейчас же удержать Мещерякова в Протяжном. Сильно удержать, умело и строго. Сделать - как сделали когда-то солдаты саперной роты: не выдали, хотя все до одного знали, что некто, как он, порубил портрет его величества.

Не сделает никто - и загремит тройка, запылит осенней перемолотой пылью, а где выпали дожди - поднимет брызги жирной радужной грязи. После снова привезут ему Брусенкова. И, должно быть, тогда, вовсе не сейчас, откроется настоящий новый счет.

Загрузка...