Жозе Гомес Феррейра «Вкус мглы»

I

Будильник, стоявший на тумбочке, зазвонил со слепой яростью, и сеньор Ретрос[138] сунул ноги в обалдевшие шлепанцы. Затем он проследовал в ванную, и там, в ее лабораторной белизне, распорол себе грудь хирургическим ножом из несуществующего металла и вставил вместо сердца будильник. Перед этим он хорошенько выверил свой будильник, чтобы его резкий звонок каждые полчаса напоминал Ретросу о том, что он существует.

Убедиться в том, что он существует, было главной, хотя и бессознательной заботой сеньора Ретроса, какой-то магической потребностью, неизвестно зачем ему навязанной. Никогда не забывать о том, что он существует. Хотя бы с помощью будильника, который своим тиканьем заменял биение сердца и, таким образом, вознаграждал его за тот прискорбный факт, что зовут его Ретрос.

А в левой вмятине супружеского ложа спала дона Ретрос, выводя носом рулады в размягчающем сне, который она прерывала крайне редко и притом ровно на столько времени, сколько требовалось для того, чтобы похлебать супу (она старалась производить при этом как можно больше шуму, чтобы доказать себе, что она живет), смахнуть пыль с мебели и раздвинуть ноги в ненасытной, механической любви без любви.

Когда по утрам сеньор Ретрос не видел слишком рано вставшую жену, когда он получал возможность насладиться кажущейся близостью с самим собой и на свободе, без зрителей, пофланировать по комнатам, он смаковал неповторимое наслаждение, которое он получал от каждого движения только что проснувшегося тела. А возвращаясь в спальню неслышными войлочными шагами, уже побрившись и насухо вытерев лицо, он никогда не забывал поглядеть на улицу Людей-Без-Теней, на которой он жил — дом № 3, по правой стороне, — всю жизнь, сколько бы ни менял улиц и мест жительства.

Там, сквозь клубы густого осеннего тумана, он неизменно, словно по расписанию, видел одну и ту же картину.

Напротив, по тротуару, девушки с волосами, которые струились золотыми потоками жидкого солнца, бежали, стараясь поспеть вовремя на службу (минута опоздания могла бы приблизить конец света). На мостовой дворничиха с неожиданным пучком фиалок, украшавшим один из двух бачков, стоявших у нее на тачке, вяло разметала отбросы, свалившиеся с грузовика-мусоровоза, на котором стояли двое мужчин в клеенчатых комбинезонах, стремившихся, казалось, только к одной цели — опоганить город похабными телодвижениями.

Но дворничиха в своей узкой желтой спецовке, скрывавшей уцелевшие женские тайны, не очень-то интересовала сеньора Ретроса. Он не спускал глаз с этих фиалок, которые — он сам не знал почему — вызывали в нем тот непонятный ужас, который он испытывал в ранней юности, когда при виде ребенка, просящего милостыню, он вздрагивал от жалости.

Сеньор Ретрос пожал плечами. Нужна ему эта старуха, сметающая и стелющийся туман, и фиалки, и пыль! Подметай, подметай, покойница, ты мертва, хотя глаза твои и залиты блестящим потом! В конечном счете истинное назначение сеньора Ретроса — не получить красной отметки об опоздании на площадке возле лифта, где находится пропускной пункт и контрольные часы канцелярии, которые с добросовестностью сторожевого пса охраняет Коста.

На Боковой улице, подпрыгивая на ходу, спешили к автобусам другие женщины.

Все в брюках — это он заметил впервые. Все, начиная с уборщиц, выжимавших губки и тянувшихся вверх за витринами магазинов, и кончая школьницами, легко раздвигавшими туман ловкими движениями прозрачного тела.

— Все ясно: женские брюки прочно вошли в моду, — отметил сеньор Ретрос, смутно чувствуя какое-то унижение, и, глянув для утешения в ручное зеркальце, почувствовал себя счастливым от того, что некий гений изобрел галстуки (пока что — предмет исключительного мужского туалета).

Во всяком случае, сегодня ему казался непревзойденным узел его собственного галстука; начальник канцелярии всенепременно сфотографирует этот узел, дабы приобщить фотографию к материалам, выявляющим степень компетентности служащих.

Он положил зеркало в ящик комода, разбудил жену — он не мог без злости смотреть, что она спит с таким возмутительным упорством: «Вставай-ка! Пора прибрать в доме, милая моя!» — и, почистив пальто и раскрыв зонтик, чтобы защититься от непогоды, обещанной сводкой радио, — единственно возможная форма нарушения однообразия дней, — сеньор Ретрос с головой окунулся в уличный шум.

Но не успел он влезть в автобус, как услышал разговор о победившей моде, и только о ней, — брюки, брюки, брюки, — а сам смотрел в это время на бегущие мимо зябкие деревья — голые скелеты, возникающие в тумане.

«Почему бы не надеть брюки на деревья?» — неожиданно спросил кто-то, живущий в неизведанных глубинах его существа, спросил тем проклятым вкрадчивым голосом, который неотступно преследовал его с детства.

Но тут зазвонил скрытый в нем будильник, и он стал слушать разговор двух женщин, сидевших на скамье справа, — из тех, что заполняют дни гниющим временем, и разговор этот тотчас перенес его на планету сеньора Косты — Распорядителя-Контрольных-Часов-На-Пропускной-Площадке.

Та, что сидела ближе к нему, была ростом от силы в полтора метра, мертвенно-бледная кожа обтягивала костлявую шею, которая в сочетании с непристойно огромной грудью производила страшноватое впечатление.

Другая — кубышка в очках со сломанными дужками, кое-как подвязанными шнурками, — все хохотала и хохотала, и в ее хохоте был капризный цинизм, не вязавшийся с озабоченностью съежившейся дамочки с грудью, не знающей ласки.

— При таком маленьком росте я не рискую надевать брюки. Не хочу выглядеть смешной.

— Ну, это меня не волнует! — взорвалась толстуха с язвительным оттенком в голосе, присущим некрасивым женщинам. — Пускай мужики потерпят и не смотрят на меня! Хватит с них смазливых цыпочек на улицах! Зато ноги в тепле, так что я не простужаюсь.

В эту минуту в канцелярии раздался голос Марии Пинто, которая хихикала с этой скотиной — со счетоводом Карнейро. «Женщины, особливо хрупкие, наслаждаются близостью с этими жеребцами», — думал сеньор Ретрос, мысли коего путались при виде виляющей бедрами машинистки, которую Карнейро, подмигивая, называл Марией с Пинтой.

— Это я-то мужеподобная, сеньор Карнейро? Будет вам! В брюках я даже чувствую себя более женственной.

И, покачивая округлыми бедрами, пошла на зов трех яростных звонков сеньора Ретроса, который тотчас тупо взялся за свое дело: он диктовал в диктофон вечный коммерческий документ всех канцелярий вселенной.

«Подтверждаю получение от Вашей милости (вы слушаете, да? Пишите не „Ваше превосходительство“, а „Ваша милость“. Не ошибитесь), пришедшее такого-то февраля с возмещением почтовых расходов…»

Позже, за кофе, завершающим завтрак в молочной на углу, сеньор Коста-Контрольные-Часы орал кассиру с глазами апельсинового цвета и с каталептической улыбкой — улыбкой человека, который ни разу в жизни не заметил, что он живет и дышит:

— Эта мода непристойна, понимаете? И мы на этом не остановимся, вот увидите! Докатились же мы до того, что отказались от визиток! От визиток — вы только подумайте! И от редингота тоже, а вот при короле мой патрон надевал редингот каждое воскресенье и ехал ко двору в экипаже с выездным лакеем — приветствовать их величеств.

Тут все посетители, потерявшие аппетит от придворного бреда сеньора Косты, шумно зевали, широко раскрывая рты, из которых дурно пахло, но продолжали покорно слушать этот словесный понос:

— Что за чудесное было время! Все мужчины ходили в визитках, даже нищие. (Ну, у этих-то визитки были, само собой, в прорехах, иначе дело у них не пошло бы.) Я много лет служил в доме графа Гнилая-Душонка. И всегда был во фраке — это входило в мою обязанность. Во фраке и с красным бантом. Это чтобы отличаться от господ (у них, ясное дело, банты были белые) и от прислуги (черные банты). Хорошие были времена!

Но девушки, которым было чуждо это нелепое прошлое, чтобы хоть чем-то рассеять долгую скуку короткой жизни, упорно демонстрировали свои брюки — синие, зеленые, полосатые, шерстяные, бархатные, шелковые, нейлоновые, шевиотовые, атласные, какие угодно, — и были довольны тем, что нимало не похожи на портреты своих бабушек.

Снова задребезжал будильник, и теперь сеньор Ретрос уже стоял в очереди на трамвай и топал ногами, замерзшими за эти минуты-века ожидания; в них слегка внесла некоторое разнообразие грубость какого-то парня, который кричал какой-то даме, переходившей улицу, — она хромала, и на брюках у нее была прореха:

— Ваша милость! Попросите мужа, чтобы он вам свою ширинку вставил! (И такая шутка сойдет, чтобы сегодняшний день показался короче.)

Стоявшие в очереди принялись хохотать, чтобы дать работу своим ртам, вечно разинутым и вечно готовым жрать, кусать, плевать, блевать.

Ну ладно. Завечерело. Господин Будильник очистил за ужином яблоко на закуску и, желая избавиться от супруги, плотно закутался в пальто, чтобы никто, даже он сам, не вспоминал о его постыдной наготе с отвратительными волосами, и вышел на улицу.

Он спустился по лестнице в метро, потом ступил на усыпанный опилками пол кафе, вечерами посещаемого любителями национальной игры — зевать друг другу в лицо, — они тщетно старались придать скуке какой-то смысл.

Он боялся сквозняков и потому устроился в своем любимом уголке около столика, за которым, как правило, сидели двое сумасбродов, которые каждую ночь разлагались здесь, точно трупы, в убийственно тоскливых разговорах. Один, постарше, весь в черном, с глазами в глубоком трауре, разговаривал с монотонной унылостью человека, приносящего соболезнования. Его товарищ, с узкой грудью чахоточного, не расставался с папироской, осыпавшей пеплом слова, вылетавшие изо рта и колебавшие мертвый дым…

Человек в черном костюме был донельзя однообразен:

— Давненько же ты не появлялся! Бьюсь об заклад, что это с тех пор, как женился. Сидишь вечерами дома, а? Мадам не пускает, что ли?

И он грязно усмехнулся.

— Это я-то сижу по вечерам дома? — затрещал его собеседник. — Я? Сижу вечерами дома? Жена мне не разрешает? Этого еще недоставало! Уж конечно, не сижу! Ухожу каждый вечер! — Он ударил кулаком по столу и повторил со злобой: — Каждый вечер! Каждый вечер! КАЖДЫЙ ВЕЧЕР! — И, едва гнев его поутих при слове «дерьмо», пояснил: — Когда я берусь за шляпу и сажусь на велосипед, она пикнуть не смеет. Этого только недоставало! Еще чего! Да я в отместку, вместо того чтобы вернуться домой, как всегда, в двенадцать ночи, пришел бы только на рассвете. Мужья, которые дают женам объяснения, — просто-напросто педики!

— Еще бы! Я сам так же считаю! — одобрительно заметил мрачный господин.

— Ну а брюки? Ты думаешь, я хоть когда-нибудь соглашусь, чтобы моя жена, МОЯ жена надела брюки? Брюки ношу я, понимаешь? К счастью, она не из таких. Очень женственна, очень скромна. Ложится с курами. Ты не можешь себе представить, чего мне стоит заставить ее пойти летом на пляж!

Он замолчал, растроганный самим собой и своей мужской добротой, благодаря которой иногда по утрам он снисходил до того, что возглавлял семейный кортеж, — руки в карманах, новый костюм, глаза сияют радостью выходного дня, — в то время как позади покорно ковыляла жена, таща сумки и корзины, — вьючное животное, предназначенное для всех трудов и всех супружеских развлечений.

В это время сеньор Ретрос услыхал будильник (ровно в полночь) и сделал знак официанту, что желает заплатить за кофе. Но тут до слуха его донеслись слова похоронно мрачного типа, одобрившего мужественную теорию своего дружка:

— Так уж заведено. Мужчина — петух!

— Ясное дело! Мужчина — петух! — согласился тщедушный, высоко поднимая голову и хвастливо встряхивая воображаемым гребешком.

Тут-то и произошло необычайное событие. В то время как другой клиент, безобразно толстый и дряблый, расположился сразу на двух стульях подле двери и потягивался, разбросав руки чуть ли не от стены до стены, сеньор Ретрос не смог противиться какой-то странной силе, которая полыхала внутри него и с которой он не всегда мог совладать (возможно, она и не повиновалась ему. В нем словно сидел кто-то). Он встал, направился к двум хилякам и, комкая галстук в руках, очень громко, с неожиданной и трепещущей ненавистью, перепугавшей присутствовавших, громко пропел:

— КУ-КА-РЕ-КУ!

И, погружаясь в бездну сновидений, вернулся домой, вытащил из груди будильник, поставил его на тумбочку, повесил пиджак, брюки, рубашку и трусы на стул рядом с комодом и, чтобы не нарушить сон доны Ретрос, осторожно нырнул в постель.

И так он и заснул с ощущением, что просыпается.

II

Как всегда, на рассвете, в курятнике, находившемся во внутреннем дворе, раздался простуженный горн охрипшего петуха:

— КУ-КА-РЕ-КУ!

И человек почти автоматически откинул простыни, сбросил пижаму и, совершенно голый, вскочил на подоконник и спрыгнул на улицу Теней-Без-Людей, с уверенностью того, кому открывалось удивительное свойство своих рук, — они вполне могли поддержать в воздухе тяжелое тело, которое с эластичной медлительностью опустилось на камни, растворявшиеся в рассеивавшемся тумане.

Который теперь может быть час? (Про будильник он позабыл.) Ночью по улицам не разгуливает столько людей. Или же — кто знает? — быть может, он спустился в другом городе, где и солнце и мрак иные.

Как будто бы так, потому что все проходят мимо, не обращая внимания на его наготу — наготу поверженного бога. Многие совершенно спокойно перешагивают через него, словно он — пустое место.

Его не видят. И это не удивительно — ведь у жителей этого города, окутанного туманом, нет глаз. (Жестокий закон повелел им выколоть себе глаза.)

Кое у кого на лицах еще видны следы свежей крови. И на каждом шагу — ив потайных, укромных уголках, и во всех дворах, пахнущих мочой, — всюду пешеходы наталкиваются на кучи глаз разного цвета и по-разному испуганных. Голубые, черные, растерянные, осторожные…

А этот рот? Кому принадлежат эти кричащие губы — их раздирающий душу крик прорывается сквозь пропитанный болью туман?

— Мой сын умер и я хочу оплакать его!

Иди, голый человек, иди, пока не встретишься с черным огоньком этих молящих криков. Погладь ладонями, мягко, словно ветерок, волосы старухи, которая сидит там, подле сточной канавы, и роется в куче глаз — она ищет свои глаза, чтобы выплакать слезы, замурованные в камне, в котором нет трещин.

— Мой сын умер и я хочу оплакать его!

Но где глаза твои, старая женщина? Кто их спрятал? О, я знаю: они были сухи, жестки, они были из металла и заржавели от бесконечных слез. А эти, которые ты потихоньку перебираешь сейчас пальцами, эти слишком мягкие и потому мнутся. Скользкие шарики. Комочки жухлого сала — они не для твоих орбит. Твои, наверное, в следующей кучке. Иди дальше! Не отчаивайся, ищи! Не эти! Сразу видно, что они тебе не подходят. Они улыбаются пустоте, невинные, словно детские, глаза, глаза, в которых образы мира остаются всегда живыми.

Мало-помалу крик слабеет, переходит в непрекращающийся стон, отзвуки которого, постепенно затихая, мечутся тягучим кошмаром, в лабиринте улиц.

— Мой сын умер и я хочу его оплакать! Отдайте мне мои глаза! Мои глаза!

С деревьев, которыми обсажен проспект, свисают скелеты облаков — они пляшут, и кости их отчетливо постукивают в такт, и ветер-призрак раскачивает их своим дыханьем.

Но это зловещее зрелище слепых, зрелище танцующих мертвецов, не останавливает шествие голого человека. Только обильный пот прошибает его от отвращения. От чудовищного отвращения, не покидавшего его тысячелетиями, с тех пор как он себя помнит — в галстуке или без галстука. Отвращения, усиливающегося от мелкого града, который колет его своими острыми ледышками.

Нет, нет, он не заблудился в лабиринте сна. Он позабыл про будильник — вот и все. Он уже не нуждается ни в нем, ни в часах, точно указывающих время. Быть может, ему нужна девушка, которая идет сюда. Тоже нагая. Как и он. Чтобы благоговейно выстрадать свое одиночество зрячих среди слепых.

— Наконец-то я тебя встретила! — воскликнула девушка, но все еще прячущаяся улыбка так и не расцвела, так и не появилась у нее на губах. — Я тебя искала. Ты знаешь об этом? Сегодня первый раз я прыгнула с балкона на улицу. И я чувствовала себя такой одинокой среди всех этих безглазых трупов! У тебя, по крайней мере, есть глаза!

— У нас обоих есть глаза. И я уверен, что ты умеешь летать. Как и я.

— Может быть, и умею. С помощью ветра. Но я еще не пробовала. Есть еще много тайн, что скрыты от меня.

— Я все эти тайны знаю, — похвастался молодой человек. — Летим к моему дому.

— Это далеко отсюда?

— Я живу на улице Теней-Без-Людей, номер ноль. В дом входят через крышу.

— Как странно! Я живу на той же улице, только с другим названием — на улице Людей-Без-Теней.

— Тогда обними меня за шею, и полетим — нам поможет этот порыв ветра. Летим!

Два тела сплелись друг с другом, слились, как струи дождя, пахнущего потом, и воспарили над черным туманом города, в котором колыхались здания без фундаментов.

— Как хорошо жить на свете, не правда ли? — прошептала девушка, и ей показалось, что она превратилась в благоухающий лоскут шелка.

— Нет, это не так, — почти машинально отозвался ее спутник, — он ведь ни за что не поддался бы искушению поверить в личное счастье, — это было бы гнетущей его изменой Другой Великой Мечте.

И быстро — так быстро билось его сердце — прибавил:

— Людям так скучно жить, когда они ни во что не верят! («Какая пошлость», — подумал он, хотя в глубине души знал, что повторяет прописную истину.)

Девушка, чье дыхание смешивалось с ветром (теперь она казалась еще более обнаженной), в свою очередь, сказала — это было совершенно случайно, но естественно и логично:

— Необходимо найти смысл всего этого.

И оба стрелой спустились на дом номер ноль. Ей казалось, что в волосах у нее крылья. Он пытался найти отверстие в крыше, сквозь которое они спустились бы, а потом, узкими коридорами, попали бы в комнату, выкопанную в загадочном и тайном мире.

Они расположились около единственной дымовой трубы, которая дымила в квартале (в этот час кто-нибудь всегда сжигал опасные документы, боясь полиции).

Бесшумно ступая, они принялись поднимать черепицу в поисках букв неведомого алфавита, обозначающих начало лестницы, которая должна была привести их туда, в желанное жилье — в убежище в густой мгле, куда наконец они и попали и легли на пол, мягкий от устилавших его черных туч. И они лежали там, обнявшись и слившись в едином дыхании теплых уст. (Но что означал этот отдаленный гул? Он был похож на храп, и они прислушивались к нему с тревогой, как будто он возвещал им какую-то иную реальность.)

Тут юноша вспомнил свою миссию на планете.

— Надо спасать мир, — прошептал он, уверенный в том, что и во мраке светит какой-то скрытый свет.

Голос девушки зазвучал в этом колодце:

— Но как спасать мир! И от чего?

Они слились устами, чтобы не поддаваться разочарованию.

— Должен же быть какой-то способ, — продолжала она, приходя в отчаяние: она напоминала, что вместе с надеждой растет и ее скептицизм.

И она позволила, чтобы юноша трепетными руками совлек с нее невидимые покровы, прикрывавшие ее наготу, и она стала чище, она была готова принять первые животворящие слова Тайны.

Тогда нагой юноша почти шепотом спросил ее:

— Хочешь, чтобы тебя посвятили в наше Дело?

— В какое Дело?

— У него есть каббалистическое наименование для каждого из нас. И никто не должен произносить его громко.

— Это что же — религиозная секта?

Она задержала дыхание.

— В каком-то смысле — да, хотя никто из нас не верит ни в бога, ни в вечную жизнь. Да, по правде говоря, и в преходящую тоже. Ни в будущее. Потому что будущее, грядущие века — они всегда, всегда для других. Не для нас. Хочешь, чтобы тебя посвятили?

— А что я получу взамен?

— Ничего. Быть может, крохи мимолетной любви. И преследования, пытки, голод, холод, смерть, ужас, когда, пройдя испытания сном, водой и огнем, ты достигнешь последней ступени — станешь настоящим бойцом в мире слепых. Хочешь идти со мной?

— Ладно, — согласилась девушка чуть разочарованно: она предпочла бы, чтобы тело ее, отдаваясь, изошло благоуханием, струящимся без цели, или чтобы ее зацеловали…

Они поднялись, спутник девушки, посвятивший ее в тайну, обнял ее за талию, и они стали наблюдать за Улицей Качающихся Домов.

От портала фантасмагорического Храма, от площади, раскинувшейся перед их глазами, двигался кортеж фиолетовых автомобилей, на которых высились кучи глаз.

— Именно здесь палачи в галстуках лишают глаз одетых жителей города. Это для того, чтобы они не видели настоящей действительности, которая их окружает.

Она потянулась, безразличная к жизни и смерти.

— А этот проклятый мелкий дождик все идет! Лучше подождем, пока он прекратится, ладно? Нет такой тайны и такого посвящения, которые выдержали бы этот моросящий дождь.

Она зевнула.

Они зевнули.

Потом, раздосадованные, они стали нерешительно ходить взад-вперед по комнате без стен.

— Не похоже, что дождь прекратится.

Они опять потянулись. Нетерпеливо. Безразличные друг к другу.

Тогда он, чтобы успокоить ее, предложил:

— А что, если мы сыграем партию в крапо?[139] Когда я один, я обычно раскладываю пасьянсы. Хочешь?

В знак согласия она махнула рукой. И ощупью, молча (а дождь упрямо забрызгивал стекла) позволила взять себя за руку и подвести к ломберному столику, а там ее партнер вытащил из ящика две колоды необычных, фосфоресцирующих карт, и эти карты осветили фантастические руки.

— УЖАСНО ЖДАТЬ! — раздался внезапно резкий голос, исходивший из землистого цвета губ и шедший от окна.

Испуганная девушка прервала игру и при вспышке света одной из карт спросила:

— Это опять ты? Ты всегда рядом со мной во мгле? Ты никогда не оставляешь меня в покое?

Страшный голос снова взревел:

— УЖАСНО ЖДАТЬ!

Тут девушка нерешительно подошла к окну, выглянула на улицу и в страхе сказала:

— Стрелки часов Храма Выколотых Глаз двигаются в обратном направлении. Что-то странное творится в мире.

III

В полночь, как только всякое движение на улицах города растворялось в далеком мерцании нагих звезд, высокая старуха с вытаращенными глазами на открытом лице подходила к окну, из которого до самого утра высовывалась в ожидании дочери.

Когда она различала какой-то — силуэт (она жила на улице Людей-Без-Теней) в единоборстве тьмы и света, лившегося из фонаря, она надевала очки и вытягивала шею, снедаемая горячим желанием услышать шаги дочери. Она? (Господи! Сегодня она задерживается куда дольше, чем вчера!) Нет. Она хорошо знала, что это не дочь. Дочь никогда не шла пешком, она приезжала в автомобиле, который притормаживал, прежде чем завернуть за угол, чтобы мать не увидела сопровождающих…

«И где это она проводит ночи?» — вздыхала порой старуха, когда на смену ее глубокой тоске не приходили обычные утешительные мысли. Такая добрая девочка, такая ласковая, такая хорошенькая! Вот только характер у нее независимый и большой недостаток — презирает злые языки и ни в грош не ставит соседок, которые сейчас тоже подсматривают в щели ставен, умышленно плохо прикрытых. Старуха была не глупа и хорошо знала, что за занавесками, то и дело колышущимися под дыханием сплетниц, скрывается тысяча недреманных глаз. А столько губ шепчет вслух о том, что дочь, ее дочь (такая добрая, такая ласковая, такая хорошенькая!), пьет и курит в барах с мужчинами!

— Лгуньи! Идиотки!

И старуха, упав духом, порой пряталась в плесени своего негостеприимного нижнего этажа и ложилась на постель; сердце ее разрывалось от стыда, который она частенько изливала в неудержимых слезах. Но ей удавалось быстро побороть себя, и она возвращалась к стулу у подоконника и упиралась локтями в безответную подушку; этот стул стоит здесь уже годы, чтобы, когда пройдет усталость от стирки белья и мытья пустых ночных горшков сеньора Ретроса, она могла насладиться своим единственным удовольствием в жизни. Другими словами — удовольствием смотреть на прохожих и притворяться живой на улице Людей-Без-Теней.

Но однажды ночью она поняла, что просто-напросто ждет свою дочь. И хотя утром решила не повторять больше этой пытки, все же, быть может, из бессознательного желания кому-то отомстить, она никогда больше не ложилась до приезда полупьяной скандалистки, которая в бешенстве набрасывалась на нее:

— Почему это вы еще не в постели? Разве я не говорила вам, чтобы вы ложились? Мать у меня глупеет не по дням, а по часам!

— Я не ложилась, чтобы согреть тебе постель, дочка.

И эта негодяйка начинала неистово вопить:

— Да когда же вы от меня отстанете? Я не ребенок, слышали? И хватит с меня, хватит, хватит! Сыта по горло!

Но старушка все-таки ждала дочь, и лицо у нее было убитое, а еще больше искажала его зима: за окнами оно казалось изборожденным морщинами, появившимися от слез, которые текли на стекла из безумных глаз ветра.

Впрочем, как только разъяснивалось хотя бы на несколько минут, мать снова начинала следить за улицей, особенно внимательно прислушиваясь к шуму мотора, который приближался медленно, как надежда.

Нет. Это опять не она. Надо ждать ее до ужасного, мертвенно-бледного часа рассвета.

Тогда она закрывала окно и оставалась стоять там, выпрямившись, прислонившись к спинке стула, в кофте, всегда выбивавшейся из-под залатанной юбки. Однажды, в жутком мертвенном свете раннего утра, дочь так и застала ее в этой позе, неподвижную, выпрямившуюся, молчаливую, страшную.

— Матушка, — робко сказала дочь, — вы спите? Вы не согреете мне постель?

Но старуха не ответила. Она стояла как-то странно — непреклонная, неподвижная, мертвая, — стояла и ждала.

— УЖАСНО ЖДАТЬ!

— Матушка, согрейте мне постель! — снова попросила дочь, а потом вдруг закричала, и первый крик подлинной скорби прокатился по охваченной ужасом улице. А в это время ветер из страшного сна начал шевелить занавески, и из них посыпались сотни глаз, растворившихся в мертвенной бледности рассвета, в котором парил вечный крик:

— УЖАСНО ЖДАТЬ!

IV

Они снова принялись играть, и девушка, чтобы не чувствовать себя совсем одинокой, спросила своего партнера:

— Как тебя зовут?

Руки двух призраков раскладывали на столе фосфоресцирующие карты. Дождь, ласкавший стекла, помогал тишине заснуть.

— Меня зовут Мы-я. Это мое мистическое имя. Я узнал его на Празднестве Посвящения. Только тогда нам открывают наше настоящее имя, которое мы носим с момента появления на свет.

— А меня? А как зовут меня?

Он колебался, потом осторожно выговорил:

— Кажется, Ты-никто.

— Ты-никто. Я-никто. Да. Это мое имя, которое я получила при рождении, — вздохнула она, сама недовольная тем, что ей пришлось с ним согласиться.

Она положила на стол последнюю светящуюся семерку. И выиграла.

— С чего начинается посвящение?

Мы-я испытывал наслаждение от того, что притворялся, будто слово за словом импровизирует ответ (на самом деле он знал все наизусть).

— Сначала раскрывают тайну, которая приведет нас в Царство Мглы — на нашу настоящую родину, — и одновременно обучают нас путешествовать во мгле.

Изумленный возглас:

— Как?!

— Да, во мгле, в которой живем мы и в которой пребывает все сущее, пока мы не увидим таинственный свет, который осветит нам мир. Тебе страшно?

— Нет.

— Тебе придется долго ждать. А ждать — это ужасно.

— Я терпеливая. Как моя мать.

Руки двигались все медленнее, складывая карты в колоду. И капли дождя уже не были похожи на глаза, искаженные заплаканными стеклами.

— Дождь перестал. Идем со мной.

И Мы-я обхватил девушку (как легки мечты!), и они начали путешествие в темноте, а изумленная Ты-никто не понимала, как эта загадочная комната могла оказаться совершенно необъятной. У нее не было границ. Она была больше километра в длину. Может, даже больше двух. Она была огромна. Возможно ли это? Каким чудом Мы-я проникал сквозь стены комнат и домов, всегда во мгле, которая все разрушала, как бы создавая в то же время и новое пространство с несуществующими границами? Близко и далеко от всего. Под землей, в небесных подземельях, сквозь камни, сквозь горы, сквозь огромные города, сквозь пятна на солнце и черную лаву вулканов…

Вдруг Мы-я зашептал на ухо Ты-никто, отяжелевшей от зарождающегося сна:

— Теперь ты останешься здесь, в этой пещере, и будешь ждать. Быть может, долго. Даже если услышишь будильник, не шевелись и не старайся проснуться. Не поддавайся и крепче закрывай глаза. Прощай.

И уложил ее в уголке, на бархатистый пол, в который она погрузилась словно в матрас из пуха ламы.

Другая реальность порой наплывала в словах:

— А кто согреет мне постель? Ждать — это ужасно.

Но скоро сон сморил ее.

— Куда ты?

Мы-я не ответил и, как человек, для которого плавание во мгле вошло как бы в привычку, нырнул в нее и отправился в путь, уверенно плывя саженками, по-видимому, хорошо зная все дороги, перекрещивающиеся во тьме, которая затопляет мир, превращая его в единое море, у которого нет берегов.

К концу долгого плавания он попал в зону менее густой мглы, которую осторожно прорезало что-то вроде щели дупла мшистого дерева. Здесь он заскользил по стволу и, немного спустя, уже шел по нежно-травянистому пятну городского Парка Приятного Времяпрепровождения.

Странное дело: по-прежнему стояла ночь. Но множество детей резвилось повсюду, их фигурки виднелись в глазах у взрослых и на аллеях парка, посыпанных золотистым песком; они играли и водили хороводы, и, казалось, сейчас было уже действительно солнечное утро какого-то ясного осеннего дня.

При этом никто и внимания не обращал на наготу Мы-я, и тот шел себе, время от времени останавливаясь, чтобы вдохнуть запах утренней свежести, исходивший от волос матерей и нянюшек, сидевших у пруда и глаз не спускавших с мальчиков и девочек, которые прыгали через веревочку и кричали: «Ну, давай!»

Тут Мы-я наклонился и принялся с той тщательностью, какой требовал ритуал, искать в траве и во всех клумбах некий чудесный знак, ведомый ему одному.

Наконец он нашел его. То был цветок. Тот самый. В форме звезды. Сотканный из черного света. И со священным трепетом он срезал его серебряным серпом, висевшим на ближайшем деревце.

Потом, прямо перед носом у садового сторожа, который его не видел, он пополз, приложив ухо к земле, уверенный в том, что очень скоро найдет то место, где бьется некое сердце (и его стук сливается с отдаленным тиканьем будильника в другом измерении).

— Это здесь.

Далее Мы-я отмерил добрую пядь и с помощью невидимой, особой мотыги начал раскапывать клумбу с величайшими предосторожностями, словно опасался повредить главный жизнетворный корень.

Внезапно он отложил в сторону волшебную лопату и стал потихоньку раскапывать землю руками, пока не увидел светлое, солнечное лицо Ты-никто; теперь оно было прекраснее, чем тогда, когда она осталась взаперти в пещере, громадной, как вся вселенная, в пещере, где царила мгла.

Он гладил ей голову, веки, нос, подбородок, высвобождая ее из ужаса подземелья.

— Это ты?

— Да, я. Я стала чище и лучше, — ответила Ты-никто со смутным неудовольствием человека, произносящего наскоро заученную фразу из учебника. — А ведь я видела много грязи, нищеты, несчастий, смерти, пота.

— Ты научилась путешествовать во мгле… — в тон ей заключил Мы-я таким голосом, будто служил литургию, словесную оболочку которой давно забыл.

Ты-никто улыбнулась с беспокойством — она не была уверена в том, что следующая ее фраза будет правильной, — фраза была очень длинная, и выучить ее наизусть было трудно:

— Быть может, когда-нибудь я приду в Царство Мглы — к источнику, из которого широкой волной разливается мгла, и она окутывает все, чтобы потушить свет.

Все верно. Уф! Она было с облегчением вздохнула, но внезапно услышала продолжение священной формулы из уст Мы-я, и вот эту формулу он уже произнес с искренним чувством:

— Мы должны прийти туда вместе. Дай я помогу тебе выйти из-под земли. Ты похожа на растение с длинным стеблем. С сегодняшнего дня ты будешь моим товарищем. Только от меня ты будешь получать — не приказы, потому что мы никому приказов не даем, — но напоминания о миссии, порученной тебе во время Окончательного Посвящения.

На языке у Ты-никто вертелись заученные слова, и она тотчас проговорила их, не замечая их загадочности:

— Надеюсь, что мне не велят украсть красоту у Прозерпины («Что за дикий вздор!» — осмелилась подумать она про себя, будучи в глубине души счастлива, что приспосабливается к этому разговору.)

— Ты и есть наша новая Прозерпина, — уверенно объявил Мы-я. — Я собираюсь вырвать тебя из земли, чтобы ты озарила ад, в котором живут люди. И указала им путь.

Оба они не выдержали и весело расхохотались, потому что в конце концов оба наизусть знали эту ненужную последовательность фраз неизменного обряда Посвящения, взятого из великой Книги Магии Живой Мглы.

— Указала им путь? А куда?

Мы-я замолк: он уже летел вместе с Ты-никто. И, уста к устам, сливаясь, сплетаясь телами, они любили друг друга в красном, огненном облаке, стоявшем над миром, который изо дня в день созидали живые мертвецы.

— Замечай тех людей, которым ты должна указывать путь, — сказал Мы-я.

— Я их не вижу.

— Я научу тебя видеть их. Во-первых, выбрось свой правый глаз.

Ты-никто послушалась его. Она подняла веко и ловким движением своих волшебных пальцев вытряхнула из орбиты правый глаз, который с головокружительной быстротой полетел к земле, держась на одной лишь нити густого тумана. И на бескрайней снежной равнине, где росли молчаливые сосны, где часы не желали показывать время, она увидела сани; их тянул скелет лошади, заблудившейся в вечной белой ночи без путей и дорог.

Потом Ты-никто выбросила левый глаз и разглядела деревенскую дубовую повозку, колеса которой грохотали так, что камни — и те бы проснулись.

На дне телеги спали два старика, по горло сытые скукой жизни; у одного из них была деревянная нога. Между ними лежал поэт, который бодрствовал, ибо он был поэт и не мог забыть своих обязанностей по отношению к звездам: «Привет вам, среброокие девчушки!» Но к середине молчаливой ночи начало клонить в сон и его. И тихонько, чтобы не задеть своих спутников, которые, похрапывая, упивались размеренным оцепенением, прообразом смерти, уготованным им судьбой, поэт опустился на колени, пристраиваясь на тюфяке, лежавшем на дне повозки, и похлопал по плечу возницу, желая ободрить его и поддержать; возница, не обращая внимания на беспорядочный скрежет гальки, сидел на облучке безмолвно и прямо, словно привинченный.

Но — люди добрые! — возница тоже спал! Спал и правил, крепко держа вожжи в безвольных руках, которые подрагивали в такт угрюмой поступи сонной лошади, помахивавшей хвостом.

По левую сторону от дороги был крутой обрыв двадцатиметровой высоты. Бездна, ощерившаяся черными зубами. Она ждала.

И все эти существа с закрытыми глазами спали. Лошадь, кучер, старики и даже внезапно погасшие звезды.

И тут потихоньку, соблюдая все предосторожности, чтобы не потревожить неподвижные тела своих спутников, Бодрствующий растянулся на тюфяке и, в свой черед, заснул в слепой телеге, трясущейся в слепой ночи.

V

Теперь нагие Мы-я и Ты-никто, держась за руки, шли по городу, затерявшись в толпе слепых, которые брели ощупью и которые, однако, благодаря несуществующим разноцветным приспособлениям были уверены, что глаза у них есть и что они видят действительность такою, какою им надлежит ее видеть.

— Возможно ли, чтобы я вот так вот расхаживала нагишом! — внезапно воскликнула Ты-никто в тот момент, когда ее дыхание коснулось какого-то молодого человека, который вдруг замер в таком восторге, словно дотронулся до тела женщины.

— Знаешь, кто это? — улыбнулся повеселевший Мы-я. — Это боец Тайной Армии — самое высокое звание в нашем Обществе.

— И он нас не видел?

— Нет. Он ослепил себя, чтобы ничем не отличаться от несчастных, живущих на земле, и претерпеть безымянное страдание человечества. Он хочет испытать это страдание на себе, а не в воображении.

— Так кто же мы такие — мы с тобой? Боги? — насмешливо и грустно спросила Ты-никто.

— О нет! Скорее мы священные стражи Надежды и Любви. Особой любви, любви, состоящей из братства и стремления к самопожертвованию, — с ее помощью мы врачуем раны Бойцов и утоляем химерами голод временно побежденных (окончательного поражения мы не знаем никогда). Быть может, на самом деле нас и не существует. Мы лишь не даем погибнуть мечте окружающих нас людей, принадлежащих иной реальности. Куда более трагической, чем наша, уверяю тебя.

Ты-никто не смогла подавить вздох:

— Поверишь ли: я тоскую по этой реальности.

— По тем временам, когда и ты была слепа, Прозерпина? — сурово, почти осуждающе спросил Мы-я.

— Да. Я тоскую по тому времени, когда я не хотела ни сама кого-то спасать, ни чтобы меня спасали.

Но лукавица тотчас переменила тему разговора:

— Как зовут того молодого человека, с которым я столкнулась?

— Это Эрминио-Велосипедист, Гермес, как его звали в то время, когда он был на предпоследней ступени Организации; это наш. Лусио назначил в этом месте Эрминио встречу. Бедняга Лусио! Перед самой встречей его схватили ищейки Силведо, а Эрминио не знает об этом. Кстати: не забывай, что это твое первое задание: ты должна посетить Лусио. Уже неделю он сидит в ужасном склепе Алжубе. Его снедает лихорадка в сырой тьме тюремной камеры, в которой два метра в длину и полтора в ширину. Он совсем один. Без часов, без календаря, в аду крысиного визга. А между тем за стенами камеры люди, которые считают себя нормальными, дышат, танцуют, смеются так, словно солнце обязано рисовать для них цветы, а ночи, когда светит полная луна, обязаны завораживать их губы, чтобы они могли целоваться вволю, словно отделившись от лица. Лусио ждет тебя в клетках Алжубе. Скорее, Прозерпина! Скорее, Госпожа Мечта. Ты не имеешь права терять время!

— Вперед! Вперед!

И они мчались… летели.

Ветерок, внезапно повеявший из туннеля метро, растрепал волосы Эрминио-Велосипедиста.

«У меня возникла нелепая мысль, что моих волос коснулось дыхание какого-то невидимого существа. Подумать только, какая чушь! Должно быть, я устал. Уже больше часа я поджидаю Лусио. Не будь поручение таким срочным, я бы уж давно улетел. Хоть бы он не задерживался! Не хочется мне заходить в дом и вызывать у Лусио почти патологическую ревность. Он и так не доверяет нам с Леокадией. Это невероятно! Не доверять Леокадии, которую все мы зовем товарищ Верность! Остается только ждать. (Ужасно ждать!) И снова наплывает на меня чувство одиночества, которое постепенно — и с каким трудом! — мне удалось смягчить, превратить его в братство — очень может быть, что в конце концов это и есть истинная причина того, что я примкнул к Организации-Название-Которой-Не-Произносится-Вслух. Но в такие мгновения, как это, ко мне опять возвращается мое прежнее одиночество — одиночество эгоиста, более острое и властное, нежели когда бы то ни было, передающееся, как и электрический ток, от одной одинокой тени другой одинокой тени, — эти тени скрещиваются на площадях и узких улочках».

Быть может, это и была та сила, которая заставила одну девушку подойти к Эрминио — ей хотелось услышать свой голос и увериться в том, что она существует. (Какая-нибудь полицейская осведомительница. Кто знает? Не доверять. Никому никогда не доверять. Силведо соткал сеть, затягивающуюся вокруг мира!)

— Вы не скажете, который час?

«Так как я не ношу часов, я стал припоминать. Или, вернее, я решил вычислить: когда я вышел на Россио, на колокольне Монастыря Кармо пробило десять. Потом, на станции метро Реставраторов, часы показывали четверть одиннадцатого. А совсем недавно, в парикмахерской, было без десяти одиннадцать. Отлично».

— Должно быть, часов одиннадцать. Что-то около того.

— Спасибо, — поблагодарила девушка, с улыбкой проверяя свои часы одиночества.

И пошла своей дорогой.

Эрминио сделал было несколько шагов в другую сторону, но повернулся и пошел за девушкой, чтобы проследить за ней. Он увидел, что она снова остановилась, — вне всякого сомнения, затем чтобы задать все тот же вопрос (ей хотелось поговорить! ей хотелось поговорить!) старичку с неуклюжей походкой, в ярком галстуке, с крашенными в белокурый цвет седыми волосами.

Старик взглянул на голое запястье и из деликатности выдумал какой-то час. Тем временем Эрминио, желая скрыть, что он шпионит за девушкой, любовался выставленной в витрине ювелирного магазина «Золотые стрелки» умопомрачительной коллекцией часов; все они показывали одно время разной горечи.

Неожиданно старичок с головкой белокурого ребенка волшебным прыжком подлетел к Эрминио и спросил, с восторгом чувствуя, как от слов согревается его рот:

— У вас нет зажигалки?

И показал кончик потухшей сигареты.

Кто не замечал, что иногда хочется услышать только звук своего голоса — только звук и больше ничего?

— Простите, не курю. (Может, он из полиции?) А теперь моя очередь, — сказал себе Эрминио, проследив за всеми зигзагами старика с потухшей сигаретой, который просил у встречного и поперечного огня, чтобы согреться.

Просто необходимо было передать кому-нибудь свое одиночество. Поделиться им с кем-то. Не рвать ту нить, которая связывала людей друг с другом — связывала на всей Земле.

Но кому передать его? Быть может, вот этой женщине, которая только что завернула за угол (она так похожа на Леокадию)? Высокая, худощавая, молчаливая, стройная, под черной вуалью, бахромой ниспадавшей с волос, — она скрывала и в то же время подчеркивала кости лица, обтянутые кожей, осыпанной рисовой пудрой. И он решил спросить ее, где находится несуществующая улица какого-то строящегося квартала.

— Будьте любезны, скажите, на какой автобус я должен сесть, чтобы попасть на улицу Госпожи Смерти?

Женщина даже не соизволила ответить: «Не знаю» (она вся целиком ушла в себя и даже не услышала вопроса), — и скрылась в толпе, оставив благоухание фиалок и сухих хризантем.

И нить порвалась…

Все это, конечно, абсурдно, но не так абсурдно, как Путешествие Мы-я и Ты-никто через подземелья тьмы к Центру Абсолютной Мглы, где они отдыхали несколько минут перед тем, как выполнить поручение, в котором видели свою миссию.

— Как странно! — изумилась Ты-никто. — Ведь Мгла растворяет все — стены комнат и стены домов, деревья, свет, солнце — и создает новое пространство, которое объединяет невидимую Мглу с обыденной действительностью, с иной действительностью, которую раньше мы считали единственной!

— Это происходит благодаря некоему открытию в области новой физики, которое я изучил и которое позабыл так же быстро, как позабыл элементарные сведения, которые мне пытались вдолбить в школе, — признался Мы-я.

Однако он все же попытался объяснить это явление.

— К несчастью, я самое антинаучное существо в мире. Все, что я помню, — это несколько фраз из научно-популярных брошюр — этими фразами меня снабдили, когда я перешел в другую ступень нашей Организации, — и я произнес эти фразы наизусть, не понимая их смысла: «Мгла — это не только отсутствие света, но и позитивный элемент, что соответственно подтверждается законом дифференциации и одновременно интеграции атомов мглы в их противоположностях; вследствие этого возникает вибрация, разрушающая материю и превращающая ее в параллельный черный свет, который существовал до недавней реконструкции предшествующей материи». Или что-то в этом роде. Возможно, противоположность противоположности…

— Я ничего не понимаю, — засмеялась Ты-никто.

Главное — это идти, прижавшись к Мы-я, вдыхать запах его кожи, слушать его, отыскивать убежища среди самых бездонных пропастей в коридорах Тьмы.

— Что я должна делать?

— Проникнуть в сны несчастного Лусио, который, должно быть, измучен допросами и физически, и морально. Мы не можем терять время.

Они почти летели; она волновалась, слушая наставления Мы-я, который подытожил их одной игривой фразой: «Нет такой женщины, которая не сумела бы инстинктивно проникнуть в сон мужчины».

— Внимание! — предупредил он ее. — Мы уже вошли в страшную тюремную зону: это «клетки». Посмотри на человека у твоих ног.

Взволнованная его словами, Ты-никто опустила голову и увидела узника, распростертого на убогом тюфяке, кишащем клопами; он спал беспокойным сном, заснув впервые после того, как в течение многих дней и ночей не мог даже во сне забыть об этом кошмаре. Он бредил, и слова, слетавшие с его губ, походили на удары хлыста:

— Я терпел! Молчал! Не сказал ни слова! Я терпел! Терпел, несмотря на измену Леокадии. Ведь это она позвонила Силведо и сказала ему, где я прячусь, чтобы побыть наедине с любовником. Проклятая шлюха! Но я молчал! Я не выдал своих товарищей!

Ты-никто, растроганная, высокая, опустилась на тюфяк рядом с Лусио и ласкала его тело нежащим, ободряющим лучом света. Потом овеяла благоуханием жимолости его пылающие щеки. И легко коснулась его глаз.

— Эта дрянь выдала меня. Но я молчал! Не сказал ничего! Вытерпел десять дней и десять ночей!

Здесь мгла была совсем особенной. Тяжелой. Гнетущей. Из черного камня. Яростной. Несокрушимой, как гигантское здание.

Мало-помалу, однако, возбуждение Лусио спадало. Веки утратили свинцовую тяжесть. Ты-никто проникла в его сон, нежная, как кожица спелого плода. Пойдем, пойдем, друг мой. Дай я поцелую твои руки — и они у меня на глазах превратятся в крылья. Идем, идем со мной…

Они пробуравили крышу тюрьмы. Облака… Постель с простынями из влажных испарений…

— А теперь нам надо спускаться…

И они стремительно понеслись вниз, в вихре, среди нескончаемой мглы, в аромате росы и благоуханных волнах цветов и зеленых слез.

А в это самое мгновенье Леокадия не находила себе места от гнева и ярости. Как мог Лусио поверить, что она предала его! Нет, никогда! Никогда она ему не изменяла. Ты слышишь?

И она распахнула окно настежь, чтобы крикнуть на всю улицу:

— Нет! Никогда! Никогда, низкий ты человек!

И, вне себя от любви и верности, бросилась вниз с третьего этажа.

Мы-я летел быстро, но не успел подхватить ее. На земле распростерлось красное знамя…

«Нет на свете большего одиночества, чем одиночество поверженного красного знамени», — подумал Эрминио-Велосипедист, который поджидал Лусио на углу.

И пошел прочь, объятый тревогой, ибо ощущал боль и должен был терпеть ее.

VI

«Лусио исчез. Сюда не замедлит явиться полиция, и, если меня обнаружат, меня тотчас впутают в эту трагедию».

— Такси!

Кампо Гранде. Он расплатился, вышел из машины и с вящей предосторожностью конспиратора, привыкшего скрываться от преследователей, идущих по пятам, уселся недалеко от пруда на свою любимую уединенную скамейку (именно на эту), скрытую в зарослях цветов. Он наслаждался этим местом — оно должно было напоминать людям лесную чащу, — и, однако, шум автомобилей, несущихся по близлежащим улицам, почти не давал спать здешним деревьям.

И тут, ослепленный кровавым пятном, которое все время стояло у него перед глазами, а быть может, и ненавистью к самому себе, он стал вспоминать Леокадию и безуспешно пытался избавиться от холодной горькой тяжести на сердце — от камня, который не давал ему оплакать настоящими слезами свою давнюю подругу. Он хотел страдать! Хотел страдать! Но вместо искренних слез у него благодаря его прискорбно-хорошему воспитанию вырывались формальные изъявления сочувствия, взятые из траурных телеграмм: «Ее смерть причинила мне большое горе!», «Она была таким хорошим товарищем!» и т. п.

Но нет. Она была больше чем хорошим товарищем в сокровенных тайниках его существа — туда он никогда никого не пускал, порою даже самого себя.

Они были посвящены в один день именно с Лусио. И тогда Эрминио (до этого его подпольная кличка была Гермес) взял на себя опасную миссию связного, чтобы не отдаляться от Леокадии. Ради нее, почти исключительно ради нее он целые дни проводил в дороге, и на душе у него было так тяжело, что он едва дышал, он ходил из дома в дом, из гостиницы в гостиницу и передавал листовки, возил чемоданы с манифестами и газетами, с помощью которых Организация сплетала сеть, медленно охватывавшую мир людей без сновидений.

Бедная Леокадия! Верная, стойкая, преданная, неизменная в своей страсти к Лусио — надо сказать, баловню женщин. Сказать по правде, ему нелегко было понять, каким образом распространился гнусный слух об измене Леокадии. Об этом постарались враги: они играли на безрассудной ревности Лусио, чтобы его погубить. В понимании Эрминио основная ошибка заключалась главным образом в том, что бойцам было разрешено вступать в брачный союз (один сумасшедший, по недоразумению принятый в Тайное Братство, в один прекрасный день предложил ввести в обычай священную церемонию оскопления, чтобы не допускать неуместных страстей, из-за которых отсрочивалось спасение мира). Эрминио надеялся, что никогда не совершит такой глупости, хотя время от времени одиночество одевало его сердце в траур. И он не отрицал того, что в такие мгновения его охватывало желание видеть подле себя сострадательное лицо подруги, чувствовать ее ласкающую руку. Быть может, руку Леокадии.

Скорбная улыбка тронула его губы. Ее необычное появление на его лице — лице ребенка, одетого в маскарадный костюм — в костюм крестьянина, — оживило его, наполнив его душу горькой нежностью. Он пошел напрямик через район Карнавала и вдруг вспомнил тот бал, что принадлежал прошлому, принадлежал иной, несуществующей реальности, когда он еще не посвятил себя делу преобразования мира. («Быть может, преобразования в худшую сторону», — порою думал он, тоскуя по мечте, рассыпавшейся в прах.) Прийти на карнавальный вечер его убедил брат — он говорил почти телеграфным стилем («роскошная публика», «прекрасный ужин», «в десять часов», «жду тебя у первого фонаря на улице Страдания»), — и он поспешил спрятаться от самого себя в смокинге, взятом у кого-то напрокат, и в назначенный час они встретились у здания, осаждаемого толпой ряженых; некоторые из них казались возбуждающе чувственными (возбуждение это больше всего вызывали ароматы женских домино).

«По счастью, я никого здесь не знал. Впрочем, весь смак был именно в том, что никто никого не знал. Нам было достаточно того, что нас связывает общий идеал: страстное желание празднества смерти на каком-то кладбище умерших чувств — чувств приглашенных-неприглашенных на встречу незнакомых-знакомых-которых-не-познакомили».

Он присоединился к одной из групп и, притворяясь человеком-каких-много, выпалил несколько благоглупостей из числа тех, что заставляют людей смеяться и зевать одновременно. И в половине одиннадцатого началась бескровная атака в целях завоевания третьего этажа.

В авангарде шли кавалеры в полумасках и сладкоголосые кастраты. За ними тащились дамы, опекавшие девиц, за которыми по пятам следовали молодые люди с жадными руками (Эрминио был последним, смущенный тем, что придется танцевать).

На бешеной скорости они одолели несколько пролетов и наконец остановились в нерешительности перед дверью третьего этажа, на вид неприступной и запертой на сто засовов. И когда Эрминио предположил, что толпа разъяренных, взбесившихся масок не задумается разбить на куски тысячу запоров и ворваться в таинственную крепость, которую защищали невидимые призраки, жонглировавшие котлами с кипящим маслом, дверь спокойно и бесшумно отворилась, и на пороге показалась сорокалетняя женщина, обнаженная или же почти обнаженная — до пояса, — с гримасой скуки, какая появляется у того, кому уже осточертело в течение получаса с лишним выдерживать нашествие гостей и твердить: «Ах, какой приятный сюрприз! Входите же, входите!»

И все эти домино и пьеро, приученные к дисциплине и методичности, принялись по приказу хозяйки вытирать ноги о циновки, бормоча извинения за то, что нанесли грязи с улицы, — ночь такая дождливая…

Затем они разбрелись по коридорам и гостиным, истекая грустью такого одиночества, которое можно познать лишь на необитаемом острове; их постепенно оковывала тоска потерпевших кораблекрушение в открытом море — морем здесь были стулья, выстроившиеся в ожидании бдительных мамаш, а еще здесь были свернутые ковры и проигрыватель, готовый изрыгать рулады лихорадочно похабной танцевальной музыки. Бархатистая полнота хозяйки дома, казалось, располагала гостей к утехам.

И тут, как на любом карнавале, без помех и без запретов, начались вялые безумства. Швыряли горсти семян лупинов друг другу в глаза, бросали бумажки в рот дамам, одолеваемым иными желаниями под звуки музыки без музыки среди калейдоскопа танцующих, а время отмечалось на неуловимых часах — капли из зевающего, неплотно закрытого крана.

Внезапно дверь распахнулась настежь, и появился молодой человек с рыжими усиками; голосом, звук которого напоминал потрескивание горящего мха, он захныкал сентиментальную песенку о любви, которая до сегодняшнего дня была еще никому не ведома, а хозяйка дома изгибала руки, словно то были две лебединые шеи, и клювы лебедей чудом превратились в пальцы, двигающиеся в ритме самбо. В три часа, когда все блуждали, как лунатики, вспотев и сожалея, что в них еще теплится жизнь, когда они почти уже вступили на мост, ведущий в царство сна, Владелица Замка сделала знак двум гитаристам, которые вошли в салон на цыпочках. А в половине четвертого началось воркующее фадо с целью усилить обморочное состояние неприглашенных, со смертельной завистью глядевших в двери. Но только в четыре часа, когда слезы плывущих звуков высохли под пальцами гитаристов, Гений Захваченного Пришельцами Домашнего Очага, одним спокойным взглядом окутавший, словно саваном, эту еще шевелящуюся груду мертвых тел в париках, старых одеждах, красных передниках — груду, лежавшую на некоем подобии плота, сколоченного из остатков кораблей, потерпевших крушение, решил распорядиться, чтобы раскрылись стеклянные двери трапезной, куда и устремились гости, охваченные голодным безумием.

А потом, когда случаи антропофагии, хотя и умеренной, подтвердились (по крайней мере, выяснилось, что одна почтенного возраста дама осталась с обглоданными пальцами, а другая, помоложе, — без одной ягодицы), все возвратились в зал, чтобы сделать последние веселые пируэты с удовлетворенными желудками. И когда все уже собирались покинуть этот дом, которого никто не знал, дом, стоявший на улице, местонахождение которой никому не было известно, дом, принадлежавший семье, имя которой никому не было знакомо, дом, набитый людьми, которых никто не имел удовольствия знать, из уст в уста стали переходить слова надежды ненадеявшихся:

— Дадут шоколад! Дадут шоколад!

И тут эти несчастные, покорные судьбе неприглашенные-против-своей-воли-жить-на-планете, снова прислонились к стенам. Под их глазами, горящими нетерпением, были темные круги, на шее скрученный серпантин; они подстерегали тусклый свет раннего утра, который вырисовывал изможденные лица, видневшиеся через покрытые росой оконные стекла. Но как раз у выхода — было уже столько-то часов утра — произошло главное чудо этого вечера. Внезапно одна девушка, которую Эрминио до сего момента не замечал в людском водовороте, вынудила его остановиться на лестничной площадке и многозначительным движением сняла черную маску.

«И передо мной возникло то, что с тех пор я всегда называл Лицом, потому что никогда больше мне не пришлось увидеть подобной красоты — красоты шелка и меда».

Они смотрели друг на друга так, словно оскверняли запретную тайну, они улыбались, и Эрминио совсем просто сказал ей:

— Пойдем, Смеральдина.

(Почему Смеральдина? Потому что ему вспомнилось слово «смерть»?)

Но она, которую, быть может, звали совсем не так, смешалась с толпой, скачками спускавшейся по лестнице, и исчезла на улице, чтобы избежать неизвестно чего.

— Это поразительно! — глубоко вздохнул Эрминио-Велосипедист. — Поразительно, что любовь так часто кончается, не успев начаться. Впрочем, — не очень убежденно продолжал он, разбираясь в своих чувствах на скамейке в Кампо Гранде, — я мог увидеть ее еще, по крайней мере, два раза. И всякий раз на карнавале. В маске. Рядом.

С виду как будто чуждый проблемам, которые, однако, в конце концов все же привели его к Посвящению в члены Ордена, Эрминио неизменно пользовался трехдневной вседозволенностью, суматохой карнавала, чтобы расширить свои познания о поверхностной стороне жизни. В эти дни прирожденная людская агрессивность приобретала приятный и ритуальный смысл, ибо ее разукрашивали разноцветные ленты и звезды из серебряной фольги в пакляных кудрях карнавальных фей.

В эти дни по проспекту Свободы проезжали карнавальные фургоны, и между участниками шествия и зрителями, стоявшими на балконах, завязывались ожесточенные бои, в коих самым невинным оружием служили пульверизаторы с застоявшейся водой, которой поливались декольтированные спины, флакончики с вонючей жидкостью, перец, который сыпали друг другу в глаза, и ручные гранаты, которые, взорвавшись, осыпали противника колючими зернышками или режущими полосками бумаги блеклых оттенков.

Вспомнив все это, Эрминио рассмеялся: теперь его окружили призраки друзей его юности, и к их былой веселой резвости примешивалась ярость той ночи, когда они пытались убить скуку, избрав орудием шкуру все той же серой волчьей скуки.

— Идем в театр Аполлона!

(Тоже несуществующий, тоже превратившийся в призрак. Идем в театр Аполлона! Идем в театр бога Солнца!)

Мы пошли. Все пошли. И, собравшись гурьбой в ложе второго яруса, принялись расстреливать актеров, играющих на сцене, бумажными шариками и фасолью вперемешку с камнями, причем все это летело целыми пригоршнями. Но что это? Кто смеет с такой неистовой яростью ломиться в тонкие двери ложи? Это отважная группа враждебных призраков, которая осыпает нас градом насмешек в то время, как из партера летит град очищенных каштанов. (Мы погибли! Мы попали в окружение! Что делать?)

Тут один из нас — в его властном голосе прозвучала явная надежда — отдал приказ:

— За шлангом, ребята! За шлангом! Тащите шланг!

И тотчас самый решительный призрак из нашей когорты ударами кулака проложил себе дорогу и обнаружил шланг в коридоре, — там, где его держали пожарники на случай пожаров, установленных регламентом, но случавшихся всегда вопреки бюрократическим расписаниям. И, орудуя концом шланга, словно копьем, — он напоминал какой-то гигантский пульверизатор, — наш герой затопил сперва нападающих, которые надвигались размеренным шагом, а потом зрителей, сидящих в партере; жалкие, побежденные без всякой надежды на реванш, они стали складывать оружие.

Между тем в соседней ложе два или три пришельца из прошлого, одетые в костюмы Пьеро, вцепились в некую Коломбину (это была «она» — женщина с восхитительно красивым лицом, которую звали Жулия) и осыпали ее пудрой и мукой, а в это время некто, скрытый красным домино, упивался, медленно поливая ее всю с головы до ног.

Наконец неожиданно появилась черная маска — это был не то Арлекин, не то Пират — в шляпе с украшениями; на ней белел классический череп с двумя берцовыми костями.

Он был театрален, он размахивал руками с полубезумным видом, потом остановился в центре ложи и властно приказал, указывая на потную, измазанную мукой, оглушенную криками и взрывами хохота девушку:

— Поджарьте ее! Поджарьте ее!

«Протекло больше двух солнечных лет, пищеварений, зевоты, и я снова увидел ее на карнавале, — на сей раз в некоем подпольном клубе, куда меня привел на какой-то ночной кутеж один из моих друзей, любитель тайных пирушек, ныне превратившийся в суровейшего судью.

— Согласно статье номер две тысячи пятьсот десять Уложения о наказаниях, я приговариваю имярек к ста тысячам годам тюрьмы.

На третьем этаже старинного дома в квартале — из тех, что были построены после землетрясения маркизом де Помбалом, куда нас впустили в ответ на размеренный масонский стук, как было условлено, — нас встретили пятнадцать марионеток из плоти и крови (иные из них носили высокие кучерские шапки); они плясали, обезумев от восторга, пота и крепчайшего вина».

— Это свадебное торжество, — объяснил Эрминио его друг, бывший в то время, как и он сам, студентом юридического факультета.

— Свадебное торжество на карнавале в три часа ночи? А где же новобрачные?

— Вот они, — указал его друг.

Тут Эрминио увидел юношу лет двадцати с небольшим, высокого, стройного, в маске и в черном рединготе, в шляпе с высокой тульей — такие шляпы носили служащие похоронных бюро; он вальсировал с невестой (то была «она» — Смеральдина, Коломбина, Лицо, Жулия), очень бледной, с холодным восковым лицом, с белокурыми волосами, на которых вместо белой фаты, обычной для новобрачной, красовался бант из черных кружев, траурная дымка.

— Вы не скажете, как пройти на улицу Госпожи Смерти?

При этом воспоминании в глазах у Эрминио появилась горестная тоска и боль, которые тотчас, незаметно, обратились к образу мертвой Леокадии.

И, счастливый тем, что в конце концов он скорбит о товарище — о Леокадии, которую столько лет любил втайне от самого себя, он поднялся со скамейки и решил пойти навестить Фракию, которая в некоем тайном убежище Синтры гостеприимно предоставляла свое тело проезжим бойцам, и те с наслаждением утоляли жажду; так утоляют жажду родники, бьющие из земли.

VII

Во влажной путанице слез и волос Ты-никто, все еще во власти ужаса от одиночества Лусио, — это одиночество струилось на ее похолодевшую кожу, — ничком повалилась на землю: она была изгнана из снов заключенного неумолимо суровым окриком конвойного:

— Вставай и следуй за мной! Опять пойдешь на допрос!

Лусио повиновался, шатаясь, как пьяный.

«Мне нечего сказать! Нечего сказать! Нечего сказать!»

Разочарованная Ты-никто, которая изредка тщетно пыталась взлететь и поплыть во мгле, почти бессознательно вернулась в свое убежище, оставив позади десятки километров подземелий; но взгляд ее был прикован к лучику плавящегося черного серебра. Где она? Откуда ей знать? Быть может, в глубине какой-нибудь каменно-угольной пещеры в центре земли. А что она здесь делает? Она, такая хрупкая и боязливая, тоскующая по реальной действительности, которую она утратила так же, как и свое, теперь уже ставшее далеким, потное тело. Что на самом деле происходит между нею и миром, дыхание которого она чувствует так далеко и так близко от себя? Что она здесь делает? Здесь, в этой комнате без стен и без углов, в которых можно спрятаться и жить в молчании живых и даже, быть может, в нетерпении мертвых? И она медленно тронулась в путь.

Через два-три метра почва стала более твердой, и запах земли стал более острым. Но, хотя она ждала, что в любой момент может наткнуться на внезапно выросшую перед ней стену, ничто — и это была сущая истина — не мешало ей идти дальше. В первый раз за то время, что она жила под землей, ей страстно захотелось найти какое-то отверстие, какой-то пролом, какое-то окно, какую-то дыру, подле которой она могла бы ждать возвращения Мы-я. Ждать на ногах. Как та старуха, прислонившаяся к бесконечности ночи. Прислонившаяся в нескончаемом ожидании утра, которое не могло родиться.

— Так вы не согреете мне постель, матушка?

Она заткнула уши пальцами, чтобы не слышать крика, звучавшего у нее в сердце, и распростерлась на земле, чтобы как можно ближе приникнуть к ее недрам, притвориться мертвой, чтобы не ощущать этой удручающей тоски существования. Но ей казалось, что земля обретает нежную гибкость подстилки из мха, на которую она устало опустилась, жалобно шепча:

— Мы-я!

Из мглы вырвалась открытая ладонь с шелковистыми пальцами (их было не пять, как у людей, а десять или пятнадцать), и эта рука принялась гладить ее. Гладить волосы, грудь, живот, бедра, ноги, спину, такую прямую и гладкую.

— Мы-я, Мы-я! — Ей казалось, что она стонет, и боялась, что он услышит ее. — Я в таком отчаянии, я так одинока, я так далеко, я совсем никто! И что я здесь делаю? Тоскую неизвестно о чем. Быть может, о себе самой.

Ласкающие пальцы растворились в темноте, и она услышала доносившийся откуда-то храп.

И невыспавшийся сеньор Ретрос проснулся и вознамерился притвориться разъяренным: очень уж громко храпела спавшая рядом с ним женщина, и это его взбесило. Но у него не было времени. Кто-то ушел из его памяти и внезапно вцепился ему в горло, сдавил его, сдавил клещами бессонницы и сдавливал тем сильнее, чем больше он отбивался, желая освободиться от прошлого. Я не хочу вспоминать! Я не хочу вспоминать!

— Кто ты? — спросила его девочка, глядясь в реку, растворявшуюся в росших по берегам цветах.

— Раздевайся.

Девочка хотела убежать. Но в камнях поблескивали лезвия, которые не позволяли ей пошевельнуться. (И в кусок мрамора ты должна превратиться.)

— Мне страшно. Ты мне не нравишься!

— Раздевайся, тебе говорят! А не то я тебя убью! Ты разве никогда не слыхала, что на свете есть хищные звери вроде меня? Что они убивают женщин, когда те им противятся? Раздевайся!

— Но ведь я еще не женщина! — кротко и вкрадчиво возразила она.

— Раздевайся!

Малютка увидела огромный зловонный рот, полный кровавой слюны: он приближался к ее лицу из зарослей дрока, чтобы ее укусить.

— Здесь? — указала она на скромные цветочки.

— Да. За этой живой изгородью никто нас не увидит («Даже меня», — тихо прозвучало в его внутреннем слухе).

Затем он злобно прорычал:

— Говорят тебе, раздевайся!

И, охваченный неудержимым желанием зарождения новой жизни, он разорвал на ней платье, чтобы увидеть, как засверкает на фоне валунов и зарослей куманики продолговатый, светящийся плод.

Девочка заметила, что бури иногда спускаются с небес на землю для того, чтобы жадные тучи впитали в себя то, что от нее осталось. А она оплакивала утрату своей печальной свободы.

Растерзанной и сладостной.

— А теперь? — смиренно и с ужасом спросила она, униженная своей тяжкой участью, которая, возможно, не была ее участью.

— А теперь я ухожу, — разочаровал ее насильник, сожалея, что он такой.

— Ты меня больше не любишь? Возьми меня с собой!

— Нет. Любовь мне надоела. И женщины мне надоели. — Он отшвырнул камень ногой. — И камни мне надоели. И деревья мне надоели. И я брожу, ища сам не знаю чего. А ты?

Малышка («Как тебя зовут?» — «Меня зовут Мария-Роза») погрузилась в реку, чтобы забыться; ей было стыдно своей наготы. И неожиданно в памяти ее возникла школьная учительница дона Жулия, тщетно старавшаяся объяснить ей спряжения глаголов. «Я иду, ты идешь… Я люблю, ты любишь… Он любит». Но это было бесполезно. Она была еще крошкой, когда язык ее отказывался выговаривать некоторые слова. Она родилась с ощущением того, что и она тоже выкупалась в грязи: она знала, что мать ее жила дурной жизнью и шлялась по Лиссабону, — в один прекрасный день ей рассказала про это их мерзавка-соседка. А учительница дона Жулия обращалась с ней ласково. Но нет таких поцелуев, нет такой нежности, которые освободили бы подобных ей принцев и принцесс, спрятанных в безобразии скелетов.

— А если бы я придушил ее? — спрашивал себя мужчина, в ужасе и в восторге от мысли, которая помогала ему бежать от угрызений совести.

Сквозь дымовую завесу последующих лет, когда глаза его уже стали цвета штемпелеванной бумаги, а руки — цвета печати, когда его отформовали, как и других мужчин, каждому из которых потом указывали его место в жизни с помощью приличных галстуков, зафиксированных в глазах шефов отделов, врачи прописали ему месячный курс лечения минеральными водами на курорте — на Горе-Убежище-Летающих-Клопов, где само солнце спало в тени скелетов деревьев.

В поселке, отдаленном во времени и в пространстве, всего-то и была одна-единственная улица с навесами над окнами, на которой, перед двумя-тремя небольшими пансионами, украшенными кадками с мумиями пальм, на плетеных стульях сидели в каком-то оцепенении разнообразные экземпляры каких-то существ, похожих на мужчин и выставлявших напоказ свои накрахмаленные воротнички и вышедшие из моды шляпы, — существа эти двигались с помощью каких-то механизмов; сидело великое множество дам с обширными бюстами; женщин они напоминали только одним характерным, исполненным ярости жестом — они били бумажными веерами мух, присосавшихся к их бесформенно толстым ногам. Вокруг них на прогулочной площадке — дюжина обалдевших ребятишек, которые учились искусству превращения в ревматиков у своих родителей, дедушек и бабушек. На земле расстилался ковер из дохлых мух, склеенных нитями слизи слизняков. И все было оплетено паутиной, словно планета в этом месте покрылась льдом специально для того, чтобы эти старички еще пожили такой изъеденной червями жизнью.

Обойдя весь поселок на цыпочках, чтобы не нарушить покоя мертвецов, сеньор Ретрос решил расположиться в самой древней гостинице поселка, фундамент которой был заложен еще при римлянах («Вот место, которое мне подходит»).

Он вошел.

В темном вестибюле, привыкшем к появлению привидений, какой-то седовласый господин восседал за бюро с наигранным достоинством и слушал шуршанье жучков-древоточцев. Рядом с ним стоял и поглаживал телефон другой старичок, вертлявый и сопящий; он смеялся, обнажая при этом зубы призрака.

— Есть у вас свободная комната?

— Да, сеньор. Номер двенадцатый, второй этаж, рядом с туалетом.

Сопящий старикашка игриво пояснил:

— Чтобы далеко не ходить.

Конец своей фразы он с завыванием прохихикал, и это заставило поморщиться хозяина гостиницы, достоинство которого было уязвлено.

— Вы уж простите его, пожалуйста! Это пенсионер, очень добродушный и симпатичный, но сами понимаете…

Он понизил голос и дал научное пояснение:

— Видите ли, у него церебральный атеросклероз. Но помогает он мне много.

И, желая продемонстрировать сообразительность выдрессированного старичка, он задал ему несколько вопросов, вначале показавшихся сеньору Ретросу какой-то каббалистикой:

— Ну, сеньор Годес, сколько сегодня?

— Пока всего пять.

— Да? А вы их уже зарегистрировали?

Годес насмешливо открыл беззубый рот:

— Ну конечно! Я всегда приношу написанное за день.

И засопел, привычно дернув головой: он то и дело шутовски встряхивал ею.

Тут хозяин гостиницы пояснил своим слащавым, извиняющимся голосом:

— С тех пор как я взял этот дом в аренду, сеньор Годес никогда не отходит отсюда, от бюро, — он даже обедает здесь — настолько снисходительна к нему дирекция. И знаете для чего? Только не удивляйтесь! Для того, чтобы записывать все телефонные звонки и время, потраченное на разговоры.

— Зачем это? — равнодушно спросил сеньор Ретрос, в сознании которого, не давая ему покоя ни днем ни ночью, остался этот испуг, застывший в искажающем все дыму: «И, кроме всего прочего, малышка с берега реки была горбунья».

— Я пополняю имеющиеся у меня сведения, — радостно сообщил пенсионер, довольный тем, что занимает какое-то место в мире людей с тенями.

— Расскажите, расскажите, сколько нам звонили с тех пор, как открылась наша гостиница «Августовские купанья», — отеческим тоном настаивал владелец (сидящие в глубине комнаты не разговаривали, а выталкивали изо рта гниющие слова вместе с зевками).

Веселый старичок вытащил из кармана записную книжку и начал медленно произносить чудовищно длинное число:

— А, время, израсходованное на эти телефонные разговоры? Ну, говорите, говорите! В вашей книжечке в клеенчатой обложке записано все, так ведь?

— Так, так.

Он перелистал ее со снисходительностью коллекционера никому не нужных безделушек, которые, однако, — как знать? — могут зачем-то пригодиться.

— Столько-то часов… Столько-то минут… Столько-то секунд…

Сеньор Ретрос, который ужасно завидовал этому необычному «смыслу жизни», тотчас занялся тем же — ему хотелось позабыть кое о каких липких пятнах, лежащих на его прошлом. И весь август он проскучал в поисках абсурдных статистических данных. Так, например, хорошо было бы подсчитать все зевки в этом древнем курортном поселке, основанном римским претором Каем Вителлином. Или же всех клопов, пойманных любителями этого вида охоты в старых постелях, принадлежащих двум последним поколениям.

Эта мания достигла апогея в одно историческое утро, когда он познакомился с этой толстухой — Марианной Жирной, на которой и женился (несмотря на то что его всегда отталкивал дурной запах, исходивший из ее рта, — он почувствовал этот запах сразу же, в первое же мгновение идиллии), — и задал ей нижеследующий галантный вопрос:

— Сколько метров улыбок вы отпустили за свою жизнь, барышня?

Громада мяса с пышными, округлыми формами, лежавшая сейчас на кровати слева от него, тогда не поняла тонкого смысла этих слов, но торжествующе оскалила сверкающие зубы в некоем подобии улыбки. Это было ее единственное средство обольщения, которое она мастерски использовала в перерывах между бранью по адресу соседок и нескончаемым вязанием петель шерстяной фуфайки, которую она начала вязать для своего Ретроса со дня их свадьбы, — таким образом, становилась зримой связь однообразно текущих часов.

И в первую же зиму их супружеской жизни сеньор Ретрос вошел во вкус омерзительного одиночества куколки, которая, однако, никогда не сумеет превратиться в бабочку. А много позже, много-много позже, в ночь, когда его мучили кошмары, он проснулся с чувством, будто у него выросли крылья, которые отяжелели от отвращения и от печали и у которых нет сил, чтобы взлететь. А привалившаяся к нему гора мяса воняла салом. (Хорошо еще, что он изнасиловал ту маленькую голую горбунью. То же удовольствие он доставил когда-то этой омерзительной туше, которая была непорочной только из-за своего уродства. Она была так безобразна, что у него одного достало мужества продырявить ее, кровоточащую и счастливую.)

Он повернулся к жене и почувствовал тошнотворный вкус во рту.

— Что ты здесь делаешь, образина ты этакая?

— Дышу, муженек.

— Потеешь ты, вот что. Отодвинься-ка малость, дубина ты этакая. От тебя плохо пахнет. Что это с тобой? Воняешь на весь мир. От тебя несет, как из загаженного свинарника.

Жена, привыкшая к тому, что она — жена, униженно и жалко съежилась.

— Возможно. Но ведь и ты тоже, дружочек. Оба мы смердим мочой и кислым потом. Я едва держусь на ногах: я вся разъедена кислотой. Я чувствую, что сгнила до самых колен.

Сеньор Ретрос насмешливо заскрипел:

— Я гнилой, жена? Что это ты тут плетешь? Это я-то! Я хожу прямо и не хромаю. И горб у меня пока еще не вырос. (Он даже осчастливил бедную маленькую горбунью!) И я еще могу поплясать. Хочешь посмотреть?

И он начал ломаться перед нею, вихляя животом; движения его были извращенными и неуклюжими. Но неожиданно он стал очень серьезен: ему показалось, будто пальцы его попадали на пол. Что это такое? Что это такое?

Он распахнул окно, и звездная ночь предстала перед его широко раскрытыми глазами. Одиночество его стало невыносимым, и он, сморщившись от неудержимой ненависти, стоя перед этой пустыней, залитой каким-то странным, мерцающим, пугающим светом миллиардов факелов, — розовое дуновение рассвета быстро потушило их, — разразился криками, и крики его вместе с эхом летели с улицы на улицу, из угла в угол, со звезды на звезду.

— Слушайте, светила! Слушайте, миры! Слушайте, солнца! Заткните уши и слушайте! Мне осточертело все на свете! Я сыт! Сыт по горло! Сыт небом и землей! Тем, что знаю, и тем, чего не знаю! Этим вонючим хлевом! Он всегда один и тот же, один и тот же, один и тот же! Зажмите уши и слушайте! Все мы сыты по горло. Моя жена (он помедлил, обдумывая, должен ли он называть ее «супругой»), горбунья, казавшаяся изуродованным, нагим плодом, я, ты, он, мы, вы, они, сама земля, все человечество!

И тут, уступая давнему искушению, он с трудом вскарабкался на подоконник, заслоняемый женой (которая бессознательно шептала своей тени: «А что, если мой Ретрос возьмет да и покончит с собой?»). Она дрожала, обуреваемая жаждой угрызений совести. Вдовье покрывало. Слезы для зрителей: «Ах, никогда больше я не увижу моего Ретроса!» Дезинфекция. Письма в траурных конвертах. Ночное бдение около покойника. Анекдоты. Скрытая чувственность в объятиях, смоченных слезами. Тела тихонько соприкасаются — это месть жизни.

— Сейчас я брошусь вниз, — размышлял тем временем сеньор Ретрос.

Об этом прыжке он думал еще в то ужасное утро, когда изнасиловал девочку и понял, что ему надо покончить с этим миром.

— Осточертело мне все! — заорал он. — Осточертело!

И мало-помалу ночь в городе с шумом пробудилась, проснулась на верандах, на балконах дворцов, за жалюзи вестибюлей, за железными решетками окон, в покрытых плесенью подземельях. Медленно — то тут, то там — начали вспыхивать светильники, свечи, тусклые огни, керосиновые лампы, и стало выползать множество вспотевших во сне уродов, отвратительных уродов, — некоторые из них были совсем голые, другие — в подштанниках, — замелькали, как во сне, женские руки, поднимавшие занавески, отдергивающие шторы, с грохотом открывавшие входные двери, а в это время тысячи глоток — вначале робко — хором орали то, в чем должны были признаться на Страшном суде.

Иные признания были сдержанны, достойны, куртуазны. Другие были заурядны, непристойны, ничтожны.

— Мне все опротивело!

— Дохну со скуки!

— Плевать мне на все!

— Ох, что за тоска!

— Ах, какой сплин!

— Сказать по совести, дерьмо это, а не жизнь!

Сосед, живущий в доме напротив, — в его голосе слышались отзвуки республиканских митингов 1909 года, — вопил из своего окна, открывающегося, как окно в поезде (трибуны Первой Республики — вот кто были настоящими мужчинами):

— Долой меня самого!

Какая-то дама в халате с золотистыми кобрами на груди испускала истерические вопли:

— Мой муж уже не может подняться с постели! Он гниет от пояса до пяток!

И только сеньор Ретрос, стоя в окне, — Мы, я, все, — выражался категорически, сурово, искренне, употребляя справедливые слова, грубые слова людей, любящих точность:

— Осточертело мне все! ОСТОЧЕРТЕЛО!! ОСТОЧЕРТЕЛО!!!

Одобрительный шепот дрожащих губ понесся к холодной дали небес.

Но восторги длились недолго. Стрелки часов медленно описывали свой круг, отсчитывая минуты, эти часы, как наручники, сжимали запястья людей, принуждая их к почти механическому темпу существования; окна, одно за другим, начали гаснуть. Все возвратилось во тьму; запах керосина — от дымящихся фитилей… Скрип туго открывающихся и закрывающихся дверей… Женщины, снова покорившиеся своим старым мужьям… Грязное полотенце, висящее на веревке для сушки белья на третьем этаже углового дома… Черно-зеленый запах земли и гниющего неба окутывал омерзительный, чудовищный город, на улицы которого падали части тел живых людей — руки, глаза, ноги, головы, изъеденные червоточиной, — а крысы с ленивой прожорливостью поджидали их в канавах.

Один сеньор Ретрос (Мы, я, Мы, я, Мы-я) по-прежнему стоял на подоконнике почти в невменяемом состоянии и становился все более низкорослым и толстобрюхим, все более чистым и невинным.

В это время по улице проходил какой-то пьяный поэт; посмотрев на сеньора Ретроса, он с изумлением воскликнул:

— Гляди-ка! Бабочка хочет вылететь из кокона!

VIII

А тем временем Эрминио ехал по направлению к Приюту в Сентре, и кожу его ласкало дыхание воображаемой Фракии, которая вела его по ночной дороге, залитой ароматом сосен.

Хорошо бы в такой час не было никакого важного собрания и ему бы не дали какого-нибудь особого поручения! Он жаждал будоражащего, почти материнского благоухания Фракии — в нем порою угадывалась извращенная жестокость женщины, которая душила голубок.

Его велосипед быстро скользил, подгоняемый ветром. Как хорошо ехать вот так, одному, когда тебя никто не преследует, когда с тобой только воспоминание о человеческом тепле. Фракии, которая, как только он приезжал в Приют, тотчас, весело напевая, шла с ним танцевать!

Чтобы продлить наслаждение, Эрминио называл ее то своим «островком, затерявшимся в ледяном океане» (он декламировал этот стих некоего модного поэта, чтобы щегольнуть эрудицией и приукрасить свои убеждения красивыми словами), то «пристанью, и тихой, и удобной для потерпевших кораблекрушенье» (цитата из того же источника). И оба, взявшись за руки, трясясь от хохота, неизменно воскрешали в памяти обстоятельства, заставившие их предаться сладострастию, чтобы забыть страх, — и это после стольких лет чистых товарищеских отношений, когда шла жестокая борьба за Дело, когда даже Настоящая Любовь порою обретала привкус предательства!

Как-то раз он поднялся на третий этаж дома на улице Теней-Без-Людей (местожительство Лусио, которого в ту пору уже по пятам, днем и ночью, преследовал Силведо), но тут неожиданно появилась Леокадия и предупредила его:

— Дом окружен полицией. Тебе не выйти отсюда.

— Я должен срочно передать одно письмо. И нет ли какой-нибудь возможности удрать через черный ход? — спросил он.

Наступила минута молчания, все трое искали выход из положения. Но каждый из них прекрасно знал, что существует только одно решение проблемы. Это решение возникло в смелых, зеленых глазах Леокадии:

— Есть. Подождите минутку.

Она скрылась в кладовке, где после лихорадочных поисков отыскала веревку с крепким крюком на конце:

— Надо прикрепить эту веревку к водосточной трубе, и, быть может, тогда тебе удастся вылезти на крышу.

— Только сделать это надо очень осторожно. Так, чтобы не свалиться во двор и не перебудить соседей (часы на первом этаже пробили три часа ночи), — посоветовал Лусио.

— Надо попытаться; другого выхода нет.

И на балконе черного хода начались приготовления; Эрминио применил метод, которому его обучили в школе, где бойцы проходили тренировку.

Правило первое: изучить обстановку.

Все благоприятствовало Эрминио. Глиняная труба с большими выпуклостями на стыках ее отрезков и возможность зацепить крюк за балконную решетку верхнего этажа облегчали подъем. И еще, к счастью, этой ночью светила полная луна — нечто вроде белого, необычайно ясного солнца, — так что было светло, как днем.

Сейчас, когда Эрминио, ежась от холодного ветра, ехал на велосипеде по дороге, ведущей в Синтру, он не мог припомнить подробности того, каким образом удалось ему совершить это опасное путешествие по трубе. Он вспомнил хлопанье крыльев внезапно вспорхнувших, ошеломленных голубок, сидевших в клетке, и это каким-то чудом помешало ему упасть во двор, на помойку, где каждое утро соседка из подвального этажа выпускала кур, которые кудахтали, лакомясь червями.

Сделав последнее усилие, он подтянул свое гибкое тело, обеими руками вцепился в цементный водосточный желоб, огибавший здание, и вскарабкался на крышу, а там растянулся во весь рост, наслаждаясь счастьем дышать. И счастьем погрузиться в светящийся воздух.

А что дальше?

Прежде всего надо спрятаться за этой дымовой трубой — тогда ни один человек не разглядит его с улицы. Потом — добраться до окна ближайшей мансарды и, за неимением лучшего решения (как обычно говорится в учебниках), разбить его и с пистолетом в руке смело ворваться в ошарашенную квартиру.

Не теряя времени…

Но он ждет. Не тот ли это дом, рядом с которым жила товарищ Фракия, — она жила в мансарде, еще не известной преследователям? (Не говоря о прочем, это и прекрасное убежище, и узел связи.) Ему захотелось плясать от радости. И он пополз на четвереньках, пополз потихоньку, осторожно, чтобы не поскользнуться на черепице.

Это была одна из тех ночей, залитых лунным светом, словно каким-то странным жидким металлом, когда темные углы неожиданно наводят страх. Не тот тоскливый страх, который не покидал его ни на минуту. А, например, страх тюрьмы, где ему не давали бы спать ни днем ни ночью постоянные допросы и жуткие галлюцинации[140].

Смог ли бы он выдержать такое испытание? В этом он не был уверен. Особенно после клятвы, которую дал один из товарищей по борьбе: в конце одного конспиративного собрания на квартире у некоего бедного студента он неожиданно чиркнул спичкой, зажег свечку, стоявшую на ночном столике, обжег себе палец ее пламенем и нелепо, театрально заявил:

— Я не скажу в полиции ни слова, хотя бы меня жгли живьем, видите?

Но когда его поставили к белой стене и приказали ему: «Говори!», он тут же все выложил, ненавидя самого себя.

— Жалкий трус, вообразивший себя героем! — бормотал Эрминио, ползя по крыше с осторожностью человека, который на чужих ошибках учится искусству обретать равновесие в жизни. Остановился он с бьющимся сердцем лишь тогда, когда ему почудился отдаленный, пронзительный женский голос; женщина умоляюще звала:

— О Артур! О Артур!

Кто бы это мог быть? Кто-то, кто выслеживал его с полицейской хитростью? Ну и ну! Что это за навязчивая идея — приплетать полицию ко всем своим страхам и повседневным заботам? Быть может, это просто какая-то безумная женщина (голос был явно женский). Ибо только сумасшедшая могла бы бродить в такой час по скользким черепицам, взывая к какому-то Артуру.

— Надеюсь, это не король Артур из романов о рыцарях Круглого Стола, — пошутил он про себя, чтобы отогнать страх. Да и слышал ли он имя Артур или все это ему только показалось?

Однако призыв превращался в мольбу, явственно различимую, настойчивую мольбу:

— О Артур! О Артур!

И Эрминио, который теперь убедился в том, что Артур действительно существует, принялся размышлять, ибо его окружал непроницаемый туман. Артур? Кто этот Артур? Легкомысленный мальчик, который шутки ради сбежал на крышу и которого теперь ищет бессонною ночью несчастная, перепуганная мать? Или муж, преследуемый нежными мольбами вероломной жены, застигнутой в щекотливом положении? Тем не менее, кем бы он ни оказался, совершенно необходимо избежать встречи с матерью, женой или молящей любовницей. Однако, судя по тому, что голос женщины все приближался и приближался, столкновение было неизбежно. Он прозвучал совсем рядом, и вскоре Эрминио увидел эту женщину прямо перед собой; она в изумлении завопила:

— Кто вы такой, сеньор? Что вы здесь делаете?

— Я разыскиваю моего котеночка, — солгал он, брякнув первое, что пришло в голову.

— А я — ручного воробушка, он вылетел из окна. Моего Артуриньо, — пояснила эта странная девица. И тут же забыла о существовании незнакомца и снова принялась настойчиво, с удвоенной силой кричать в белую мглу: — О Артур! О Артур!

Бедняжка Артур! Эрминио полз еще несколько минут, после чего обнаружил Артура, наполовину съеденного здоровенным котом с зелеными, горящими глазами и с окровавленным перышком в зубах. А тем временем хозяйка Артура упорно старалась издалека подозвать его ласковыми окриками, смягченными лунным светом:

— О Артур! О Артур!

— И натерпелся же я страху! — бормотал велосипедист, поднимаясь в гору по дороге на Синтру как раз в том месте, где запах зловонных вод речонки напомнил ему о самом трудном в этом приключении, — вонючая клоака всегда вызывала у него в памяти эту минуту: переправу с дома, в котором жила Леокадия, на соседнее здание, — он сделал опасный прыжок с параллельной стены на трубу мусоропровода, продырявленную неукротимыми ливнями. И все это время его преследовали нечистые искушения. Хоть бы полиция не схватила Лусио! (Он яростно подавлял в себе желание увидеть его арестованным.) Нет, несчастный, нет! Он хотел, чтобы Лусио был на свободе, на полной свободе. Он даже лучше сумеет скрыть от себя и от других любовь, которая уже давно привязывала его к Леокадии, — этот хрупкий мостик, по которому ни один из них не отваживался пройти.

— О Артур! О Артур!

И тут, осаждаемый чувствами и мыслями, которые путались от предрассветного холода, он чуть было не съехал по черепице вниз на улицу Теней-Без-Людей. Его спасло от смерти то, что он инстинктивно уцепился за ветку какого-то ползучего растения с крепкими корнями. Впрочем, больше всего огорчило его то, что он не узнал окна Фракии, — это трудно было угадать, так как все мансарды казались ему одинаковыми. В конце концов он заметил освещенное окошечко — явление не слишком заурядное в три часа ночи. «То самое», — радостно решил он. Решил не только потому, что увидел свет, но и потому, что увидел нечто вроде садика на карнизе, который он прекрасно узнал. Два горшка с геранью и один с мятой, которую постоянно жевала Фракия («Чтобы поцелуи хорошо пахли», — говорила она с улыбкой, алой, как огонь). А в середине, надо всем возвышаясь, красовался неизбежный ящик с металлическими листьями дикого кизила.

Он подобрался поближе к окну, чувствуя, что на сердце у него теплеет при мысли о товарищах и друзьях, которых было так много в его безумном мире, где на каждом шагу подстерегают ловушки и засады. Осторожно, очень осторожно, с напряженным вниманием выбирал он место, куда поставить ногу так, чтобы не, слышно было скрипа подметок. Он вздохнул глубоко только тогда, когда в окне увидел женскую фигуру.

Женщина, настоящая женщина. Полуголая, она сидела на корточках в цинковом тазу и не спеша смывала губкой пену, стекавшую с ее шеи, плеч и груди. Здесь, вдали от всех, одна-одинешенька, эта женщина принимала ванну под лупой, вдыхая запах мяты и холодный воздух нарождающегося утра, в то время как на крыше от трубы к трубе, от черепицы к черепице перелетал отчаянный крик безумной, одетой в белое:

— О Артур! О Артур!

Сновидения и кошмары в Синтре проникали сквозь стены лестничных клеток, чтобы уйти вместе с непроницаемой ночною мглой, в которой растворились последние призраки. Сонный и уставший от бесконечной езды на велосипеде сквозь почти автоматически возникающую печаль, Эрминио остановился около приюта Фракии. И, как обычно, не желая будить соседей, он не позвонил в колокольчик, а проник в сад через разрушившуюся и легко доступную часть стены. Кроме того, он хотел застать Фракию врасплох. А между тем самолюбие не мешало ему понимать, что он может увидеть ее с другим в невыносимой для него, недвусмысленной ситуации, и это, без сомнения, оскорбило бы его, как бы ни клялся он самому себе, что не будет страдать от ревности и тому подобных чувств (женщины не являются частной собственностью мужчины; это такие же свободные существа, как и его товарищи по борьбе за Высшую Мечту. Тем более что между ним и Фракией не существовало никакого договора о верности друг другу).

Он на цыпочках прошел по саду, поднялся по трем ступенькам и удостоверился, что дверь дома, как всегда, заперта только на задвижку.

— Это чтобы не доставлять полиции хлопот ломать ее, — поясняла обычно Фракия со своим легким, звонким смехом.

Эрминио вошел в прихожую и улыбнулся, услышав звук льющейся воды.

— Где ты?

— Я принимаю ванну. А кто там?

— Эрминио.

Голос, как вспыхнувшая бертолетовая соль, осветил дурно пахнущую плесенью полутьму прихожей.

— Заходи, заходи. Есть какие-нибудь новости?

— Есть. Только сперва я пойду взгляну на свой велосипед, который я оставил на улице.

— Ну что ж, иди. Садовая калитка открыта.

Эрминио сбегал на улицу и возвратился в дом, тяжело дыша.

Фракия, уже в халате, с распущенными волосами, наполнила комнату ароматом тела голой женщины и подставила Эрминио губы для поцелуя. Но Эрминио — может быть, потому, что не хотел изменить некоему призраку, — лишь по-товарищески, по-братски коснулся губами ее лба, и это одновременно и уязвило ее, и польстило ей. На самом же деле молодой человек, быть может, для того чтобы сделать их интимную близость еще более тесной, лишь развлекался, пытаясь вспомнить имя, которое она носила до Дня Посвящения.

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Фракией, и ты это прекрасно знаешь.

— Да нет, я спрашиваю не о твоем настоящем имени, а о том, которое зарегистрировано в записи актов гражданского состояния. Уже забыла?

— Ты прекрасно знаешь, что это запрещено; Но тебе я скажу: меня звали Мария-Роза.

Она замолчала, с неудовольствием заглянув в себя, самую глубину своей души, где вечно жил непогребенный крик. И сказала с какой-то зловещей суровостью:

— У меня было несчастливое детство. Однажды, когда я пошла купаться на речку у нас в деревне, пришел какой-то мужчина и изнасиловал меня. И с тех пор для меня уже не существует такой воды, которая отмыла бы мою душу.

— Какой-нибудь гнусный обыватель, да? — воскликнул Эрминио с той простотой, которая порою смущала его самого.

«Она была горбунья, — бессознательно обезобразил ее сеньор Ретрос, чтобы считать себя ни в чем не виноватым. — Да я еще облагодетельствовал ее! Никто бы на такую не польстился! Все мужчины брезговали ею. Горбунья — подумать только! Она не может вызвать ничего, кроме отвращения!»

Голос Фракии зазвучал спокойнее:

— Моя бабушка («Ты вся в мать — та была такая же шлюха!») выгнала меня из дому, а соседи издевались надо мной. Я плакала, не зная, куда спрятаться от себя самой. Вот тогда я решила уйти и отдаться первому нищему, которого встречу на дороге. Решила наслаждаться несправедливостью. Перемазаться грязью с самого дна кровавых, пакостных луж. Так я и сделала. Позволила вывозить себя в грязи сточных канав. И так было до тех пор, пока меня не встретил Лусио и не протянул мне руку. О дальнейшем ты уже знаешь. Он приобщил меня к свету учения. К познанию хаоса, в котором мечта смешивается с действительностью. А действительность кажется мечтой. Слиянием солнца и мглы.

«Наше учение пустило корни в самой глубине ее сердца», — изумился Эрминио и спросил с внезапно пробудившимся любопытством:

— Кто дал тебе имя Фракия? Лусио?.. И что оно означает?

— Фракия — это волшебный камень, который горит от воды. Чтобы мы очистились…

Оба замолчали.

И тут неожиданно у Эрминио вырвался вопль, от которого погасла утренняя звезда, видневшаяся сквозь узкую щель открытой двери:

— Леокадия покончила с собой!

Тут словно рухнул мир. Рухнул навсегда. Рухнул напрасно. Как если бы он превратился в груду развалин, среди которых мужчина никогда больше не осмелится поцеловать женщину, чтобы продолжалась жизнь. Сама Фракия спрятала лицо в ладонях, чтобы скрыть какое-то странное, торжествующее выражение глаз и фальшивыми, приглушенными рыданиями изобразить скорбь, которую выразила в резких, горьких словах; она была почти счастлива и любила теперь Лусио, как никогда, — теперь, когда она узнала, что он свободен от любви Леокадии.

— Выходит, так оно и было! Выходит, Жулия изменяла ему с другим, с Силведо? Предательница! Негодяйка!

— Замолчи! — властно приказал Эрминио: он был в отчаянии. — Когда наконец мы перестанем грязнить смерть для того, чтобы презирать ее и не бояться? Почему никто из нас не умирает той смертью, какую он заслуживает? Почему?

И с отвращением, как бы нанося оскорбление, он разорвал ее халат и вцепился в ее грудь. Тело девушки — волшебный камень, еще пылающий от воды, — выгнулось, прекрасное и дикое, как сверкающий плод.

Через слуховое окно долетал голос, приглушенный, словно эхо ущербной луны:

— О Артур! О Артур!

Огромный кот пожирал последние перья.

IX

Какое-то время, в плотно обступившей ее мгле, Ты-никто позволяла, чтобы ее ласкали нежные руки Мы-я. Она ощущала его дыхание. Или же это тишина расправила около губ морщины, проведенные сыростью?

— Это ты, Мы-я?

Быть может, он спал, как бог, посетивший Душу в Черном Дворце Голоса-Без-Губ. Или же как чудовище-ящер из пугавших ее в детстве бабушкиных сказок, которые та рассказывала ей у камина почти каждый вечер, и вот сегодня он напомнил ей отвратительное однообразие детства.

— Жил-был однажды отец, и было у него три дочки. Как-то раз самая младшая из них шалила в саду и вдруг влезла в какую-то очень узкую норку около валуна. Ползла она на четвереньках по длинному коридору до тех пор, пока не попала в какую-то комнату, просторную и совершенно темную, и не услышала звук некоего зачарованного Голоса, который приказал ей:

— Ложись спать и жди своего принца.

Так она и сделала, и вдруг спустя какое-то время почувствовала, что ее сжимают две руки, мокрые от пота. Девушка, эта скорбная девственница, жалобно простонала; поцелуи отдавали золотистым запахом, они пожирали ее огромными зубами из сновидения. В то же время она слышала крики: «Отныне ты моя, слышишь, Принцесса-Ящерица? Теперь ты будешь жить в моем дворце из золота и мглы, с постелями из темных алмазов и с простынями, вытканными из нитей черной луны, которую духи схоронили в моем королевстве под землей».

Ее сестры, которым летучие мыши принесли весть об этой таинственной свадьбе, побежали к ней в гости. «Ну и каков же из себя твой муж?» (В этом месте рассказа бабушка начинала говорить завистливо-надменным тоном, и это позволяло ей обходиться без всяких объяснений и отступлений.) — «Я не видела его ни разу. Здесь, в этой норке-дворце, вечно сверкает ночь. Видеть же можно только с помощью волшебных глаз, а хранятся они в тайном подземелье с хрустальными сводами». — «Так ты своего мужа и в глаза не видала?» (Та же интонация злобного подзуживания). — «А вдруг это какое-то чудовище, вампир, гигантский муравей, который хочет высосать твою кровь, съесть тебя, уничтожить?» — «Ах нет, нет!» — «Знаешь что? (И тут голос бабушки как бы смазывал ее губы медом лицемерия и убедительности.) Завтра мы принесем тебе масляный светильник. („В нем горело только масло, добытое из оливок урожая семилетней давности“, — поясняла бабушка — великий знаток этих второстепенных, но важных тайн.) Этот светильник ты зажжешь среди ночи, когда он будет крепко спать; тогда ты узнаешь, каков твой принц».

«Дай бог, чтоб это не был уродец ненасытный,

Пленившийся твоею красою беззащитной».[141]

Принцессу убедили коварные доводы сестры («Бабушка, а бабушка! Почему эта злая женщина так поступила?» — «От зависти, внученька. Чтобы показать сестре, что люди могут быть счастливы только с теми, кто им ровня», — отвечала та с проницательностью старой крестьянки: в часы одиночества, на которое ее обрекала глухота и которое она проводила, бормоча молитвы и заклинания, она познала многое).

Перекрестившись, — слава тебе, господи, — она продолжала:

— И вот в ту ночь, когда они насладились любовью, сестра — Принцесса-Ящерица со страхом зажгла светильник, и кого же она увидела рядом с собой? Самого прекрасного юношу в мире, с прекрасным лицом, с миндалевидного разреза глазами, с волосами цвета яичного желтка и стройного, как изваяние. Словом, он был точно такой, каким должен быть принц. Как ты сама можешь догадаться, супруга повелителя мглы пришла в восторг и полюбила его, а ревнивая сестра преисполнилась зависти больше, чем когда бы то ни было. (Тон снова стал презрительным.) И вот тут-то произошло непредвиденное событие. Рука, державшая светильник, задрожала, и три капли (три — слышишь? Очень важно, что их было именно три), — так вот, три капли кипящего масла упали на лоб юноши, который тотчас проснулся с криком: «Проклятье! Ты снова наложила на меня чары!»

И принц на глазах у трех сестер — глазах, округлившихся от ужаса, — превратился в страшного ящера.

«Он, наверно, принял свое истинное обличье, которое на мгновенье преобразила любовь», — подумала тут Ты-никто, чувствуя Мы-я подле себя, на фантастическом ложе из мглы, которое их соединяло. Она поцеловала его, высветляя нежным сиянием черты его лица. Она не то где-то слышала, не то когда-то прочитала эти библейские стихи, — то было очень давно, в мире каминов и священных книг: «Губы возлюбленного моего — лилии — источают текучую мирру». У пугала таких губ не бывает. И таких черт лица. Таких правильных и холодных, словно выходивших у нее из-под пальцев, словно она вылепила их сама. Впрочем, она уже не помнила, каким был Мы-я. Без сомнения, он был прекрасен. И уж конечно, он был высок, строен и двигался, как атлетического сложения танцор. «Как бы хотелось увидеть его, а не только почувствовать». Но как это сделать? Где взять масляный светильник — светильник греков и римлян? Или жестяную коптилку — такую лампу зажигают в португальских деревнях? Или свечи, которыми пользовались Психеи XIX века? Или хотя бы электрическую лампу века XX?

— Тебе нетрудно будет увидеть меня тем способом, которым будут пользоваться Психеи двадцать первого века, — послышался мужественный голос Мы-я.

— Как? Ты проснулся?

— Я снова засну, не беспокойся: так бывает во всех историях об Амуре и Психее. И, как только ты почувствуешь, что я заснул, крепко закрой глаза, сосредоточься на самом сновидении, запылай изнутри, подними веки, и зрачки вспыхнут, как электрические лампы, изнутри питающиеся электричеством, и это будут два световых потока, которые окружат меня голубым сиянием. Тогда ты сможешь рассматривать меня, сколько тебе будет угодно, не боясь, что на меня упадут три злосчастные капли («три» — это очень важное число, как утверждала твоя деревенская бабушка), которые всегда расстраивали планы Амуров всех видов и во все времена. Ты прекрасно знаешь, что огонь любви порою всех нас делает уродливыми и отвратительными.

Они снова стали целоваться так пылко, что взлетели в неведомые небеса и замерли там в паренье, и вскоре Мы-я снова заснул, заснул счастливый, доверчиво и беззаботно наслаждаясь изумительным вкусом мглы. «Настало время применить метод двадцать первого века и превратить глаза в светильники», — решила тут Ты-никто. И она сжала веки тем же усилием воли, благодаря которому она научилась плавать в обезумевшей мгле — во мгле, растворявшей стены комнат, стены домов, кирпичи, камни, землю, воду, самый свет, — Ты-никто сомкнула веки. Узкий язычок пламени прожег ее изнутри от пят до макушки, она медленно подняла веки и со жгучей радостью увидела, что из глаз у нее бьют две струи зелено-голубого света, которые освещают прекрасное лицо Мы-я — ее товарища по убежищу, по мечте и борьбе. Какое божество могло бы сравниться с этим человеком, который был прекрасен обыкновенной земной красотой, — это верно, — но зато человеческой красотой во всем ее блеске, даже сверхчеловеческой красотой? Красотой, рожденной в опасностях нескончаемой битвы за то, чтобы из жалкой твари превратиться во властелина звезд и комет.

Она была его подругой, и какое ей было дело теперь до приступов неизбывного уныния, порождаемого искушением отказаться от борьбы и не раз одолевавшего ее прежде, когда она не понимала того, что происходит вокруг, не постигала глубоких причин, толкавших на борьбу ее же самое? «Но это совсем не бог, слышите?» — бросила вызов ночь, которая теперь уже не давила на нее своей тяжестью, подобно черной каменной плите. Нет, это человек-совершенство, без малейшего изъяна на теле, без какого бы то ни было недостатка, искажающего человеческую природу. И красота его отличалась таким царственным спокойствием, что ей захотелось плакать.

Но она старалась овладеть собою.

— Во время Посвящения я дала клятву никогда не плакать — ни из-за друзей, ни из-за врагов.

Но она не удержалась, и три слезинки — «именно три» — выкатились из ее глаз, поползли по щекам и упали (три роковые капли огненной воды) на лицо Мы-я, который пробудился и закричал спросонья:

— Ах, ты сняла с меня чары!

Чтобы не увидеть чудовища, Ты-никто немедленно погасила взгляд ледяными потоками, которые струились у нее в крови. И в это время она услышала другой голос — незнакомый, жирный, далекий и близкий:

— Отодвинься, жена! Разве ты не видишь, что гниешь все больше и больше? От тебя плохо пахнет!

И сеньор Ретрос проснулся, исходя отвращением и смертью, вставил в сердце будильник, чтобы ощущать какое-то биение в груди, и, неуклюже, с трудом поднявшись с постели, кое-как умылся и вышел, держась за мебель и за выщербленные стены.

X

С трудом он одолел лестницу с ее опасной крутизной и побрел по плитам тротуара, опираясь на трость, ибо ноги его, из которых высосал силу старик-время, отказывались двигаться, и тут он заметил, что стрелки на часах всех учреждений по-прежнему стоят, как им и положено. Куда же она уходила, эта восхитительная эпоха раз и навсегда утвержденного мира, в котором начальник отдела каждый день наклеивал на книгу записей прихода и ухода свою фотографию, где он всякий раз красовался в новом галстуке? И люди с непогрешимой точностью связывали часы, минуты и секунды, благодаря таинственной связи со звездами, луною и солнцем.

— Ваши часы не сверены (не сверены с чем?), — говаривал он с блистательной самоуверенностью.

С таким же успехом он мог бы поручиться, что в эту чудесную эру — эру галстуков — солнце вращается вокруг людей. В детстве ровно в час дня он ежедневно слышал выстрел из некоего научного орудия, раздававшийся близ обсерватории, расположенной в Ботаническом саду, и за истекшие сорок лет и до сего дня Транслирующие Радиостанции вызванивали сигналы, отмечающие точное, определенное раз и навсегда установленными психобюрократическими законами время.

Впрочем, когда наступило следующее двадцатилетие, начался период анархии. Каждое живое существо объявляло право на то, чтобы распоряжаться своим личным временем, совсем иным, чем время его соседа, и швейцарские промышленники, потеряв покой, занялись изобретением каких-то неслыханных механизмов.

Потекли незабываемые годы, когда царила мода на психологические и психоневрологические часы, сделанные по особой мерке, соответственно темпераменту, толщине волоса и цвету глаз заказчика, и часовые мастерские достигли своего расцвета в ту пору, когда одному инженеру удалось сделать пересадку человеческого сердца в Лондонский Большой Бен[142]. Известие об этом потрясло весь мир, и не было человека, который занимал бы высокое общественное положение и который не стремился бы получить эти какие-то почти живые часы, в чьих артериях неукоснительно и точно циркулировала кровь пунктуальных людей и чьи рты отчетливо выговаривали часы и получасы тембром голоса «дорогих умерших». Даже крошечные сердечки выкидышей и соловьев были тщательнейшим образом использованы для ручных часов. В конце концов разразилась мировая катастрофа, занесенная в анналы истории под названием «эры часовых самоубийств». Большинство часов сделало себе харакири с помощью стрелок, и колесики, оси и пружинки этих механизмов автоматически полезного времени затопили целые города потоками ржавого металлолома. И теперь люди жили в измерении «времени без часов», отчего сеньор Ретрос тут же стал стареть, ибо он навеки утратил возможность выбирать себе галстук, подобающий и подходящий настоящему пенсионеру.

И в этом-то царстве беспорядка, где одно лишь солнце бессмысленно совершало свой путь, словно золотые часы без стрелок, и передвигался теперь сеньор Ретрос — не то несколько минут, не то несколько веков, — передвигался, опираясь на свою трость, ибо он весь прогнил. И тут он неожиданно увидел, что на углу возникло некое подобие скелета, обтянутого морщинистой, мертвенно-бледной кожей и гнусавящего с театральной голодной дрожью в голосе:

— Подайте кусочек хлебца, ради Христа!

Кусочек хлебца? Что такое? Часы покончили с собой — чудеса, да и только, — а голод остался? Однако статистические данные гарантировали… Что гарантировали статистические данные? Кто его знает? Они всегда гарантируют шиворот-навыворот. И сеньору Ретросу так захотелось вернуться к ярости времен его молодости, когда мировая несправедливость возмущала его и даже повергала в уныние, когда он приходил в исступление от бесполезности всякого рода деятельности!

Да, сеньор Ретрос распространял витиеватые манифесты и изготовлял бомбы — он был полон ненависти к социальному устройству, в котором он жил и в котором представлялось необходимым существование человека, не имеющего куска хлеба, существование застарелой, омерзительной нищеты, которая оставляла на своем пути следы чудовищной несправедливости и несчастья.

— Должен я подавать милостыню или нет? — частенько спрашивал он себя с раздражением и неудовольствием. — Справедливо ли приглушать мятежный дух в этих людях?

Он наивно думал, что гнев живет в этих искалеченных существах, которые валялись вдоль дорог, словно половые тряпки, сотканные из стонов и слез.

— Нет и нет! — всякий раз делал он вывод, пылая негодованием при виде несправедливости.

И шел домой, где угрожал обществу своими революционными замыслами, которые растворяли все в сонливой стоячей воде.

Тогда для него много значили встречи с воинственным и в то же время благоразумным советчиком — с сеньором Ортой, который, по его собственному утверждению, принадлежал к одной анархистской группировке 1908 года, состоявшей из журналистов, писателей и поэтов.

«Однажды, — он пользовался каждым удобным случаем, чтобы рассказать свою историю, — однажды я проснулся, содрогаясь от ужаса при этой кощунственной мысли: что у меня общего с тиранией, угнетающей покорное человеческое стадо? Правда, я, как анархист, не могу не задуматься о проблеме свободы человека, которого угнетает другой человек или же целые общественные институты, изобретенные с этой целью, но только человека как конкретной личности. Что мне за дело до личности абстрактной, которую невозможно избавить от гнета другой абстракции, именуемой Государством? Но ведь единственной конкретной личностью, которую я хорошо знал и которую, пожалуй, мог бы освободить, оказался я сам. Но как освободить? Да очень просто! С помощью оружия, захваченного на поле битвы в стане капиталиста-врага. В моем случае — с помощью вот этой лавчонки».

И он указывал на свое место в зеленом ряду на площади Фигейры, где торговал также яйцами, табаком, спичками, ощипанными курами и голубями и другими птицами в ярком оперении — они кричали в своих клетках, и крик их сливался с хлопаньем крыльев и скрипом жердочек, дверок, дверц и дверочек из прогнувшейся проволоки.

Сеньор Орта был крайне худ и совершенно лыс, он постоянно носил алентежский плащ, который был слишком широк ему в плечах; темные глаза его поблескивали невольной иронией; в первый же день их знакомства в кафе «Италия» он ошарашил юнца парадоксальным толкованием явления Неопалимой Купины, личности Моисея и Десяти заповедей — в тот момент именно эти темы составляли главный предмет размышлений торговца птицей, весьма увлекавшегося чтением Ветхого завета. Пуская клубы дыма от обслюнявленной сигаретки, которая то и дело гасла, он, казалось, был доволен тем, что глаза необстрелянного революционера раскрываются все шире и шире.

— Я думаю, — взволнованно и убежденно утверждал сеньор Орта, — я думаю, что Моисей не видел бога в пустыне. Он услышал Голос (опять затяжка) и записал то, что Голос сказал ему (новая затяжка).

Вполне понятно, что сеньор Ретрос (чудесное время, когда тебе двадцать лет!) не замедлил рассказать ему о тех проблемах, которые так его волновали. Теперь они совсем как добрые друзья сидели в грязном трактире, и философ в алентежском плаще, не теряя времени даром, тотчас, тут же, изложил ему свой план спасения мира — спасения не с помощью революций — в них он не верил после оптовой торговли капустой, а также представителями семейства куриных, — а с помощью других методов, главным же образом (как он пояснил) с помощью «бомб, начиненных неосязаемым динамитом фантазии».

— Да, да. Существование бедняков — это жестокость, — соглашался проницательный и наделенный богатым воображением сеньор Орта, растроганный горькими жалобами молодого человека. — Но мы должны рассмотреть этот вопрос и под другим углом зрения. Мы должны рассматривать этих несчастных (преимущественно нищих) как термометры-измерители милостыни, как точнейшие измерительные приборы лихорадки милосердия, снедающей иные добрые души, которые только перед лицом бедствующей полуживой плоти могут обнаружить в самих себе восторженное чувство братской нежности. Таким образом, нам необходимо разрешить эту проблему в целом.

Тут он уселся и принялся размышлять, поглаживая головку одной из пленных птиц.

Вдруг он поднялся, беспокойные глаза его вспыхнули блеском невольной иронии, и он начал вдохновенную импровизацию:

— Первым долгом необходимо покончить с нищими — это ясно, — покончить для того, чтобы я мог спокойно спать, не испытывая угрызений совести. Следовательно, как я уже сказал, я желаю другим полного счастья из эгоизма… Затем…

— Затем?.. — торопливо ухватился юноша за последнее слово сеньора Орты.

— Затем все пойдет легче. Достаточно поставить воображение на службу человеку (эту фразу он почти всегда повторял, словно припев) и создать, например, множество кукол в лохмотьях, в жалком обличье нищих, и предусмотрительно расставить их в переулках и на каменных плитах церковных дворов с крошечными фонографами в груди, и пусть до бесконечности всем надоедает одна и та же пластинка: «Подайте милостыньку, ради Христа!.. Подайте милостыньку, ради Христа!..»

— А зачем это? — пролепетал сбитый с толку сеньор Ретрос.

— Зачем? Вот тебе раз! — возмутился анархист в простоте душевной и в разгаре фантазии. — Да затем, чтобы удовлетворить тех, кто достигает седьмого неба человеческой солидарности только тогда, когда видит хромые ноги, искалеченные пальцы, изуродованные проказой руки, распухшие ступни, опухоли, заразные болезни, черные повязки на выколотых глазах, воплощенное истощение с непокрытой головой… Так вот, благодаря этим нищим-автоматам, сделанным из латуни, свиной кожи, рычагов, диванных пружин и конских хвостов, все люди, страдающие от благотворительной истерии, по-прежнему будут, опустошая карманы, подавать по субботам милостыню, богатейшую милостыню, и подниматься на небо, на котором их ждут подушки из пышных облаков.

— Вы это серьезно? — по-мальчишески прервал его сеньор Ретрос, ощутивший какой-то смутный страх.

Но тот, в своем неизменном алентежском плаще, даже и не расслышал вопроса и принялся старательно открывать дверцу клетки, чтобы выпустить птицу, которая в конечном счете тоже была механизмом и которая, пока тянулась нить ее полета, вычерчивала несколько полных кругов возле места сеньора Орты в зеленом ряду. Но так как это была металлическая птица-автомат и только оперение на ее полой внутри голове было сделано из настоящих перьев, то где уж ей было стремиться узнать, что такое свобода!

И она добровольно вернулась в клетку.

Сейчас сеньор Ретрос, далекий от тех былых дней, часов и химер, тащился в свое кафе — кафе пенсионеров. Он улыбнулся. Славное было времечко, когда он думал только о спасении мира, когда он страдал за некий общественный грех, который сыновья не богов, а людей должны были искупить голодом, бедностью, борьбой, тюрьмой, безрадостной, постыдной жизнью.

На свое счастье, он нашел свое место в жизни. Перенял то равнодушное усердие, с которым составляются коммерческие документы.

«Разве вы не знаете, что к клиентам обращаются не „Ваше превосходительство“, а „Ваша милость“? Вы этого не знаете? Можете идти на все четыре стороны!» — с этими словами его уволил первый же начальник, указуя ему на дверь тем жестом, каким обрекают на вечные муки.

Подстегиваемый унижением, он повиновался и научился носить подобающие ему галстуки. Научился неторопливо снимать шляпу на каждодневных похоронных процессиях живых посредственностей. «Сообщаем Вашей милости, что цены на…» Он потолстел. Стал миролюбивым. Ручным. Обзавелся визитными карточками. Письмами с выражением соболезнования и поздравительными открытками на случай, когда подают жареную индейку с каштанами. Руки сложены на брюхе. Он прогнил. Обленился. Но в самых сокровенных тайниках его души по-прежнему тлел огонек, который ничто не могло погасить, даже пенсия, которую он ходил получать в конце каждого месяца с методической неукоснительностью; это животное было связано узами брака с горой мяса, которая кое-где поросла волосами и очертания которой смутно напоминали женщину, губы которой словно пожирали слова, и сеньор Ретрос — само собой, в глубине души, где таятся те желания, которые приходится обуздывать, — страстно мечтал, чтобы в один прекрасный день этот рот перестал дышать.

Любимым местопребыванием сеньора Ретроса было кафе Монтезол, — там проводил он томительные послеобеденные часы, устроившись в углу, где спалось наяву и где собиралась кучка посетителей, всегда одних и тех же, которые учились там искусству превращения в трупы в бесконечных разговорах, напоминавших пережевывание плесени. Нередко казалось, что они произносят слова, которые уже произнес невесть когда неизвестно кто и которые парили в бесконечных повторах, словно бесполезный дымок, словно в надежде опуститься на чьи-то губы, готовые принять их, оживить звуком и теплом слюны, чтобы слова эти снова притворились существующими.

В тот вечер один из членов этой группы — у этого члена были прекрасно подстриженные усики, напоминавшие мох, — говорил, покачиваясь на расшатанном стуле:

— Сегодня я прочитал в газете, что один английский палач покончил с собой: его преследовал призрак последнего казненного нм человека, и он этого не выдержал.

— Быть может, его замучили угрызения совести от того, что он повесил человека, возродившегося к новой жизни, — зевнул один из посетителей; то был для него счастливый миг, ибо он вдруг понял, что живые отличаются от мертвых способностью зевать.

Из кучки донесся еще один голос — такие голоса металлически изрекают общеизвестные истины:

— На самом деле наказание, подлинное наказание, состоит в том, что человека заставляют два-три месяца сидеть в одиночке, словно в чистилище, в ожидании неведомого дня гарротирования или расстрела.

Другой голос — безапелляционно:

— Поверьте, большинство людей, участвующих в этом жутком представлении, организующем смерть бюрократическими методами, возрождается к новой жизни.

Сеньор Ретрос клевал носом: ему смерть как хотелось спать. Который теперь может быть час? Он посмотрел на часы. Ах, да. Стоят.

Тут взял слово самый здоровенный малый из всей компании: он был совершенно уверен, что уж он-то пробудит кафе, город, мир. Как приятно слушать самого себя, как приятно видеть в зеркале, висящем напротив, слова, вылетающие из твоих губ!

— Хотите знать, что сделал бы я, будь я диктатором в какой-нибудь нецивилизованной стране, где существовала бы смертная казнь? — начал он. — Я издал бы шифрованный закон, в основу которого легло бы следующее положение: если суд решит, что преступник заслуживает высшей меры наказания, судья, вместо того чтобы торжественно произнести приговор, стоя между двумя солдатами, салютующими своими старыми, ржавыми саблями, наоборот, объявит, что подсудимый оправдан.

— Оправдан? — воскликнул один из слушателей, заранее ужасаясь предвкушаемой развязке.

— Ну конечно, все это для виду, — продолжал собеседник с довольной улыбкой человека, воображающего лучшую жизнь. — Все это чистая комедия! Ибо в тот момент, когда зачитывается приговор, — а закон-то у нас шифрованный, — судья вынужден будет подмигнуть публике. А публика, увидев это подмигивание достопочтенного судьи, мгновенно понимает все. И тут начнется давка: для того, чтобы еще больше накалить гуманную атмосферу в зале суда, все бросятся обнимать преступника и поздравлять его с тем, что тот избежал электрического стула, газовой камеры или гильотины. Понятно?

Дым и гомон кафе делали мир совершенно безнадежно алогичным и пустым.

— Понятно, понятно. Ну а дальше что?

— А дальше, перед тем как выйти на волю, ложно оправданный должен будет выполнить кое-какие формальности в кабинете судьи, который, согласно этому тайному закону, вынужден будет, легонько похлопав того по плечу, осведомиться о его здоровье: «Что это с вами? Вы так бледны! У вас голова разболелась? Ну, это вполне естественно». — «Да, голова у меня здорово разболелась. Но это пустяки. Это скоро пройдет». Судья, однако, будет настойчиво ласков, согласно статье номер семь, а сам в это время мысленно будет составлять акт и подбирать нужные печати для свидетельства о смерти. «Ну конечно, пройдет! Но на всякий случай надо бы вызвать врача, как вы думаете?» — «Думаю, что да». И вот сейчас же приходит пунктуальнейший врач (иначе говоря — палач) с изящным чемоданчиком — это чтобы сойти за врача. Он тщательно исследует оправданного, просит его показать язык, щупает ему пульс и наконец прописывает ему аспирин. «Смотрите-ка: по чистой случайности я захватил с собой таблеточку. Принесите мне стакан воды». Незадачливый «счастливчик», полностью возродившийся к новой жизни, в восторге от того, что живет среди ангелов в тогах, довольный тем, что вышел сухим из воды, схватит таблетку и, без колебаний, с улыбкой на устах, спокойно проглотит растворенный в подслащенной воде яд, с помощью коего приговор приводится в исполнение.

Поднялся общий хохот, а между тем тот, кто в этом кафе вел счет различным фантазиям, приходившим в голову его посетителям, потягивался и брюзжал:

— Ох, как скучно быть жестоким! Или добрым! Или злым! Или самым плохим! Какая скука!

А между тем за соседним столиком сеньор Ретрос уже целую вечность — вечность без времени — слышал звуки какой-то скрипки, сам не зная, откуда они доносятся, — эта скрипка будила мертвых детей. Одна из них была изнасилованная девочка — горбатенькая, чтобы сеньор Ретрос не так мучился.

XI

После вскрытия тело Леокадии, или, вернее, Жулии да Силва, при жизни — учительницы начальной школы, передали родным, — так сообщали газеты. Тело отнесли в лачугу, где жила ее мать, бывшая поденщица, которая состарилась еще в молодости — как будто для того, чтобы дольше ждать утешения, приносимого смертью, и теперь жила милостыней и прокисшей едой, что уделяли ей семьи среднего достатка, на которых она работала в прежние годы, казалось, состоявшие из закопченных дочерна кастрюль, раковин, мусора и ночных горшков с нечистотами. Закутавшись в черное покрывало, ниспадавшее до самого пояса, она прижалась головой к сосновому гробу и время от времени гладила его сморщенными пальцами то нежно, то яростно. Она оплакивала свою несчастную судьбу:

— Бедная я, несчастная! Никогда уж мне не увидеть больше мою Жулию! Кровинушка моя, свет очей моих, горюшко мое! Никогда, никогда больше я тебя не увижу!

Соседи и соседки сидели на корточках на полу, изъеденном червоточиной. Некоторые из них зажгли свечи, вставленные в подсвечники из черной глины, и расставили их, согласно какому-то неизвестному ритуалу, вокруг гроба.

Одна старуха в шлепанцах и в черном платке жгла в большой глиняной миске волшебный розмарин и вслушивалась в шелестящий шепот молитв и псалмов, которые сгущали тишину, притаившуюся в гробу.

— Никогда больше не придешь ты к своей матери! Никогда ты меня не утешишь, не скажешь, что жизнь еще улыбнется мне, что меня поцелуют мои внуки. А я уже такая старенькая, что не видать мне иной судьбы. Старая рухлядь — вот кто я такая! И судьбой этой я сыта по горло. И работой сыта по горло. Отчего ты умерла, доченька? Тебя убили? Ответь мне: убили тебя? Убили?

Но ничей голос не донесся сквозь сосновые доски, обитые мрачной фиолетовой материей.

— Ответь мне, доченька! Тебя убили?

Внезапно дверь заскрипела, и в каморку со спертым воздухом, пропитанную слезами призрачных плакальщиц, лившимися из глаз на стены, вошла высокая женщина в черной блузе, с гребнем в форме ущербной луны в волосах, и страшно, пронзительно закричала так, словно настал конец света:

— Здесь забыли бога!

Некоторые старушки, охваченные ужасом, опустились на колени. Заученные слова молитв, которые читаются хором, выделялись четко и яростно:

— Отче наш, иже еси на небесех…

— Богородице, Дево, радуйся…

— С нами бог…

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Здесь забыли бога! — снова надрывно закричала старуха, гневными глазами которой глядела мертвая религия. — И эта женщина отправится в ад!

Она показала на гроб. Вокруг гроба подавленные соседки растворялись в дыму стонущего ужаса.

— Богородице, Дево, радуйся…

— …Иже еси на небесех…

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь…

И старушки были довольны, что повторяют волшебные слова, что жгут розмарин, — мертвая латынь, траурные огни, — и ныли их колени, натертые на ступенях дворцовых лестниц, которые мыли они, поденщицы, сметающие паутину с небесных звезд.

Одна только мать Леокадии, казалось, не испугалась голоса подбоченившейся Обвинительницы. И глаза ее, покрасневшие от слез, которыми она оплакивала свою дочь — поверженное знамя, — все ласкала гроб, и она все говорила с дочерью, и в словах ее смешивались пот, глиняная пыль и гордость тех, кто создал планету своими руками, иссохшими, как у скелетов, и соприкасавшимися в глубинах рудников.

— В аду ты жила, доченька. В аду и твой муж. В аду я жила всю жизнь, Жулия. Жила и живу. В том аду, где пламя, что жжет наши грешные души, — это слезы.

Тем временем Эрминио, выполнив свое ежедневное задание — он распространял подпольные газеты, — не смог воспротивиться желанию взглянуть на дом, где лежало тело Жулии. Издали, на углу (место, за которым должна была быть установлена слежка), он различил коленопреклоненную фигурку, подсматривающую в окошко каморки, в котором вместо одного из стекол была вставлена картонка, шуршащая на ветру.

— ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!

— Это он! Убийца, сволочь! — разъярился Эрминио; сердце его было источено скорбью и ненавистью. — Это Силведо!

И он осторожно (почему он не убежал? — ведь он обязан был убежать) подошел к шпиону и неожиданно положил ему руку на плечо:

— Ты мой пленник.

Испуганный Силведо обернулся, но, как только он увидел Эрминио, ему захотелось ухмыльнуться: он был переполнен той желчью, которой люди, считающие себя сильными, оплевывают жизнь, когда чувствуют себя униженными.

— Привет, Жозе, — поздоровался он, делая вид, что обрадовался, как велит устав Организации. — Не знаю, помнишь ли ты еще это имя, которое я всегда произносил так: Жозе — напирая на «о». Мы с тобой были друзьями.

Он мило улыбнулся. Но скоро к нему вернулась его агрессивность, взращенная за долгие годы неистово свирепствовавшей бюрократии:

— И ты раньше называл меня не Силведо, а Жоаном.

— Да, в детстве. Мы были соседи. Ты помнишь? Среди ночи ты разыскал меня и неожиданно сказал: «Я пошел в полицию. Они угрожали мне, приставали с ножом к горлу, и я не устоял. Я рассказал им все, что знал. Донес на всех, кроме тебя. Я надеялся, что ты захочешь быть моим другом по-прежнему».

— Я помню. Чтобы выуживать у меня сведения…

Тут Силведо решил разыграть комедию, достойную его.

— Как? — слащаво заговорил он. — Я никогда не смогу прийти к тебе? Никогда не смогу поговорить с тобой? Но ведь я так люблю и тебя, и твою мать тоже. Особенно твою мать…

Но эта медоточивость не обманула Эрминио, не покидавшего оборонительных позиций.

— Это невозможно. Неужели ты не понимаешь, что это невозможно?

— Я приду повидаться с тобой тайком, так, что об этом никто и не узнает. Ни твои друзья, ни мои. Ночью. Ты не говори старушке правды. И разреши мне время от времени прийти поцеловать ее. У меня ведь нет матери. Позволяешь?

Тут Силведо тихонько захихикал в темноте и вроде как всхлипнул. Почти счастливый. Счастливый от того, что вспомнил мать Эрминио, о которой, по правде говоря, давно уже не вспоминал, — он, этот лицемер до мозга костей.

Эрминио, со своей стороны, изменился в лице, разгневанный, напуганный тем, что в словах Силведо была какая-то ненужная искренность, — в этих словах, в которых Эрминио хотел чувствовать только ложь, цинизм, фальшь, издевку и всякую пакость…

Он понизил голос, чтобы тот зазвучал по-иному, жестко:

— Что ты здесь делаешь, Силведо? Подсматриваешь? Это ты убил ее? Признавайся!

— Нет, нет и нет! Я хотел только в последний раз ее увидеть и помолиться за нее.

— Ты стал католиком?

— Мне приходится так много притворяться, что я уже сам не знаю, кто я такой.

— Пойдем со мной!

— ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!

Эрминио потащил Силведо в таверну, тускло освещенную вонючей, плохо горящей керосиновой лампой, — это непременное место действия в драме, разыгрывающейся в нищенском квартале.

Они уселись за столик, накрытый неизбежной рваной клеенкой, и заказали себе водки, а Силведо тем временем все говорил, говорил и говорил, чтобы избавиться от гнетущего молчания, которое в конце концов украдкой стало проникать в слова.

— Сказать по совести, я остался атеистом. Это ты стал христианином, способным на любые жертвы, и не для того, чтобы после смерти попасть в мистический рай, а чтобы создать рай на земле для будущих поколений. Но прибережем этот разговор для твоей бессонницы. Для того времени, когда тебя арестуют. А я-то, разумеется, никогда не забуду, что мы были друзьями.

(Актерство было у него в крови.)

— Это ты убил ее, признавайся, — повторил Эрминио, по-прежнему не меняя тона. — Я хорошо тебя знаю. У тебя на совести немало преступлений такого рода.

Удар кулаком по столу (с горечью): замолчи!

И тотчас же лицемерным тоном, словно он скомкал гербовую бумагу:

— Если бы ты не был другом моего детства, я подал бы на тебя в суд за клевету и за необоснованное обвинение. (Законность прежде всего!)

И с яростью, словно желая убедить самого себя:

— Я не убивал ее! Клянусь тебе! Я знал ее еще ребенком. На пляже Каркавелос, где так часто мы играли втроем. Ты помнишь? В полицейских и разбойников.

— Помню. Ты всегда был разбойником. А я — полицейским, — отозвался Эрминио.

— А потом я никогда больше не общался с ней. До того дня, когда мне поручили следить за ней. И я стал за ней наблюдать. Недели, месяцы, годы. Неотступно. Мы стали чем-то вроде друзей-врагов. И как можешь ты ждать, чтобы я отказался от слежки? Я ведь не соломенная или тряпичная кукла. И шкура у меня не железная. Я состою из плоти и крови, как и все люди на свете. Ты это знаешь лучше кого-либо другого, потому что в молодости мы были товарищами. И твоя мать относилась ко мне как к родному сыну. (Мы были соседями.) И что, собственно, удивительного в том, что я увлекся Жулией? Не как женщиной, понимаешь? Я чувствовал, что она не такая, как другие бабы. Меня ничто в ней не пугало, даже ее полеты. Впрочем, все мои подчиненные были влюблены в нее. В этом никто не признавался, но не было в бригаде такого человека, который не увлекся бы Жулией. И никто не осмеливался арестовать ее.

— Однако ты убил ее, — не сдавался Эрминио с нескрываемой, подлинной ненавистью. Но тут же, забеспокоившись, направил разговор по другому руслу:

— Ты годами, днем и ночью, выслеживал ее. Стало быть, тебе известны все перипетии нашего заговора?

— Знаю все это как свои пять пальцев, Эрминио. Но, может быть, ты хочешь, чтобы я называл тебя Гермесом?

— Зови меня Жозе. Даже Жóзе, если тебе так больше нравится. Мне все равно. Я попал к тебе в лапы.

Они снова выпили. Заказали еще графин, самый большой. Каждый из них ощущал необходимость найти свое молчание.

— Порой Жулия, — снова начал Силведо свою комедию щемящей нежности, — порой Жулия напоминала мне твою мать. Только она была красивее, разумеется. Иногда по утрам, как только я ее видел, в голову мне приходила такая нелепая мысль: «Должно быть, она пахнет началом мира». Но с тех пор, как она связалась с Лусио, я возненавидел ее так же, как и ваше Дело, которое отнимало у нас эту женщину, и нас самих, которых вы считаете дьяволами, хотя, быть может, мы просто-напросто несчастные люди. Возможно, мы и жестоки, потому что от Сновидений мы ждем лишь кошмара реальной действительности, низменной и тягостной. А вы — я это прекрасно знаю — пренебрегаете преходящим во имя прекрасного, которое не существует и не будет существовать никогда.

— Ты ошибаешься. Когда-нибудь все женщины станут такими, как Леокадия, — заявил Эрминио уверенно и горячо. И глухо произнес низким от ненависти голосом — А все-таки это ты убил ее.

(ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!)

— Нет. Когда арестовали Лусио (это не я, клянусь тебе), я поддался какому-то непреодолимому искушению. Не для того, чтобы использовать хрупкое одиночество покинутой женщины, как ты предполагаешь, а для того, чтобы поддержать ее… пригреть, хотя все мы — насекомые…

И доносчик сделал обезболивание, чтобы умерить внутренний ужас перед неким острым железным шприцем:

— Даже ты, мой заурядный божок!

— Я?

— Да, ты. Я шпионил за тобой. Мне осточертело читать доклады о тебе. Ты пользовался любым предлогом, чтобы прийти к ней домой.

— Это ложь. Я не знал, что Лусио арестован. И я не мог бы заставить Леокадию страдать.

(Эта мысль причиняла ему сильную боль. Быть может, он лгал.)

Он успокоился и приумолк.

— Пожалуй, ты прав, — продолжал Силведо. — Ты любил ее по-иному. Некоторым людям, когда они выпьют, нравятся звуки далекой гитары. А кроме того, ты прекрасно знал, что я стерегу ее, как цепной пес. Но вот чувства твоих товарищей не шли в сравнение с твоими чувствами в смысле их дурацкой чистоты. Иные из твоих друзей даже верили слухам, порочащим Жулию, — слухам, которые мы распускали повсюду, чтобы вас деморализовать. Таковы люди, знаешь ли ты это? Хотя вы и носите мифологические имена. Но даже имена богов не позволят вам избежать судьбы общего разложения и омерзительных желаний нашего земного шарика из грязи и нечистот.

И вдруг Эрминио, заблудившийся в этой сумятице страстей, понял, что ведь это он допрашивает Силведо. Пытает его. Что он — добросовестный палач, который вонзает в его барабанные перепонки длинную раскаленную иглу.

— Но ты посмел прийти в дом к Жулии, когда она была в отчаянии и в одиночестве. И у тебя не было приказа арестовать ее.

— Нет. Был только приказ следить за ней. Но в ту ночь, когда закончился допрос Лусио, я бродил по улицам. Потом зашел в какой-то бар, а рано утром очутился перед домом Леокадии.

— Это было до семи утра?

— Да. До семи. Я постучался в дверь. И знаешь зачем? Чтобы принести ей известия о Лусио. Честное слово! Чтобы она знала, что он не сказал ничего! Что он чувствует себя хорошо.

— Все ясно: ты хотел заманить ее в ловушку добрых чувств. Прием известный, но слишком примитивный для тебя, Силведо.

В ответе Силведо почувствовалось, что он сам не знает, насколько он искренен.

— Возможно. Очень может быть. Но когда Жулия отворила дверь с той вечно жившей в ней тревогой, которую ты в ней хорошо знал, — с тревогой того, кто никогда не спит, — она посмотрела на меня молча, без страха. Казалось, она не видит ничего противоестественного в моем приходе. Она сказала только одно слово: «Заходи». Я зашел. «Что тебе надо? Произвести в доме обыск?» — «Да», — отвечал я, стараясь держаться как можно менее агрессивно в благодарность за то, что она дала мне предлог, позволявший мне приблизиться к ней, не нанося ей оскорбления.

— И ты тотчас же предложил ей устроить Лусио побег или что-нибудь в этом роде… Я все твои приемчики знаю как свои пять пальцев…

— Нет. Я только слушал ее. Но она, должно быть, заметила то пламя, которое сжигало меня… Потому что она разразилась безумными, полными отвращения криками — так кричит тот, кто хочет убежать от какой-то страшной мысли, прогнать чей-то призрак: «Нет! Никогда!» А я, в изумлении увидев, что она, как сумасшедшая, метнулась к окну, пытался выбросить из головы эту нелепую мысль: «Бьюсь об заклад, что она умеет летать! Бьюсь об заклад, что она умеет летать!»

Этого она не умела.

Смущенные, они молча выпили еще водки. Эрминио — чтобы обрести мужество и не отказать себе в удовольствии, от которого у него сжимались руки, а губы раскрывались в ледяной и жгучей улыбке: «Надо убить его, чтобы отомстить за Леокадию». (Эта последняя формулировка заменяла собой другую, более честную: «Чтобы образ Леокадии ушел из моей памяти, тогда я стану свободен».)

В то же мгновение Силведо — уже полупьяный, уже плохо соображавший, пришел к такому выводу: «Я приведу его на самый край каменоломни, которая находится неподалеку от дома, где живет мать Жозе, чтобы он столкнул меня туда. Это единственный способ, с помощью которого я могу избавиться от призрака Леокадии».

Они вышли из таверны и прошли мимо хибарки, в которой по-прежнему лежало тело Леокадии, охраняемое черным патрулем соседок — «Здесь забыли бога!».

А Силведо не замедлил разыграть комедию до конца. А вдруг тот клюнет.

— Я очень хочу видеть твою мать. Можно, я пойду с тобой?

Эрминио заколебался, не сказать ли ему правду: «Нет. Моя мать тебя презирает». Но со второго захода сдался:

— Ну, ладно… За лачугой, в которой она живет, не установлена слежка?

— Нет.

— Тогда пошли.

И Эрминио с какими-то радостными угрызениями совести и будущими сожалениями вспомнил о высоком каменистом береге, об устричных раковинах, налипших на стены пропасти, — неподалеку оттуда стояла лачуга, а в этой лачуге жила его мать, бедная старушка, руки и ноги которой были изуродованы долгими годами одинокой жизни в сырости и которая вечно ждала, чтобы ее навестил сын, ушедший в подполье.

— А все-таки — хоть бы он не пришел! Хоть бы он не пришел никогда — ведь иначе его арестуют!

Чего еще ждал от жизни этот скорчившийся от боли и ушибов комок лохмотьев, кишащих насекомыми, комок, живущий подаяниями старьевщицы, которая прозябала в соседней лачуге?

— На вот, покушай супчику, тетушка Ана.

И старуха, глотая вместе со слезами и вздохами воду, в которой плавала капуста, выращенная в верхней части каменоломни, — там, где еще была земля, — одновременно пережевывала вечную проблему:

— Эти негодяи все еще следят за моей лачугой, правда? Они хотят поймать моего Жозе. Но они ошибаются. Он не придет.

И истерически вопила:

— Не приходи, Жозе! Не приходи! Не приходи!

В эту ночь одна старуха, держащаяся очень прямо, с гребешком в виде полумесяца в волосах, зашла к ней в хибарку и начала проповедовать:

— Здесь забыли бога!

Тетка Ана, вцепившись в жалкое соломенное ложе, приподнялась на покрывавшем его тряпье и выгнала ее, накричавшись до кровавой пены:

— Убирайся отсюда! Я знаю, что не увижу больше моего сына! Никогда не увижу! Даже на небе — ведь для бедняков небо существует только пока они живут на земле. Но мне все равно. Не приходи, Жозе! Слышишь? А ты убирайся, убирайся отсюда, дрянь!

Дождь меланхолически капал на редких прохожих, шлепавших по лужам на грязных дорогах, пролегающих по скользкому, высокому берегу.

— ЗДЕСЬ ЗАБЫЛИ БОГА!

На следующий день, в Синтре, Фракия спустилась в сад за сложенной вчетверо газетой, которую каждое утро почтальон бросал через стену.

Испытывая чувственное утреннее удовольствие — наслаждаясь хрустом хлеба, поджариваемого к завтраку, — «лиссабонский хлеб самый вкусный», — она развернула «Ежедневные новости» и с ужасом прочитала последнюю новость:

«…найден на дне водомоины труп мужчины. Была установлена личность Жозе да Силвы, с давних пор известного в подрывных кругах под именем Эрминио-Велосипедиста. По всем признакам, он шел навестить мать, которая жила в близлежащей лачуге. Таким образом, приходится говорить о несчастном случае, поскольку ночь была темной, а место — очень скользким из-за продолжительного дождя. Полиция ведет расследование».

Взгляд Фракии стал холодным. «Это из-за Леокадии», — подумала она с тупой черствостью женщины, давно разучившейся плакать. «Глаза лучше видят сквозь слезы» — кто это написал? Быть может, Ленин. А может, Карл Маркс. Она покачала головой. Что за чушь! Ленин никогда не плакал о себе. Не плакал Гевара. И Фидель тоже. Плакать можно только о народе. А сейчас и плакать не о чем. Долой слезы, пролитые зря! Они реакционны. И она все глубже и глубже погружалась в мертвый сон, в котором струилась грязная река ее детства. «Раздевайся. Сейчас я мог бы убить тебя, если бы мне захотелось».

В воде, наполнявшей таз, что стоял в мансарде у Фракии, плавал лунный блик, а в нем — лицо Эрминио, и пот, что смывала она со своего поруганного тела, превращался в невинную воду.

XII

Мы-я проснулся от рыданий Ты-никто, обнимавшей его так, как земля облегает мертвых — мертвые чувствуют это. Тишина раздвигала тьму, и нельзя было понять, где кончается тело.

— Ты-никто! Учись не плакать! Что с тобой?

— Я чувствую себя беззащитной, ненужной. Не знаю, как тебе это объяснить. Я как незрячий корень, которому валун мешает проникнуть в землю и не дает вырасти живым цветам, что он несет в себе… — Но тут она, успокоившись, мысленно сделала вывод: «Все это только сон. Как хорошо!»

Мы-я попытался мягко подбодрить ее:

— Быть может, ты скоро услышишь — и это проникнет в самую глубь твоего существа — великое откровение, которое придет из Царства Мглы, чтобы предшествовать Революции-Которая-Не-Лжет. Последней Революции, в которой труд покажется бездельем, а смерть — пустым сном.

— Но каким образом? Мне так скучно!

— Это одно из самых сильных наших средств борьбы: скука, отвращение, тоска (которую один из наших философов назвал космической), ненависть к тому, что мы живем так, как живем, — с поездами, которые всегда приходят по расписанию, и со звездами, которые строго следуют установленному порядку, чтобы не натолкнуться друг на друга. Если эту скуку использовать правильно, она покончит со старым миром, и на его месте вырастет новый, совсем другой, героический и бурлящий.

— Я не верю в преображение человека. И это меня мучает, — призналась Ты-никто. — У меня не хватает терпения, чтобы надеяться…

— Терпение равноценно Любви, — напомнил ей Мы-я. — И еще не забывай об одном из самых важных правил из наших десяти заповедей: «Не пожелай абсолюта».

Ты-никто немедленно заработала языком: «Не плачь; не бойся Смерти; не предавай; не питай ненависти к врагу, чтобы обрести возможность полюбить его в будущем, не испытывая угрызений совести; убивай только в том случае, если сможешь воскресить свою жертву…»

Мы-я прервал ее одобрительным смехом:

— Наши истины уже у тебя в крови — можно подумать, что ты сама сотворила их.

— И все-таки мне чего-то недостает. Мне нужно видеть конечную цель всего, что ускользнуло от меня и что всегда ускользало от людей сквозь времена. Ах, если бы мы могли отыскать ее!

Несколько минут Мы-я раздумывал. А потом мягко, но решительно заговорил, нащупывая камни преткновения, о которые спотыкалась Ты-никто; он хотел рассеять ее сомнения:

— Ну, что до меня… Ладно, так и быть… Больше всего удручает меня неспособность человечества добиться освобождения планеты от голода, от клеветы, от лжи, от злобы, от физических недугов, от страданий детей, от лицемерия…

— От нищеты. Но существует ли еще нищета, которая может так тебя огорчать?

— Существует ли! Сразу видно, что ты не читаешь статистических справочников и что мир для тебя ограничивается несколькими километрами в ту и в другую сторону в Европе, где нищета приматов с вертикальным кровообращением не бросается в глаза. Но стоит посмотреть чуть более внимательно — и ты обнаруживаешь чудовищные вещи, происходящие от расширения границ Мглы, находящейся внутри каждого… Хочешь произвести опыт? Пойдем со мной… Вести из Царства Мглы все еще заставляют себя ждать…

— А каких вестей из Царства Мглы ты ожидаешь?

— Быть может, откровения о конечной цели жизни нашей планеты — откровения, которого ты ждешь с таким нетерпением, а мы все знаем, каково оно в конечном счете… Но мы хотим услышать его от звезд. И мы должны услышать его — и ты, и я, — услышать, крепко обнявшись, — мужчина-женщина, начало и конец в самих себе… Но сначала пойдем со мной и научимся ходить по земле, которая принадлежит нам… Идем…

Они взялись за руки и уверенно зашагали в темноте, — теперь воцарилась полнейшая идиллия. О том, что место действия менялось, они узнавали только по тому, как менялась поверхность, по которой они ступали. Ковры, мрамор (внезапно зазвучала месса Баха си-минор), скрипучие полы, нагретый асфальт шоссе, болота, колющий ноги чертополох, мелкий песок, скользкие откосы, земля, посыпанная щебнем, по которому больно идти…

— Приготовься: ты увидишь небо и звезды, — предупредил девушку Мы-я. — На несколько мгновений мы теперь будем возвращаться в мир из реального не-мира. Но другие люди по-прежнему не будут нас видеть…

«Все это сон, — упорствовала в своем бреду Ты-никто. — Я слишком много выпила, а мать, как всегда, стоит у окна, напряженная, мертвая, и ждет Меня-никто… Действительность бывает только одна».

Звезды засияли между верхушками сосен, стоявших вдоль дороги, ведущей к Соломенной Хижине.

— Это одно из убежищ наших людей — тех, кого преследуют. Иди за мной.

Оба проникли сквозь пропахшие селитрой стены и пошли по утоптанному земляному полу деревенской кухни, где из года в год одно за другим голодные поколения крестьян ели похлебку из овощей с кукурузным хлебом. В закопченном очаге горел огонь страстей, заключенных в крови дров, а ветер, дующий в щели, шевелил ничем не прикрытые, растрепанные языки пламени.

Две почти прозрачные женские руки, пронизанные светом, чистили черный глиняный горшок.

— Это Констанса, — прохрипел Мы-я вместе с ветром с крыши.

— Она состоит в Организации?

— Да. Это женщина, которая ждет, ждет всегда (порой ждет того, кто никогда не придет), при виде ее лица стынет сама Смерть.

В дверь постучали.

— Должно быть, это Эрминио. Мне надо подогреть ему молоко, которое он так любит. «Когда я пью молоко здесь, в деревне, мне даже хочется заново родиться», — при каждом глотке повторяет он — в эту минуту он счастлив.

И Констанса бросилась поднимать засовы. Но на пороге показалась устрашающе высокая женщина; кожа ее была изборождена морщинами, на голове была черная косынка, в глазах — холодная скорбь, а в руках — окровавленный, гниющий сверток.

— Что ты принесла сюда, женщина?

— Это мой сын. Он заболел, я отнесла его в больницу, а когда я пришла навестить его, мне сказали: «Он умер. Забери его и похорони». Но у меня нет и пяти рейсов, чтобы купить клочок земли на кладбище… Вот я и пошла просить милостыню на похороны. Моему сыночку было пять лет.

— А где его отец?

Она пожала плечами, чуждая этим мелким житейским делам.

— Таким женщинам, как я, детей приносят слезы и голод… А мужчин нам не надо… Со вчерашнего дня я прошу на похороны сыночка…

— Я ничего не могу тебе дать, кроме своего голоса. Идем со мной в деревню, — предложила женщине Констанса, подавляя отвращение к этому свертку с костями, который нищенка прижимала к груди.

И Констанса закуталась в шаль, встала перед матерью умершего мальчика и приказала ей (наконец-то она перестанет ждать!):

— Иди за мной.

Поселок начинался недалеко от ее дома; он представлял собой нагромождение домишек из дикого камня, отапливаемых кизяком; здесь спали под шлепанье дождя пастухи, пасущие овец, — от них пахло овчиной.

— Кричи, женщина! Проси милостыню на похороны сына! — подбодрила ее Констанса.

И побежала будить звонаря, чтобы он ударил в колокол. Затем она влезла на колокольню и завопила во всю мочь, чтобы ее услышали полусонные сельчане в страшном кошмаре этой ночи, полнящейся истерическим завыванием ветра:

— Долой частную собственность на могилы!

А нищенка кричала свое:

— Проснитесь, жители села! И подайте милостыню матери, которая несет на руках мертвого сына и у которой нет двух пядей земли, чтобы укрыть его от собак!

Колокола зазвонили. И — одно тотчас, другое чуть позже — с медлительностью неверных лучей света начали нерешительно зажигаться окна. Зе Мельничный-Жернов, слепой упрямец, спустился по выбитым в скале ступеням, нащупывая дорогу палкой, и, ведомый подпаском, волосы у которого слиплись от безысходной нищеты, подошел к женщинам.

— Что стряслось? Пожар?

— Нет. Я прошу милостыню на погребение моего сыночка, у которого не было земли при жизни, нет и после смерти.

Какая-то девушка, в белой юбке, с длинными косами, настежь распахнула дверь одного из домишек, сложенных из необоженного кирпича, и проворковала опечаленно:

— Надо отпеть христианскую душеньку! Позовите священника!

И в то время как колокола неистовствовали в набатной тревоге, мрачный кортеж в дождливой ночи становился все длиннее и длиннее.

— Подайте милостыньку на похороны сыночка, — уже без слез плакала мать, а следом за ней шла озлобленная деревня — шли высохшие старухи в черных косынках, концы которых временами разлетались и становились похожими на тяжелые крылья летучих мышей, шли девушки, горящие жаждой земных радостей, шли бродяги с чертополохом в волосах, и даже Гулящая, которая спихнула с тюфяка очередного прохожего и радовалась сейчас тому, что наконец-то поняла, почему она отдает свое убогое тело всем и каждому в порыве любви, жесткой как дрок.

— Это наше знамя! — подумала Констанса, с торжеством взирая на сверток с окровавленными костями, который Мать поднимала, с гордостью бросая вызов призракам. — Сейчас мы пойдем с горы на гору, из долины в долину, мы покажем его всему миру, чтобы побудить его к восстанию и спасти не знаю от чего.

В эту самую минуту морщинистый и вшивый простофиля, которого в деревне прозвали Старой Ведьмой, присоединился к кортежу с фонарем в руках и закричал:

— Мы похороним его на кладбище и без священника! Все равно бог видит нас — он глядит на нас с небес миллионами звездных очей!

Мы-я и Ты-никто, обнаженные и невидимые, пожирали глазами это шествие покойников, которые через равнины и дубовые рощи слали проклятия Ночи, горя желанием, чтобы кто-нибудь помог им воскресить мальчика, чьи кости уже сгнили. Затем оба вошли в первую же пещеру, попавшуюся им на горной дороге, и растворились во мгле, чтобы в тишине скользить по скалам, — скользить так, словно они были созданы из текучей плоти. Затем, обнявшись, они, как обычно, полетели во мгле, в которую превращалась планета.

— Куда мы направляемся? В Царство Мглы?

— Что за вопрос? Разве ты не просила меня показать тебе чудовищную нищету мира, в котором мы живем?

— Просила. Но нищета, которую я испытала, снова и снова убеждает меня в бессмысленности жизни. Как хорошо было бы существовать, но не жить!

Они еще разговаривали? Или они стали понимать мысли друг друга, а слова и звуки уже были им не нужны?

Мы-я вздохнул:

— Не может быть, чтобы кто-нибудь чувствовал себя более несчастным, чем я!

— Это из-за той матери, которая ходила по дорогам и просила подать ей на похороны сына?

Мы-я и Ты-никто пошли по садовой лужайке, потом, по-прежнему держась за руки, зашагали по аллее, заросшей жимолостью.

— Нет… из-за того, что я дал умереть Леокадии и Эрминио. Я не подстраховал их вовремя с воздуха, как следовало, а сделай я это, смерть для них стала бы прыжком в сон, от которого они пробудились бы через несколько мгновений.

— Кто убил Эрминио?

— Полиция утверждает, будто он покончил с собой. Но «самоубийство некоторых людей» — это специальность ловкача Силведо, который тем не менее ручается, что Эрминио погиб в результате несчастного случая. Случая, заранее подготовленного, — тут сомневаться не приходится. Самое во всем этом странное, — продолжал Мы-я после минутного, горького молчания, — самое во всем этом странное то, что после гибели Жулии и Эрминио Силведо вскоре покончил с собой. В какие-то мгновения смерть идет по цепной реакции.

Ты-никто обняла его, словно желая защититься от опасности жить.

— Смерть… Вечная смерть… Как это ужасно!

— Все там будем, — ласково, хотя и не к месту сказал Мы-я.

И они замолчали. Лишь несколько минут спустя Ты-никто заговорила снова, счастливая тем, что еще дышит:

— Куда ты ведешь меня?

Не отвечая, Мы-я заставил ее подняться по большой холодной лестнице. Оба почувствовали этот холод в ногах, стынувших, как мрамор. И тотчас же очутились в теплых гостиных, устланных мягкими коврами из дорогой шерсти. Уже одним дуновением Мы-я предупредил Ты-никто:

— Сейчас мы прорежем мглу и увидим действительность, в которой живут другие люди… Но мы по-прежнему останемся невидимками.

В одно мгновение завеса разорвалась, и они тотчас увидели, что находятся во дворце, где яркий свет умерялся фиолетовыми кружевами. В приемной было много народу Высшего Церемониального Качества. Здесь были трясущиеся старики, с плеч которых уже ниспадали роскошные саваны и которые готовились перед зеркалами к тому, чтобы сорвать кожу с черепов; здесь были плоскогрудые дамы, соломенные куклы в треуголках, послы со шпагами черного золота, здесь стоял аромат шелестящего розмарина, а оркестр скелетов играл под сурдинку марш погребальной бюрократии. И с торжественной медлительностью опираясь на серебряный жезл, увитый крепом, элегантный дворецкий во фраке с серебряными черепами, вышитыми на отворотах, благоговейно объявил согнувшимся в поклоне присутствующим:

— Его сиятельство граф Гнилая-Душонка принял Последнее Причастие из рук Его Преосвященства, Епископа Закрой-Глаза-Навеки.

Спины подобострастно согнулись.

— Он идет. Он будет присутствовать при смерти бедняги.

И оба, тонкие, как призрачные клинки, прошли сквозь стену и в спальне графа стали у изголовья кровати, на которой умирающий дворянин дышал уже с трудом, в то время как Епископ с ободряющей мягкостью, требуемой кодексом святых, шептал ему:

— Смиритесь, сын мой. В скором времени вы будете на небесах.

— На небесах? — усомнился граф, выражая отчаяние так, как подобает хорошо воспитанному человеку, и внимательно следя за появлением малейшей складочки на простыне, чтобы ее разгладить. — Дорого бы я дал, чтобы уверовать в небеса, Ваше Преосвященство. И представить себе ничего этого не могу! Да и что я сделал такого, чтобы заслужить небесное блаженство? Я почти всю ночь глаз не сомкнул: я опять и опять возвращался мысленно в прошлое — я пытался вспомнить, какое добро я сделал в своей жизни. Ничего я не сделал, Ваше Преосвященство! Ни Добра, ни Зла. Только разные пустяки.

И он заплакал, задыхаясь в приступе малодушия:

— Ваше Преосвященство не знает магического слова, которое зачеркнуло бы то, что я ничего не сделал… или же выдумало бы то, чего я не сделал. А я страдаю от угрызений совести. Ах, если бы можно было начать жизнь сначала!.. Чтобы творить только Зло… А сейчас я смог бы покаяться!

Епископ решил перейти к обычным утешительным формулам.

— Милосердие божие безгранично.

— Сколько бы я ни напрягал свою память, я вспоминаю только равнодушных женщин с голыми ножками, мелкое — мошенничество, воровство сигар в гостиных друзей. Неужели я никого не убил? Не изнасиловал ни одну девочку? Не запятнал кровавым преступлением ни одно весеннее утро? Нет, ничего этого не было. Пусть мне принесут таз с грязной водой: я хочу запачкать руки! И покаяться хоть в каком-нибудь преступлении!

Опечаленный Мы-я («Разве она в самом деле была горбатенькая?») на цыпочках вышел из комнаты в ту самую минуту, когда Епископ снова воззвал к умирающему с ложной многозначительностью:

— Бог в своей безграничной мудрости («Мудрости или милосердии? Кажется, я ошибся…» — с неудовольствием подумал он — подумал о том, что уже не отличается той уверенностью, какой отличался в былые времена).

А там, за стенами спальни, собравшиеся рассказывали анекдоты. Но все шушукавшиеся разом умолкли, когда вошел дворецкий, лицо которого выражало глубокую скорбь:

— Сеньоры! Его сиятельство граф Гнилая-Душонка испустил последний вздох.

И чтобы выделить графа среди других смертных, не обладающих гербами, добавил:

— Усоп.

Вслед за ним в дверях показался Епископ Закрой-Глаза-Навеки, величественно воздев руки и сияя от сознания того, что он жив, что, быть может, не умрет никогда.

— Всевышний принял в свое лоно благородную душу графа Гнилая-Душонка. Это была поучительная кончина. Оплачем же его и попросим для него милосердия у Господа. (У бога множество глаз и ушей!)

Все придворные согнулись, чтобы спрятать сухие глаза, не желавшие увлажняться слезами. Не притворялась одна лишь графиня — она даже не скрывала выстраданной радости сознания того, что она свободна. Но чтобы скрыть чувства, которые могли бы шокировать остальных, она принялась громко молиться:

— Пресвятая Богородице… Отче наш, иже…

А в это время Мы-я и Ты-никто возвращались во мглу при свете истины, уравнивающем все, сущее на небе, на земле и в аду.

XIII

Тревожные известия стали поступать в Центральный Орган по предотвращению всевозможных покушений на Всемирную Тоску, каковая на Общепланетном Конгрессе была объявлена истинной и опаснейшей угрозой, нависшей над современной Цивилизацией. Вначале люди не шли дальше мелких акций, на вид совсем незначительных, но удостоившихся, однако, шести газетных строчек. Например: «Однажды ночью дряхлый старичок пенсионер, пятьдесят лет игравший с женой в крапо, сделал кровожадный пируэт („Мне осточертело проигрывать! Хватит!“), взял жену за горло и задушил ее».

Казалось бы, речь идет о маньяке, который носил в кармане семь карточных колод. Когда в полиции ему задали вопрос, для какой цели предназначалось это столь безобидное подпольное оружие, картежник цинично ответил: «Для того, чтобы научить товарищей по застенку раскладывать пасьянсы, а затем убивать их с приятным ощущением, что освобождаешь их от смертельной скуки».

Здесь, пожалуй, придется прервать повествование и внести некоторые краткие разъяснения по поводу ряда важнейших эпизодов, которые и по сей день смущают и заинтриговывают историков, занимающихся трудно объяснимой эпохой Социального Беспорядка и даже Метафизикой и доверяющих различным сообщениям, — некоторые из них явно преувеличены, — речь идет об эпохе, предшествовавшей последним преобразованиям планеты перед установлением в мире Всеобщего Братства и перед восхождением к Царству Мглы.

Тайное Общество, к которому принадлежали Лусио, Жулия, Мы-я, Ты-никто, Фракия и Эрминио, несомненно, было участником Восстания, в особенности же — тех акций, которые мы можем назвать положительными, благодаря их человечности и отказу от применения жестоких средств.

Однако наряду с такого рода действиями имели место — это было заразительно — и другие, более эксцентричные, экзистенциалистские и неопределенные, — их проводили вредоносные, злобные секты, и поныне еще недостаточно изученные; с помощью не слишком благородных методов они стремились поддерживать несправедливость и тем самым вынуждали Революцию во многих случаях идти неверными путями.

Так как наше повествование не претендует на то, чтобы раскрыть логику исторической суровости, мы ограничимся тем, что будем излагать факты так, как их ежедневно узнавали люди по радио, из газет и, наконец, из сообщений, передаваемых из уст в уста в опечаленных городах, вместе с вымышленными происшествиями, как это бывает всегда.

Истина же заключается в том, что волна террора мало-помалу затопила ужасом весь мир. Люди, подстрекаемые манифестами, написанными кровью и распространяемыми группами, действия которых наводили страх и которые назывались «Пожирателями Мглы», пользовались самыми разными предлогами для того, чтобы превращать в кучи золы все телевизоры и все радиоприемники, какие только им попадались, поливая их керосином и поджигая среди хоровода пожарных. Таким образом, десятки тысяч телевизоров и волшебных шкатулок, предназначенных для аналогичных целей, исчезли с лица земли под бешеные рукоплескания пироманьяков, в то время как специальные «рычаги управления» с раскаленными пальцами взрывали динамитом фабрики и магазины с этими адскими усыпляющими аппаратами. По тем же причинам в телеграммах, прибывших с четырех концов Планеты, объявлялось о насильственной смерти любителей анекдотов, лекторов, церковных проповедников, исполнителей фадо, родителей, которые без устали твердили своим детям бесполезные правила морали, дрессировщиков ласковых собачек в странствующих цирках, игроков в бридж и постоянных посетителей симпозиумов и конгрессов. Все они стали жертвами нападения радиослушателей и телезрителей и были уничтожены с неслыханной жестокостью. Одного преподавателя математики, например, учащиеся заставили проглотить изрядную дозу мела и кончили тем, что задушили его с помощью огнетушителя (журналист, который описывал эту сцену, в конце концов заявил, обнаружив при этом достойный сожаления литературный вкус: «Его взгляд медленно угасал на необычно белой грифельной доске лица»). Одному забавнику с поезда — из тех, кто по воскресеньям, во время веселого возвращения с пляжей, привыкли изображать обаятельных дурачков, ни малейшим обаянием при этом не отличаясь, — удалили голосовые связки, из которых сфабриковали нечто вроде небольшой четырехструнной гитары, — эта гитара предназначалась для того, чтобы оживлять на танцевальных вечерах наводящие зевоту контрдансы.

В течение недели происходили различные темные истории в том же духе; все это, без сомнения, было подготовлено заранее. Было принято недвусмысленное решение — упразднить — хотя и неизвестно, с какой целью, — эти самые факторы Скуки. В то же время ходили экстравагантные слухи и рассказы, и притом, казалось, весьма сомнительные, хотя ныне подтвержденные с помощью неопровержимых документов. Таков, например, следующий случай, который, по слухам, произошел с неким банкиром, весьма известным своей чувственной склонностью к хорошим блюдам. Говорили, что в начале какого-то ужина, устроенного в честь одного Епископа, глаза вместе с жидкостью, обычно выделяемой слезной железой, заскользили по лицу этого банкира и попадали в суп. И эти самые глаза он, не долго думая, сожрал, долго и сладострастно их обсасывая. Когда он покончил с супом, который выхлебал вместе с кровью, хлеставшей у него из пустых глазниц, он не отказал себе в удовольствии произнести речь, в которой звучало удовлетворение и счастье:

— Передайте повару мои поздравления. Увеличьте ему жалованье. Ему наконец-то удалось изобрести суп, не похожий ни на какой другой, — от всех от них меня уже тошнило, даже во время однообразия бессонных ночей, когда всю ночь слышится неумолимое тиканье часов, отмечающих секунды нашей жизни — жизни мертвецов.

Перед лицом столь серьезных происшествий ООН приняла решение созвать Чрезвычайную ассамблею, чтобы обсудить назревшую проблему, и, сделав окончательное заключение после тщательного исследования получивших известность случаев, принять ноту, которая должна была объявить о существовании разветвленной сети заговора, созданного с целью уничтожить оздоровляющую идею — идею Скуки как фундамента планеты.

Борьба с Отвращением и Тоской рассматривалась как подрывная деятельность, недостойная цивилизованных народов, которые превыше всего ставят духовные ценности. И тотчас разные государства приняли множество серьезных решений, чтобы защитить эти священные устои, уничтожение которых могло бы привести лишь к разрухе и к чудовищной катастрофе мирового масштаба. С этой целью решено было ввести в программы обучения — начиная с детских садов — курсы карточной игры, а также организовать Олимпиады Зевков (рекорд в этой области — рекорд, и поныне еще никем не превзойденный, побил некий португалец, зевок которого продолжался тридцать семь минут, семьдесят секунд и шесть децим). А когда стали лениво потягиваться, то тут всех оставил за флагом какой-то бразилец: его время — два часа, пятьдесят пять минут и тридцать две секунды.

А между тем мятеж, проявлявшийся уже открыто, в конце концов принял формы каннибализма, и «учителя Революции» окрестили это явление «социальным каннибализмом».

После неуверенных попыток запугать людей первое серьезное проявление каннибализма в описываемый период произошло в почтовом отделении, в одном из бедных кварталов Лиссабона. Хотя в этом отделении было шесть окошечек, за которыми служащие поджидали клиентов, открыто было только одно, и там работала одна девушка, которую словно придавила свинцовая тяжесть, и огромная пятиметровая змея, — тихие, молчаливые люди стояли в ожидании своей очереди, чтобы купить марки, получить переводы, отправить заказные письма или бандероли, послать телеграммы и т. д.

В течение первых шести часов компоненты этой змеи выдерживали испытание, безропотно переминаясь с ноги на ногу каждые полчаса. Но потом эти страстотерпцы сократили время до двадцати минут, затем до десяти. А змея между тем росла, и росла она непрерывно, поскольку, хотя служащие безотказно сменяли друг друга, они все-таки не могли с необходимой быстротой выполнять просьбы клиентов, жаждущих облизать свои марки.

И тут внезапно разыгралась престранная сцена, которая повергла весь мир в неслыханное изумление. Какой-то старичок, весь трясущийся, с фальшивым, визгливым бабьим голосом, театральным жестом вытащил из кармана складной нож, разрезал лезвием лицо и, брызгая кровью из раны, хрипло заорал, — казалось, что заскрипели ржавые петли:

— Довольно! Осточертело мне все это!

Змея немедленно ответила на этот вопль (а быть может, и сигнал) кровожадным ревом:

— И нам! И нам тоже! Хватит с нас, хватит, хватит, хватит!

И человеческие кольца огромного пресмыкающегося, до сих пор тихого и покорного, начали планомерно разрушать почтовое отделение; глаза их горели. Среди этого безумия, этого маниакального кошмара, девушка, которая стояла перед единственным открытым окошком, заломила руки с пальцами, словно из тонкой проволоки, вонзила их в шею служащей, продававшей марки, и сжимала ее до тех пор, пока служащая не перестала дышать. Примеру этой девушки тотчас последовали ее товарищи, которые размеренно, словно роботы, устремились вперед короткими шажками и с помощью самых неожиданных инструментов и режущих предметов принялись ломать, разрушать и рубить доску за доской, камень за камнем, пакет за пакетом — все предметы и всю мебель в помещении. Наконец они, словно хищники, сожрали служащих обоего пола, а в это время одна католичка высоким, пронзительным голосом призывала людей доброй воли:

— Читайте «Богородицу» и «Отче наш» в память бедных усопших! Спасайте их души!

В несколько минут от почтового отделения не осталось камня на камне. А несколько десятков человек, забрызганных жиром и кровью, в панике разбежались по городу. Одновременно, в тот же самый час, бесчисленные очереди в разных частях света подняли такие же мятежи, без сомнения, тщательно подготовленные в ходе страшных предшествующих им заговоров.

Все нападали и действовали одинаково. Сначала какой-то старик выступал с речью против плесени, которой покрываешься, когда живешь и умираешь в течение бесконечных лет (а в чистилище — порою и веков), и немедленно остальные недовольные рьяно брались за дело и принимались усердно разрушать, кусать, жевать, резать одно стекло за другим, одно лепное украшение за другим, одни весы за другими, — все, что казалось им местом или же орудием скуки. Ничто не могло ускользнуть от методической ярости тех, кто уже целые недели, целые месяцы, целые десятилетия стоял, стоял до боли в ногах за билетом на метро или в театр, за половинкой листочка голубой бумаги для письменного прошения, за печатью нотариуса.

Правительства обменивались нотами, обвиняя соседние народы в бестактном вмешательстве в дела чужих стран, призывая к беспорядкам. «А что же полиция?» — спрашивали себя немногочисленные холоднокровные животные, сохранявшие спокойствие в самом разгаре этой жуткой, буйной сарабанды. «Чем занимается полиция?» Она никогда не появлялась вовремя, чтобы успеть помешать очередям глотать кондукторов автобусов и почтовых чиновников, которые после апофеоза оргии были публично сожжены на кострах, подобно тому как в средние века на вольном воздухе жарили домашних быков под звуки флейт, сопровождавших лихорадочную ходьбу взад-вперед Дона Педро Жестокого[143].

И в самом деле: можно было подумать, что полиция не появлялась вообще (в минуты опасности телефоны переставали работать), даже в тех случаях, когда жертвы принадлежали к высшим кругам. Другими словами: вместо нападений на явных марионеток, на жалких, ни в чем не повинных бедняг, ненависть к которым возникала только как следствие ежедневного общения с населением, начались прямые нападения на подлинных столпов Скуки и Угнетения мира: на банкиров, собственников, спекулянтов, крупных землевладельцев и т. д.

Но что же в самом деле происходило на планете? И если заглянуть вглубь, то на что была ответом эта вакханалия вспоротых животов и каннибализма — престранного каннибализма, который распространялся даже на те вещи и предметы, которых касались только тени людей? Мы уж не будем говорить о том, что воцарилась чудовищная распущенность, когда даже самые целомудренные люди потеряли последние остатки стыдливости. Люди сходились открыто, у всех на глазах. Действия, прежде считавшиеся жестокими, теперь никого уже не волновали, как если бы человечество не замедлило покончить с моралью и на небе огненными письменами появилось нижеследующее объявление, где разрешалось все: «Нет ни неба, ни ада, ни Страшного суда. Нет ни бога, ни дьявола. Будь свободен и откажись от того, чтобы священники ходатайствовали за нас в коленопреклонных молитвах, напечатанных на бумаге. Все прошения считаются удовлетворенными без печатей и штемпелей». Зачинщики мятежа (если таковые имелись) уже не властвовали безраздельно. Представители другой, стихийно возникшей, секты — секты «реконструкторов былой Мглы», повинуясь принципам, более могучим, нежели те, что прививают в институтах, охваченные светом пламени убийства, грабили города, насиловали женщин, устраивали чудовищные дебоши.

Однажды днем — дата не установлена — сотни тысяч волков с горящими шкурами появились среди воплей ужаса последних борцов, которые боязливо подсматривали из окон за этой вакханалией разврата, — волки зажигали черный огонь в уцелевших зданиях. Они проникали в школы, в приюты, в монастыри и держали страшное слово, данное Никем, — слово навести порядок: они поджигали волосы у всех людей, главным образом у женщин, которые бегали по улицам и по дорогам, словно живые факелы гнева, а в это время из подземелий и туннелей выскакивали фаланги сумасшедших гигантов, которые поливали бензином из чудовищной величины шлангов дороги, быстро превращавшиеся в реки пляшущего огня.

Земля озаряла вселенную светом нетерпения. Правительства одно за другим начали подавать в отставку, предварительно опубликовав невообразимые революционные законы, как, например, законы об уничтожении библиотек, музеев и бесполезных пыльных архивов и об упразднении расписаний (Коста, состоявший при Контрольных Часах на пропускном пункте, был посажен на кол на площади Террейро-де-Пасо[144]); эти же законы по всей строгости наказывали тех, кто являлся на службу вовремя. Одновременно некоторые почтенные, укоренившиеся обычаи исчезли по непонятным историку причинам. В качестве примера приведем то презрение, с каким в Англии стали относиться к котелкам и к сложенным зонтикам. А также то отвращение, которое стали обнаруживать немцы к пиву — они пренебрежительно называли его мочой кобыл Валькирий.

В конечном счете: были чудеса и необычайные явления, которые, быть может, предвещали конец света и за которыми Ты-никто и Мы-я в волнении следили из своего убежища — из «иной мглы», — особенно когда животные и растения, движимые диковинными, недавно открытыми силами земли, тоже вышли на арену Нетерпеливой Революции сквозь абсурдную тревогу Мечты.

Случались чудовищные происшествия. Так, например, в последних газетах, выпущенных последними мужественными журналистами, можно было прочитать, что ряды деревьев в аллеях и парках добровольно нарушали порядок, выходили из строя, бесцеремонно прорастали в домах, разрушали крыши и губили людей своими листьями, превращавшимися в металл и приобретавшими форму мечей.

Кроме того, утверждали газеты, целые эскадроны слизняков, увеличенных с помощью линз, помещенных благодаря премудрой науке в хорошо найденные стратегические пункты, захватывали города и села, поднимались по лестницам, пожирали двери, деревянные полы, потолки…

Все, что до сих пор отличалось терпением, теперь щеголяло своим неистовством, торопливостью, разнузданностью.

Вместе с тем не было недостатка и в подлинно оптимистических и благоприятных известиях, таких, как, например, известие о разгроме счетно-вычислительных машин благодаря действиям некоторых отважных ученых, которые сумели окончательно утвердить власть человека над техникой, уничтожая атомные бомбы, бомбардировщики, ракетные снаряды и спутники, обнаруженные специалистами с тонким чутьем — этим универсальным оружием, — не считая автоматического уничтожения множества роботов, которые, вместо того чтобы помогать людям, готовились к тому, чтобы их заменить.

Разумеется, и контрреволюционные силы не отказывались от борьбы, используя при этом с тем рвением, которое неизбежно возникает, когда люди начинают все разрушать, некоторые чувства, укоренившиеся в человеческой душе за несколько веков гнета; больше всего использовали они те доктрины и формулы, которые призывали покорно переносить страдания и нищету как единственное средство всеобщего спасения и разрешения серьезных проблем на Планете.

«Скука — это то, что делает блеск звезд еще более ярким. Упразднить скуку — значит уничтожить небо!» — вопиял некий знаменитый писатель, лауреат Нобелевской премии, и эти лозунги немедленно были приняты в тех странах, которые сохранили верность Диктатуре Однообразия как главнейшему условию существования. Но даже в этих странах, где состоялись грандиозные массовые демонстрации, во время которых хором вызевывали священный slogan[145] «БЕЗ СКУКИ НЕТ НЕБЕС», — даже в этих странах восторжествовал Необходимый порядок. Другими словами: в беспорядок пришло все, и, таким образом, наступила первая фаза Революции-Которая-Не-Лжет, революции, прямо противоположной обыкновенному плюгавому, гнусному мятежу, с его обманчивыми переменами, цель которых — раз навсегда отнять у людей Иное Воображение, предназначенное для того, чтобы облагородить и возвысить все низменные чувства и все ничтожные Вещи на Земле.

XIV

— А что теперь? — спросила растерявшаяся Ты-никто, как можно теснее прижимаясь к Мы-я, чтобы ей было слышно, как бьется его чистое, пылающее сердце.

Оба переговаривались в темноте вполголоса: они боялись, что слова, произнесенные громче, утратят свою таинственность.

— А теперь мы опять увидим Обновление.

Вопросительный и нерешительный возглас:

— А эти Обновления уже бывали раньше?

— Такая гипотеза не исключается, — неуверенно сказал Мы-я, двинувшись вперед. — Земля — это шар, знавший немало кораблекрушений, и мне нетрудно предположить, что на нашей планете погребены остатки мертвых цивилизаций, в которых Человек совершенствовался в беспредельном времени посредством ужасающих катастроф… Может, мы вступаем в последние фазы, и как раз самые страшные и трудные. В фазы создания Справедливого Общества, где будут царить Братство и Справедливость, последние и незапятнанные в нашей миссии на этом малюсеньком и бесконечном клочке звезд и туманов, который принадлежит нам по праву борьбы «высших приматов».

— Но ведь это утопия!

— Может быть. Но…

Произнеся это «но», он остановился, боясь сказать нечто напыщенное, чего ему никогда не удавалось избежать именно в те мгновения, когда он больше всего стремился к естественности.

А тут еще Ты-никто недовольно тряхнула головой:

— Послушай! Я хочу сказать тебе, что мы одиноки, Мы-я. Одиноки и молоды.

И тут девушка в первый раз заметила, что тело ее товарища медленно стынет и мало-помалу становится похожим на крупную, чистую слезу, и эта слеза словно усиливала страшный холод, которым веяло от фразы Мы-я; эту фразу он произнес сурово, как приказ:

— С этих пор любовь между нами нежелательна. Она становится временно контрреволюционной.

Ты-никто тихонько заплакала.

— Я чувствую себя такой несчастной! Зажги любое солнце в этой мгле, Мы-я! Или зажги луну! Нет, не хватает у меня мужества для того, чтобы продолжать сражение с Никем. И к тому же я так и не научилась любить абстрактно. Абстрактно ненавидеть — да, могу. А чтобы любить, необходимо чувствовать рядом чье-то тело. Горячее тело. Не такое, как твое: сейчас от него веет холодом и отвращением. Послушай: почему ты не позволяешь мне вернуться к обыкновенной жизни, какой живут все? По правде говоря, у меня никогда не было желания спасать мир. Верни меня в жизнь заурядных людей. К подлинному товариществу и братству, а это и есть любовь к ненависти других. Разреши мне агонизировать с низшими, но теплыми существами — агонизировать тяжело, ежедневно…

— Это невозможно! — желчно ответил ей Мы-я. — Хочешь ты или нет, но должна следовать за мной. Потому что мы любим друг друга. И охлаждение в иные мгновенья тоже становится частью любви. Согрей ее. Очисти ее. Заставь людей отбрасывать длинные тени на снегу…

Ты-никто закрыла глаза, чтобы мгла представилась ей чем-то добровольным и чтобы она могла смаковать ее с обновленным чувством свободы и чистоты.

Потом она покорилась.

— Ты прав, — тихо сказала она. — Веди меня за собой. Но, по крайней мере, ответь мне хотя бы на этот вопрос: куда?

И тут Мы-я произнес эти ужасные слова:

— Разве я знаю? И разве все это не просто сон?

Ты-никто чувствовала, что его обнаженное тело становится все более и более холодным и скользким. И она закрыла глаза, чтобы легче было ползти, двигаться во мгле. Легче ползти. Эти слова в самом деле хорошо соответствовали ритму движений, с помощью которых они передвигались в темноте, а темнота неправдоподобно расползалась через потолок, через крышу, через стены…

— Мы уже летим в пространстве? — тихонько спросила Ты-никто, боясь услышать собственный голос.

— Думаю, что да.

— В Царство Мглы? Кто-нибудь живет в Царстве Мглы?

— Этого не знает никто. В общем, прими гипотезу, что некий человеческий мозг свободно развивался в недрах одного вулкана гораздо более интенсивно, нежели обыкновенный мозг жителей Земли, о чем у нас имеются лишь скудные сведения.

— Это бог?

— Да нет! Речь идет о таком же мозге, как у любого из нас, таком же ограниченном, как у всех людей, только без принижающих нас страстей. Говорят, что в начале Всего Сущего в Царстве Мглы существовали мозги точно такие же, как у тебя или у меня, только, вопреки законам природы, они находились в недрах вулканов, холмов и гор. И как гласит очень распространенная легенда, один из этих мозгов сошел с ума и объявил себя богом, что сбило нашу планету с пути истинного на целые века.

Но вот в один прекрасный день он умер. Совершенно очевидно, что он был убит своим соперником, возможно, ныне здравствующим космическим мозгом, который будет общаться с нами с помощью огромного рта — расселины в Центральной Горе Царства Мглы.

— А покуда мы ждем этого, поцелуй меня, Мы-я. Ужасно ждать. Не дай мне упасть… поскользнуться… Держи меня крепко… Ты такой холодный… Совсем ледяной… Ты меня пугаешь…

— Не смешивай страх с любовью, дорогая.

И они, соединенные друг с другом холодом любви, отправились по пути к небесам вместе с тысячами тысяч призраков на густом облаке с расплывчатыми очертаниями, и тут Мы-я время от времени узнавал то там, то сям старых товарищей по борьбе — по дороге они нашептывали известия о небывалых победах.

— Мы все время побеждаем на всех фронтах. Сегодня ожидается конституция, созданная первым Правительством Земного Шара, наконец-то освободившегося от Фальшивого Света.

Одна лишь Ты-никто, казалось, не разделяла радости всеобщего восхождения: она словно оцепенела — она устала существовать, и от этого тело ее тяжелело, хотя она продолжала воодушевлять своего товарища:

— Еще выше! Еще выше! Не отпускай меня! Не дай мне упасть! Ведь так легко потерять друг друга в этой неразберихе!..

— Ничего не бойся! — возражал Мы-я. — Никто из нас не может дезертировать. Нас все время притягивает к себе Гигантский Магнит…

Но Ты-никто чувствовала, что постепенно теряет силы и долго не продержится. Вскоре руки ее заскользили по этому телу, такому холодному и такому чуждому ее женскому естеству («Любить — значит быть контрреволюционером», — с огорчением повторяла она).

— Мужайся, Ты-никто, — ободрял ее Мы-я.

И как раз в этот самый момент на небесах прозвучал наконец долгожданный Голос — прозвучал на всех языках мира, слившихся в единый поток, и люди, поднимаясь во Мглу, легко выражали каждый на своем языке то, что было у них на сердце, и было для них самым сокровенным.

Некоторые с трудом скрывали охватившее их разочарование: ведь они надеялись, что Голос раскроет им Последнюю Тайну — Тайну, которая, как это было известно всем, недоступна человеческому роду.

И наконец, Голос не спускался с Высоты, как все еще пытались убедить нас уцелевшие в нас какие-то пережитки прошлого. Он поднялся из земной тьмы для того, чтобы возвратиться с некоего острова, созданного во мгле, и, таким образом, своими громозвучными и о многом говорящими раскатами придать видимость истины тому, что состарилось на Земле, передаваясь из уст в уста. Тому, с чем мы в одиночестве сталкивались во вселенной, уменьшенной до наших размеров с помощью спутников и космических ракет. Не было, не было у нас товарищей на ближайших планетах. Быть может, мы нашли бы их там, вдали, на расстоянии иных галактик. Но здесь, сейчас ТОЛЬКО ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ УМЫ УПРАВЛЯЛИ ЭТОЙ МАЛЮСЕНЬКОЙ ВСЕЛЕННОЙ, В КОТОРОЙ МЫ ЖИВЕМ, И ТРЕБОВАЛИ ОТ НАС ВПРЕДЬ БОЛЬШЕЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ ЗА СЕБЯ САМИХ.

Нам разрешено все, кроме преступления и кроме отказа от участия в созидании Небес и Земли, — от нашего, быть может, единственного человеческого долга.

«Священная банальность, которую, наверно, придется повторять миллионы раз, чтобы она стала плотью и кровью жизни», — размышлял Мы-я, воскрешая в памяти Мировой Террор и представляя себе способ, каким можно, не превращаясь в пламя, выращивать крылья в этом аду…

И тут неожиданно, с яростью ощутив свою неполноценность, он заметил, что Ты-никто нет. И закричал:

— Где ты, Ты-никто? У тебя не хватило мужества идти за нами? Или это я позволил тебе соскользнуть и упасть, не поймав тебя на лету, как должен был сделать? Так же я не уследил за Жулией. И за Эрминио. К чему ты стремилась, Ты-никто? И как тебе удалось избежать Гигантского Магнита?

И в то время как продолжалось восхождение во Мглу, которая понемногу приобретала другой вкус — вкус Света, а Свет этот был ярче солнечного, — Мы-я взывал, не переставая:

— Вернись, Ты-никто! Мужайся! Не позволяй себе снова упасть в ад бессмысленной любви. Мужайся! Вернись, Ты-никто! Уже приближается новая Земля! И новая Мгла!

…Там Мы-я и Мы-все ожидаем космическую пыльцу твоей любви — этот единственный, вечно юный свет в устах людей. Единственный пот, который струится по нашим телам и делает вселенную человечной с помощью звезд из плоти и крови и пухлых губ — звезд, которых не погасит никакой холод.

_____________

Перевод Е. Любимовой

Загрузка...