Жозе Кардозо Пирес «Дофин»

* * *

И вот я здесь. В той самой комнате, где поселился в первый свой приезд сюда, в деревню, — сегодня тому минет год, — и где с интересом и любопытством вел записи своих бесед с Томасом Мануэлом Палма Браво, он же Инженер.

Существенно при этом, что правая моя рука покоится на старинной книге «Описание округа Гафейра», то есть покоится она на высокочтимых трудах некоего аббата, каковой между годом тысяча семьсот девяностым и тысяча восемьсот первым изучал прошлое этого края. И об этом аббате я тоже думаю, да и обо всем: о деревне, об окрестных холмах, о существах, на которых смотрю с высоты второго этажа и которые мельтешат там внизу среди домов, канав и валунов. Я приезжий, стою выпрямившись (и во весь рост, как на альбомной фотографии), я — Автор, опирающийся на труды мэтра. Налево — жестяной умывальник, направо — рабочий стол. В глубине — дверь, на вешалке — патронташ и ружье. Существенная деталь: я стою у окна с нижней створкой — гильотиной, а выходит окно на единственное деревенское кафе, стоящее напротив, по другую сторону улицы, и дальше мне видны деревенская площадь, асфальт шоссе и сосновые леса по горизонту, а над ними венцом облака: лагуна. Где-то в коридоре хозяйка заведения кличет служаночку.

Автор, стало быть, стоит у окна в пансионе для охотников. Он воспринимает жизнь, пульсирующую снаружи и вокруг него; да, воспринимать жизнь — в его власти, но покуда все его внимание отдано — и намеренно — этим вот зыбким облакам, которые означают лагуну. Самой лагуны отсюда не увидеть, это Автору хорошо известно, потому что находится она в низине за холмами, потаенная и равнодушная. Тем не менее Автор навострился распознавать ее по туманному нимбу, оседающему на кроны деревьев, и Автор говорит: вон она там, дышит. А приди ему охота написать что-нибудь, он просто провел бы пальцем по шероховатой обложке книги, с которой не расстается (либо по табличке ex voto[9] в церкви, либо по камню), и прочертил бы пыль одним-единственным словом: «Дофин».

Это было бы посвящением. И заодно эпитафией. Пять букв эпитафии — недолговечной, ибо на существование ей было бы отпущено — точно и по справедливости — лишь столько времени, сколько понадобилось бы пыли для того, чтобы запорошить буквы снова.

I

Деревенская площадь. (Здесь в первый раз явился мне Инженер, а возвестили о нем две собаки.) Деревенская площадь.

Если смотреть на нее из окна, возле которого я стою, это пустырь, покрытый пылью и изрытый канавами. Площадь слишком велика для деревни, — бесспорно, слишком велика. И без пользы вроде бы. Да, и это тоже. Без пользы, потому что здесь редко появится человек, несмотря на ее местоположение — у края дороги и в самом центре населенного пункта. Словно заросший чертополохом луг, она кажется враждебной, покорной одному лишь хозяину — времени; и хотя колючих зарослей здесь нет, у нее своя система заграждений: канавы, тучи пыли летом либо потоки дождя.

Площадь, то, что можно считать в прямом смысле слов деревенской площадью, — утрамбованная земля, — должна быть утоптана или укатана: человеческими ногами, транспортом, чем угодно; а по этой площади в течение всего дня — за вычетом тех часов, когда идут к мессе, — движется лишь призрак огромной гранитной стены, поднимающейся за ризницей. Изо дня в день, из года в год, из века в век стена эта, едва взойдет солнце, отбрасывает на площадь свою тень, за которой тянется еще одна — тень церкви. Тень стены втягивает ее, блуждает вместе с нею по изрытому пыльному пустырю, накрывает землю, охлаждает ее, а в полдень съеживается, повинуясь солнцу в зените. Но после полудня — ее пора. После полудня тень возобновляет нашествие, увеличиваясь по мере того, как убывает свет. Она так темна, так зримо сгущается с часу на час, что, кажется, досрочно возвещает ночь; или, если угодно, кажется, что тенью своей стена среди бела дня хочет навести на мысли о мраке, чтобы площадь стала еще неприютнее, чтобы полностью отдать ее во власть червям.

Таким образом, огромная стена — скорее привычный призрак, мираж, нежели реальность. В определенном смысле, конечно. Поскольку для тех, кто знаком с историей деревни (см. уже упоминавшееся «Описание округа Гафейра» аббата Агостиньо Сарайвы, MDCCCI), эта стена знаменовала собою въезд в селение, она, как утверждает аббат, — остаток славных римских бань, построенных по приказу Октавия Теофила, отца отечества. На камне времен империи (и на гравюре, открывающей книгу) можно прочесть торжественный завет, не поддающийся никаким ветрам:

ISIDI DOMIN.

M. OCT. LIB. THEOPHILUS[10]

Стена эта — как стела над огромной и разоренной могилой, вот уже двадцать веков преданной забвению. Либо просто как главная архитектурная примета площади. А церковь словно распята на фоне стены, на фоне этой надписи иберийскими, вернее, лузитанскими литерами. Дальше, вплоть до гудроновой ленты шоссе, — заброшенный пустырь в рытвинах, таверны и сонные лавчонки и — в завершение наброска — дома рядами с каждой стороны; многие пусты, и на всех уцелели металлические кольца, к которым некогда привязывали лошадей и мулов. Некогда, в более счастливые времена.

Некогда, лет пятьдесят-шестьдесят назад, пустырь этот был ярмарочной площадью, — почему бы и нет? Местом празднеств. Местом, где сходились барышники, и погонщики мулов, и торговцы рыбой, пришедшие издалека по дорогам, протоптанным гуртами скота. Здесь были цирюльники, щелкавшие ножницами на припеке, и нищие в язвах и с сумою; были лотки с коимбрским печеньем; торговки яйцами сидели на корточках под огромными зонтами (за отсутствием деревьев), приглядывая за своим товаром в крохотных лукошечках; не обходилось и без заезжего холостильщика верхом на кобыле с гривой, свисавшей унылыми космами… И все это должным образом вправлено было в рамку, каковой служили шеренги ослов и мулов, привязанных к кольцам в ожидании хозяев, пропадавших в тавернах.

Ярмарка и празднество. Празднество, которому служил каймою живой фриз — вьючная скотинка, помахивающие хвосты (точно вымпелы на ветру), тучи мух над лоснящимися крупами и лавки, переполненные пришлым людом, — переполненные лавки, и к тому же — осмелюсь добавить — вино и деньги так и текли, даже во время мессы, когда крестьяне, увлекшись делами или беседой у прилавка, самым прискорбным образом забывали о своем христианском долге. Не следует осуждать их за это, у них было оправдание. Церковь, слишком тесная даже для местных жителей[11], не могла вместить приезжих торговцев, и опоздавшим приходилось выстаивать службу у дверей на улице, считая минуты да прислушиваясь к колокольчику пономаря. А потому, за неимением иного занятия, они расходились по ларькам, пили и вели беседы: в повышенном тоне, но где бы они ни пребывали, у прилавка или под открытым небом, все осеняли себя крестным знамением, когда в утренней тишине слышалось позвякиванье, сопровождавшее: «Sanctus, sanctus, sanctus»[12].

Да, это было, но теперь площадь такова, какою я ее вижу. Стена, призрак. Точнее, пустырь, единственное украшение которого — кольца, знавшие лучшие времена, когда, выступая из схваченных известкой камней, они привлекали внимание путника, так что площадь превращалась как бы в гавань, в желанное место прибытия. Потому-то так печальна и терпелива она теперь в своем безмолвии, и не только терпелива, а еще и впала в забытье. Такая же отверженная, какою я застал ее ровно год назад, тридцать первого октября, когда в первый раз приехал сюда поохотиться на лагуне. Аббат Агостиньо Сарайва:

«Провидению угодно было избрать сей край, Гафейру, дабы явить пример господней кары. Ибо, хоть места сии обильны водами, пригодными для исцеления открытых язв, и водится здесь в избытке добрая рыба, господь не осенил Гафейру всеискупающим жезлом своего бесконечного милосердия, каковой жезл — о двух концах, и один конец — наказание за мирскую тщету, а другой — христианское раскаяние. И концы эти — из огня и меда, и ниспошлют они Гафейре отпущение грехов в тот день, когда недра ее очистятся от всяческой памяти об язычестве и о пиршествах и оргиях, кои свершались в римских банях, построенных Теофилом, и от коих остались нечестивые камни и надписи, подающие самый предосудительный speculum exemplorum»[13].

Примем проклятье как должное. Разберем по складам надписи на многогрешной стене и твердой рукой начертаем, о ревностный богослов, non obstat[14] всем нам в успокоение. Таков уж я есть, я чту усопших, что запечатлели слово свое на граните или на бумаге. Даже если мертвые зовутся Агостиньо Сарайва, Жулио Дантас, Аугусто де Кастро и прочие второстепенные литераторы, не говоря уж о тех, кому воздвигнуты статуи. Ладно, а что дальше?

А дальше я хочу сказать, что хоть я чту их, но не превращаю в свою собственность — в отличие от иных политических деятелей — с целью перекорежить их прах и образ мыслей по собственному подобию. В большинстве случаев я прохожу мимо них, не снимая шляпы, словно они все еще живы; это я и называю — почитать. Стало быть, пусть стена существует, как есть, и аббат — тоже (на страницах, им написанных), потому что ни стена, ни аббат не могут объяснить тот вон пустырь, сжигаемый послеполуденным солнцем. Чтобы понять его, мне нужно сделать крюк, вернуться на год назад. Выбрать воскресное утро и в раму из колец для верховой и вьючной скотинки, над коей древнеримская стена являет горделиво свою надпись, поместить не торговца вразнос былых времен, не торговку яйцами, сидящую под зонтиком, не кузнеца, подковывающего лошадиное копыто, а «ягуар-Е-4». Вот именно: площадь и «ягуар» прямо напротив церкви, на том примерно месте, где сейчас стоит моя машина. Немного левее, кажется; шагами двадцатью приблизительно. Теперь, с вашего позволения, прибавлю двух эльзасских овчарок, каждая привязана к соответствующему щитку буфера; добавлю солнце, много солнца и — простите, аббат, я сам не ведаю, что творю, — подпущу чуточку музыки, включу визгливый хор, один из тех, что слышишь обычно на мессе в провинциальной церкви:

— Spiritus sancte, Deus…

…Miserere nobis.

— Sancta Trinitas, Unus Deus…

…Miserere nobis.[15]

Людей пока вводить не буду: в то утро, когда я приехал в Гафейру, на площади не было ни души. О том, что здесь есть жизнь, свидетельствовали только доносившаяся из церкви литания да собаки, сторожившие мощную автомашину, но не удостоившие меня и взглядом. Они раздраженно подвывали и скалили зубы в ответ на голоса, слышавшиеся из церкви:

— Вау… вау-у-уу…

Ваууу…

Вой вторгался в литанию и, естественно, был слышен в самой церкви, тесной, с крашеными балками; церковь здесь, разумеется, бедная. Там он, должно быть, будоражил крестьян в их дремотной вере, раздражал их (не следует забывать, что через несколько минут я увижу всех этих людей, когда по окончании мессы они потянутся из церкви, а потому могу представить себе их внутри: мужчины стоят, женщины преклонили колена. Дочери Марии[16] с четками в руках; парни с транзисторами и в куртках из кожзаменителя, присланных издалека, из шахтерского города где-то в Западной Германии, из фабричных поселков Виннипега, Канада; молодые женщины в трауре — так называемые вдовы живых — те, что все молятся за далеких мужей, взывают к провидению в надежде, что оно соединит их с ними в тех дальних краях, и благодарят, благодарят за доллары, за открытки, за подарки от мужей.

Хватит. Стало быть, все они, мужчины и женщины, были в состоянии, предписанном священными текстами, то есть в оцепенении телесной усталости, и все бубнили набор слов, который передается, упрощаясь, из поколения в поколение, подобно навыку обращения с мотыгой).

И тут вой снаружи. Зашаркали по полу ботинки, послышался детский плач, и тогда Инженер, сидевший у самого амвона, видимо, чуть повернул голову назад. Если так оно и было (а надо думать, так и было), его движения было довольно, чтобы слуга Инженера, отличавшийся двумя особыми приметами — был он мулат и однорукий, — пробрался сквозь ряды верующих и вышел на улицу утихомирить собак.

Я сам видел, как он вышел на площадь в то утро, когда я приехал в Гафейру. Под неистовыми лучами солнца он прошел мимо меня, бормоча ругательства и помахивая обрубком руки. Но, к моему изумлению, подойдя к животным, он вдруг словно бы остыл и заговорил с ними сдержанно. Обратился к кобельку:

— Ну что, Лорд мокроносый, и когда ты войдешь в разум…

И начал отвязывать поводок.

— Ум-м, — ответил Лорд, ложась на брюхо.

Мулат повернулся к сучке:

— А ты что? Попрыгать хочешь, Маружа? Лапы затекли?

— Ум-м, — ответила Маружа, — ум-м-ум-м… — И, высунув язык, привстала на задние лапы, чтобы приласкаться к мулату. Но тот сухо отстранил ее.

Единственной своей рукою он отвязал собак и отвел их на другую сторону площади. Выбрал два кольца и затянул поводки так туго и так коротко, что собаки мордами касались стены, а передние их лапы еле доставали до земли. И при этом все время разговаривал с ними, все время журил, так что на расстоянии мне казалось, что он отечески их вразумляет. Странное впечатление производила и сама эта карательная процедура, и властность, с которой он наказывал собак, и точные, уверенные движения единственной руки, которой он управлялся с двумя этими тварями, столь свирепыми с виду.

«Сноровистая рука, — подумал я. — Надежная рука».

II

Два пса и оруженосец, как на средневековом гобелене, — и лишь затем появляется хозяин во весь рост: идет по площади, ведя за руку супругу; черный блейзер, на шее шелковый фуляр.

На первый взгляд он показался мне моложе, чем был на самом деле, может быть, из-за несколько развинченной походки, а может — не знаю, — из-за того, что вел жену за руку, точь-в-точь молоденькая парочка на прогулке. (Когда на следующий вечер я познакомлюсь с ним, то пойму, что составляло характерность его облика: то была какая-то неопределенность выражения, отсутствие возраста, как у профессиональных игроков и любителей ночной жизни. Но пойдем дальше.)

Пойдем, как в то утро, следом за супружеской четой, шествующей по площади. Солнце светило вовсю, оплошное золото и блеск, не то что в этом году, когда за окном тусклый, безжизненный свет последнего дня октября, а этот месяц, к сожалению, не задался с самого начала, хмурый какой-то и зимний. Помнится, в тот миг я подумал, какое чудо все-таки осеннее солнце — лучше не бывает, и еще я подумал, глядя на направлявшихся к «ягуару» супругов, что они — словно две новеньких монеты. Им нужно было прошествовать всего шестьдесят метров (ну, может, семьдесят, судя по тому, на каком расстоянии от церкви находится сейчас моя машина), семьдесят метров в молчании и церемониальным шагом между шеренгами крестьян, принаряженных и одуревших от долгой и нудной повинности мессы. И они шли, эти двое, подняв головы, держась за руки, ни с кем не заговаривая, не обмениваясь ни словом ни друг с другом, ни с мулатом, который ждал их, держа на поводке собак. Две фигуры, вычеканенные на монете, полуденные Инфант с Инфантой. Полуденные — кто?

Я улыбаюсь: Инфант — не мое словцо. Просто вырвалось в конце фразы, потому что с самого моего приезда оно застряло у меня в ушах: «Как там Инфант? Не встретился вам где-нибудь в Лиссабоне?»

Надо думать, сейчас словцо в большом ходу в кафе, что напротив. Я бы не удивился. Инфант то, Инфант это… Потому что именно здесь, в кафе, обосновался старый продавец лотерейных билетов со своими двумя лентами «лотереек», пришпиленных к лацканам пиджака. Только он один называет Инженера Инфантом и, кажется, считает, что имеет на то особое право. Возможно, так оно и есть. Возможно — я это подчеркиваю, — ему даже необходимо это право, ибо он не только продает крупные выигрыши и счастливые номера, он еще и местный гид и глашатай. У каждого ремесла — свой стиль, и его ремеслу — а он подвизается в роли гида, глашатая, вестника и т. д. и т. п. — необходим свой. Какого дьявола не существует copyrights[17] для продавцов лотерейных билетов?

— Как там Инфант? — Таким вопросом он встретил меня совсем недавно, когда я выходил из машины, которую остановил на площади.

И в общем, нельзя сказать, чтоб это был самый уместный способ приветствовать знакомца и гостя, который, как это было в данном случае, возвращается в деревню после отсутствия, длившегося триста шестьдесят пять дней. Действительно, триста шестьдесят пять дней, Старик. «31 октября 1966 г. — 31 октября 1967 г.» — даты охотника. А этот год, насколько я помню, не был високосным.

Впрочем, пройди один только месяц, да что — полмесяца, неделя, — это не меняет ситуации.

Приезжий охотник выходит на площади из машины, озирается — стена, безмолвные дома, распахнутая дверь лавки старосты, и тут его неведомо откуда окликают. Он оборачивается. И сталкивается с человечком, который буравит его глазами: «Как там Инфант?»

Словно обвиняет, честное слово. Как-то не по себе становится, когда вдруг увидишь вот так знакомое лицо с одним-единственным зубом во рту, который нацелился на тебя, требуя отчета.

— Инфант?

И потом твои глаза, Старик. Эти тусклые щелочки, в которых тоже не было и тени интереса ко мне, добровольному посетителю этих мест, или ко всем прочим охотникам, которые сегодня и завтра прибывают в Гафейру, ко святым местам, где водится болотная дичь. Твои глаза хотели знать только про Инженера (про Инфанта, прошу прощения). Что касается всего прочего, твои глаза были безучастны.

— Вы не видели его? Не встречали где-нибудь в Лиссабоне?

От такого допроса смущаешься. Понимаешь, что случилось нечто. Но что?

— Преступление, — произносит Зуб тоном следователя, и чувствуется, что душу Старика переполняет кроткая радость. Триумф профессионального разносчика новостей, который наслаждается, если ему удастся первым и в самый неожиданный момент ошарашить приезжего новостью. — Говорю же вам. Собаки, слуга, дона Мерсéс — никого из них больше нет на свете. Прах побери, только не говорите мне, что вы про это не знали.

Вы только представьте себе, как может такой вот Зуб — один-одинешенек, зуб-отшельник — подцепить приезжего в полуденный час и в онемевшей деревне. Этот зуб — как кость, торчащая в пустоте, как стилет, что, пользуясь замешательством чужака, проникает ему в самое нутро все глубже и глубже, уничтожая последние остатки сомнения и спокойствия.

— Старина… — пытается еще что-то сказать приезжий. Но тот обрывает его резко и без церемоний:

— Так оно и было. Дона Мерсес убила слугу, а Инфант убил ее. Ни больше ей меньше.

И тут Старика понесло. Он пустился рассказывать — путанно и с недомолвками, но все-таки можно было понять, — что Мария дас Мерсес совсем потеряла рассудок в вечных стычках с мужем и слугой, странное сообщничество которых приводило ее в отчаяние.

— Кончено. Они сожрали друг друга, другого конца и не заслуживали… Теперь на лагуне может охотиться кто угодно, разрешения Инфанта не потребуется. — И так далее.

Итак, три часа назад я поставил машину на площади и пошел к пансиону, перебросив плащ через руку и понурившись. В ушах у меня еще звучал голос деревенского вестовщика; меня захлестнула стихия народной мести и неистовства, ленты лотерейных билетов трепыхались у меня перед глазами, а Старик производил впечатление невменяемого — невменяемый на все сто процентов. «Но, может, он просто разыгрывает роль?» — спрашивал я себя временами.

С моего наблюдательного пункта я могу представить себе, как кружил и метался по площади Однозуб: истыкал всю ее вокруг меня, прочертил петлями, пока я стоял возле машины, затем ринулся следом за мною по прямой, неотступно донимая своей тягомотиной, и, наконец, уже с некоторым доверием, пошел плести свои россказни, путаясь у меня в ногах и преграждая дорогу. В какой-то момент я попался ему на удочку. Отравленный ядом любопытства, я, вместо того чтобы сразу же направиться в пансион для охотников, хозяйка которого с утра ждала моего приезда, пошел со Стариком в кафе. Пансион, решил я, никуда не денется. Первым делом нужно перевести дух, выпить рюмочку и не мешкая разобраться, какими же пересудами хотят заморочить голову охотнику, неосведомленному по части деревенских тайн. А тайн в Гафейре было немало, и одна невероятнее другой. Что правда, то правда.

— Что я вам говорил? — возвестил Старик, едва вошли мы в кафе. — В Лиссабоне Инфанта тоже нет.

Он тыкал в меня пальцем, обращаясь к двум мужчинам, сидевшим за столиком, словно специально откуда-то привел меня сюда, чтобы я подтвердил то, что он давно уже подозревал.

— Вот чертовщина… — пробормотал один из двоих, хозяин кафе, и почесал себе голову. — Тут уж ничего не скажешь, чертовщина и есть…

А второй, здешний егерь:

— Может, он махнул в Африку?

— В Африку? — закричал Старик. — Не смеши меня. В Африке он никогда не будет в безопасности.

А Егерь ему:

— Как бы то ни было, он удрал. А если кто удирает, значит, боится, что схватят. Вот в чем суть.

Старик-Однозуб:

— Теперь ищи свищи! Убил, совершил преступление… А еще говорят, что есть на свете правосудие.

Егерь:

— Два убийства, не меньше.

Старик:

— Одно, Егерь, не преувеличивай. Домингоса прикончила хозяйка.

Тут пошла неразбериха. Если принять точку зрения хозяина кафе, владельца заведения, открытого для всех и каждого, тут само собой понятно: как суд решил, так оно и есть. Никакого преступления. Если верить лотерейщику, все дело в ревности. Жена убила слугу, а муж, с горя, прикончил жену.

— Ты что, не понимаешь, — заключает Старик, — ведь таким образом выходит, что он, пропащая душа, обесчещен от макушки до пят. Не понимаешь, что ли, Егерь-раззява?

Их голоса и сейчас у меня в ушах: два осатаневших проповедника. Спор идет не на жизнь, а на смерть, уже пошли в ход души с того света: они говорят о собаках, собаках-призраках (или я ослышался?), и их уже не остановить.

— На доме-то и крыши не осталось, — говорил Старик (или Егерь, уже не различить…). — Это все души прежних Палма Браво, они там стадами бродят.

— И собаки, — торопится вставить собеседник. — И еще дух Домингоса появляется в образе трехлапой собаки. Люди говорят.

— Так ему и надо. Разве не был он всю жизнь по доброй воле псом Инфанта? Разве не вел себя соответственно? Вот и кончил, как заслуживал, только и всего.

— Собаке собачья смерть.

— А Инфант тоже получил по заслугам. Что посеешь, то и пожнешь. Разве не так?

— Затмение на него нашло.

— Как говорится, кто много блудит, сам подстилкой будет. Как раз тот случай. Что правда, то правда.

— Затмение. Затмение на него нашло.

Они были словно два ворона, словно два апостола, требующих отлучить еретика. Лотерейщик, изрыгающий проклятья, с лентами лотерейных билетов на груди, ниспадающими, точно епитрахиль священника, и Егерь, неизменно ему вторящий, верный подпевала. «Инфант… Инфант…» — повторяю я про себя. И где-то в глубине души прошу у него прощения за то, что употребил кличку столь во вкусе Старика, в которую один только Старик может вложить глубочайший смысл. Во всяком случае, мне не хватает животной ненависти Однозуба, блуждающего меж легендой и идеей справедливости, а без этого словечко лишается должного накала. И я, пожалуй, перестану им пользоваться. Слишком уж бьет на эффект, должен я признать.

Поэтому там, где я ставил Инфант, я буду ставить Инженер, либо просто имя собственное, Томас Мануэл, и я отвожу глаза от кафе, где оставил Старика и Егеря. Мой взгляд снова переходит на площадь, и мысль невольно возвращается к тому прошлогоднему утру, когда я присутствовал при выходе из церкви четы Палма Браво. Я наблюдаю их на близком расстоянии, пробираясь сквозь толпу (прошу прощения, старина), протискиваясь между дочерьми Марии, вдовами живых и парнями в куртках, купленных в магазинах Виннипега, Канада. Только вот слишком долго я возился с разными пометками на полях, призраками, спорами в кафе, а тем временем герой мой уже сел за руль. Подле него — Мария дас Мерсес, молодая супруга. На заднем сиденье — слуга-мулат меж двумя огромными овчарками. «Адская ладья», — заключаю я, стоя у окна и думая о печальном конце, который им всем уготован.

Под восхищенными взглядами парней в куртках Томас Мануэл, Инженер, медленно протирает черные очки. Он не выказывает ни малейшего интереса в ответ на любопытство окружающих, он почти не смотрит, зная, что стоит нажать на акселератор, толпа перед ним раздвинется и он по-прежнему будет впереди всех. В то утро он, видимо, следовал одному правилу, которое я услышал от него много позже, однажды вечером, когда виски привело его в скверное настроение; правило это касалось жителей Гафейры и их особенностей.

Напрягаю память. «Эти типы чем больше на нас смотрят, тем меньше хотят нас видеть…» — вот оно, это правило. Инженер проиллюстрировал его примером некоего достославного дядюшки Гаспара, который показывался в деревне, только чтобы послушать мессу, и даже тогда никому не смотрел в лицо. Он поступал так из жалости, утверждал Инженер. Боялся, что эти люди ослепнут от блеска его глаз.

Исходя из всего, что я узнал о Томасе Мануэле за те вечера, что мы провели вместе в доме на лагуне, я склонен думать, что в то утро он держался так: нога на акселераторе, вид человека, которому подвластно даже время, и бессознательная верность правилам великих покойников. Сама хозяйка пансиона, такая неторопливая, такая рассудительная, утверждает, что он был человек с большим сердцем и в то же время флюгер, игрушка собственных прихотей; что временами он следовал примеру отца и деда, людей, приятных в обращении, а иногда — примеру дядюшки Гаспара, фидалго, взгляд которого ослеплял. Как на него найдет, говорила хозяйка.

А я ей:

— Что именно найдет?

Но умолчим пока о соображениях моей хозяйки, потому что мне приходит на память мощный грохот, который прорвал воздух, пронизанный отвесными лучами солнца в зените. Что это было? — спросил, наверное, человек неосведомленный — если таковой был. Площадь задрожала, «ягуар» превратился в хриплый рев, который уже отгремел в деревне, уже пронесся по дороге и оглашает склон по восходящей спирали, виток за витком, чтобы затем углубиться в сосняк и стихнуть, добравшись до половины обратного склона, ведущего к лагуне. Там-то и стоит дом.

Думаю, что я еще смог бы показать место, где он находится, по другую сторону холма. Если следовать взглядом за линией провода, который тянется от трубы над домом священника к тому одиноко стоящему столбу, я попаду как раз туда, куда нужно, самый верный способ.

Такой же верный, как способ определить на закате местонахождение лагуны по облачному венцу, который выдает ее и который — повторяю — не что иное, как ее отражение, дыхание, возносящееся над трясинами и тростниками.

III

Вон идет хозяйка пансиона: мастодонт. Только что проследовала под моим окном, вся в жировых складках и в трауре и, нужно полагать, приоткрыв рот, чтобы умерить сердцебиение. Вот она пересекает улицу, ищет девочку-служаночку, обычная история. Входит в кафе: еле пролезает в двери. Головка у нее, как у птицы, а спина — как гора. И груди, груди, сплошные груди — кажется, они висят у нее на животе, на затылке, на ягодицах. Даже руки словно груди, насаженные на две тоненькие косточки. «Иисусе, ну и жизнь», — постанывает она то и дело.

При подобном телосложении ей только и оставалось, что быть существом сердобольным, материнского склада. Вот она сидит, главная муравьиха в пансионе для охотников: вся так и излучает благодушие. Подойдем поближе и убедимся, что пьедесталом ей служит тонкий слой запаха, стелющегося над самым полом: непритязательнейший запах хозяйственного мыла, — и тогда нашего слуха коснется милая музычка — ее голос. Послушаем эту музыку без спешки, это голос тонко чувствующей и смиренной души. И тот, кто узнает ее поближе, непременно сподобится скромных знаков ее внимания, освежающих, как капельки росы. Еще совсем недавно, придя поздравить меня с приездом, она позаботилась принести «Описание», на котором сейчас лежит моя рука.

— Прошлый раз сеньор писатель часто читал эту книгу, может, вам и сейчас еще интересно будет. Дай-ка, думаю, отнесу. И вот она, пожалуйста.

Я поблагодарил. Скромная любезность, как видите, капелька росы, оброненная дебелым и терпеливым телом. И проза его преподобия аббата тоже терпелива, ни дать ни взять — опись развалин и окаменелостей. От нее веет домашним уютом, самое подходящее чтение для охотника, чтобы отдохнуть от природы и от будоражащих птичьих игр. И потом в ней много исторической правды (определение моей хозяйки) и «очень-очень много про разные семьи, одна достопочтеннее другой».

— Насколько мне известно, только у Инженера есть еще такой же том. Но, прости мне господи, боюсь, что он читал только то место, где говорится про восьмерых фидалго-благодетелей.

— Про восьмерых фидалго?

— Все из рода Палма Браво, сеньор писатель. Здесь про все есть. Про то, как они построили дом, как им пожаловали лагуну, и про пороховое землетрясение тоже… Отважные были люди.

Главная моя муравьиха, женщина, шествующая надежными и добропорядочными стезями: я, человек, прочитавший «Описание» аббата Домингоса Сарайвы строчка за строчкой, даже выписавший кое-что в тетрадь, которую привез с собой и которая лежит скорее всего вон в том чемодане; я, нечестивый читатель, могу поручиться, положа руку на сие душеспасительное сочинение, что нигде в нем не нашел я ни малейшего упоминания хоть о каком-нибудь фидалго-благодетеле. Кроме шуток, слово сеньора писателя. Аббат умел водить пером легко, без особого нажима, а если превозносил семейство Палма Браво, то был достаточно осмотрителен, чтобы не подходить к лагуне слишком близко. Ох нет, чего не было, того не было. Оно и понятно, ведь лагуна жжется, разве не так?

«Лагуна жжется, лагуна жжется…» Где, когда я это слышал? Сегодня в лавке у Старосты, когда платил за лицензию на отстрел, или год назад? В кафе? И от кого, от лотерейщика? «Лагуна отравлена, сплошной свинец и порох. И горе тому, кто туда сунется…» Откуда, черт возьми, взялась эта фраза?

«Ну и жизнь», — стонет моя хозяйка; и снова мне не разобрать, остался ли этот голос у меня в ушах с того — совсем недавнего — времени, когда добрая сеньора беседовала со мной в этой комнате, присев на край кровати, или с более давних времен, когда она вот так же наведывалась ко мне и, присев на том же месте, в том же черном атласном капоте, обмахивала рукою грудь, потому что путешествие вверх по лестнице стоило ей одышки. И вся колыхалась, колыхалась. Уже и в ту пору голос у нее дрожал, словно лепестки шелестели в необъятной груди.

— Ну и жизнь… Если бы Инженеру не втемяшилось держаться так за эту лагуну…

И тут у меня в памяти зазвучала очень отчетливо одна фраза Томаса Мануэла, которую я записал (либо не записал, надо бы поискать) к себе в тетрадку: «Если до сих пор лагуной распоряжалась моя семья, не мне от нее отказываться». Знает ли об этом благоразумная хозяйка пансиона? Судя по всему, знает; и все с той же сочувственной своей безмятежностью ухватилась бы за эту сентенцию (за эту декларацию принципов, говоря точнее), дабы ею объяснить безрассудные прихоти, которые привели Инженера к гибели. Она стала бы сравнивать наши времена с минувшими, помянула бы восьмерых фидалго-благодетелей (Священное писание его преподобия аббата для нее значит столько же, сколько сонмище вымышленных народом призраков для лотерейщика), и ее толкование было бы безупречно верным, образцовым, исполненным милосердия. Попробуем воспроизвести ее стиль:

«Эти речи, сеньор писатель, идут еще от его отца, человека вспыльчивого, но обходительного, и от деда, дона Томаса, а он был таков, что от немногих его слов любого ученого человека в дрожь бросало. Инженер очень их почитал. Очень-очень. Но

(и тут немного понизить голос)
всем своим прихотям в отношении дома на лагуне он давал волю лишь для того, чтобы когда-нибудь попасть в книги и красоваться там в одном ряду с предками. Уж поверьте, сеньор. Думаю, не было у него другой причины для таких речей. Сдается мне, что он, когда их вел, чувствовал себя ближе к своим предкам, я понятно говорю?
(Пауза, в течение которой она грустно разглаживает капот на коленях.)
Наделал он ошибок, тут ничего не скажешь. Много натворил безрассудств. Целое состояние ухлопал на охрану лагуны, но ведь намеренье-то было неплохое. Когда хотят почтить усопших, по-моему, любое преувеличение прощается».

Быть поближе к мертвым… повторять их слова, одурачить враждебное время. «А в итоге — одиночество», — сказала, сама того не ведая, моя хозяйка. И ведь подумать, кто говорит такое. Она, одинокая из одиноких, примостившаяся на краешке кровати, как бы изъятая из времени, бедняжка, как бы парящая над ним — в такой степени, что она видится мне не в номере пансиона, а на пустом и обширном помосте, сколоченном из бесконечных досок, пахнущих желтым мылом. Ее фигура, фигура матроны, на оголенности помоста кажется крохотной, детской. Святый боже (или святое причастие), ну и жизнь. Главная муравьиха, толкующая об одиночестве других и поглаживающая свои колени, забывшие о ласках, и этим движением как бы прощающаяся со своим пухлым телом, полным сокровенных жизненных сил и ожиревшим. Или же (как написал бы романист — горожанин и блюститель литературной моды) женщина, которая тоскует по детству, хочет догнать детство, принявшее образ девочки-служаночки, или же прячет тайну, как знать, вдавливает ее в глубь себя самой обеими руками и всей печалью смирения. Как знать, вот именно, как знать. Конечно, таков уж мир хозяйки деревенского пансиона: номера, которые нужно сдать, весенние дни, пахнущие желтым мылом. Фразы наугад, вечно одни и те же, уходящие во вневременье. «Усопшие, усопшие…» Словно Гафейра, эта деревня, проспавшая столько лет, не пережила менее чем за сутки преображающей катастрофы.

— Господи, — заводит она снова, — втемяшилось же этому человеку попасть в книги.

И эти слова ее при всей их искренности тоже вневременны. Они могли быть сказаны сегодня (кажется, так оно и было), а могли прозвучать издалека, из уст фигурки, которая затерялась в бесконечности и беседует со мной, сидя на кукольной кроватке где-то на краю пустого помоста.

— Один только господь бог, сеньор писатель, один господь бог знает, как хорошо он мог бы жить, если б захотел. Фабрика предоставила ему коттедж в городе, но он ничего знать не хотел, кроме лагуны, — ничегошеньки. И все из-за этой мании — попасть в книги.

А я в ответ ей из оконной ниши:

— Может, и так. Впрочем, у него на то было полное право.

Она мне:

— Что вы, сеньор, в ряду прочих Палма Браво? Они все были люди почтенные.

Я:

— Знаю, знаю, здесь в книге сказано.

Она:

— Никогда до нынешних пор в этом семействе не случалось ни малейшего скандала. Вы мне не верите?

Снова я:

— Верю. Точнее, я думаю: а что написал бы этот человечек, живи он сейчас?

Она:

— Какой человечек, автор книги?

Я:

— Он самый. Я уверен, что он обо многом умалчивал, любезная хозяюшка. Более чем уверен.

Она в ответ:

— А может, это самое лучшее, что он мог сделать. По моему суждению, есть несчастья, которые на бумаге сущей грязью покажутся, и только. С вашего разрешения, сеньор писатель.

Я, вспомнив Старика-Однозуба:

— Не показались бы, моя благоразумная хозяюшка, если б у аббата было столько мужества, блеска, веселости, чувства справедливости и прочего тому подобного, сколько выказал лотерейщик, когда рассказывал мне сегодня про оба преступления, и если б аббат включил в эту историю собак, души чистилища и народные предания.

Она, схватившись за голову:

— Лотерейщик, пресвятая дева.

Я:

— А что? Отныне все эти истории — часть общей истории лагуны.

Она:

— Вот еще. А лотерейщик — тварь неблагодарная. Злыдень, он же, если прикусит себе язык, помрет от отравления. Неужели хоть кто-то поверит россказням такого мерзавца? Да он и сам, поди, не верит. Сеньор писатель, нужно быть невеждой и еретиком из еретиков, чтобы приплести неприкаянные души к такой простой истории, как эта. — И с глубоким вздохом: — Ох, ох… Молчи, роток.

Но роток не послушался, как я теперь вижу. Самое большее, тон изменился. Сокрушенно и даже сочувственно — именно так: сокрушенно и сочувственно — она доказывает, что, представив Томаса Мануэла преступником, мстящим собственной жене за гибель слуги, лотерейщик ставит под сомнение его мужские качества или — простите за выражение — его мужские привычки.

— Так вот, если и водился за Инженером грех, так только один: слишком ветреный был, вечно, как говорится, бегал за юбками, простите за выражение.

— Логично, — соглашаюсь я.

Речь моей хозяйки была безупречно справедлива и убедительна. Но ведь и ответ лотерейщика, — ответ с ловушкой, как всегда, — был бы не менее убедителен. Только это: кто много блудит, тому все опротивеет, то есть: «Кто много блудит, сам подстилкой будет». Как аргумент — сойдет. Правда, толковать эти слова можно двояко, но в них также есть последовательность и, более того, заковыка. Силен, Старик. Особенно когда речь заходит об Инфанте.

Моя хозяйка:

— Если бы было преступление, как он говорит, если бы кто-то убил ее (Марию дас Мерсес) и бросил туда (в лагуну), разве тело застряло бы на дне? Разве оно не всплыло бы сразу, скажите на милость? А вскрытие? Для чего тогда делаются вскрытия? Что они все, ошибались? — и, покачивая головой, заключает: — Но Инженер тоже хорош, томить бедную сеньору в такой дыре.

Поставим здесь точку. Незачем моей хозяйке снова вызывать из небытия образ владычицы лагуны, которая томилась в доме мужа, как в ссылке, весь бесконечный день напролет вязала, ненавидела собак (а что она их ненавидит, все говорили в один голос), курила, пекла пирожки.

— Жизнь неплохая, да без счастья, — вздохнет в заключение хозяйка. — А моя разве лучше?

«Молчи, роток», — думаю я вслух.

Никто не выходит из кафе, никто туда не входит.

IV

Именно там (в кафе) и пребывает сейчас моя хозяйка. А не сидит у меня в комнате на краю кровати или на огромном, теряющемся вдали помосте, ведя беседу, и не покачивает безутешно головой. «О господи, господи», — наверное, говорит она, слушая измышления, которыми Старик прожужжал охотникам все уши.

Нас разделяет ширина улицы, идущей через всю деревню и выходящей на площадь и на шоссе первой категории за номером не помню каким; и нас разделяет промежуток времени — а сколько, по сути? Но если присмотреться, можно обнаружить следы доброй сеньоры в этой комнате, а именно: том «Описания» на столе, тюфяк, слегка примятый в том месте, где она сидела (хотя она оправила его, уходя), и складка, которую ее ноги оставили на ковре, пока мы с ней беседовали.


И еще здесь лежат ремешки от фляги. Крышку коей она отвинтила, а самое флягу положила поверх покрывала, дабы наполнить ее водкой — если можно, той самой багасейрой[18], которой я уже угощался в прошлом году и привкус которой незабываем.

— Привкус груши, — напоминает моя хозяйка.

— Действительно, какой-то привкус груши.

Та багасейра была единственная в своем роде. В ней была весомость, было медлительное тепло и еще терпкость почти до оскомины, оттого что она настаивалась на плодах груши-дичка. Сороменьо — так называются эти крохотные плоды, и мне никогда не пришло бы в голову, что они могут так отменно смягчать вкус водки.


Еще одна незабываемая вещь: фляга, радующая глаз своей уютно закругленной формой. Ремешки и никелированная крышечка лежат на ночном столике. Теперь мне хочется только одного: чтобы фляга — когда хозяйка заберет ее и принесет обратно — была вся налита основательной и покойной тяжестью сонной влаги. С хорошо настоянной водкой никакая лагуна не страшна. А как я заметил в разговоре с хозяйкой, в этом году дичи — хоть палкой бей, и то не придешь пустой. «Егерь говорит», — добавил я.

И она (оправляя капот):

— Егерь говорит то, что ему выгодно, чтобы раззадорить охотников. Вот что, по-моему, не дело, так это то, что сбавили цены на лицензии. Распродали их на аукционе за шестьдесят конто, а ведь при Инженере они никогда не обходились дешевле девяноста.

— Тем лучше. Охотники сэкономят денежки.

— Девяносто конто, — продолжала моя хозяйка. — В муниципалитете посмеиваются, а он запрет ружье в шкаф. Одна-две облавы с владельцами фабрики, рыбалка — другая, а девяносто конто плакали. Представляете себе, в какую сумму обходился ему каждый выстрел?

— Нет, — отвечаю я. — И сам он, конечно, не представлял. Но в жизни есть один только выстрел, который обходится дешево (последний, добавляю про себя, — выстрел самоубийцы). Вы разбудите меня завтра в шесть?

Девочка-служаночка входила и выходила, перетаскивая багаж. В первый раз — чемодан, во второй — резиновые сапоги с высокими голенищами, доходившими ей до груди, и, наконец, ружье и патронташ. Я сунул ей в ладошку мелочь.

— Купи себе леденцов. А если завтра мне попадется гусь, еще получишь. Договорились?

Хозяйка улыбнулась мне:

— Вы избалуете девочку, сеньор. Ну, что нужно сказать?

— Спасибо, — ответила служаночка и вся зарделась.

«Чего бы я ни дал, — подумал я, глядя на выходящую девочку, — за то, чтобы этой ночью мне снились горы леденцов, сверкающие, как алмазы, и пусть бы эти леденцы были ее самым главным и самым сокровенным желанием, чего уж лучше». «Да, чего уж лучше, — повторил я про себя. — Это было б чудесно для нас обоих, — и такая диковинка: сновидение и гусь, доставшиеся охотнику на пару с ребенком. Хуже, что это вроде приметы, близко к тому. Примета и есть. Какая слабость. На охоте приметы приносят несчастье».

Унылый скрип — от вращающегося колеса водокачки — сочится в сумеречном воздухе. Колесо это — незрячие часы. Часы с тугим заводом, приводимые в движение одним из тех мулов с завязанными глазами, которые никогда не ходили в стадо и, следовательно, не научились всем плутням, приписываемым преданиями мулам. Колесо перекатывается из минуты в минуту, оно скрипуче, но невидимо. И мул-часы тащится по кругу — земля, бадьи, — и круг этот претворяется в еще один круг, состоящий из звуков и бóльший по размеру, — пространство, вмещающее и предвечерье, и площадь, которую время от времени оживляет какое-нибудь событие: чей-то крик, фигура прохожего, автофургончик, который сейчас выезжает из-за поворота.


Препараты «Рекорд». Красные буквы скачут по рупору, установленному на капоте. «Рекорд» — красуется на стенах фургона и на задней дверце. Вперед, удалые ярмарочные просветители, и доброго сбыта для «Мазей — Глистогонных средств — Зубных паст — по Себестоимости» и для всего прочего, что не поместилось в рекламные надписи на автофургоне. Готовьте новые речи (только, если можно, не демонстрируйте заспиртованных глистов). Рациональное предложение: собеседование с жителями Гафейры на тему: «Ревматизм и мазь „Рекорд“», поскольку десятки стариков в этом прогрессивном краю маются «болотной ржавчиной» и лечатся пчелиными укусами. Помогает, но больно. И до новой встречи, кочевники. До новой встречи, бродячие наставники, глашатаи и специалисты по маркетингу, путешествующие в этом автофургоне с громкоговорителем и поднимающие свой дух с помощью рекламных восхвалений всеисцеляющих свойств препаратов «Рекорд» и звуков пасодобля, доносящихся с заигранной пластинки.

Одиноко созерцая деревню со своего наблюдательного поста, я чувствую себя кабинетным исследователем, воссоздающим образ исчезнувшего графства. Скоро снова увижу фургончик, уже на автостраде; он поедет в гору, к сосняку, и там в последний раз мелькнет на вырубке среди пней, промчавшись по земле, усеянной комочками смолы.

Вся эта гряда холмов задолго до того, как ее отдал в залог — и во власть неухоженных зарослей — слишком уж взыскательный агроном из рода Палма Браво, была захвачена другим представителем того же рода (первым, самым древним; он звался тоже Томас Мануэл и был главным королевским лесничим), и из-за нее судились последующие представители рода (немногословный фидалго, отец нынешнего; задира-адвокат, тот, глаза которого блестят слепящим блеском), и мало-помалу гряда эта стала зоной неприкосновенной — во имя предания и обычая. К ней с должным почтением относились деревенские священники. Равным образом и старосты, и нотариусы, и люди военные. Даже столь высокоученый каноник, как дон Агостиньо Сарайва, автор «Описания округи Гафейра». Лейрия, год MDCCCI.

Беру книгу. Вот она у меня в руках, вся высохшая, обряженная, как в саван, в пергаментную обложку и источающая благоухание святости. Когда лягу в постель, непременно начну ее перелистывать и, ведомый ею, обойду места погребенья, подземелья и дороги легионеров, относящиеся к эпохе римского владычества, и мне будут грезиться чудеса и анафемы. Словом, приобщусь к славе и к апокалипсису забытого уголка земли — вот этого, где я сейчас нахожусь, Гафейры, которую аббат-цистерцианец представил всего лишь в виде язвы, ниспосланной господом. И снова, в который раз, буду дивиться официальному вкусу и восхищаться любовью к мелочам, свойственной кабинетным ученым, когда они склоняются над мертвым прошлым, чтобы уйти от треволнений нынешнего дня. И буду повторять: прирученные ученые, прирученные ученые. Но все же в какой-то миг почувствую нежность к простодушному ревнителю antiquitates lusitanae[19] (я правильно написал?), уютно устроившемуся в своей безупречной прозе, в своем эльзевире прошлого века, который снова радует мне глаз красующимися на титульном листе «дозволениями», всеми, какие требуются, и набранной петитом надписью «привилегия его величества». Я понятно изъясняюсь, благосклонный читатель? Мой слог ясен, друг монах? А мы что скажем, почтенная хозяйка?

Отступаю на шаг, потягиваюсь.

Мы, как я уже заметил, тоже пребываем не в лучшем положении. Живем одиноко, видно сразу. Преклоняемся перед стариной. Именно по сей причине главная муравьиха, владелица пансиона для охотников, питает столь возвышенное почтение к страницам древнего фолианта и разделяет, сама того не ведая, мнения автора и его взгляд на Гафейру. Дело несложное. Стоит мне захотеть, я открою книгу наугад, и можно не сомневаться: в первых главах я встречусь лицом к лицу с легионами римлян; полистав еще, наткнусь на вереницу прокаженных, пришедших за болотной грязью из лагуны, «каковая исцеляет наверняка даже самые неизлечимые язвы» (слова хозяйки пансиона, а не Аббата); дальше мне попадутся развалины водолечебниц; и вновь появится она, назидательно подняв палец: «Роскошь и распущенность. Все хотят роскошной жизни, поэтому столько крестьян эмигрировали за границу…»

Ах, любезная хозяйка, иной раз мне сдается даже, что вашими устами-лепестками глаголет доктор Агостиньо Сарайва. Лишь он один стал бы порицать подобным образом крестьян, покидающих свои земли, и парней, щеголяющих в куртках из кожзаменителя и просиживающих вечера в кафе, глядя на экран телевизора. «Роскошь и распущенность…»


«Когда бедняк ест курицу»… Из узкой улочки, что выходит на автостраду, появляется старушка, она гонится за курицей. «Цып-цып…» — зовет старушка, делая вид, что припасла в переднике кукурузу для клуши. Но птица не прельщается посулами и, тряся хохолком, поспешными шажками выскакивает на открытое пространство площади. Когда бедняк ест курицу, гласит поговорка, дело не в роскоши и не в распущенности: кто-то из них болен. Курица не дается в руки, потому что покуда не чувствует себя больной. Может, старушка заболела?

Книга его преподобия аббата всей тяжестью давит мне на ладонь. Мне незачем открывать ее, чтобы представить себе мир, который меня ожидает. На одних страницах я буду читать о воинском лагере, на других о надгробной стеле Тибурция, Юного Римлянина, поэта-лекаря, на прочих — о галереях, жертвенниках, посвятительных надписях. Со страницы такой-то переходим к той эпохе, когда на сцене появляются мужи-землевладельцы.

«Сии места привлекли к себе взоры двора и королевства радением нескольких честных мужей, кои заселили оные и охраняли собственными силами, и прежде всего то были мужи из дома Палма Браво».

У меня такое чувство, словно мое чтение прерывает упоенный голос хозяйки:

— Восемь фидалго-благодетелей…

И тогда я, в десятый раз изучающий родословную этих вознесшихся землевладельцев, из которых ни один, возможно, не был фидалго, но все при крещении были наречены Томас Мануэл, откладываю книгу и начинаю подсчеты. Добавляю к восьми Палма Браво, упомянутым в хронике, отца и деда Инженера: получается десять человек, и все они в неистовом бешенстве возникают из небытия. И пускай. Они бушуют в сосняке (через который проезжает автофургончик с громкоговорителем) и, кто бы там они ни были, фидалго или нет, размахивают протоколами сатаны и ораторствуют. Я добавляю к ним Инженера — одиннадцать. «Одиннадцать», — бормочу я. Нечетное и неделимое число, цифры-близнецы, вытянувшиеся в струнку. Два стоящих стоймя копья, замыкающих список Палма Браво.

Следуя взглядом за автофургоном по спиралям горной дороги, я блуждаю вдалеке, в тех ночных часах, которые некогда мы проводили вместе, Томас Мануэл Одиннадцатый и я, когда пили в гостиной с окнами на лагуну и сотни лягушек вели разговоры где-то внизу. И в то же время над заветными водами мне видится надпись, выведенная крупными золотыми буквами на ленте, повисшей в облаках:

AD USUM DELPHINI[20]

Вот так. Как на старинной гравюре.

V

Ad Usum Delphini было бы неплохим девизом, вполне уместным над главным входом в дом. Лучше всего на арке ворот выложить из цветных кирпичиков.

Дом был возведен Томасом Мануэлом, дедом Инженера, после пожара, который вошел в историю, как «пороховое землетрясение». «Пороховое» — потому что он начался с того, что взорвалась печь, в которой три угольщика, состоявшие в поденщиках у Палма Браво, изготовляли боеприпасы для противников либерального правительства; «землетрясение» — потому что, почувствовав толчок, вся деревня высыпала на улицу в уверенности, что настал конец света и земля вот-вот взлетит на воздух. В этом приключении сыграл, по-видимому, известную роль некий бродячий адвокат с горящими глазами и колючей бородкой, каковой скитался по горам и долам верхом на коне в качестве тайного эмиссара принца дона Мигела (поскольку в письменном столе у Инженера хранилась мигелистская прокламация). Ну и бог с ним, с беднягой. Допускаю, что он тоже из числа душ чистилища, о которых толкует лотерейщик, но не думаю, чтобы от него было много вреда. В жизни он очень устал, умер истощенный, изглоданный чахоткой. С каким лицом предстал бы он миру живых? С горящими глазами и колючей бородкой?

Томас-дед предал забвению пепелище и принялся перестраивать под жилой дом бывшие конюшни, которых пожар не коснулся. Дом вышел меньше старого, такое огорчение. Два этажа, каменный порог в несколько ступеней, выходящий в парадный двор, ветхая терраса, уже без ступенек, но с тремя огромными напольными вазами, торчащими по трем углам, как часовые. «К чему ступеньки, если нет детей?» — вопрошал Инженер, когда решил переделать большую гостиную в студию с продолговатыми окнами, выходящими на эту самую террасу. И таким образом низина еще решительнее ворвалась в дом, а дом прижался к ней еще теснее. И сделался еще унылей в зимнюю пору, когда струи дождя прыгали по террасе, исхлестанной ветром.

Студия. Здесь все как в тот вечер, когда мы познакомились: медная чеканка на стенах, старинное ружье над камином. Я, охотник в гостях, Мария дас Мерсес на своем обычном месте (сидит на полу, вокруг журналы: «Гороскоп», «Флама», «Эль»[21]), муж, развалившийся в кресле, свесивший руку, чтобы дотянуться до стакана виски, стоящего на полу. Тихая музыка — включен проигрыватель.

Болтаем о всякой всячине: охотничьи истории (здесь-то мне и подарили драгоценный «Трактат о птицах, Сочинение любителя-практика»), погода, путешествия, кулинарные рецепты. Перебираем имена приятелей, людей из моего мирка и из их мирка, открываем в каждом из мирков общих знакомых: принято считать, что такие открытия сближают. Имена, фамилии; те живы-здоровы, те забыты; разговор переходит на новую тему: смерть. (По всей моей тетради разбросаны упоминания о смерти, высказывания такого рода:

«Смерть? Единственное, о чем всегда умалчивают гороскопы». Мария дас Мерсес.

«Прекрасной смерти не бывает, разве что смерть Христа или смерть от родов». Она же к концу другого вечера.

«Вот если бы хоронить прямо в лагуне!» Томас Мануэл.)

— Серьезно, — объявляет Инженер. — Если я когда-нибудь напишу завещание, потребую, чтобы меня похоронили именно в лагуне.

Мария дас Мерсес вздергивает бровь. То ли не поняла, то ли сочла неостроумным.

— Что за черный юмор, Томас.

— Никакого юмора. Куда пристойней лежать в болоте, чем в яме с червями.

— Бр-р, — говорит она. — Вы охмелели.

— Я в превосходной форме. — Томас Мануэл смеется и, словно чьи-то стихи, декламирует: — «Схороните меня в лагуне глубоко-глубоко, чтобы всякая рыбья мелочь меня не изъела».

— Хватит, по-моему, чудовищная безвкусица, — настаивает Мария дас Мерсес, а сама включает телевизор. Регулирует яркость, но звука не включает, сейчас она вернется к себе в угол, где на полу лежат подушки. Уже вернулась. Теперь внимательно глядит на экран. У нее перед глазами проходят религиозные шествия и военные парады. — Кроме всего прочего, такие похороны стоили бы адова труда, — добавляет она, не отрывая взгляда от экрана.

— Не понимаю почему. Хоронить в лагуне так же несложно, как в любом другом месте, — Томас Мануэл поворачивается ко мне. — Ведь есть же на Амазонке деревни с подводными кладбищами. В чем же дело? Достать несколько скафандров…

Мария дас Мерсес сразу прерывает:

— Опять про могильщиков в скафандрах? У меня от этого в конце концов кошмары начнутся, Томас.

Муж приветственно поднимает бокал с виски.

— Могильщики в скафандрах. Разве не потрясающе?

Мы оба смеемся, она — нет. Смерть, великое безмолвие и картины одиночества нагоняют страх на Марию дас Мерсес. Зимой она редко спускается к болоту (уверял меня падре Ново), и, скорее всего, именно поэтому: тусклая вода, рябая от дождя либо ветра, ассоциируется у нее в воображении с ненаселенным миром.

— Что меня восхищает, так это гордость этих рыб, — теперь Инженер обращается ко мне, не к ней. — Знать, что началась агония, и собрать остаток сил, чтобы выполнить свою последнюю волю. Еще виски?

Я соглашаюсь — но только самую капельку. Виски и рыба — одно с другим не очень вяжется.

— В данном случае — вяжется. Эти рыбы — особые.

Томас Мануэл наливает мне виски по классическому способу барменов: быстро переворачивая закупоренную бутылку, из которой он вытащит пробку в самый последний миг, чтобы алкоголь не оседал на дне.

— Эти рыбы сами выполняют свою последнюю волю.

Он не выпускает бутылку из рук. Ему видится строгое надгробие, выступающее из воды, а вокруг плавают серебристые усачи; простота, величие, а в черном иле болотного дна — останки рыб, которые предпочли похоронить себя заживо, а не достаться на съедение собратьям.

— Вот это я называю породистостью, крепким характером и мудростью. Ведь только у больших рыб хватает мужества хоронить себя заживо. По крайней мере, так рассказывают рыбаки.

А жена, не отводя глаз от телевизора:

— Вот оно что. Слушайте больше, что рассказывают рыбаки, много чего наслушаетесь.

— Уже наслушался. И знай, что никогда в этом не раскаивался. В лес иди с егерями и псами, на лагуну иди с рыбаками. Лучшего правила я не знаю, что там ни говори.

«Может, это пословица? — комментирую я про себя. — А может, одна из многих мыслей, заповедей или прихотей, унаследованных от Томаса-Основоположника, от Томаса Третьего, Четвертого или Восьмого, от Томаса-Деда или кого-то еще из них? Сомневаюсь, чтобы это знала даже молодая жена. И даже сам он, Томас Одиннадцатый, почитатель рыб, которые добровольно уходят в изгнание, чтобы оградить себя от унижений, приносимых смертью».

— Честное слово, эта история не выходит у меня из головы, — Инженер говорит тихо, размеренно. — Один мой слуга видел тут как-то две таких рыбины, их достали с самого дна протока Верга-Гранде. Ни следа тления.

— Святые мощи, — бормочу я и внутренне усмехаюсь: дешевая поэзия. Но не будем торопиться. Разве не дешево желание, чтобы плоть осталась безупречной даже после смерти? Я представляю себе династию патриархов, тела коих хранятся во глуби вод, словно клады, и из воды выступают надгробные плиты: Томас Мануэл (1600?), Томас Мануэл (1700?), Томас Мануэл (1800?), Томас Мануэл и снова Томас Мануэл… Несчастные рыбы, безупречно нетленные. И я повторяю настойчиво: «Мощи святых рыб».

— Вот именно. Слуга говорит, они были целехоньки.

Мария дас Мерсес пожимает плечами:

— Домингос, о господи.

— Ну и что? Насколько мне известно, Домингос — никакой не враль.

— Совсем не враль. Но что он мечтатель, так это точно.

— Мечтатель, он-то? С его практицизмом?

— И все-таки мечтатель. Наверное, тут раса роль играет или климат, не знаю. У нас была в коллеже девочка, тоже с островов Зеленого Мыса, она точно такая же.

Муж и жена обсуждают характер Домингоса, слуги. Это не просто проворный мулат, который у меня на глазах усмирил собак на площади перед церковью, но — как я вскоре узнаю — человек, детство которого истрепалось на набережных Миндело, где он служил гидом американским матросам, которым давал пояснения своим мягким вкрадчивым голосом. Это прошлое, заявляет Инженер. Природа одарила его разумом, вот он и сумел выжить.

— Но разве прошлое не оставляет следа? — спрашивает Мария дас Мерсес. — Я вот считаю, если кто-то был слугой, да еще где-то на острове, этого достаточно, чтобы наложить на человека особый отпечаток. Во всяком случае, чтобы вытерпеть эту сонную одурь, без воображения не обойтись.

Томас Мануэл подмигивает мне одним глазом:

— Влияние географического фактора на поведение человеческих особей.

— Только не надо шуток, — говорит она умоляюще, берясь за вязанье.

И муж, снова поворачиваясь ко мне:

— Вот-вот. И в Гафейру проникла социология.

Воцаряется молчание: супруга перебирает спицами, Инженер-Амфитрион вертит стакан в пальцах, пьет. Для гостя ситуация не из приятных, если бы не выдержанное виски — ему немало лет — и не любопытство — а оно еще старше, — никогда не покидающее рассказчика историй, где бы он ни находился. Коллекционер коллизий, неисправимый проныра, актер, предпочитающий второстепенные роли в уверенности, что так ему удобнее контролировать сцену, разве не смех? Смех сквозь слезы, потому что все, кто рассказывают истории, — не важно, из порочной наклонности или по профессии, — заслуживают хорошего взрыва хохота, когда полагают, что контролируют сцену. Ведь на самом деле их всегда подводит бумага, пугающее белое пространство, — и тут уж прощай, самонадеянность. И не спасет их ни хорошая память, ни синтаксис. Бьюсь об заклад, что Ксенофонт, хоть он и покровитель писателей-охотников, рыскал куда проворней по чистому полю, чем по папирусу. Внимание, Томас Мануэл заговорил:

— Надо мне будет как-нибудь на днях сказать ему, чтобы приготовил нам грог по тамошнему рецепту. — Речь, естественно, идет о Домингосе. — Пальчики оближешь.

(«А вечерние газеты с прогнозом погоды приходят с запозданием, как и тогда», — вдруг вспоминаю я, стоя возле окна и глядя на улицу и на дверь кафе. Мне хорошо известно, что стряслось с Домингосом: и как Инженер вырвал его без руки из-под гильотинного ножа фабричного станка, и как потом склеивал его по кусочкам. Все мне известно. Известно, какая смерть его ждет и даже как он был спасен от пагубы спиртного благодаря средству Томаса Мануэла, каковое, если не ошибаюсь, сводится к двум ингредиентам: взнуздать покрепче и не жалеть боков. Я знаю все, за исключением ближайшего прошлого, вчерашнего и сегодняшнего, которое таит от меня вечерняя газета. А недавнее прошлое тоже немаловажно).

— Теперь поставьте перед ним трактор, и он его вам разберет и соберет в лучшем виде. Но задал он мне работку, этот чертов Домингос. Я взялся за него, взнуздал покрепче, боков не жалел, и довел до кондиции. Мария, сколько времени пробыл Домингос у Форда?

— Полгода, — отвечает жена из своего угла. — Смотрите, Томас, дикторша, которая вам нравится…

— Передай ей привет. Так вот, за полгода практики, а то и меньше, он выучился обращаться с трактором, как ас. После трактора «ягуар» — детская игрушка, он делает с ним, что хочет.

Время от времени Мария дас Мерсес затягивается сигаретой в длинном мундштуке, потом кладет мундштук на край пепельницы, и пальцы ее снова заводят игру с шерстью. Машинально, как пальцы богомолки, перебирающей четки. Вязанье, утверждает она, снимает напряжение («перестаешь думать»); но, между нами, какая, в сущности, разница между четками и спицами? — думаю я, глядя на нее украдкой. Игра в мимикрию, профессор. Вязать, чтобы одеть бедных, молиться, чтобы заслужить вечное блаженство, — и то и другое снимает напряжение: облегчает душу, разгоняет тревогу. (Тема, которую надо развить, помечаю я у себя в тетради: благотворительность как элемент социального равновесия; далее: она же как стабилизатор иерархического порядка. «О необходимости существования бедных для достижения царствия небесного». Хотя нет. Не стоит тратить время на эту тему. Все это можно найти в катехизисе, профессор.)

Томас Мануэл рассуждает о Домингосе, и я связываю то, что он рассказывает, с рассуждениями о пользе определенного типа беззащитных людей и о пользе определенного вида птиц с подрезанными правильными перьями, пригодных для охоты. Это существа ущербные — как бедняки, как незаконнорожденные, — о них тоже можно было бы написать целый катехизис. Но нечего уклоняться от предмета, особенно в этот первый вечер, что я провожу в доме над лагуной. Будут еще вечера, в этой же гостиной, выходящей на террасу, или в погребе, где хранится вино и который именуется «bodegón»[22]. На следующий день (пожалуйста, ровно в шесть, хозяюшка) я вернусь в те места, спущусь в низину, на этот раз, чтобы пострелять гусей и куликов — под покровительством Инженера, подпись и охранная грамота которого защищают (защищали) меня от пуль лесной охраны. Ему сейчас (он ведь жив, живет себе где-нибудь) тридцать с небольшим, и он мечтает о том, чтобы труп его остался нетленным. Почему именно об этом — сейчас не время углубляться. Ответ придет позже, и в нем будет та горечь вызова, которая так ему свойственна: «Кладбища принадлежат всем, а лагуна — мне одному. Обожаю всяческую исключительность»[23].

Я прощаюсь с Марией дас Мерсес.

— До завтра.

— До завтра, — отвечает она.

— На дорожку? — спрашивает Инженер.

(Но я уже не слышу его. На площади появились два вездехода, на крыше одного — пластиковая лодка. Выходят охотники, выпрыгивают собаки.

«Флот подходит, флот подходит», — радуюсь я, стоя у окна.)

VI

Любопытство, то жгучее любопытство, что побуждает слушателя преданий и историй про чудеса касаться запретного, требовало, чтобы я пошел посмотреть дом над лагуной. После столь жестокого и столь запутанного рассказа, как рассказ продавца лотерейных билетов, самое естественное — прийти на место события, оглядеть с близкого расстояния покинутое жилье. Я чувствовал бы себя странником, который пришел издалека и которого встречает пустая коробка и безмолвие. Во дворе валяется забытый шезлонг, парусина истлела, разлохматилась. На веранде между огромными глиняными вазами — паутина, поблескивающая на солнце. Жужжанье слепня, крик болотной птицы. И снова покой, снова небытие.

Но в это время года дни кончаются внезапно (знаю по опыту), и до завтра нужно переделать уйму дел, взять напрокат лодку, купить лицензию, масса разных мелочей. Когда на лагуне открывается охотничий сезон, подготовка отнимает кучу времени, знаю по себе. Необходимо спокойствие, неспешная упорядоченность, чтобы охотиться с чистой совестью и гордо противостоять всем незадачам и плутням, а они — дело обычное, когда охотится много людей сразу. И тем более когда охотятся на лагуне — подчеркиваю особо; да еще в день открытия, вся орда рванется в наступление. Если только среди неразберихи не найдется нескольких толковых охотников — в этом случае удается все-таки добиться порядка. Будем верить в лучшее. И надеяться, что завтрашняя операция пройдет под знаком дисциплины и здравого смысла, пусть минимальных, иначе все может кончиться весьма печально, отчаянной пальбой по низколетящим воздушным целям либо побоищем. Ну и слово — «побоище».

Так что прежде всего подготовимся. Посещение заброшенного дома можно отложить еще на день, на год, на целую вечность, в нем уже нет особого смысла, то же самое, что бередить рану или воспоминание. Было бы весьма красиво выступить в роли приезжего, каковой со шляпой в руке пришел поклониться руинам дома, где некогда велись беседы о лагуне. Но и это тоже (во мне сейчас говорит лучшая моя сторона, охотничья) было бы всего лишь проявлением любопытства, жестом напоказ, быть может, эффектным, но решительно ничего не означающим, разве что склонность к позерству. Вот так. Стало быть, оставим-ка в покое дом и Старика с Егерем и выйдем на площадь, потому что путь наш ведет туда. На площади мы застанем Старосту, который возглавляет союз арендаторов лагуны. Теперь разрешение на отстрел дается им, а не Инженером.

Площадь, само собою, была безлюдна. Ненужные кольца на стенах домов, яркое солнце; все те же сонные таверны, те же — прошлогодние — плакаты, рекламирующие порох и удобрения, а за прилавком одной из лавчонок — сам Староста в нахлобученной на лоб шляпе. За дверью лавки на другой стороне площади все так же вздымалась римская стена со своей гордыней и преданиями. Она словно владела речью. «Quod scripsi, scripsi»[24], — звучал впечатляющий римский отголосок. «То, что на мне написано, написано более двадцати веков назад и должно сохраниться навеки. Пусть ваши дофины живут или умирают; пусть копоть от ваших тракторов оседает мне на лицо; пусть местные эрудиты, аббаты или кто угодно, грозят мне всяческими анафемами — я, стена, превыше всех этих дерзостей, и я стою здесь. Quod scripsi, scripsi. Я внимаю доводам лишь Матери-Природы, мне милы травинки, что приютились в моих расселинах, и общество безмолвных тварей. Вот этой ящерицы, например».

И верно. Поверх надписи времен империи распласталась ящерица. Бурая, неподвижная, она казалась осколком камня на другом камне, более массивном и более древнем; но, как все ящерицы, то был осколок юркий и живой, несмотря на кажущееся оцепенение. И я подумал: она как наше измельчавшее время.

Два живых существа в свете полуденного солнца. Я, сеньор писатель из округи, именуемой Португалия, и, следовательно, существо, которому жить разрешено, но в сторонке, и она, смиренная португальская тварь, обитающая на руинах Истории; она, проводящая всю свою жизнь на камнях и под палящим солнцем и смирившаяся с этим (ужасно!); она, подобная кусочку камня, родившемуся из камня, обломок какой-то, последыш; и кормится она невесть чем (а чем?), и пробуждение ее мгновенно, и она проницательна и хитра, хотя ей суждено прожить всю жизнь на этих камнях, вспоминающих про времена империи; и у нее нет голоса; может, она потеряла его, а может, он совсем неслышный… Ящерица, мой символ времени, герб времени. Завтра я увижу ее на этом же самом месте (может быть, она снова окажется здесь), либо на одной из балок усадьбы при лагуне, либо в отверстии погреба, там, где был «bodegón» и где мы с Инженером угощались ужинами, которым никогда больше не повториться. И могу предположить, что в качестве символа она могла бы красоваться на арке ворот, над надписью: «Ad Usum Delphini», ибо в своей отвлеченной непритязательности она повсюду будет вполне уместна — как персонификация того времени или того века, когда годы текут, ускользая из чуждых им рук человека, а травы растут и вянут, и люди говорят: наконец-то и у нас весна.


Проходят две вдовы живых, на головах корзины с бельем: «Время… Весна…» Что такое время для этих женщин? Срок траура, срок разлуки? А для Инженера? Лихорадочная скорость? «Ягуар»?.. Шесть тысяч оборотов в минуту, которые уносили его в город, которые были его местью городу? А для крестьян, что такое время для крестьян-рабочих, работающих в городке? А для Старосты? А для моей хозяйки, святой мадонны с опасливо поджатым ротиком? А для меня, для сеньора писателя?

Я задаю вопрос, а ответ уже при мне, на клочке бумаги, который я только что принес из лавки Старосты, — лицензия на отстрел, но выданная от имени жителей деревни, а не от имени Томаса Мануэла, Инженера. И это вещественное доказательство того, что время живет, что время наделено здравым смыслом. Ящерица стряхнула каменное оцепенение.

«Мы отправились на аукцион от лица девяноста восьми человек», — объявил мне Староста, когда, насмотревшись на ящерицу и на римскую стену, я вошел к нему в лавку. И эти слова его тоже давали представление о том, как повернулось время. Заметьте: как глава прихода он давно уже входил в состав властей; и он по-прежнему не снимал у себя дома шляпы, его заведение, как прежде, было все обклеено объявлениями, и даже пахло от него так же, как прежде. Но поскольку в настоящее время он представлял девяносто восемь крестьян, совладельцев лагуны, он был облечен новыми полномочиями. По этой-то причине он и выглядел таким озабоченным.

— На аукционе мы набавили три конто, и лагуна осталась за нами. Ваше превосходительство надолго?

Он старался все разузнать: сколько охотников приехало, привезли ли они лодки и какие; и делал это с усердием добросовестного душеприказчика, нежданно-негаданно получившего в управление богатое наследство.

— Разве кому-нибудь хоть во сне снилось, что лагуна достанется нам? — вопрошал он не то неведомую даль, не то площадь за дверью лавки.

— Правда, нам не пришлось тягаться с сеньором Инженером, но кому хоть во сне снилось? А я одним только приезжим сбыл уже двадцать четыре лицензии.

Не скупясь на «ваше превосходительство», он описал мне великие трудности, кои пришлось им преодолеть, ему и остальным девяноста восьми, дабы на законных основаниях объединиться в кооператив. Поблескивая глазками, он с наслаждением и подробно перечислял все письменные запросы, которые пришлось сделать, и подсчитывал все издержки и время от времени снова начинал ораторствовать поверх моей головы, обращаясь к площади:

— Сможет ли Управление по туризму поддержать такое начинание, как наше? А если сможет, то не введет ли особый налог? Как вам кажется, ваше превосходительство?

Он не знал устали: сыпал цифрами, выкладывал на прилавок разные квитанции, постановления муниципалитета и охотничьего управления. И под конец — список пайщиков.

— Есть один врач, городской… И учитель с нами… А вот тут пониже священник, видите: номер двадцать один, его преподобие Бенжамин Таррозо, а эти трое — из лесного надзора. Если дело пойдет, мы сможем поставлять дичь в Лиссабон. — Он прижмурил глазки. — Если погрузить в рейсовик на восемь пять, то к обеду товар будет на площади Россио. — И добавил: — Хуже, конечно, если сперва придется делать заход в какую-нибудь инспекцию.

Я сидел на мешке с удобрениями, с одинаковым интересом слушая его рассказы и разглядывая предметы, беспорядочно громоздившиеся вокруг: соль, ткани, карамельки, рекламу страховой компании, желтые ружейные ремни, свисающие с потолка, средства от крыс, плуг у двери, муниципальные объявления на окнах — весь этот непостижимый хаос, откуда светились его буравчики-глазки. На почетном месте висел настенный календарь с картинкой: ярко раскрашенная девица целует собаку: «John M. Da Cunha — Grocery Store & Meet Market, Newark, N. J.»[25]. И этот календарь был как отклик издалека, как напоминание о тех живых, которые гнут спину вдали от родины, думая о своих вдовах и друзьях, оставшихся в Гафейре. Мистер да Кунья был бы доволен последними новостями касательно лагуны, несомненно, был бы доволен. И земляки, осевшие в Канаде, — тоже. И те, кто обосновались во Франции, их тоже нужно вспомнить; и в Германии; и в Бразилии; и в адском пекле многие выпили бы рюмочку за здоровье девяноста восьми и их предводителя — Старосты.

— Дело решили честь честью, в соответствии с законом, — хвастался он поминутно. — В политическом смысле — полная благонадежность. Ничего, что выходило бы за рамки законности.

Его занимало все — и возможное, и невозможное. Он знал, что не просто сладить с таким громоздким кораблем, как лагуна, и вел его из-за своего прилавка с величайшим вниманием и величайшим спокойствием. И глядел вперед и прямо, туда, где стоит стена, на которой пригрелась ящерица; она долго лежала не двигаясь, но могла в любой миг проснуться и ринуться в жизнь с тем же запасом хитрости, с каким он, Староста, ринулся из глубины своей лавчонки на завоевание болота.

VII

Собаки. (Вон две вошли в кафе, их ведет на поводке девушка в лосинах.) «Собаки — память хозяев».

Памятуя об этом изречении людей сведущих (в числе коих гафейрский лотерейщик), мы склонны идеализировать славных животных, как заповедано хрестоматийными картинками: вот собака спасает тонущего, вот дежурит у постели больного, вот приуныла в предчувствии смерти. Затем по прошествии времени оказывается, что пес не отходит от опустевшей кровати, что пес упорно отказывается от пищи в знак скорби и траура, а затем начинаются разговоры, что пес воет или убегает из дому в связи с такой-то датой или таким-то случаем, имеющим отношение к обстоятельствам жизни покойного. Так тоскуют по хозяину верные спутники человека, собаки. Так длят они память о мертвых в обществе живых. Запомните, дети моей страны.

Но собаки — не только память о хозяине, напоминание о нем, они еще — и его подпись, ибо копируют и общественное его положение, и пороки. Взять хоть болонок с бантиками, у них точно такое же выражение, как у тискающих их размалеванных старух. Или полицейских овчарок республиканской гвардии, ненасытных и кровожадных. Или дворняжек с их неизменной хитростью и живым воображением. Или взять легавого пса, принадлежащего Егерю; как уверенно он себя чувствует возле заляпанных грязью сапог хозяина, его заплатанных хлопчатобумажных брюк. Каков хозяин, таков и пес — сколько раз говорилось.

Как я мог убедиться в кафе, покуда Однозубый Старик повествовал о преступлениях на лагуне, легавый Егеря был псом без претензий, и в покорном его взгляде сквозили вечный голод и опасливость смиренного существа. И однако, у него были признаки стоящей собаки, это бросалось в глаза. Крепкие лапы неутомимого бегуна, безупречный хребет, массивная костистая голова. Красивая голова, сказать по правде; несчастная, но красивая: бесценное хранилище чутья, которому верно служит раздвоенный нос. Учуяв куропатку, этот пес застывает в стойке, весь напрягшись и вытянув в струнку хвост, он словно продолжение ружья своего хозяина, и ноздри — как два ствола, не знающие промаха. Да, с Егерем он чувствует себя уверенно, с ним он — часть целого.

И точно так же, когда смотришь на громадных псов Инженера (и, несомненно, на двух сеттеров, которые только что вошли в кафе с юной амазонкой), самое занятное — классовый инстинкт собак из богатого дома, их демонстративное презрение к беднякам и заигрывание с богачами, даже незнакомыми. Нюхом улавливают запах нищеты, это ясно. И взглядом — неуверенность в себе. (Любопытно, как повели себя оба сеттера в кафе при встрече с легавым Егеря.) Общая закономерность отношений проста и в собачьем обществе: дружба или вражда зависят от общественного положения, которое им даровано, ибо все они — носители запахов, свидетельствующих о прозябании либо процветании хозяев. Прав был Инженер, когда не доверял тем, кто недолюбливал его собак. И тем более прав был я, когда заинтересовался его историей, потому что именно собаки заставили меня присмотреться внимательнее к чете Палма Браво в тот день на площади; и они же (по мнению Старика) последними отказались от лагуны. Не зря же пришлось мне сегодня проглотить столько историй про призраков и собак без одной лапы.

— Когда дом заколотили, псов кто-то увез на фабрику. Но они ведь такие сильные, да еще тосковали по хозяевам, что же удивительного, если при первом же удобном случае сбежали обратно на лагуну. Не вижу тут ничего таинственного, что бы у нас ни болтали. — Сообщение хозяйки пансиона.

— У этих страшилищ нутро ядовитое. Их хоть на самую крепкую цепь сажай, полижут — она и распадется. — Егерь.

— Дьяволы сущие, а не собаки, то на кровле дома покажутся, то с берега на воду скалятся. — Старик-Однозуб.

— Можно сказать, за отсутствием членов семьи Палма Браво, они взяли на себя управление лагуной. Тоже не худо, право, так. — Хозяин кафе.

— Поговаривают о призраках. — Снова Лотерейщик.

— О собачьих призраках. Появляется тут пес трехлапый, не иначе как Домингос, мулат, кто же еще? — Егерь.

В этой круговерти душ чистилища облик Инженера стерся, «ищи свищи», как было мне сказано, когда я приехал в Гафейру, и он покинул Лорда и Маружу на произвол судьбы, нести кару за бесчинства, которые вершил он сам и его предки. И если сейчас Томас Мануэл действительно не в Лиссабоне, одно из двух: либо «сверзился вместе с машиной с какого-нибудь обрыва…» — гипотеза хозяина кафе — …либо «смылся за границу» — Старик-Однозуб.

Я соглашался и соглашаюсь со всеми. Лотерейщик сыпал проклятиями, Егерь заключал его периоды своим «аминь». Они пускались в описания, задавали риторические вопросы с ехидными подначками, с подковырками ради чистого озорства. Когда Старик широко разводил руками, обе ленты лотерейных билетов (заменявшие ему епитрахиль во время этого священнодействия) взлетали вверх а друг, верный приспешник, либо поддакивал, либо кивал головой: аминь, аминь. Возможно, они и сейчас еще предаются этому занятию — к великому негодованию моей хозяйки и на потеху охотникам. Но, как видно, девушке в лосинах амазонки все это прискучило. Она вышла из кафе, сеттеры бегут рядом, они ей под стать, вся троица — чудо спокойной красоты.

Вот она идет, курит, выпуская вверх струйку дыма, безразличная, ухудящая все дальше и дальше от ненавидящих взглядов, которые, возможно, сверлили ее в кафе. Война есть война, выкликает — если он все еще выкликает — Старик. И в безумной непомерности этого сражения — деды против внуков, фидалго против фидалго, и вдобавок мулат-оборотень — сеттеры с образцовым экстерьером неуместны. Юная амазонка правильно сделала, что ушла. Собаки для жителей Гафейры — только прирученные волки, и ничего более; собачья привязчивость, собачья верность — эти понятия здесь не в ходу. О собачьей привязчивости узнают из детских книжек с картинками, а Лотерейщик вряд ли имел честь разбирать их по складам, к великому своему несчастью; и в этих книжках с картинками вряд ли найдется место для Лорда и Маружи, они ведь немецкие овчарки, а не песики с картинки. Для картинок больше подходят медлительные сенбернары, рыщущие в заснеженных горах с флягой коньяка, прикрепленной к ошейнику, или отважные спаниели, вытаскивающие беспечного малыша из бурной реки. Всему свое место — в этой области и в любой иной. Колли и сенбернары — в детских книжках, немецкие овчарки — в пособиях по линчеванию. (И в данный момент сеттеры — при девушке в лосинах амазонки.)

К тому же пса с хозяином связывают не одни только сантименты. Есть еще служебные качества, право собственности, демонстрация власти, и вот доказательства (из записей в моей тетради):

а) пример одного из самых ранних Палма Браво, не знаю которого именно, утверждавшего, что по собачьему лаю можно определить, насколько заслуживает почтения дом. Подчеркнуто: по собачьему лаю;

б) приор Бенжамин Таррозо, заявлявший, что предпочитает охотиться наудачу, со слугой, чем брать с собой собаку, пусть с самым тонким нюхом (он опирался на Бергсона и, если не ошибаюсь, трактовал инстинкт как первичную форму преданности);

в) притча о непослушной дочери, которую поведал мне Инженер, заключив ее мудрыми словами своего дядюшки доктора Гаспара, несчастного отца: «Мужчина может отдать все, кроме собак и лошадей». И наконец,

г) определение Домингоса: человек, обращавшийся с машинами, словно с животными, и управлявшийся с собаками, словно с машинами. «Точность требует особого инстинкта, а у этого малого таковой имеется. Если вдуматься, собачья верность измеряется быстротой, то есть точностью реакции на возбудитель», — комментарий, который я услышал от Томаса Мануэла (воспроизвожу приблизительно) в тот день, когда Домингос промывал двигатель «ягуара».

Я мог бы добавить еще. Страницы и страницы заполнил я воспоминаниями о лагуне и даже выписал себе в тетрадь отрывки из старинных книг, сидя за этим столом. Но вот теперь, когда я приезжаю из Лиссабона с тетрадью в чемодане и собираюсь, как бывало, вносить в нее записи, с удовольствием и тщательно все обдумывая, оказывается, что прежнего мира как не бывало, и я стою у окна, ошеломленно опустив руки. Нет больше Томаса Мануэла, который служил мне живой моделью, был пищей для моего любопытства. И нет Марии дас Мерсес. И Домингоса, который обернулся трехлапым псом. Никогда больше не возвратятся часы полуночных бесед в доме над лагуной, часы, скользившие мягко и весомо — с мягкой терпкостью джина, как говорил я тогда.

А потому, если я вознамерюсь приписать к моим тогдашним заметкам малейший комментарий, малейшее слово, я подобно аббату, автору «Описания», превращусь в рассказчика, повествующего о мертвых временах. Мне неизбежно придется говорить о развалинах, я буду смешивать изречения и пословицы, приписывая их сыну в то время, как они принадлежат отцу либо прапрадеду, словом, кому-то из беспорядочной толпы бунтующих призраков. А если для полноты картины я выдумаю надпись вроде «Ad Usum Delphini» — еще того хуже. Окажется, что я почти что пою в один голос с докторами богословия, во главе коих стоит его преподобие достопочтенный дон Агостиньо Сарайва, мой предшественник в изучении Гафейры. Miserere mei[26].

VIII

Снова собаки. (Это собачьи края, господа.) Подняли лай на заднем дворе, где их оставили охотники.

Возбужденные поездкой и видом ружья и патронташа, поняв — и каким образом! — по костюму хозяев, по их особой заботливости, куда они едут, собаки всю дорогу мечтали о следах в зарослях, о норах, из которых тянет живым и теплым духом, о крыльях, которые вдруг захлопают по воде. И поэтому они протестуют, сидя взаперти во дворе пансиона, беспокоясь все сильней и сильней, по мере того как близится вечер. Они зовут хозяев, пытаются напомнить о себе и без промедленья отправиться в путь. Они ведь тоже охотники, у них есть своя гордость, и в каком-то смысле в этом сборище они представляют своих хозяев.

Хорошо было бы все-таки, если бы к ночи они смолкли и дали мне отдохнуть. Пока же они абсолютно вправе считать себя представителями, памятью, продолжением и чем угодно тех, от кого получают ласку и пропитание. И даже располагают кучей аргументов, говорящих в их пользу, начиная с Ксенофонта, пятый век до нашей эры, который обнаружил, что господь, создав человека и увидя, как он, бедняга, слаб, подарил ему собаку. Но Ксенофонта тревожить незачем. Не приличествует осквернять воителя от литературы пустячными цитатами. Он никогда не сказал бы, что собаки — память хозяев или что-либо в этом духе, и не стал бы поучать честных землевладельцев, что им позволено отдать все, кроме собаки и лошади. Он был мудр иной мудростью, величайший шельмец. И к тому же непревзойденный воитель от литературы. Величайший.

«Отдать все, кроме собак и лошадей». Кто это говорит?

Инженер. Это его голос, хотя и изменившийся от вина, переливающийся через край в высокопарных фразах, излагающих историю наказанной любви. История дьявольски запутанная, особенно если рассказывается во хмелю. Да, это он, Томас Мануэл. Это его словарь, ни убавить, ни прибавить, словарь Инженера во всей красе. Но как бы то ни было, я чувствую, что за ним есть кто-то еще, кто-то, возникающий из слов, что доносятся до меня, да, так оно и есть: мало-помалу в болотном тумане прорисовывается черный силуэт, становится все торжественнее, все отчетливее…

— Дядя Гаспар, — вздыхаю я тихонько. — Фидалго со слепящим блеском глаз.

— Заткнись, — шепчет мне Инженер, — он же в глубоком трауре, ты что — не видишь?

— Почему — в трауре?

— Раззява. Кому я рассказывал, стене, что ли? В трауре из-за дочки, которая оскорбила его честь, из-за кого еще? Когда он говорил, что отдаст все, кроме собак и лошадей, у него были свои резоны.

Он глядит на меня в упор.

— Я могу продолжать?

Мы наполняем огромные кружки — такие подавались в тавернах былых времен — прямо из-под крана, вделанного в бочку, и, по мере того как я слушаю притчу о блудной дочери (она и сейчас слышится мне в тех же самых словах и с теми же самыми отступлениями, с какими рассказывал ее в ту ночь Инженер), фигура дяди Гаспара подходит все ближе и ближе к нам, простым смертным.

Я вскакиваю на ноги.

— Холера. Мы в погребе или где, почему мы не пьем? Где гитара?

Томас Мануэл хватает меня за руку.

— Без хамства, приятель. Без хамства, тема разговора — честь человека.

Он открывает кран, протягивает мне кружку.

— Готово. И сиди тихо. Никаких гитар, дошло?

Продолжительное молчание.

— Тема разговора — Человек, дошло?

Несколько мгновений он сидит угрюмо понурившись, в знак почтения к памяти Человека, являющегося темой разговора. Затем возвращается к прерванной истории, повествует тягучим растроганным тоном, сбивается, поправляет себя, то и дело смачивая горло. «Дядя Гаспар то… дядя Гаспар это…» И рыцарь-землевладелец вырисовывается все отчетливее, выступая из притчи, из прошлого. На нем черная сорочка вдовца, жилет с отворотами на шелковой подкладке. Он бесцельно мечется по комнате, сжимая кулаки, потрясенный оскорблением, которое нанесла ему дочь-наследница, — его имя, его плоть, — сбежавшая из дому с шалопаем. Мы тут пьем себе, прохлаждаемся, а он бушует на семейном совете (тридцать лет назад), доводит до всеобщего сведения свое решение навсегда отречься от дочери. И семья слушает, глядя в пол, обесчещенная бунтом влюбленных; а здесь, в погребе, все стены исчерканы памятными надписями и рисунками и есть даже плакат, возвещающий о той самой корриде Манолете[27]; а пылкий Гаспар все бушует, жжет фотографии, письма, платья — словом все, что может напомнить ему о дочери; и вдруг — пустота, светящаяся пыль. Нам стало слышно, как он откашливается, прочищает горло и с полнейшим спокойствием зовет самого старого и самого надежного слугу: «Имярек, оседлай мне Кадета, и пойдем. Погоди, Пардáлу тоже приведешь».

В дверь, ведущую во двор, влетают ночные насекомые. Время от времени ухает сова — плохая примета для спасающихся бегством влюбленных. Как бы то ни было, не будем торопиться и выпьем за справедливость. Дядя Гаспар (предупредил меня Томас Мануэл) был не из тех, кому можно дать пинка под зад. Напротив:

— Никто не мог даже взглянуть ему в глаза. Они были как пламя.

Мы снова наполняем кружки, и тут я узнаю, что фидалго отправился к границе своих наследственных угодий, ведя под уздцы любимого коня. Он распорядился надеть на него белое замшевое седло, узорные стремена и уздечку с серебряной пряжкой. На Пардалу, борзую суку с тончайшим нюхом, надели парадный ошейник. Хозяин, животные и слуга идут процессией, идут и останавливаются у края канавы, которая служила межою его владений. Гробовое молчание. Я и Томас Мануэл застываем с кружками в руках.

— Дядя Гаспар, — шепчет мне собеседник, — никогда и ни перед кем не отчитывался в принятых решениях.

Понятно, понятно. Действительно, Старик все еще не проронил ни слова, пристально смотрит куда-то вдаль, по ту сторону границы своего поместья. «Может, он молится? — спрашиваю я. — Или задумался?» — «Ш-шш». Томас Мануэл обращает мое внимание на десницу покойного дяди Гаспара. От непреклонно замершего силуэта медленно отделяется револьвер со взведенным курком. На какое-то время рука неподвижно повисает в воздухе, затем так же медленно подносит револьвер к уху борзой, которую слуга держит на поводке, и спускает курок.

Я отворачиваюсь: черт!..

— Минутку, — предупреждает Томас Мануэл, — это не все.

Да, будет еще. Теперь дядя Гаспар подходит к коню, колеблется. Пальцы у него дрожат, они вдруг сделались совсем старческими, иссохшими. Раздается выстрел, еще один, еще. Ему приходится выпустить всю обойму, чтобы прикончить коня. Верный красавец Кадет лежит посреди пустоши вверх копытами, и в глазах у него стекленеет ужас. Все кончено. Мы с моим собеседником выпиваем по кружке, чтобы сбросить напряжение.

Мораль сей притчи, заключает Томас Мануэл: принося в жертву коня и собаку, дядя Гаспар стремился навсегда избавиться от всех существ, которым доверял. Он перестал верить в преданную любовь и обрек себя отныне на вечное одиночество.

(Необоснованное утверждение, убеждаюсь я тут же, поскольку остался надежный слуга. Но к чему причинять новые огорчения рыцарю Гаспару?

— Замолчи, — сказал бы Инженер. — Тема разговора — Человек.

И мы вернулись бы к исходной точке.)

Мы снова сидит на табуретах в погребе, известном среди других как bodegón. На стене нацарапано несколько имен: Сидонио, Гатуша: даты, человечки с подписями. А это Мерсес… Viva tu madre![28] Стишки на случай. Повыше висит плакат, возвещающий о той самой корриде в Линьяресе, которая стоила жизни Манолете.

Землевладелец с горящими глазами растворился в небытии. Мы оставили его на краю пустоши с дымящимся револьвером в руке; вскинув голову, он гордо нес караул при останках коня и собаки. Видимо, он потому так таинственно скрылся из глаз, что вернулся на свое место в чистилище. Если только не предпочел отправиться в сосняк, чтобы поквитаться с прочими Палма Браво и со всеми их собаками. (Сказать по правде, давным-давно пора положить конец собачьему лаю на заднем дворе. Куда девались хозяева?)

— Прислушайся, — прерываю я Инженера. — По лагуне бродят собаки.

Губы Инженера складываются в полуулыбку:

— Это мои. Кто разбирается в животных, узнает собаку по голосу. — Он поднимает кружку, держит на свету. — Дядя Гаспар разбирался. И в женщинах тоже, старина.

— Как это говорится: «Что коза, что жена…»

— Он хвастал, что стоит ему поглядеть на зубы женщины, и он уже все о ней знает, — продолжает Томас Мануэл. — Слушай, тут смеяться нечему.

Мы обращаемся друг к другу на «ты», как повелось среди людей, которые культивируют непринужденность и свободу в обращении. Ты — то, ты — это, старые приятели, одного поля ягода. Ты, Инженер, рассуждаешь о зубах и женщинах; я попиваю вино в прохладе погреба, привалившись к исчерканной стене. Но какова афиша последней корриды Манолете — его смертный приговор.

— Так вот, зубы. Мы о зубах говорили…

Томас Мануэл доказывает с математической точностью, что зубы — такой же характерный признак, как и всякий другой (пример тому — то, что всякий врач непременно осматривает полость рта у больного, другой пример — барышники). Десны повествуют о недоедании в прошлом или о заботах дантистов; блестящие золотые коронки выдают авантюриста или эмигранта; неправильный прикус рассказывает о заброшенности в детстве. Зубы — настоящий источник сведений для того, кто научится читать по ним, а сам Томас Мануэл набил руку, практикуясь на девицах из ночных клубов. «Открой-ка рот, девочка».

— По зубам, — говорит он, — я определяю, сколько времени она занимается ремеслом, определяю социальное происхождение (не всегда), определяю возраст дамочки (это не треп, даю слово), определяю и то, и се, и все, что хочешь, чтобы черт их побрал и меня заодно, за то что все еще им верю. Дай-ка мне твою кружку.

Он наклоняется к бочке с краном, над которой красуется изразец с надписью: «Рыбам — вода, мужчинам — вино» («И катись подальше, если тебе не по вкусу», — приписал кто-то пониже по-испански).

— Я знаю разные местечки, как-нибудь тебя сведу, — снова начинает он, стоя ко мне спиной и наполняя кружки, — там с такой публикой познакомишься, на десять романов хватит.

— Превосходно, — отвечаю я. — Превосходно.

— Публика что надо, взять хоть моего приятеля Зе Инасио, он торгует подержанными автомобилями и разбирается в жизни, как никто. Старина, мир устроен чертовски просто. Это вы все усложняете с вашей литературой, прямо помешались.

— Ни один писатель не помешался на том, чтобы усложнять жизнь. По крайней мере, ни один стоящий писатель.

— Ага, нет, значит. Упрощаете, так, что ли?

— Тоже нет. Ни один писатель не находит удовольствия в том, чтобы усложнять что бы то ни было, и тем более в том, чтобы упрощать. Жесткое правило, но только его соблюдение обеспечит точность попадания, — говорю я. — И все сопутствующие муки, — добавляю тихонько.

Томас Мануэл садится на табурет.

— О-хо-хо. Вот сидишь ты тут, сверлишь мне мозги Сократом. Ксенофонтом, хочу я сказать. Что-то давненько ты не говоришь со мной о Ксенофонте.

— Тебе же хуже, потому что он поистине был великим охотником.

— Ну да. И великим писателем, я в школе учил.

— Военным репортером, — продолжаю я.

— Воином…

— Воителем-философом. Отважным, великим и тэ дэ и тэ пэ, воителем-философом.

— Тебе виднее. Ты — писатель. Точно тебе говорю.

— Благодарствую. От своего имени и от имени Ксенофонта…

— Который был треплом из древних, — доканчивает Томас Мануэл.

— Вот именно. И писал о жизни с таким наслаждением, что ты и представить себе не можешь.

— И о смерти.

— Об этом мы уже говорили. Поскольку он был военным репортером, он писал и о смерти.

— Извини, чуть не забыл, — заводится мой собеседник. — А политика? Разве он не писал про политику?

— Само собой. Про политику, про воспитание царских детей…

Я вздыхаю.

— Ты старишь меня этими разговорами, черт побери.

Томас Мануэл глядит в кружку, молчит несколько секунд. Затем:

— Надо бы мне прочесть твои книги. Обязательно прочту.

— Кончай. Не надо о моих книгах, давай передохнем.

— Я серьезно, старина. Какую ты любишь больше?

Вооружаюсь терпением. Отвечаю, что люблю все книги, которые написал, но по-разному и за разное, что всем им не хватает какого-то случайного штриха, чтобы обрести окончательность, завершенность, а потому мне с ними никак не расстаться, и за это я люблю их еще больше. Кроме того, объясняю я, каждый роман обрастает воспоминаниями, не имеющими непосредственного отношения к истории, которую рассказывает; каждый меняется во времени сообразно изменениям, которым подвергаются физический облик и голос писавшего. Воспоминания, связанные с каким-то произведением, ощущение, что произведение это всегда с тобой, недописанное, прерванное на полуслове, — они-то и составляют счастье писательского ремесла. Все, Инженер-Амфитрион. Кончай. Давай оставим в покое мои сочинения и настороженную радость, с которой я слежу за их судьбой, — настороженную, потому что я знаю: они недописаны, прерваны на полуслове, их можно написать лучше. Ни один писатель не любит говорить о том, что написал, разве что в особых — о, совсем-совсем особых — случаях. Ни один — на это я особенно напираю — не пишет книг с целью усложнить жизнь.

— О’кей, не будем об этом.

Сидит ссутулившись, опершись локтями о колени, вертит в пальцах кружку. «Рыбам — вода, мужчинам — вино», — читаю я на стене у него над головой. И — по-испански: «Катись подальше, если тебе не по вкусу» — общество столь въедливого специалиста по части агротехники. Столь склонного горячиться — это слово уместнее, поскольку мы пьем горячительные напитки. Можно было бы поискать другую тему для разговора, и, пожалуй, пора бы.

— Заметано, о твоих книгах ни слова. Знаешь Пазинью Суарес?

— Кого? — переспрашиваю я.

— Марию Пазинью Суарес. Тоже из пишущей братии. Каждый год выпускает книжку стихов и каждый год меняет любовника, чтобы рога супруга были на уровне. Это общеизвестно, весь свет в курсе.

Цепляюсь за имя:

— Мария Пазинья…

— Да знаешь ты ее. Эту козу все знают. (Минуточку: тут Томас Мануэл начнет обыгрывать одну из своих излюбленных мыслей, предметы каковой коза и короткая привязь.)

— Постельная поэзия, — гнет он свое, — дошло до тебя? Поэзия для литературных дамочек с университетским дипломом. Вот почему, если бы у меня была дочка, я бы ее воспитывал для брака. Не веришь? А вот так. И вздумай она наставить мужу рога, ей бы не поздоровилось, для меня эти рога были бы как мои собственные. Точно тебе говорю. Что коза, что жена — обеим короткая привязь нужна.

Мой Инженер-Амфитрион набрал то самое количество кружек, которое ему надо, чтобы разозлиться. Во время ваших вечерних попоек в доме над лагуной я заметил, что в какой-то момент лицо у него становится восковым и презрительным и он то вяло поддерживает угасающую беседу, то вдруг с неожиданной проницательностью ставит подножку зазевавшемуся собеседнику. В данный момент он как раз в такой стадии. Сейчас пойдет веселье.

— Послушай, — он придвинулся ко мне почти вплотную, на лице выражение вкрадчивого вызова. — Можешь обозвать меня примитивом и всеми прочими словами, которыми вы, интеллигенты, обзываете тех, кто думает не так, как вы. Мне плевать. Переживу, d’accord?[29] Но вот это… — Он выставил торчком два пальца над висками. — Никакая теория в мире этого не оправдает.

Входит с подносом старуха служанка, на подносе жареная колбаса и горячий кукурузный хлеб, над которым, когда старуха снимает с подноса салфетку, вздымается облачко пара. Мы принимаемся за еду. Томас Мануэл раскачивается на стуле.

— Поэзия рогов… Рога поэзии ради… Поэзия, насаждающая рога в обязательном порядке… — Выпрямляется. — За здоровье поэтов, их милостью цветут рога всего человечества. Гип-гип ура. Анúньяс, налей-ка нам еще по кружке.

— Колбаса выдающаяся.

— Еще бы, кто готовил — Аниньяс.

Инженер притягивает старуху к себе, обхватив за талию.

— Аниньяс, знаешь, что такое поэзия рогов, «c’est-à-dire, la véritable poésie des cocus»[30]. Не знаешь, сразу видно. Стало быть, Аниньяс, ты не на уровне. Пойди возьми табурет и поешь с нами.

Старуха отказывается, церемонная, но как будто и заинтригованная; уходит не сразу: стоит, сцепив пальцы на переднике, и удовлетворенно смотрит, как мы едим. Она мала ростом, кожа темная-претемная, живот очень выпячен. Когда она выходит, Томас Мануэл касается моей руки:

— Двадцать три года работает на мужа-паралитика. А если заговорить с ней об этом, она сразу же в ответ: что поделаешь, барчук, брак — тоже ведь договор, разве нет? Но об этом поэзия умалчивает, la véritable poésie des cocus.

Я соглашаюсь. Почему бы не согласиться. Смакую домашнюю свиную колбасу, приправленную, как положено, не слишком жирную, в меру прожаренную, и за спиною Инженера-Амфитриона вижу ряд винных бочонков, а над ними — плакат, возвещающий о последней корриде Мануэля Родригеса, Манолете, скончавшегося 28 августа 1947 года, a las cinco de la tarde[31], в тот самый час, когда погиб Игнасио Санчес Мехиас, оплаканный Лоркой. Лорка мертв, и мертв Игнасио; и этот плакат, возвещающий о роковой корриде в Линьяресе, пророчил Манолете смерть еще до того, как тот вышел на арену, а кроме его имени, на плакате значатся имена Домингина и Хитанильо из Трианы — оба, к счастью, живы, — и имена священных мьюрских быков, огромных, точно соборы, воздвигнутые инквизицией, и справиться с ними в силах лишь великие служители культа. Он похож на ex voto, этот плакат. И откровенно плох. Эта похоронно-унылая неумелость рисунка, столь характерная для ex voto, была еще тогда, когда плакат всего-навсего сообщал о предстоящем бое быков, был заурядным протоколом договора со смертью. Если считать, что есть хоть какой-то смысл рассуждать о договорах в таком случае, как этот…

В деревне, в трех километрах от дома над лагуной и bodegón’a, несколько молодых крестьянок одиноко спят в своих двуспальных кроватях. Мне вспоминаются они сами (такие же вдовы живых, как те, что недавно прошли по улице, неся на головах корзины с бельем), вспоминаются их свадьбы, заранее омраченные, так как они знали, было решено, что вскоре мужья поедут в Германию работать на шахте или в Канаду работать на заводе, а им останется одно: носить траур (как предписывает обычай, договор), думать о мужьях и о том дне, когда мужья вернутся и можно будет снять черные платья, прикрывающие их официальную смерть.

— В былые времена, — говорю я Инженеру, — игроки ставили на карту жен. Слыхал об этом?

— Слыхал. Вроде бы слыхал.

— А если проигрывались?

— Если проигрывались, отдавали их выигравшему. Или, по-твоему, у них от этого вырастали рога?

— По-моему, — отвечаю я, — если рассуждать, как ты, то они нарушали договор.

— Договор? Не понимаю. Боюсь, что я перепил.

IX

Если откровенно, я и сейчас был бы не прочь выпить. Отведать водки из фляги или вина из бочонка в погребе дома над лагуной. Вино основательное, густое и такое мягкое; что за вино, вспомнишь — затоскуешь.

Даже если на стене напротив плакат, возвещающий о смерти, даже если приходится слушать притчи о блудных дочерях и поучения, предмет которых зубы проституток из ночных баров, даже при всем при этом — что за вино. Никакой Пазинье Суарес, никаким рассуждениям о поэзии рогачей, если таковая существует, не отбить вкуса к этому вину. И погреб, точнее говоря, bodegón, пусть отданный во власть крысам и запустению, останется для меня кладезем отцеженной премудрости, изливающейся непрерывно, капля за каплей, неизменной и надежной, и капли эти сливаются в темно-красную тропу, летящую над временем и воспоминаниями и ведущую туда, где Томас Мануэл поворачивает кран, то и дело наполняя кружки.

— Еще по одной, старина. Ты ведь не из тех, кто спасует, верно?

У Инженера-Амфитриона манера пить властная, свойственная людям, которые привыкли растягивать до предела время и общение. В течение одной и той же ночи (предположим, той самой, когда он живописал мне злоключения рыцаря Гаспара) он способен плыть дорогой сна в кротком благодушном хмелю и через какие-то промежутки времени возвращаться к исходной точке почти протрезвевшим.

— Затарим еще по кружечке-другой, а как только рассветет, пойдем на лагуну, постреляем. Поиграть на гитаре?

Черт, если его потянуло на гитару, если он «нарезался», как говорится на жаргоне баров, нужно проявить максимум такта. Лучше не вмешиваться. Пусть себе тренькает на гитаре, и пьет, и повторяет сколько хочет притчу о заблудшей дочери. Тактичнее, тактичнее, уговариваю я снова и снова себя самого, пока он шарит по крышкам бочек в поисках гитары. Максимум такта. Есть завсегдатаи баров, которые на пятой порции неразбавленного виски валятся с ног, по крайней мере, такое создается впечатление, но затем отходят, отходят и только на десятом стакане снова с катушек долой. Свяжитесь-ка с ними, попробуйте, и вам солоно придется, вот увидите, потому что пьянчуги такого капризного склада — народ себе на уме: нюхом чуют всякого, кто не прочь воспользоваться их опьянением и залезть им в душу. Если у них период отлива, они коварны, как дремлющий крокодил, и так повернут свою исповедь, что выудят у любопытствующего все признания, какие им нужны. Любой бармен мог бы написать целый трактат на сию тему. Сто трактатов, если понадобится. Энциклопедию объемом с Большую британскую, by appointement to his Majesty Jonnie Walker[32] черный ярлык.

— Томас, ты даже не знаешь, как мне хочется виски, — вздыхаю я сейчас.

— Так налей, — кричит он в ответ, сидя на ступеньках лестницы, ведущей во двор, и настраивая гитару.

Но мы в bodegón’e, а в bodegón’e пьют вино. (Здесь, в деревне, виски можно получить разве что в кафе, и боже меня упаси соваться в компанию охотников, где разглагольствует Старик-Лотерейщик.)

Подхожу к бочке, из которой мы пьем, открываю кран, отхлебываю основательный глоток. За барменов, за этих распорядителей наслаждения, которые за милю чуют любителя послушать исповедь пьяного. «Восславлен будь!» — мурлычу я про себя. Но тотчас успокаиваюсь, со стуком ставлю кружку на стол: восславлен будь: — ни в коем случае, восславлен будь — это церковное восхваление. В барменах нет ничего от священников. Ре-ши-тель-но ничего. Только пшюты, считающие, что стойка — нечто вроде исповедальни, могут видеть в них отцов-исповедников, да еще по-матерински нежных к слабодушным. Слишком уж много — и отец-исповедник, и мать, и наперсник за стоимость полпорции виски с водой.

— Нет писателя, который бы родился на свет, чтобы усложнять жизнь, — бормочу я.

Томас Мануэл, ссутулившись, все перебирает струны.

— Слышал, Томас? Нет писателя, который бы родился на свет, чтобы усложнять эту сволочную мерзость, в которой все мы увязли. И нет такого бармена. Нет среди них таких, которым нравится все усложнять. — Сплевываю в сторону. — Нету таких.

Я чувствую противный вкус во рту при одной только мысли о простаках, которые ищут исповедника, мать и наперсника в бармене, человеке с твердой рукой, привыкшего иметь дело с полчищами бутылей, на которых значится «Джонни Уокер», «Уотс Виктория», «Гордон», «Столичная». Бармен в полном смысле слова — это профессиональный распорядитель наслаждений, который прошел специальную выучку и выработал в себе точное чувство меры и такта. Он воспринимает с одинаковым безупречным хладнокровием слезливые исповеди и наглые выходки. Разве нет? Я сплевываю снова, во рту сухо, противно. Может, следовало бы совладать с хмелем и отложить до другого раза разговор о молодчиках, требующих-за-полпорции-виски-права-на-исповедь. (Тут я бы с ними распростился, просто-напросто отхлебнув из фляги, если бы главная муравьиха мне ее уже наполнила и доставила. Да, пора бы ей здесь быть, просмаковать бы снова этот тонкий привкус плодов груши-дичка.

Я прошелся по комнате. О, воспоминания, о, дикие груши. Да еще и сумерки все ближе. Прости, господи, простакам, если можешь, и пусть бармены всех баров между Шиадо[33] и Набережной Содре слушают их с традиционным великодушием…)

…Ибо, братья мои, легче верблюду пройти в игольное ушко, чем пьяному в частные угодья барменов. Усвойте это. И запомните, что напиткам нет числа, а число пьяниц — я хочу сказать, типов пьяниц, не знаю, поняли вы меня или нет, — ограничено. Пусть вам расскажут об этом бармены, наши бдительные братья, наши кормчие, наши противники высшего класса. Манолете, думаю я, глядя на плакат, тоже был противником высшего класса. И вслух говорю Инженеру:

— Знаешь, как звали того быка? — Спрашиваю, но не дожидаюсь ответа. — Ислеро. Ислеро тоже был противником высшего класса, потому что он убил Манолете. А Гранадино, слыхал о таком? Гранадино опять же был противником высшего класса, потому что убил Хоселито. Я знаю кучу таких вещей — ты все бы отдал, чтобы знать их.

— Me cago en tu leche[34], — отвечает Томас Мануэл. Пальцы его не шевелясь лежат на струнах.

— Эх, Пазинья Суарес, Пазинья Суарес…

— Опять за свое?

— Насколько мне известно, еще не родилась на свет женщина, которая пела бы фадо[35] лучше ее.

Он берет наугад несколько отдельных нот.

— Пазинья Суарес, поэтесса постельная. Какой голос у этой суки.

Все ясно, он блуждает в прошлом, и легко угадать, что ему вспомнилось: пенье летом во внутреннем дворике-садике, запах нардов и этот голос с легкой кислинкой (как у некоторых дорогих духов), в котором, по словам Инженера, была тайная жесткость, какая бывает только в голосе женщин, чье тело безразлично к ласкам, как ее тело, тело этой самой Пазиньи Суарес, «ныне отданное на потребу интеллигенции».

— Пóнято, — обрываю я. — Первое фадо — в честь Пазиньи Суарес. Дамы и господа, сейчас вы сможете услышать…

— Встань! — требует мой собутыльник.

— Правильно. Либо ты к публике со всем уважением, либо — прости-прощай. Дамы и господа, сейчас в исполнении выдающегося любителя Инженера Палма Браво вы сможете услышать… Как называется фадо?

— Никак, — отвечает он угасшим голосом. — И, вдруг сорвавшись на крик: — Никак, говорят тебе. Моя гитара не для шлюх.

Такое впечатление, что он принял всерьез комедию, которую сам же разыграл.

Он поднимается, кладет гитару поверх одной из бочек и возвращается ко мне; на лице гримаса отвращения, углы рта опущены.

— Трепотня. Все вы ненавидите фадо.

— Кто это — вы?

— Ты и прочие писатели. Не хватает только, чтобы оказалось, что ты — коммунист. — Плюхнулся на табурет, ссутулился удрученно. Ворчит: — Хотел меня напоить, да сорвалось. Я за год больше выхлебаю, чем ты за всю свою жизнь.

Вот-вот, а я что говорил? Постоянно настороже… Теперь он допился до новой вспышки озлобления, и нам остается одно: пожелать друг другу спокойной ночи и на том поставить точку.

Но он снова заговорил. Другим тоном, тем, которым заговаривают с человеком, если молчание его беспокоит:

— Я нахлестался, старина… — Он протягивает мне руку. — Sans rancune![36] А то поехали в Лиссабон, выпьем по стаканчику виски. По одному, а? В знак заключения мира.

С великим трудом мы выбираемся во двор, уговорить его подняться по лестнице и войти в дом — целое дело. На каждой ступеньке — остановка. На каждой ступеньке снова начинаются разговоры о Лиссабоне: вот город, где человек может надраться как следует, а уж потом — гони обратно в деревню. Икает: «Все города — ловушки». Снова икает: «Точно тебе говорю».

Доведу его до веранды — и домой, больше здесь делать нечего.

— Минутку, не спеши. Знаешь, по какой причине никому на свете нельзя блудить со своей законной женой? — Он замолкает в ожидании ответа, стоит молча, пошатывается. — Знаешь, — заводит он снова, — почему это нужно считать преступлением и карать по всей строгости закона? Фью-у, я тебе объясню. Поскольку законная жена — самое близкое и родное существо, какое есть у человека, а связи между близкими родственниками строго запрещаются. Ну как, неплохой ход?

— Холодно. Боюсь, что я простудился.

— В Лиссабоне мы тебя вылечим. — Томас Мануэл хватает меня за лацканы. — Нет, правда, старина. Подадимся в Каскайс, а то поедем слушать фадо. Может, встретим Пазинью Суарес. — Передернулся со злобой. — Холера. Какого дьявола мне вспомнилась Пазинья Суарес?

(«Да существовала ли в самом деле какая-то Пазинья Суарес?» — спрашиваю я себя теперь вполне серьезно.)

X

Разбирая чемодан, обнаружил номер журнала «Меркюр», посвященный Хансу Магнуму Энценбергеру. Подумалось: «Если когда-нибудь из всего этого — из всего, что связано с Гафейрой, — выйдет книга (а это уж зависит от того, удачно ли сработает перо и не подведет ли память), если когда-нибудь лагуна и деревня, живые люди и призраки снова придут ко мне, но теперь уже в рядах строк на площади двенадцать на четырнадцать и в гранках, испещренных другими символами (корректорскими пометками), тогда я непременно включу в текст полдюжины строчек из Энценбергера» («Politique et Crime» Ed. Gallimard):[37]

«Свидетельские показания были, в самом точном и буквальном смысле слова, выучены наизусть и вытвержены до одури, словно роли, так что в ходе процесса появлялись не реальные люди, а условные фигуры, которые эти люди сконструировали, исходя из своих характеров и биографий, а также исходя из своих версий: Анна Кальо появлялась не как она сама, а как некая исполнительница роли Анны Кальо»…

XI

Для здешних жителей лагуна — сердце края, источник изобилия. Бурдюк. Островок. Островок воды, со всех сторон окруженный сушей и ружьями лесной охраны.

Но как ее ни назови: островок, бурдюк, облачный венец или птичье созвездие, лагуна — мерило всего сущего для этой общины крестьян-рабочих[38]; именно она, а не фабрика, где они работают, и не огород, который они возделывают в свободные от фабрики часы. Вот почему жители Гафейры так хорошо знают жизнь лагун и болот, здешней в особенности, времена года, фауну, свойственную каждому из них, и ловушки, которыми лагуна грозит, — как ее собственные, так и те, которые расставлены лесной охраной. А по сути, именно она, лагуна (или облако, ее символизирующее), призвала меня сюда, из-за нее я и сижу сейчас в четырех стенах, выжидая и вспоминая.

Я очутился между двумя полюсами, и на обоих — развалины; вот какая история. За линией холмов — полуразрушенный дом, у истоков деревни — экспозиция древнеримского величия, заприходованная до последнего камешка ученым аббатом. Наверное, он был счастлив, этот человек, и особенную радость доставляли ему упорядоченные мелкие подробности, это сквозит у него в стиле. И правда, он такой благоразумный. Такой безмятежный…

А впрочем, когда сам я в этой же комнате начал копить записи и отрывки из забытых книг — разве не значило это, что я тоже уступаю любопытству? Так-то оно так, но мне чуждо спокойствие, мне всегда было чуждо спокойствие, его отвергает мой критический дух, мой независимый голос. Мне ни разу в жизни не удалось рассказать историю, оставшись в ладу с самим собою и с ее персонажами, и ни разу в жизни не удалось прочесть ее, сохраняя спокойствие. А мне сорок лет, сорок один.

Даже в номер пансиона проникают признаки жизни, признаки внешнего мира, — вот что важно. Когда, растянувшись на кровати, я читал творение его преподобия аббата или «Трактат о птицах», мне стоило приподнять голову, чтобы увидеть облачный венец, зовущий меня в нынешний день, на охоту, под увлажняющий поля дождь, в мир конкретного. Ближе к сумеркам ореол этот рассеивался, по всем признакам пора было прощаться с лагуной, которая вот-вот начнет жить своей особой жизнью, никак не связанной с жизнью деревни. Но не тут-то было. Сразу же слышалось звяканье велосипедных звонков, и музыка эта рассказывала мне о корзинах с угрями, пойманными на рассвете, во время коротких вылазок по дороге на фабрику. Таким образом, в Гафейре жили, — да и сейчас живут, — не сводя глаз с лагуны. В рассветную пору — силуэты велосипедистов, зашедших в воду по бедра; в пору сумерек — приветственное звяканье велосипедных звонков и дымящиеся угри. Днем над округой властвует облачный венец. Сколько сейчас может быть времени?


Время. Для вечерних газет рановато, отсюда характерные черты нынешнего часа. Вокруг кафе, соответственно, нет суеты, возвещающей о том, что в деревню привезли новости. Жаждущий вестей пусть пока довольствуется теми, которыми снабдит его Старик-Лотерейщик, а Старик, надо отдать ему должное, отнюдь не руководствуется газетной информацией, у него есть своя. Чтоб объяснить мир, ему хватит с лихвой лагуны (отрицательных ее сторон).


Приезжий, соблюдай осторожность при толковании речений. Если лагуна знаменует изобилие, а всякое изобилие, как гласит пословица, влечет наказание, нелишне призадуматься. Перед нами одно из многих народных правил, сложившихся в пору христианского смирения и пущенных в оборот, дабы никто не позарился на чужое изобилие, сберегавшееся за семью замками. Точно тебе говорю, Инженер-Амфитрион. Во имя истины и для собственного руководства я с легким сердцем отказываюсь от Рубашки — Счастливого — Человека. Предпочитаю свою…


…И машины, стоящие на площади. Их в данный момент шесть штук, и они служат доказательством того, что как ни толкуй пословицу, — а у изобилия есть и положительные стороны (а именно: машины, катера, которые завтра будут бороздить воды лагуны, деньги, дающие возможность приобрести хорошее охотничье снаряжение, деньги, дающие возможность познать жизнь и красоту… много, много чего).

Конечно, отрицательные стороны тоже есть, что правда, то правда. За долгие годы лагуна скопила столько ядохимикатов, которыми морили рыбу, вытерпела такое множество выстрелов и такое множество властей, что — я всего лишь повторяю слова Старосты — лагуна жжется, обжигая всякого, кто осмелится ее оскорбить. Вот причина, по которой она собирается, как велит логика, поглотить дом Палма Браво («Дом-то вот-вот рухнет, а обломки покатятся вниз по склону вместе со всеми привидениями и проклятыми псами», — пророчество егеря в кафе); причина, по которой она издали бросает вызов овчаркам Инженера и бесстрастно наблюдает за тем, как они впадают в умоисступление; причина, наконец, по которой она сомкнула кольцо смертельных объятий вокруг Марии дас Мерсес в то утро двенадцатого мая прошлого года. Все в полном соответствии с заключениями следствия, подвожу я итог, раскуривая сигарету.

Но, вопрошает мое любопытство, кто их читал, эти заключения? Староста. И многое он узнал помимо «истины фактов»? Сомнительно. Он занят своими проблемами, у него нет времени на то, чтобы снова поднимать дело, официально уже закрытое. «В заключениях все точно сформулировано», — отделался он от меня, закрыв тему.

Согласен, друг мой Староста, в заключениях все точно сформулировано. Но следы побоев? Или, спрашиваю я в своем неведении, местные слухи о кровоподтеках на теле покойной — тоже вымысел?

— От начала до конца. Кто-то распустил эти слухи, чтобы очернить Инженера. Вы понимаете, ваше превосходительство, я видел тело — ни малейшего признака насилия.

— Говорят, одежда была изорвана…

— Верно, и царапины были. Что же тут противоестественного? Женщина в лесу, в глухую ночь…

Мария дас Мерсес, видимо, спотыкалась без конца, пока не угодила в объятия лагуны. Босая, в ночной сорочке, она бежала вслепую, исхлестанная ветками, исколотая шипами, оскальзывалась на мху, обдирая кожу о терновник. Бежала, обезумев, не помня себя.

— Она пробежала лесом больше двух километров, пока добралась до Урдисейры. — Староста приводил в порядок бумаги, которые мне показывал: квитанции, постановления охотничьего управления, что там еще. — Два километра. Не меньше, если не больше.

— Урдисейра, — бормочу я. — И надоумит же дьявол выбрать такое место.

— Знаете, как говорится: кто сам к своей смерти идет, дорогу вслепую найдет. Может, ее дорога вела к морю, кто знает.

— К морю или к трясине, друг мой Староста?

— К морю. Я — скорее за море.

Все совпадает, хозяюшка. Этот вариант («Всего лишь предположение, — спешит оговориться представитель Девяноста Восьми, — поскольку в заключении об этом умалчивается»), этот вариант — еще одно подтверждение ненависти Марии дас Мерсес к лагуне. Чтобы уйти от лагуны, был один путь — к морю. К морю и только к морю. Она бежала в сторону дюн, ей уже слышался рокот волн, они звали ее, она углубилась в чащу, чтобы спрямить дорогу, и увязла в той части лагуны, которая называется Урдисейра. Лагуна поймала ее. «Буль-буль!» — выкрикивает Старик-Лотерейщик перед своими слушателями в кафе.

Негодный это метод — принимать на веру хохот судьбы и выдумки деревенского разносчика вестей. «Никудышный», — подбираю я еще более решительный эпитет; любопытно, почему все-таки так тихо в кафе напротив. Озлобленные старики эффектны в литературном смысле, не спорю, но годятся лишь на то, чтобы развлекать равнодушных. Их основной прием — дегуманизация, ты согласен, мой критический дух? Мария дас Мерсес не так уж любила жизнь, чтобы своими руками положить ей конец. Для нее не существовало прекрасной смерти. «Только смерть родами…» Разве не от нее я это слышал?


В пейзаже не хватает запятой, и послеполуденное время течет равномерно, без сотрясений. Ни дуновения ветерка, ни птицы; хоть бы что-то послышалось с холмов, прошумело по дороге. Смерть — вот что такое все это, в сущности. Если бы на церковную колокольню сел аист, — получилась бы запятая. Длинная шея, плавно изогнувшаяся в небе над площадью. Аисты вроде бы вечно заняты думой о детях. Перелетают из края в край с думой о детях.

Черт, что вспомнилось: «Прекрасная смерть — только смерть родами…» Слышал бы это Старик, обрушился бы на меня, распалившись, как никогда:

— Родами, она-то? Хи-хи-хи… Не смеши меня…

Его зловредный смешок прорежет послеполуденную тишь, и никаких тебе запятых, пейзаж — сплошная гонка многозначительных многоточий. И сиплый голос осквернит память Марии дас Мерсес, изрешетит ее всю издевательским дробным хохотком:

— Хи-хи-хи… Бесплодная, как самка мула, хи-хи. Бесплодная, вот она какая.

И тогда, хоть разносчику вестей доверять не очень стоит, в воздухе повисает обвинение: Мария дас Мерсес — необитаемая женщина. Над одиночеством лагуны — ее собственное одиночество, одиночество бесплодной супруги, ненавидевшей жизнетворное чрево вод (а Томаса Мануэла влекли к нему мечты о подводных кладбищах). Она ненавидела его настолько, что в конце концов отдалась ему.

Возвращение в околоплодную жидкость. Правильно, доктор Фрейд? Спокойно. От иллюстраций в духе фрейдобреда разбухают разделы рекламы. И банковские счета светил психоанализа, само собой. Бьюсь об заклад, что даже герр Геббельс потягивал коктейль а-ля Фрейд через стальную соломинку, изготовленную у Крупна.

XII

«Необитаемая женщина». Недурное сочетание: в нем есть что-то высокомерное, вертикальное — заголовок для аллегории:

НЕОБИТАЕМАЯ ЖЕНЩИНА

На белизне страницы (а лист бумаги, бесспорно, исполнен соблазнов, он — как женское тело, отданное тебе во власть) посередине и в самом верху — эти два слова. Они — только заголовок, диадема из восемнадцати букв. Ниже — само восхваление (с посвятительной надписью: «Мария дас Мерсес, 1938–1966», или без оной), и это будет рисунок во весь лист, изображающий цветущее гранатовое дерево, что растет во дворе пансиона. Рисунок подробнейший, со всеми сучочками, каждый лист точно вычерчен и у каждого — своя дума.

Гранатовое дерево одичало, по стволу ползают полчища муравьев. Но при всем том оно достойно восхваления, ибо в этом безотрадном краю и в эту пору года оно — единственный радостный возглас Природы. Дикорастущее дерево, отбрасывающее узорчатую тень, пора сока миновала, теперь — пора цветения; вокруг — лишь камни да муравьи, объедки, собаки, ждущие хозяев. И в середине — оно. Заполняющее страницу, словно образчик из школьного гербария, листва осквернена оскорблениями (что выкрикивает Старик), цветы прихотливы, как вопросительные знаки, и черные точечки снуют повсюду. Оно — как алая песнь, обращенная к осеннему солнцу, это дерево, и медноцветные его ветви сплетаются, образуя свод, усеянный алыми ликующими ранами. Словом, дерево это наделено неизмеримой самоценностью красоты — вещь существеннейшая.

Хвалу бесплодной супруге не так-то просто обосновать, тем более с помощью дилетантских аллегорий. Ну а бесплодные мужчины? Неужели для них, для бесплодных мужчин, не сыщется места в беспристрастных пособиях по данному вопросу, составленных в народе, тех самых, коими руководствуются Старики и Егери? Где скрывается порок, препятствующий зарождению плода? В необитаемой супруге или в семени, которому не хватает силы, чтобы зажить у нее во чреве? Или и то, и то? Надо бы разобраться. Следовало бы заслушать представителей высокопросвещенного медицинского сословия.

Тем более что неподалеку отсюда, в городской поликлинике, наверняка есть все объясняющая медкарта. «Браво, Мария дас Мерсес да Палма; род. в Лиссабоне в 1938 г. Наследственность — без откл. История болезни». Стоп. Напрасный труд: «история болезни», то, что могло бы пролить какой-то свет на проблему, осталась врачебной тайной в соответствии с договором, который заключили между собой саван и белый халат. Настаивать бесполезно, ибо пакт есть пакт, и оба они — белый халат и саван — заботливо прячут иные тайны человеческого тела. Бесполезно заговаривать с врачом на эти темы.

Изменим курс. Оставим в покое городскую клинику, заглянем южнее, далеко по ту сторону сосновых лесов, — и там, в Лиссабоне, на расстоянии ста тридцати пяти километров от Гафейры, в полутора часах езды на машине (если взять среднюю скорость «ягуара-Е»), существует еще одна медкарта. Да никакая не медкарта. Ворох документов, хранящихся в архиве секретариата католического коллежа. С соизволения божьего там можно будет найти школьные тетрадки, вышивки и фотографии разных классов, и на каждой, год за годом, появляется Мария дас Мерсес. На самых ранних — с бантом в волосах, на самых поздних — в туфлях на высоком каблуке.

Дабы коллеж этот по духу вполне гармонировал с возглавляющими его монахинями — обладательницами университетских дипломов — и с просторными террасами, выходящими на Тежо, стилю его должны быть присущи неукоснительность и всеведение. Кажется, так оно и есть. На похороны Марии дас Мерсес был послан венок, символизирующий скорбь и чистоту, а в часовне коллежа отслужили мессу за упокой души злосчастной его питомицы. Неукоснительность и всеведение. В данный момент коллежу нужно одно: чтобы не раздували скандала вокруг имени бывшей его питомицы и чтобы быстрее высохло пятно, замаравшее его анналы. «Тише», — приказывают монахини, похлопывая в ладоши. У каждой — обручальное кольцо на пальце, на груди огромная металлическая брошь в форме сердца.

«Пред вами раба господня…»

По этим коридорам проходила Мария дас Мерсес. Она вязала первое свое вязанье на лужайке в этом парке, играла в морской бой в классной комнате, где всем повелевало серебряное распятие. В ее время были — и есть, и будут всегда, до скончания века, — Молодая Сестра, олицетворение Невинности и Рассвета, и «сестра, вертоград закрытый» Священного писания (Соломон, IV, 3). Была Идеальная Мать — Директриса, сама Строгость и Дистантность, и еще была влюбленная девочка-подросток, трепещущая у окна, за которым — солнце и облака. И многие-многие другие: те, которые перебрасываются записочками, отправляя в полет с парты на парту стайки секретов; те, которые списывают друг у друга слова песенок; не обошлось даже без вечной тихони, рисующей во всех учебниках женское лицо, всегда одно и то же, с подписью: Сестра Меланхолия. От этой вряд ли стоит чего-то ждать. Если она будет продолжать в том же духе (вряд ли будет), то кончит «невестой Христовой», к общему нашему неудовольствию. Подробности см. у святой Терезы в «Las moradas»[39].

Не думаю, чтобы Мария дас Мерсес пережила мгновения мистического восторга. Набожность, успехи в науках, поведение — все на обычном среднем уровне. Сквозь школьные годы она прошла с той же непринужденностью, с какой позирует на одной фотографии, хранящейся в доме над лагуной: стоит рядом с душевнейшей матерью-наставницей, под мышкой — теннисная ракетка, на блузке — утенок Дональд; в волосах бантики, на лице гримаска, прячущая смех. Но только — это-то и смущает — в ее облике есть что-то неожиданное. Груди? Не только груди. Ноги, длинные и совершенной формы. Прощай, детство. На этой фотографии я дал бы ей одиннадцать, самое большее.

Если посмотреть на эту фотографию и вспомнить Марию дас Мерсес такою, какою она была, когда царила в доме над лагуной, напрашивается вывод: тело, которому суждено было стать необитаемым, очень рано отлилось в надежные и покойные формы владычицы домашнего очага. И еще один вывод: тело это, на каком-то этапе, о котором мы ничего не можем угадать, обрело гармоничность, гибкость, изысканность, претворившись в тот горделивый силуэт, который потом стал появляться на веранде дома над лагуной: брюки и развевающийся по ветру платок. Но в тот момент, когда метаморфоза свершилась, о Томасе Мануэле речи еще не было.

Семь лет супружества, проведенных в непрестанном хождении по дому и по веранде. В Гафейре сейчас еще день. На площади выстроились четыре машины, принадлежащие охотникам, не считая моей и фургончика Старосты; предвечерье хоть и прохладное, но тихое. В низине задул сумеречный ветер — как обычно, с моря (платок Марии дас Мерсес слегка вздувается…), он несет клочья тумана. Туманный октябрь стоит над лагуной в описываемом году. Тысяча девятьсот каком?

Время от времени молодой супруге мерещится телефонный звонок. Или гул автомашины, или скрип ворот, поворачивающихся на петлях; хотя нет — собаки непременно подали бы голос. Проклятые. Но телефон давно умер, потому что подруги из ближнего городка играют в карты у кого-то в гостях, а лиссабонские подруги сидят в кино. Собаки, Лорд и Маружа, прикорнули возле мисок с недоеденным ужином, один глаз смотрит в себя, другой, приоткрытый, ждет сообщений от ушей и ноздрей. Что же касается автомашины, «нулевая вероятность», как сказал бы Инженер. «Точно тебе говорю». Да и ветер дует со стороны дома на дорогу. На расстоянии не расслышать гула.

Мария дас Мерсес пошла в комнату за таблеткой аспирина; вот вернулась на веранду, прислонилась к одной из огромных ваз, взгляд скользит вдоль длинного мундштука, зажатого в зубах. Огонек сигареты то вспыхивает, то гаснет — он как мигающий фонарь-часовой.

Где он сейчас, этот человек? — спрашиваю себя и я. В Африке? В Лиссабоне? Жизнь в деревне остановилась. Рейсовика с газетами все нет. Служанка-девочка и девушка с сеттерами куда-то делись. Что же сталось с Инженером? Мечется по свету, пытаясь уйти от мыслей о смерти жены?

XIII

Только теперь, в восемнадцать часов четырнадцать минут, прибыли вечерние газеты, и молю бога, чтобы с хорошим прогнозом погоды. О, хоть бы! Ради чести и во имя славы наилучшего в сезоне гуся необходимо, чтобы служаночка принесла мне хороший номер «Диарио де Лисбоа» или «Диарио популар», чтобы там и речи не было о дожде, о сильном ветре и тем более о грозах. Это необходимо, решается участь договора насчет леденцов. И моя собственная, поскольку я связан этим договором.

Лотерейщик открыл продажу газет за одним из столиков при входе в кафе, и отовсюду уже стекаются постоянные покупатели. Подходят и приезжие — охотники, гуляющие по деревне и заглядывающие во все кабаки, как положено туристам. Они сталкивались друг с другом в одних и тех же местах, слушали рассказы одних и тех же людей, вскоре они вступят в разговор друг с другом. Когда же сойдутся за столом в зале нижнего этажа, неизбежно начнут обмениваться сведениями относительно лагуны, почерпнутыми из доступных источников, а потом перейдут к обсуждению собак и марок пороха и — тоже возможно — к проблемам охотничьего законодательства. Знакомая песенка. А ты, служаночка, не мешкай. Эта вечерняя газета играет важнейшую роль в нашем договоре, а все прочие охотники пусть катятся подальше. Они даже не заслуживают, чтобы мы о них беспокоились, не сомневайся.

Если верить газете, завтра все пройдет на высшем уровне. Плотная облачность на южном побережье, не у нас, — лишь бы дьявол не подслушал, — небольшое понижение температуры и классический умеренный ветер, который вдобавок дует с северо-востока. Недурно. Мои искренние соболезнования почтенным куликам этой благородной и верной делу прогресса земли, но так написано в газете. Так что пусть не пытаются лететь к морю, им не сладить с ветром, даже этот путь к спасенью закрыт.

Я читаю газету, растянувшись на кровати. За несколько минут успеваю просмотреть ее всю, и пальцы мои запачканы типографской краской, измараны тусклой свинцовой чернотой. Они в поту, приходит мне в голову, в мучительном горьком поту, которым потеют газетенки, родившиеся от боязливых редакторов и прошедшие, как сквозь тюрьмы, сквозь разные отделы, ножницы, отсрочки, страхи, а в заключение выжатые до предела в тяжелых ротационных машинах. Если потереть большой палец об указательный, осязаешь физически частицы того, что стоило такого труда, а стало чем-то вроде почти неприметного грибка, затянувшего и нивелировавшего нашу совесть. В газетах все тихо-мирно — вот что можно сказать, прочитав их. И сами газеты, потея, тоже твердят нам: все тихо-мирно. Они так отстираны, так измочалены цензурой, что марают руки.

Этот номер, в частности, на грани полного истощения. Сей вестник, истерзанный, но убежденный (судя по передовицам и текущей информации) в том, что нельзя переоценить его роль как органа информации во всех аспектах жизни страны, прибыл в Гафейру, преисполнившись благонамеренности и заполнив свои законные двадцать четыре страницы разрешенным материалом. Прибыл усталый; можно сказать, безголосый. Разворачиваешь — и никакого проку, разве что для читателей из породы въедливых, тех, кто ищет информацию между строк. Но как бы то ни было, в этой газете всегда есть верный или ошибочный прогноз погоды на завтра со своими посулами. Будем надеяться, что он не соврет. Или, по крайней мере, окажется не такой липой, как некоторые прогнозы НАСА[40] — я вспомнил о них, потому что на первой странице мне на глаза попалась фотография Эдвина Олдрина[41], улыбающегося над двумя колонками статьи.

ЗЕМЛЕВЛАДЕЛЕЦ ПРАЗДНУЕТ РОЖДЕНИЕ
ПЕРВОГО СЫНА

Бежа, тридцатое октября. Более пятисот гостей, собравшихся в усадьбе Монте Санта Эулалия, принадлежащей сеньору Патрисио Мельшиору, отпраздновали рождение первого сына этого землевладельца.

Среди прочих деликатесов было съедено: дюжина индюшек, две дюжины козлят, пятнадцать молочных поросят, тридцать один цыпленок и сто килограммов ягнятины. Было выпито сто литров вина, четыреста бутылок пива, двести бутылок виски…

…И это — вызов улыбке Эдвина Олдрина, хотя на первый взгляд никакого отношения к ней не имеет. Смейся, космонавт, со своих недосягаемых высот над победами, одержанными здесь внизу, и не удивляйся. Я знаю, mea culpa[42], немало сограждан, делящих свое время между поместьем и кабаре и придерживающихся тех же взглядов, что упомянутый землевладелец: здесь у нас это в порядке вещей. Я знаю, как мучительно, непрерывно, всем своим существом мечтают они сотворить мужчину по своему образу и подобию, обучить его всему, что знают сами о жизни и женщинах. И, стало быть, мое им пожелание: Salute ed figli maschi[43] — здравица, провозглашаемая (как говорят) истинными неополитанцами.


Эдвин Олдрин пристально смотрит мне в глаза: американец, загерметизированный в стали со своими белыми американскими губами.

От него разит войной и рекламой, но он космонавт — об этом нельзя забывать. Он — человек, верящий в чудеса, которые открывают другие люди; он верит в них, потому что сам их проверяет, и в этом смысле заслуживает всяких благ, как бы его ни звали: Эдвин, Гагарин или, по коду, Майор Альфа Зеро. Единственное, чего он не заслуживает, — это международных склок, затеваемых политиками с мыса Кеннеди; я говорю это, потому что белые губы внушают мне жалость. А телеграмма, опубликованная в газете, просто-напросто оскорбительна. Зря ее не запретила Лига общественного разума.

Отправляясь от этой посылки, я при желании могу вывести десятки умозаключений. Космонавт, то есть человек, верящий в людей, уносит с собой в сверхстремительное странствие невидимые нити, связующие человечество. Вместе с ним путешествует наш старый мир — с такими же замороженными губами и в таких же угрюмых скафандрах. Я говорю со всей искренностью. Положа руку на совесть, потому что к чему скромничать, многие мои предки-португальцы тоже были людьми науки и неплохо умели познавать мир. Умели в совершенстве, скажу без преувеличений. Победоносные посланцы дьявола во всех семи частях света, они тоже были принесены в жертву — из-за махинаций политиков и в наказание за оскорбление Лиги общественного разума, которой в ту пору, в шестнадцатом веке, не существовало. И в наши дни не существует, к несчастью.


Одна муха подохнет — тысяча муравьев народится. По полу вокруг моей кровати ползают мухи, радуясь солнечным лучам и комнатному теплу. Они совсем съежились в предчувствии надвигающейся зимы, но все-таки время от времени пускаются в недолгий полет, а затем снова начинают кружить по настилу. Им хорошо известно, что дни их сочтены. И все же они, смертницы, выпущенные на прогулку в тюремный двор, перемещаются по отведенному им пространству, притворяясь, что к ним возвращаются силы, и вкладывая в это притворство всю присущую мушиному племени злокозненность, всю свою трусость и садизм. Даже гоняются друг за другом, даже совокупляются. На пороге смерти и так далее — совокупляются. Многие еще дотянут до завтра, отведают пиршественного яства — свежей крови болотной дичи, а затем упадут в угол кверху лапками и будут кружить, расправив крылышки, и кататься по полу, словно в какой-то игре, и все-таки это будет их смертный час, зима убьет их. И тотчас выползут артели муравьев и потащат дохлых мух в муравейник, потому что когда одна муха издохнет, как известно, народится сто муравьев и миллион червяков.


И снова белогубая улыбка. Покуда мухи ползают по полу, космический странник замер в ожидании на первой странице газеты. Если бы ему описали баснословные приключения португальцев, которым за много веков до него довелось плыть в недосягаемое, он, может статься, не поверил бы.

А впрочем, какая разница, поверил бы или нет. Кивать на памятники нашим первооткрывателям в ответ на подвиг космонавта — довод тех, кто забыт историей, от него уже тошнит. Его повторяют во всех академических речах, во всех официальных обзорах событий — осточертело слушать. Да у Олдрина и времени на это не было бы. Он слишком занят будущим для того, чтобы обратить внимание на изгоев двадцатого века.

…Вот цена, которой расплачиваемся мы за свое время: «Точно тебе говорю, — сказал мне как-то Томас Мануэл, — у каждого времени своя цена». У него на глазах редели леса, их деревья перемалывались на целлюлозных фабриках (он сам работал на одной такой, а что поделаешь); у него на глазах истреблялась дичь («Еще немного — и нам останутся только инкубаторские куропатки и консервированные кролики», — угрожал он); в глухих городках открывались столовые самообслуживания («скорожралки», как он их называл), где вместо бесхитростного и весомого льна подавались бумажные салфетки («туалетная бумага, только место применения другое»); у него на глазах сыновья эмигрантов прогуливались по Гафейре с транзисторами («музыкальная тара»), — все это происходило у него на глазах, и он не питал иллюзий.

— Такова цена времени. Пришлось смириться со всем этим дерьмом, чтобы были «ягуары» и сафари.

— И чтобы не было такого голода…

Его ответ:

— Надейся, надейся. В наши-то дни, когда придумали хранилища для спермы, а население растет таким манером! Очень хотелось бы знать, как это они покончат с голодом. — И прибавил без паузы, в порыве откровенности, которого мне не забыть: — Сперма в ампулах, до чего додумалась эта сволочь. Они нам в подарок парочку рогов, пастеризованных в лучшем виде, а мы еще должны за это низко кланяться науке. Холера. Им же плевать на чрево собственной бабки.

А что, если за горечью, звучащей в реплике Томаса Мануэла относительно хранилищ спермы, а также бабушкиного чрева, что, если за этой горечью и за озлоблением, вспыхнувшим так неожиданно, прячется отчаяние человека, полагающего, что он не способен сделать обитаемым женское чрево? Я задаю вопрос, это всего лишь предположение. Да, впрочем, как проверить такое предположение?

Судя по всему, что известно мне об Инженере и его стиле, я не могу себе представить, чтобы он явился к врачу и послушно прошел обследование на бесплодие. Все, что угодно, только не это. Коль скоро есть в жизни мужчины какие-то стороны, о которых не говорят, то эта — одна из них, если только нам всем не придется выстроиться по ранжиру в списке, разграфленном в зависимости от показаний сперматограммы. Нет уж, не надо. Уж лучше неопределенность. Уж лучше выяснить самому, поставив эксперимент вне дома, как поступают многие наши сограждане, делящие свое время между поместьем и кабаре. Но в этом случае кто второй участник эксперимента?

Я быстро просматриваю донжуанский список Томаса Мануэла — разумеется, тот небольшой его фрагмент, который удержался у меня в памяти, — и выбираю среди его подруг одну из самых свободных и наименее закомплексованных: ее имя — Гатуша, Гатуша Абрантес Лемос; как-то раз он описал мне ее, рассказывая одну историю про полицию. Мать-одиночка — стало быть, уже проверена, — и красавица, и индивидуальность — счастливое сочетание («racée»[44] — такое слово он употребил, говоря о ней); в ту пору эта самая Гатуша еще не была владелицей модных магазинов в Каскайсе и еще не вступила в связь с промышленником, который разбился насмерть, потеряв сознание за рулем. Вот где Инженеру следовало попытать счастья, может, и получилось бы. Примеров хватает, более того, я сам бывал на попойках, которые вошли в историю рождения детей мужеска пола. Ecce homo[45], вот мое виски. Пью его во славу лучшего детородного органа, который когда-либо существовал.

Приняв такое решение, Томас Мануэл, видимо, сделал первые вылазки. Но тут нужна осмотрительность: даже если допустить, что действительно родился бы сын, кто мог бы поручиться перед ним, Инженером с целлюлозной фабрики, что сын действительно от него? Сколько ни клялась бы гипотетическая Гатуша, сколько бы ни плакала и все прочее, разве избавился бы он от гложущих сомнений? «Запомни хорошенько, — взывала вековая мудрость Палма Браво, — кто делает детей чужой жене, теряет попусту время и сноровку».

Он был предупрежден вовремя, теперь встану-ка я с кровати и подойду к окну. От окна к кровати, от кровати к окну, что еще можно делать в Гафейре.

Ну как, замолчал, мой критический дух?

XIV

(…) Владелец рисовых плантаций, скотовод и председатель жюри на коннозаводческих выставках Жоан Б. де Л. клянется и божится, что ни разу в жизни не взял расписки с кого-либо из прислуги, потому что в свои шестьдесят восемь еще не разучился верить людям на слово. В рождественскую ночь у него за столом собираются не только члены семьи, но и слуги, а когда у кого-то из крестьян, работающих в родовом его поместье, рождается ребенок, Жоан Б. де Л., где бы он ни находился в этот момент, всегда посылает подарок «на зубок»: золотую цепочку, если родилась девочка, две акции Сельскохозяйственной компании «Ж. Б. де Л. и наследники» — если мальчик. «Строю социализм на свой собственный лад», — любит он повторять.

Вспоминается мне и другой благодетель — из весьма далекого прошлого, — который сеял незаконных детей среди своей челяди и каждой любовнице дарил красный платок. История весьма и весьма стародавняя. Я слышал ее от падре Ново, а он, в свою очередь, слышал эту историю от кого-то еще школьником. По одной версии герой умер от основательной порции дроби; а по другой — дело кончилось помешательством: состарившемуся и обедневшему герою виделись полчища женщин в красных платках. Предпочитаю вторую версию.

XV

Каждый год море прорывает песчаную перепонку, врезанную между двумя грядами дюн, перехлестывается через нее, прокатывается между обеими грядами и обрушивается на лагуну, оплодотворяя ее новой жизнью. Просторное лоно вод, мирно покоящееся на слое ила, бушует, выходит из берегов, а затем, когда все утихнет, в нем появляются новые поселенцы — серебристые искорки с трепещущими хвостиками; и лагуна обретает безмятежную величественность, она как бурдюк, забытый в низине среди сосняка и весь светящийся от рыбьих спин.

Путешественник, который ткнет пальцем в карту автодорог и проведет им по побережью, непременно наткнется на лагуну между голубизной океана и коричневатыми пятнами холмов. Если он охотник, тем лучше: дольше будет ее помнить, потому что очертания у лагуны своеобразные — словно гусиная лапа отпечаталась на бумаге, — и по этой причине я склонен думать, что лагуна — порождение гигантского летучего ящера, который много миллионов лет назад, возвращаясь откуда-то с других континентов, опустился передохнуть в этом месте, и лапа его продавила землю так, что брызнула вода. Миф? Пусть так. Как бы там ни было, это не первый миф в личном списке сочинителя истин, уже описавшего библейские воды и допотопных рыб[46]; и очертания лагуны, словно мираж, будут тревожить воображение проезжего охотника.

Но у местных жителей представление о лагуне глубже и в то же время туманнее. У лагуны и у рода Палма Браво одна и та же история, и поскольку у обитателей Гафейры нет иного путеводителя, кроме воспоминаний, а также труда его преподобия аббата, то они теряют сон, заплутавшись в таком количестве поколений фидалго и в такой путанице преданий. Это зеркало воды в устье низины представляется им огромной торжественной папертью, опоясанной фризом, изображающим его правителей, — барельефом, искрошившимся от времени, на котором невозможно разобрать лица.

Все эти персонажи до крайности неопределенны (автор «Описания» по мере сил постарался об этом), и каждый из них хранит опыт всех землевладельцев былых времен. Можно взять наугад любого — например, Томаса Мануэла по прозвищу «Заика» — он, кажется, был одним из самых ненасытных самцов-производителей в этом роду. Урок Ж.-Б. де Л., его знаменитый принцип — делать подарки «на зубок» детям тех, кто на него работает, — несомненно, пришелся бы ему по вкусу. (Подарок — золотая цепочка или охотничье ружье — мог бы служить трогательной виньеткой к главе о фидалго-благодетелях.) И в равной степени героем эпопеи с красными платками, разыгравшейся неведомо где и невесть когда, мог быть также и он, Заика. Такого рода герои наследуют друг другу и говорят на одном и том же языке.

А раз так, все произошло здесь, в Гафейре, вовсе не в каком-то недостоверном месте, во вневременье и без подписей свидетелей. Заика не стал бы открещиваться от этой истории — до определенного ее момента, во всяком случае, — и, вероятно, можно было бы с полным основанием изобразить на гербовом щите Гафейры женский головной платок. Красный платок на серебряном поле. Немало городов были бы рады поместить на своей почетной эмблеме такое своеобычное украшение.

О платках этих мало что известно. Забыты особые их приметы: рисунок, дата выпуска, в каких количествах поступали. Красные, это установлено; мериносовые; присылались из Галисии вполне официальным путем, почтою, по адресу одного землевладельца (конкретнее, Томаса Мануэла по прозвищу Заика), каковой украшал этими платками головы своих сельских подруг. Можно предположить к тому же — поскольку такое предположение не противоречит правилам игры, — что некоторое время прихоть сеньора Палма Браво сохранялась женщинами в тайне: отмеченные помимо воли одним и тем же опознавательным знаком они оказались связаны круговой порукой, а потому молчали. Да, так, видимо, оно и было, где бы ни происходило дело, в Гафейре или в другом месте. Но из года в год круг любовниц ширился; из года в год в страдную пору поля расцвечивались заговорщическими платками, которые подрагивали в пшенице, словно маки.

Как и следовало ожидать, чаша в конце концов переполнилась. «Мстить», — постановили мужчины Гафейры, узнав о своем позоре. Но им пришлось раскаяться. Бранное слово — и один из них отсидел три года в местной тюрьме; шальной выстрел — и два брата со свояком отправились на побережье Африки. В довершение неразберихи обманутые мужья выступили против бунтарей, обвинив их в клевете и в ревности. Жизнь, она штука сложная.

А Заика старел. А платки приходили по почте и в коробках, по полдюжины в каждой. «La Preciosa — Tejidos у Merceria al por mayor»[47], гласила этикетка, неизменно одна и та же. Вот тут-то один житель Гафейры, не важно, кто именно, собрал женатых мужчин и предложил выход: выписать точно такие же платки для всех деревенских женщин.

Сказано — сделано. Старик, который был уже так стар, что не выходил из дому, не сразу заметил перемену. Прикованный денно и нощно к стульчаку с фарфоровым судном под сиденьем, он не покидал веранды. В один прекрасный вечер он увидел во дворе платок, коего не признал, и подумал: «Чертова память. Кто же она такая?»

Назавтра утром снова платок, снова вопрос: «Привет! А эта? Когда же, черт возьми, я с ней спознался?» Послезавтра, послепослезавтра и так далее — новые лица, новые платки. «Молоденькие, — комментировал Заика. — Такие молоденькие, а я их даже не помню. Может, у меня плохо с глазами?»

Дошло до того, что он, не вдаваясь в объяснения, приказал, чтобы его посадили в повозку, запряженную волами, и повезли осматривать имение. В таком виде он смахивал на бродячего проповедника, восседающего на обтянутом шелком троне: стульчак обернули постельным покрывалом, чтобы не видно было судна. Заика и его экскременты торжественно, как во время крестного хода, двигались среди красных платков, а было их столько, сколько ему и не снилось. «Надо же, бестия. Надо же…»

Парень из домашней челяди, стоя посреди повозки, поддерживал его сзади. А Заика все глубже уходил в свои мысли, все больше каменел в своей позе и на ухабах подпрыгивал, как деревянная статуя во время крестного хода.

— В деревню, — простонал он, вытаращив глаза. Ему становилось страшно. — В деревню, малый. В деревню. Живее.

— В деревню, — крикнул парень погонщику волов, который сидел на передке, закинув стрекало за плечо.

С такой-то вот ритуальной торжественностью въехал Палма Браво на деревенскую площадь, где был встречен торговцами и зеваками, окружившими его колесницу, дабы принести ему свои приветствия. Он почти не отвечал, не до них было. Он вглядывался в платки, опасаясь, что при таком слабом свете, по правде сказать, почти в темноте, ему мерещится красный там, где на самом деле просто фиолетовый. Либо оранжевый. Либо коричневый.

— Малый, — сказал Заика, не оборачиваясь к поддерживавшему его сзади парню; в этот момент им попалась еще одна женщина из деревни (но прежде они должны были проехать вдоль по улице, на которую я смотрю из окна, потому что уже в те времена главная дорога Гафейры проходила здесь). — Малый, какого цвета была на ней косынка?

— Ярко-красного, хозяин.

— Ага, — проговорил он и замолчал.

Пока они возвращались, сумерки становились все гуще; надвигаясь из лесу, обволакивали трон-стульчак и упряжку быков.

Вдруг остов старика заходил от сиплого клекота; это было похоже на предсмертный хрип, и парень с погонщиком похолодели от страха. «Агония?» — думали они. Ничуть не бывало. То был хохот, и этот хохот становился все отчаяннее, пока не разрешился потоком слез и экскрементов, так что икота и канонада отдавались по всей низине.

XVI

Вот оно, облако над лагуной, венец, виднеющийся над сосновым бором. Погода будет славная — пророчит оно своими очертаниями и своей кучностью, плотностью.

Погода будет славная — пророчит оно… Мир над камышами.

Я, как в былые дни, не спеша разглядываю это облако, но между окном пансиона, в которое я сейчас высунулся, и облаком, которым приветствует меня лагуна, протянулось расстояние длиною в год. Целый год, отдаливший от меня образ Гафейры, размывший лица и приглушивший голоса. Домингос, однорукий метис, — смутная тень, какая-то коряга, колеблющаяся на ветру. Томас Мануэл видится мне на площадке крыльца: он пускает струю сверху прямо во двор и, завидев меня, начинает похабно жестикулировать. А Мария дас Мерсес? Какая она была?

В кабинете Инженера, примыкающем к студии, стояли когда-то — надеюсь, стоят и теперь — ее фотографии. Фотография, где она — школьница с ракеткой под мышкой, еще одна — где она в подвенечном уборе, третья — где она в обнимку с мужем на мосту над Сеной (и собор Парижской богоматери вдали), — эти и, наверное, еще другие, выстроившиеся на полках стеллажа вперемешку с серебряными пороховницами, стариннейшими кремневыми пистолетами, кабаньими копытами и портретами представителей рода Палма Браво. У них были расплывчатые лица, у этих рыцарей-землевладельцев. Они возникали из вневременного прошлого, когда властвовали воители с распятием в кармане, а над полями развевались красные платки. А в лесах водились кабаны — я подчеркиваю это с особой настойчивостью; нет охотника, который мог бы похвалиться тем, что имел с ними дело, поскольку в нынешние времена они никому на глаза не попадаются. Вымерли. Надоело беднягам играть в средневековье. Сейчас они — гунны, загнанные в аристократические охотничьи угодья.

Все такое абстрактное: время, воспоминания, Старик, лагуна… Эмигранты, память о которых сводится к черным платьям, траурным знаменам на молодых женских телах; уроженцы Гафейры, живущие в этих вот домах вокруг меня, и незнакомцы, с которыми случай сводил меня в барах (и еще в необязательных разговорах — подсказывает мой критический дух), — все они повинны в том, что это путешествие по моей комнате становится все абстрактнее. (Но с моим критическим духом мне нетрудно сладить, это удобный противник, он пускает в ход то самое оружие, которое я ему подсовываю. Можно сколько угодно жаловаться на то, что всякое путешествие по собственной комнате претенциозно и ущербно в своем притязании на историчность; можно сколько угодно ополчаться на пристрастие к мелочам, к подробностям, на безвкусие так называемого вневременного настоящего; можно ссылаться на это и на многое другое — мне безразлично. Какая мне разница. Весьма сожалею, но унывать не намерен, ибо недостатки эти всегда возмещаются сопутствующими достоинствами. Иные даже заслужили награду: Большой крест ордена литературного словоблудия.)

Бее, все абстрактное. Даже кабаны, знакомства с коими я так и не удостоился, если не считать старинных гобеленов и щетины на щетках. Деревня утратила четкость очертаний, соотнесенность с реальными людьми. Две внезапных смерти оборвали естественное течение времени, и голоса, связывавшие меня с жизнью Гафейры, стали отдаляться куда-то в невообразимую неопределенность.

«Я с прибылью: у одного из моих людей, Жуана такого-то, родился сын. Еще виски к нам на стол».

Это произошло далеко отсюда, а могло произойти здесь. Петушок или курочка, сынок или дочка? Охотничье ружье или золотая цепочка? В Гафейре никто не знает человека по имени «Ж. Б. де Л. и наследники», землевладельца, не забывающего дарить подарки «на зубок» и устраивать для прислуги рождественские пирушки, но он не открыл бы ее жителям ничего нового. Сам его преподобие аббат, будь он жив, мог бы засвидетельствовать, что в цитадели христианства, где пребываю я в настоящее время, всегда существовал свой Палма Браво, у коего было в обычае на рождество преломлять хлеб свой в кругу чад и домочадцев. «Да возвеселится твердь земная и небесная», — пели херувимы над лагуной, облепив со всех сторон нависшее над нею округлое облако.

Нет никаких сомнений, что Инженер с детства усвоил ритуал рождественского ужина и соблюдал его до самой смерти отца, каковая была медленной и мучительной. Водянка, как и следовало ожидать. И может быть, еще есть люди, которые помнят, как шествовал старик к пиршественному столу между рядами слуг, как бы прилепленный к своему огромному вздутому животу. Какая тяжесть, какая мука, а он улыбается. И вот возвеселилась твердь земная и небесная, по слову херувимов в вышних, и Лотерейщик (если случайно попал в число приглашенных) не упустил случая, ввернул — мол, фидалго столько выпил, что в конце концов утонул в собственном брюхе; точно так же, как позже скажет про сына, про Инфанта, мол, столько он наблудил, что сам в подстилки угодил. Вы считаете, я сгущаю краски?

(В принципе так и есть. По правде сказать, водянка сама по себе — сгущение красок, карикатура на смерть. Ни один искушенный сочинитель не попадется в такую ловушку, не польстится на такую устрашающую хворь из списка возможных. Не иначе как по наущению дьявола лагуна избрала столь театральный способ мести: перелить свою влагу во чрево обреченного властителя. Но не важно. В начале была влага, и влага была во чреве его… Я не обидел вас, трудолюбивый Аббат? Могу продолжать?)

В один холодный зимний день — возможно, зимою 1959 года, год свадьбы Инженера, — в Гафейру была доставлена первая вязальная машина. Позже прибудет еще несколько, одна — со специальным заданием сгубить приора Бенжамина Таррозо, который живет неподалеку отсюда и навсегда разбит параличом. Но первой была та самая. Ее выгрузили во дворе виллы Палма Браво, парень-батрак внес ее в дом и вкупе со всем, что положено, — упаковка, инструкция, гарантийная квитанция, — она воцарилась в бельевой, где Мария дас Мерсес раскрашивала засушенные цветы, дабы пожертвовать их на благотворительные базары женского Красного Креста.

— Да это чудовище, от нее никому покоя нет, — возмутился вскоре Инженер. Действительно, то была ненасытная тварь. Возможно, ее с самого начала поместили на ясеневом столе, на котором я ее видел, когда проходил по коридору. Хотя в тот момент она была безмолвна и бесплодна — в стадии зимней спячки. Но до той поры она не знала покоя. Настоящее чудовище.

Прожорливая тварь, снующая в строго ограниченных пределах, она начертала на ясеневой столешнице долгую летопись одиночества своими стальными, непрерывно жующими зубами. Вперед — назад, то начертит, то сотрет начертанное, а из утробы чудовища прихотливыми струями извергались шерстяные водопады, отмеряя часы, дни и недели Марии дас Мерсес.

— Подарки для прислуги, — оправдывалась молодая жена. И незадолго до рождества: — Томас, а что, если мы пригласим наших работников на рождественский ужин?

Палма Браво старший давно уже скончался от асцита (проще сказать, от гидропизии, еще проще — от водянки), и по справедливости недуг этот в данном случае был вполне уместен, поскольку Палма Браво старший был властелином лагуны и превеликим винопийцей. А в ту пору когда Мария дас Мерсес задала мужу вышеприведенный вопрос, население дома, кроме хозяев и старой Аниньяс, сводилось к мулату Домингосу, девушке-служанке и парню-батраку.

— Вспомните отца, Томас. Давайте устроим ужин, как он любил. Ладно?

Говорят (не помню, от кого я это слышал), что одна старушка из прислуги — все та же Аниньяс, кто же еще? — ходила по домам деревенских жителей, расспрашивала, у кого какие планы, кто что намерен делать на рождество. Мне смутно слышится гул порицанья, что был ей в ту пору ответом; но вот дом над лагуной внезапно освещается, и виден накрытый стол, а вокруг — дюжина сотрапезников. Трое из них — крестьяне-рабочие, при каждом — супруга; остальные — старье: кто глух, кто хром, у кого из носу течет. И для полноты картины — ребятишки, цепляющиеся за материнские юбки.

Гостям прислуживает сам Томас Мануэл; подкладывает сластей, подливает шипучки, предлагает сигары. Мария дас Мерсес раздаривает вязаные вещички. Над лагуной снова заколыхалось полузабытое песнопение херувимов.

Вот тут-то и поднимается первым один из гостей, а за ним — жена и дети. В такую рань? Гость, поднявшийся первым, и еще один, и третий просят простить их: завтра фабрика устраивает экскурсию для своих рабочих. Рассыпаются в благодарностях и извинениях и уходят. Вскоре остаются только старики, они сидят по стенке и мнут в ладонях незакуренные сигары.

— Так как, дедули? — говорит Мария дас Мерсес, чтобы что-то сказать. И украдкой поглядывает на мужа.

Томас Мануэл молча сидит за столом, стол — словно плот, груженный яствами, освещенный дрожащими огоньками свечей. Томас Мануэл — хлебосольный амфитрион, хранящий неподвижность в разгар пиршества. Наконец он просыпается:

— Тем лучше, вот сейчас-то и начнем по-настоящему. — И сразу становится совсем другим, веселым.

Спускается в погреб за шампанским. За настоящим, неподдельным. (По пути захватил еще бутылку виски, проходя по неосвещенному двору, отхлебнул из горлышка.) Снова вышел, на сей раз вернулся с проигрывателем (и еще с одной бутылкой). Хлопает в ладоши:

— Домингос, раскрой пасть пошире. — И наливает ему в бокал доверху неразбавленного виски.

Для старушки Аниньяс — шампанское.

— Пей до дна, отныне тебе не грозит опасность помереть в темноте и невежестве.

Девушке-служанке и старикам — то же самое.

— Шампанское. Французское, такое и епископ пьет не каждый день.

— Ух! — кудахчет в упоении какой-то старик. Утирает губы тыльной стороной руки и смеется, поматывая головой, словно не веря в то, что ему могло быть уготовано подобное блаженство.

Снова шампанское, снова сигары, все пляшут под дудку Инженера. Херувимов больше не слышно, к чертям херувимов. Вместо них на весь дом гремит коимбрское фадо:

Особый хочу себе гроб,

Обычным гробам не под пару,

Чтоб был он похож на сердце, что-о-о-об…

— Что-о-об был похож на гитару, — подпевает Томас Мануэл. Аплодисменты. Старички тоже не прочь похлопать, но у них руки заняты, в одной незажженная сигара, в другой — бокал. «Что, стариканы, развезло?» — кричит им хозяин дома, и они смеются, кивают утвердительно. Один, посередке, уже не встает с места. Заснул.

Мария дас Мерсес запивает аспирин глотком шампанского. Она пьет в стороне от других, но пьет прилежно. Потом подходит к мужу.

— Вы меня забыли, Томас?

Поднимает фужер с шампанским вперекрест его бокалу с виски. Рука об руку, как в фильмах, чета обменивается поздравлениями. По-английски.

— Merry Christmas[48], — говорит она.

— Merry Christmas, — отвечает муж и напевает: — Giggle the bells, giggle the bells…[49] Та-ра-ра-там-там…

В этот самый момент спящих стариков уже двое, а один никак не сладит с неприличной икотой. Мария дас Мерсес танцует с Томасом Мануэлом, который, не выпуская из рук бокала с виски, подливает Домингосу всякий раз, когда оказывается около мулата.

— Праздник — не будни, старина.

Старую Аниньяс он всячески обхаживает. То бросит ей озорную шутку, то потянет танцевать, а старушка ежится, прикрывает смешок кончиком передника.

В какой-то момент слышится грохот. Один из прикорнувших стариков клевал, клевал носом и повалился на своих соседей, а они — друг на друга. С перепугу самый крайний упал со стула, но все-таки успел отпустить словцо, и весьма увесистое. Ему ответил такой долгий и прочувствованный взрыв хохота, что разбудил обоих спящих, и те выпрямляются на стульях, глядят остолбенело и серьезно.

А старик все барахтается под столом. К нему на помощь спешит парень-батрак, но, к сожалению, он еще не отсмеялся, ну и потеха. Старик встречает его новым ругательством из самых крепких, самых ядреных и вдобавок, схватив свою палку, лупит парня по ногам. Старик оскорблен, тысяча чертей. Он соглашается встать только тогда, когда ему протягивает руку сам Инженер, но и его не благодарит. Старик взаправду оскорблен. Встав на ноги, он хватает шляпу — и провались они все в преисподнюю. И он уходит.

Следом за ним уходят остальные, крайне растерянные. Так им велит возрастная солидарность — у стариков, как известно, она до чертиков высокая. Последний прощается по всем правилам:

— Хозяин, — икнул. — Сеньора дона Мерсес… — Икнул. Затем единым духом: — Прошу прощения, если что сказали не так…

Секунду он стоит на пороге, пытаясь обрести равновесие, прежде чем шагнуть в темноту двора, затем делает нечто вроде пируэта и пропадает из глаз, а сзади его подталкивает хохот, гремящий пулеметной очередью.

— Ох, чертяка, — корчится на стуле Аниньяс, — ох, я… ох, я…

— Песнь про море и розу кончит любой, — бормочет Инженер.

— Кончена любовь? — переспрашивает Мария дас Мерсес.

— Да нет, слова из песни. — Инженер тянется за бутылкой. — Надо бы в ближайшее время отдать почистить проигрыватель.

В углу под рождественской елкой молоденькая служанка отбивается от парня-батрака, упорно пытающегося вытащить ее потанцевать. Домингос сидит подле них, а потому ему на долю достается часть пинков и толчков локтями, но он ни на что не реагирует. При свечах цвет лица у него зеленоватый, потухший.

— Так как? — Томас Мануэл подходит к мулату, наставив на него бутылку.

По дороге мурлычет, что про море и розу кончит любой.

— Барчук, — просит совсем развеселившаяся Аниньяс, — поставьте-ка ту музыку, что только что играла.

Какую? Снова танго? Опять вальс? Опять нечто на гитаре? Марш? В доме над лагуной был «Мост через реку Квай»[50], я сам слышал, но события относятся к 1959 году, а я сомневаюсь, что в 1959 году этот марш был уже написан. Как бы то ни было, празднество завершится танцами, и Мария дас Мерсес, слегка охмелевшая, выкурит свою первую сигару. Однорукий слуга незаметно пробирается к двери.

— Это что такое? — Томас Мануэл хватает его за плечи, загораживая выход.

Мулат все пытается выйти. Он трясет головой, вырывается из рук у Инженера, но тело его вдруг обвисает. Мария дас Мерсес вскрикнула хрипло:

— Врача!

— По-быстрому, — приказывает муж, поддерживая тело. Рот мулата залеплен пеной, лицо похолодело, оно пепельно-серо. Инженер поворачивается к жене:

— Иди позвони, не копайся.

Мария дас Мерсес бежит к дверям, но возвращается за электрическим фонариком. Пробегая мимо Томаса Мануэла, на мгновение приближает губы к его уху.

— Животное, — шепчет она яростно, словно прощаясь, словно обвиняя.

Выкрикни она это слово во весь голос и перед посторонними, оно не прозвучало бы сильнее и властнее.

Согласно моим подсчетам, первый и последний рождественский ужин Томаса Мануэла имел место — если он вообще имел место — в ночь на рождество 1959 года.

За оскорблением, нужно полагать, последовало раскаяние: Мария дас Мерсес пробыла замужем всего год. Все только начиналось, они еще страдали друг за друга.

— Любимый, какая бессмыслица, — наверное, сказала она еще, заливаясь слезами.

Так больше похоже на правду.

XVII

В кафе входят посетители, другие выходят с газетой в руках, но охотники все еще там. Слушают Старика, развесив уши, можно не сомневаться. А Старик излагает свою излюбленную версию, чего еще от него ждать. В сущности, он чувствует себя в безопасности, потому что Егерь при нем, а всякий любитель охоты, достойный сего титула, всегда будет оказывать внимание, любезность и почтение по отношения к егерям и к лицам, пользующимся их доверием. Что ж, приятного им времяпрепровождения. Не бог весть какая жертва с их стороны — послушать старого краснобая, который кормится счастливыми номерами и для которого в мире нет ничего невозможного — даже неожиданное счастье возможно, даже легенда.

Если предположить, что Старик все еще разглагольствует о преступлениях на лагуне, приезжие, должно быть, сбиты с толку петлями, что он выписывает. Подумают, наверное: «Ну и путаница», — и, как поступят все охотники в незнакомом лесу, начнут искать приметы местности, конкретные пункты.

Итак, стало быть, подведут они итог, под вечер одиннадцатого мая прошлого года некий Инженер, именуемый в этом кафе Инфантом, выехал с фабрики и направился в Лиссабон: пункт первый. По этому вопросу у слушателей-охотников сомнений, по-видимому, не возникнет, хотя бы потому, что в наличии есть два свидетеля, которые в тот день ехали на рейсовике и около шести часов вечера видели «ягуар» Инженера на автостраде, ведущей в ближний городок Вила-Франка.

Пункт второй. Судя по всему, Инфант вернулся пьяный. На заправочной станции в тридцати километрах от Гафейры он потребовал, чтобы дежурный по станции открыл бар, и угрожал ему шлангом для подачи бензина. Было полчетвертого утра — «три семнадцать», уточняют протоколы.

Тут возникает спорный вопрос, и мнения расходятся. Одни утверждают, что при Инфанте находилась некая сеньора-иностранка; другие настаивают, что к станции подъехала еще одна автомашина, водитель которой был из числа знакомцев Инфанта, и вот в этой-то машине и приехала дама. Да какая дама. Колоссальных размеров, кобылища. Воистину такая-то распроэтакая.

Как бы там ни было, вывод один: на автостраде стоят две машины, их водители встречаются в баре. Не будем спешить.

Пункт третий: стычка. Скорее всего из-за дамы. Инфант перевернул бар вверх дном, выбил сопернику зубы и отхватил ему ухо, в память о встрече, или чуть не отхватил, за малым дело стало. Кроме того, не удовлетворившись содеянным, покинул поле битвы вместе с иностранкой, которую у него отбил. Если только не привез ее сам.

И наконец, пункт четвертый, и последний, поскольку он спешил покинуть поле брани, машину занесло, она врезалась багажником в фонарный столб, Инженер рассек себе бровь, но продолжал путь.

— Таковы факты, — как сказал бы хозяин кафе.

— Ладно, а потом что было? — спросят, видимо, охотники, как спросил и я сам.

А Старик, наверное, ответит:

— Потом он приехал домой, а жены как не бывало.

— Это мы уже знаем, она утопилась. А как же иностранка? Он отвез ее в Лиссабон? На чем, если он разбил машину?

Старик в ответ:

— А что с машиной сделается. Вмятиной больше, вмятиной меньше, а ездить всегда ездит.

Хозяин кафе:

— Английское производство, такую сколько ни гробь — не угробишь.

(Он говорит так, потому что, когда тело Марии дас Мерсес нашли, он вместе с прочими любопытными поднялся по склону и во дворе дома увидел «ягуар». Машина стояла в луже мазута, а стекла и обивка были забрызганы кровью.)

Егерь:

— Какова машина, таков и владелец.

Хозяин кафе:

— Непонятно, как он мог вести в таком состоянии. (Поскольку вдобавок к ранениям, полученным в драке, в момент столкновения с фонарем Инженер ткнулся лбом в ветровое стекло и получил глубокий порез. Действительно, непонятно было — слова эти исходили от врача и были услышаны хозяином кафе, — как может человек высидеть два часа за рулем, когда кровь хлещет из раны, заливая глаза. Но он смог.)

— Для меня самое непонятное — куда делась иностранка. Раз домой он приехал один, значит, высадил ее где-то по дороге.

Егерь:

— Да отвез в Лиссабон, дело ясное. За два часа на этакой ракете доберешься до конца света. Тем более при сноровке, как у Инженера.

Старик, испепеляя его взглядом:

— Инженер, Инженер… У кого есть денежки на автомобили и штрафы, тот ездит быстро. Не вижу тут никакой особой сноровки.

Егерь:

— Ну, если так смотреть…

Старик:

— Даже понять не могу, зачем ему понадобился такой борзый конь. А ты можешь?

Егерь:

— Я-то — нет. Но поди разберись в чужой жизни.

Старик, агрессивно выставив зуб:

— Такая спешка, такой гонор — а в конечном счете что пользы? Все равно, когда был нужнее всего, опоздал. — И удовлетворенно смеется.

Сей продавец газет и счастливых билетов — мастер строить обвинения. Пускает в ход умолчания и рассчитанное простодушие, умеет выбрать слово и вонзает зуб, куда нужно. Вместо Инженера — Инфант; вместо машины — конь или борзый конь; здесь подмалюет, там сгустит тень — и вот уже Томас Мануэл является нам в образе разбушевавшегося дьявола, сражающегося с мельницами-бензоколонками и гарцующего верхом на огромной и слепой стальной сигаре, напоминающей что? «Viva Goya, hermano!»[51]

Попробуй не поддайся хитростям такого Однозуба — я не могу, и другие охотники не могут — никто не может. Спросишь его, положим, что стало с домом Инженера, и Однозуб ответит:

— Вот-вот рухнет. Привидения его по камешкам разбирают.

Спросишь снова:

— Привидения? Чьи это?

Ответ Однозуба:

— Мужчин из рода Палма Браво, чьи же еще?

Новый вопрос:

— А Домингос, слуга?

Ответ:

— Домингос там постоянно. Он, по всему, из главных.

Тут вмешивается Егерь:

— Появляется в образе трехлапой собаки.

Однозуб:

— Точно. Трехлапый оборотень. Все гады там, можете не сомневаться. Фидалго, слуги, собаки — все в сборе…

У меня еще один вопрос, Однозуб:

— Дона Мерсес тоже появляется? А в каком виде, если не секрет?

Ответ Однозуба:

— Дона Мерсес, Инфанта, зовите как хотите, отношения к дому не имеет. Только мужчины. Мужчины и собаки.

Егерь:

— И слуга-мулат, не забудьте.

— Ну ясно, трехлапый пес, трехлапый пес, — заключают хором приезжие охотники.

Я перевожу взгляд на полоску сосняка. Холмы потемнели, облако стало еще угрюмее. Когда спустится ночь, среди деревьев появятся хмельные души мужчин из рода Палма Браво: королевские лесничие, сошедшие со страниц аббата Агостиньо Сарайвы, сокольничьи, обер-шталмейстеры и компания, не забыть бы и бродячего адвоката. Они направляются к старому дому, где, по словам Старика, пытаются свести старые счеты. В пылу сражения, надо думать, ломают пол, рушат крышу и в заключение проклинают непокорных дочерей, супруг и всех женщин вообще.

XVIII

К вечеру площадь уже не кажется враждебной, это всего лишь пустырь, отживший еще один день, исхоженный, истоптанный дружной парой теней, тенью церкви и тенью стены. Скоро она сдастся на милость ночи, — а ночь не что иное, как самый обобщенный лик мироздания, — уютно устроится во тьме, которая заполнит все щели ее и морщины. Вольется, наконец, в единую массу мглы, окажется на равных с другими частями деревни, которым больше повезло: с дорогой, и с палисадниками, и с буйной зеленью огородов.

В тавернах свет еще не зажегся, а Староста, я уверен, все еще стоит у себя в лавке такой, каким я его оставил: шляпа на голове, ладони лежат на прилавке, взгляд устремлен вдаль. Точь-в-точь капитан корабля на капитанском мостике, готовый встретить лицом к лицу сумерки, надвигающиеся с площади. Возьмем на заметку: этот человек может многое разъяснить, если когда-нибудь захочет. Он имел дело с Инженером много-много лет, все, что он имеет сообщить, основано на цифрах, на закладных, на официальных документах, на признаниях, перехваченных в коридорах городского муниципалитета. Говорит он только о лагуне, да и то — если считает нужным, но говорит о ней «с конкретными фактами в руках» (sic!).

Во всей деревне только он да падре Ново знают в точности, что произошло в последнюю ночь четы Палма Браво. Оба, и староста, и священник, читали свидетельства о смерти — более того: оба следили за пером врача, когда тот записывал результаты осмотра двух мертвых тел: тела Марии дас Мерсес, отчаявшейся супруги, и тела слуги. Но один из них избегает разговоров, потому что он административное лицо, глава прихода, другой — потому что он душа прихода и хранитель тайн исповеди. Остается еще врач, он живет не здесь, приемная его в ближнем городке, но он написал то, что должен был написать в официальной, составленной по форме бумаге и не собирается давать пищу деревенским пересудам. Ну что ж, тут он прав, нельзя не признать.


На столбе электропередачи сидит воронья чета: я всегда полагал, что, когда у нас в деревнях зажжется электрический свет, придет конец привидениям и всякой лунной нечисти, заполонившей нашу сельскую местность. Я ошибался. Покуда есть на свете лотерейщики-однозубы и егеря-простофили, тайны смерти не утратят своего звучания. И если падре Ново по долгу службы обязан бороться против тайн — пусть других, но, в сущности, тоже тайн, — никто нам не поможет, кроме старосты, если это будет в его воле. Сделаем же ставку на его учтивость и пристрастие к фактам, и, быть может, благонамеренный посетитель выйдет из его лавки, несколько просветившись. При всей своей административной черноте вороны изъясняются удивительно внятно. И никогда не сбиваются.

Все, что Староста рассказал и расскажет — будь то за прилавком или в любом другом месте, — основано на непреложности, на достоверности протоколов. Все будет изложено досадливым тоном человека, всего лишь повторяющего избитую истину, которая самым бесстыдным образом искажается из-за невежества одних и злокозненности других. Терпение. Что случилось, то случилось, и никаких сомнений быть не может, все фигурирует в соответствующем досье Национальной республиканской гвардии. Кто не верит, пусть проверит, и тогда он узнает, что три лица. — Такой-то, владелец недвижимого имущества, жительствующий в Лиссабоне; Имярек, инженер-лесотехник, жительствующий в доме над лагуной, Гафейра; и поименованная, она же Жаклин, она же Ванда, она же Димитра Баркас, артистка варьете, уроженка Нижней Фессалии и обладательница итальянского паспорта — договорились встретиться втроем на бензозаправочной станции, расположенной на таком-то километре национальной автострады; согласно показаниям всех троих, они направлялись в загородный дом на берегу моря близ местечка Сан-Мартиньо, каковой принадлежит первому из перечисленных лиц, и с этой целью намеревались воспользоваться автомашиной марки «ягуар», номерной знак такой-то, и во время этой встречи имели место инциденты, приведшие к судебному разбирательству.

— Короче говоря, вступили в пререкания, — сказал Староста.


Пререкания — его словечко. Из обихода канцелярий, вполне в духе усыпляющих инструкций и каллиграфических буквочек делопроизводителя, обсыпанного перхотью. «Стороны вступили в пререкания… перешли к действиям, рассматривающимся как нарушение порядка, которые привели к моральному и физическому ущербу», и так далее все в том же духе до самого момента бегства и несчастного случая. Отмечены были отягчающие обстоятельства, но не было доказано, что увечье, от которого пострадало ухо второго участника драки, было нанесено Томасом Мануэлом. В разговоре со мной Староста особо подчеркнул этот пункт:

— Как я имел случай заметить вашему превосходительству, иностранка воспользовалась неразберихой и вцепилась зубами в ухо того типа. В истории с ухом Инженер чист.

Но, возвращаясь к исходной точке, — с чего началась размолвка? Ревность? Я морщу нос: Томас Мануэл — и ревность?

Староста и тут развеял все сомнения: всему виной непоследовательность пострадавшего. «В последний момент этот тип отказался ехать в Сан-Мартиньо и хотел силой ворваться в дом к Инженеру».

— Вместе с итальянкой?

— С итальянкой, китаянкой или кто она там такая. От туристок такого пошиба торговле — один вред.

— Мило. Укусила дружка и смылась с Инженером. Куда, неизвестно?

«В Лиссабон», — таково было мнение Егеря, высказанное еще раньше; что же касается главы Гафейры, то он сдержаннее и считает, что никто не вправе высказываться по поводу обстоятельств, которые не зафиксированы в протоколах. Ему известно лишь то, что произошло на автостраде и в городке, поскольку это записано черным по белому. Томас Мануэл оставил красотку возле Северной Товарной, где она взяла такси, на котором уехала одна-одинешенька, а было это в четыре двадцать утра. Вот обстоятельство, которое действительно установлено, фигурирует в показаниях. Заходить дальше — значит, строить рискованные предположения.

— Когда туризм развернется в наших краях во всю свою силу, мы еще натерпимся от этих бесстыдниц, — заключил Староста.


Зуб самки мула. Рыцарь Гаспар, надо думать, всласть посмеялся у себя в краю истины, прослышав про укус Жаклин. Еще одно подтверждение его теории насчет женских зубов, пример, которым нельзя пренебречь. «Вот это да, — сказал бы он Томасу Мануэлу, — что, племянник, прав я или нет?»

Я продолжаю расспросы:

— А сам укушенный?

— А укушенный слюнил себе ухо, сам виноват, соображать надо. (Эта сцена была Старосте глубоко противна, как я имел случай заметить.) Такое никому нельзя предлагать, тем более — Инженеру. Границы надо соблюдать.

— Вот и я так считаю.

— А Инженер — любитель погулять, большой любитель, но чтобы позорить свой дом — такого он не допускал. Боже упаси. К своему дому он требовал уважения от всех и каждого.

Я утвердительно кивнул (и сейчас киваю), ибо разделяю взгляды Старосты: лишь при самом поверхностном знакомстве с нравами дофинов можно пойти на такой риск — задеть их честь либо гордость. Пока все идет по-хорошему, они к вам благоволят, обожают покровительствовать, но если что не так, от чего боже избави, становятся как бешеные. Они способны на худшие поступки, знаю по опыту, и тут же готовы умиляться собственному благородству, со слезами на глазах расскажут вам историю в подтверждение того, как они великодушны или как кто-то благодарен им за их безупречное мужество. Бедняга с прокушенным ухом должен был бы знать эту черту naturae vitae delphini[52]. Иными словами, сам виноват, соображать надо.


На посту. Плуг на площади возле лавки и пастушьи накидки, висящие у входа, свидетельствуют, что Староста — все еще на посту. Возможно, он вспоминает Томаса Мануэла («Транжира, из транжир транжира», — отзывался о нем Староста), а если так, то в его памяти — памяти педантичного торговца — рисуются картины преуспеяния и роскоши. В ранние годы — блеск истого Палма Браво: охоты, новые машины, вечеринки с коктейлями в Беже, бои быков в Бадахосе накануне дня святого Иоанна. После женитьбы — два чистокровных гунтера в грузовике, следующем на Голеганскую ярмарку, а позади, в открытой машине, Инженер и Мария дас Мерсес при полном параде: котелок, бархатный спенсер, лосины, сорочка с пышным жабо. «Транжирил деньги, жил в свое удовольствие…»

Сейчас Староста — не столько глава деревни, сколько капитан, корабль которого — и мечта, и расчет. Предмет его дум — Томас Мануэл, так эффектно выполнявший миссию посла Гафейры, и он задержится особо, даже с опаской — на воспоминаниях более свежих: роскошная машина семейства Палма Браво, такая заметная в ряду прочих, составляющих торжественный кортеж в дни праздников; и на машине этой — огромная пирамида битой птицы: гуси, утки, а сверху шесть фазанов с распростертыми крыльями, великолепное и последнее достояние дома, утратившего пахотные земли.

— Да, дичи там хватало, — скажет Староста. — Хорошую рекламу Гафейре могла бы сделать такая машина, если бы Управление по делам туризма взялось за дело.

Он бесспорно капитан корабля, имя которому — расчет. Временами, когда мысли его устремляются за пределы лавки, он погружается в мечты. В его воображении возникает шумная автострада, музыка, экскурсии. А если взгляд его случайно упадет на холмы, что напротив, он не устоит перед тайным искушением и мысленно переоборудует дом Палма Браво под деревенскую гостиницу. Столики во дворе, в погребе бар, веранда над лагуной.

В таких мечтах я оставил его нынче вечером. Разложив на прилавке карту Девяносто Восьми, он разглядывал ее (хочу думать, что и сейчас разглядывает) спокойно и с пристальным вниманием. Мне вдруг захотелось окликнуть его из окна:

— Послушайте, капитан Староста…

Я стою у окна, он — за прилавком своего корабля, и обоих нас окутывают сумерки. Сосняк встал частоколом между мною и лагуной, в тех местах еще не зарубцевалась рана, название которой — Урдисейра. Именно оттуда извлекли тело Марии дас Мерсес, оно было как белый шип, вонзившийся в грязь; или как цветок анемона, распущенные волосы колыхались по воде. Офелия, бормочу я. Офелия, несомая потоком, как писано у присночтимого святого Вильяма Шекспира.

Но эти холмы бедны. Даже в сумерках им не хватает величия, здесь не разостлать торжественный пурпур, достойный того, чтобы по нему ступала Офелия. И, по правде сказать, только в пароксизме претенциозности можно дойти до такой неблагодарности по отношению к Марии дас Мерсес, которая была живым человеком, а не книжным персонажем. Офелия, Гамлет, сцена пятая и прочее и тому подобное здесь неуместны. Святой Вильям Шекспир сказал все, что можно сказать по этому поводу. Ничего не оставил нам на долю, обобрал нас, потому как он ведь написал библию, а «в Библии (цитирую по памяти) есть все, даже защита дьяволов». Самое лучшее — оставить всю эту публику в обществе режиссеров, пусть ладят между собой или воюют, если это на пользу театру. Я умываю руки и отвожу взгляд от сосняка. Никто не отвечает за бредни охотников, напичканных литературой.


Я спускаюсь с облаков: за последние минуты сильно стемнело. «Инфанта с лагуны, fare you well, my dove[53]». Я прощаюсь со святым Вильямом и Company и мысленно пересекаю площадь.

— Просветите меня, капитан Староста. Что стало с Инженером на самом деле?

И мне отвечают из-за прилавка:

— Не знаю. Кто говорит, что покончил с собой, кто — что переехал в Африку. Поспрашивайте в лиссабонских барах.

И другим тоном:

— Извините великодушно, я очень занят этим делом — Девяноста Восьми.

— Но, капитан Староста…

— В Лиссабоне, в Лиссабоне. Информация, постановления — все оттуда.

Я перемещаюсь в Лиссабон. В доме над лагуной я видел автомобильные журналы, вымпелы Монзы, значки авторалли, — решено, выбираю бар клуба автомобилистов.

— Скажи мне, бармен клуба автомобилистов, что стряслось с Инженером?

— Насколько я знаю, ничего. Слышал какие-то смутные разговоры.

— Так он жив?

— Разумеется. Он слишком молод, еще не нажил цирроза…

— А как насчет выпивки?

— В пределах. Неразбавленное виски. И водка с водой.

— А в остальном?

— А в остальном преуспевает в покере.

— Я про машины, бармен. Инженер Палма Браво учился во Франции. Как будто даже был знаком с Джимом Кларком, когда Джим Кларк еще не был асом.

— Может быть, все может быть.

— Его даже приглашали на стажировку в Лотус.

— Кого?

— Инженера, бармен-маловер. Я сам видел снимки, где он сфотографирован за рулем «лотуса-XXI».

— О, — говорит бармен, — такие снимки есть у всех типов, что здесь бывают.

— Так в гонках он не участвовал?

— Ну… Они все участвовали, типы, что здесь бывают. По крайней мере, на словах.

— А он? Тоже из тех, кто участвовал на словах?

— Откуда я знаю. Он — один из типов, что здесь бывают.

— Ты зануда, бармен из клуба автомобилистов. Дай счет.

— Две порции виски и междугородные переговоры. С каким пунктом?

— С Гафейрой. Но поживее, бармен, мне пора обедать. Отнюдь не жажду терпеть общество других охотников.

XIX

В глубине столовой девушка в лосинах амазонки играет в бридж с тремя охотниками. Между мною и этой группой пока еще нет ни одного человека. Столы накрыты, приборы разложены, и у меня под носом уже дымится тарелка.

Девушка видна мне в профиль, ноги ее вытянуты, голова откинута назад — поза игроков, отодвинувшихся от партнеров, чтобы изучить свои карты. В таком положении линия затылка кажется стремительной, в ней есть что-то от изгиба паруса на шхуне, она горделиво возносится над плечами, подвижными и плавными одновременно, эти плечи словно созданы, чтобы непринужденно принять сверкающую, вкрадчивую, неизменно доверчивую тяжесть охотничьего ружья. Вся она излучает свет.


«October sigh».[54] Вся она излучает свет и торжество в уюте пансиона, ибо — о чудо из чудес! — она озарена ореолом юности. Честное слово. На ней тонкий свитер, только девичьему телу хорошо в таком свитере, когда на дворе октябрь, а вечер такой неласковый, такой ненадежный. «October, my October sigh», — напеваю я мысленно, а девушка за дальним столиком сидит неподвижно, высвеченная отблеском лампы на фоне побеленной стены.

Такой песни, «October sigh», никогда не существовало. И никогда никто не сможет повторить ее, включая меня самого, хотя я только что сам ее выдумал; но она не запомнится мне надолго. Вот уж я и забыл ее, my October sigh, my silly and dearest October sigh[55], такова жизнь. Забывается то, чего не было, напев, придуманные слова — и забывается реальное и непознаваемое: улыбка космонавта в две газетных колонки, лицо девушки, излучающее свет. Красивые плечи, на них приятно смотреть. Такая независимость в их повороте. И ноги тоже восхитительные, насколько позволяют видеть лосины амазонки. Наверное, нежные на ощупь, с мышцами, развитыми как раз в меру — самые подходящие для долгих прогулок. Дай бог, чтобы так оно и было. Мало есть на свете вещей, сравнимых по красоте с женщиной среди тростника, целящейся в летящую птицу.


Стиль: в фигуре Марии дас Мерсес тоже было много от этого стиля, от этого безразличия по отношению к «людям другого мира», даже жесты у обеих похожие. Быть может, обе они говорили на одном и том же языке — Мария дас Мерсес и девушка, играющая в бридж. Генеалогические связи хороших семейств, вот как это называется, отсюда и приметные черты сходства. Достаточно оглядеть всю группу за дальним столиком, чтобы убедиться, что все ее члены демонстрируют явные признаки породы, взять хоть пожилого господина с крестьянскими усами и в жеребковой куртке.

Он напоминает мне короля в изгнании, остановившегося вместе с детьми на постоялом дворе для охотников. Отец семейства, играющий в бридж в кругу оного. Может, так и есть? Его особенность — взгляд, тусклый и нелюбопытный, ни у кого я не видел подобного, разве что у сытых хищников. Крестьянские усы на столь выхоленном лице делают его еще своеобычнее и еще высокомернее. Но довольно. Чтобы он не чувствовал себя объектом наблюдения, чтобы лишить его и этого удовольствия, я разворачиваю газету. Размышления о породе, о родословных и о сходстве иных людей с представителями животного мира во время еды неуместны. Нет такого романа, глава которого, хоть одна-единственная, была бы в состоянии выдержать столь дешевые и пестрые цветы красноречия.


«Португальский национальный духи современность…» Точно так же, как нет такого читателя, который был бы в состоянии дочитать газетную передовицу. Вечно одна и та же благонамеренная болтовня, во рту противно от цветов красноречия и бюрократической преснятины.

Сеньора хозяйка пансиона, можно изжарить омлет из цветов красноречия? Конечно, нет, еще чего! И столь же недопустимо украшать этими цветами девичье тело, особенно такое, как у той за дальним столиком. Ни единого цветка. Красноречие — маска бессилия, а это тело достаточно властно, чтобы отвергнуть бессилие в любой его форме. Достаточно совершенно, хочу я сказать. Стоит своей стоимости. Стоит больше, чем самый колоссальный шлем, выпавший кому-либо за всю историю бриджа. Удивительные ноги, что правда, то правда.


«Открытие школьной столовой». Самое странное — что она не ездила верхом, размышляю я, скользя глазами по строчкам; она — это уже не девушка за дальним столиком, а Мария дас Мерсес. У той тоже были великолепные ноги амазонки, в лошадях она разбиралась с детства, но верхом не ездила. Разве что раз в году во время Голеганской ярмарки, по словам Старосты.

А ведь в детстве она посещала манеж, по воскресеньям ездила верхом в Каскайсе и на ипподроме жокей-клуба. И вдруг в один прекрасный день — ощущение полного бессилия, смертельная бледность. Ни один инструктор по верховой езде не может ничего поделать с возрастными изменениями в девичьей крови, и вот конкретный случай: маленькая наездница по имени Мария дас Мерсес соскакивает с лошади, а вернее сказать, сползает с нее. Удивленная и непривычно несчастная, прижимает ладони к груди, еще не сформировавшейся. Стоит, ждет.

«Пройдет с годами», — решают наездники поопытнее. «С замужеством», — думает мать. И Мария дас Мерсес убирает шпоры с глаз подальше и с любопытством разглядывает себя. У нее ладные ноги, ладные бедра наездницы, что сидит в седле, как влитая, ей еще трудно поверить, что она стала женщиной так рано. (В одиннадцать лет — судя по фотографии в кабинете у Томаса Мануэла. Самое большее — одиннадцать.).


«Вьетнамские монахи… Очищение огнем» (агентство Рейтер). Теперь посмотрим. Мария дас Мерсес — питомица католического коллежа; Мария дас Мерсес, потрясенная тайнами собственного тела; Мария дас Мерсес — невеста одного из Палма Браво; чего только не вытерпела Мария дас Мерсес за эти годы ожидания? Сколько обетов давала, а когда вышла замуж, с каким волнением ждала минуты, когда снова окажется в седле?

Могу себе представить.

Тайком, улучив время, когда муж в отъезде; привстала на стременах, в ушах подзуживающий стародавний совет: «Замужество. Кровь уймется после замужества…» Для начала пустила лошадь шагом, подергала уздечку. Теперь рысью; дала шпоры, натянула поводья туже. Бег, стремительный бег, минутная нерешительность, затем снова дала шпоры, свисти, ветер, а ну-ка в галоп, в стремительный галоп. И вот, растворившись во вновь обретенной радости, летит, слитая с лошадью, чуткие ноздри которой прочерчивают путь; вперед, наддай, неистовство скачки, развевающаяся грива перед глазами, и вдруг в самый неожиданный момент корчится в приступе удушья, стискивает зубы, цепенеет, лошадь под нею и перед ней становится огромной, ее всю обдает жаром, кровь бурлит, мышцы как в огне. Наконец совладала с лошадью, уткнулась лицом в гриву. Обхватила руками гордо поднятую к небу шею, чувствует биение пульса, тепловатая густая пена, пахнущая селитрой, увлажняет ей пальцы. Лошадь в мыле, и от ее запаха все запахи земли стали еще резче. Мария дас Мерсес не в силах спешиться, губы похолодели, бедра горят.


Кто-то потрогал меня за плечо. Поворачиваюсь — и попадаю в объятья падре Ново.

— Стало быть, вспоминаете нас только, когда открывается охотничий сезон?

Он весело смеется, это благодушный священник, вечно он торопится, разрывается между церковью в Гафейре и коллежем в городке. В одной руке у него — свернутый в трубку номер «Пари-Матча», в другой — сигарета.

— Так-то, — говорит он, подвигая себе стул. — Так-то. — И смотрит на меня с удовольствием.

Приглашаю его выпить аперитив. Соглашается, но времени у него в обрез.

— Я обещал, что буду к восьми в городе, а хочу еще проведать падре Таррозо.

— Малышка, — зову я служаночку, — попроси сеньору, пусть приготовит чинзано[56] для сеньора доктора. Она знает как. — И, повернувшись к падре, говорю — Чинзано с лимонной корочкой и одна оливка.

— Ну и ну, вот это память.

— Как у картежника, — добавляю я, глядя на дальний столик, хотя, на мой взгляд, у картежников память извращенная. Может быть, и у девушки в октябрьском свитере такая память — извращенная, механическая, ищущая опоры в суеверных ассоциациях; впрочем, может быть, эта девушка — никакая не картежница. Как бы то ни было, уж лучше память как у картежника, чем как у электронного мозга. Я показываю падре заголовок в вечерней газете: «Американцы сообщают о первом групповом космическом полете».

— Нам остается одно: просить, пусть сообщат нам свое расписание, чтобы мы могли послать поздравления с земли.

— Да вроде только это и остается, — отвечаю я, смеясь. — А не ответят, попросим русских.

— Или де Голля…

— Подрывной элемент. Из-за него Франция потеряла Алжир.

— Тогда попросим Яна Смита, — предлагаю я.

— Еще хуже. Теоретически Ян Смит — сверхподрывной элемент. Взбунтовался против метрополии.

Мы сами не заметили, как возобновили игру в «будь начеку», которую изобрели как-то вечером год назад и которая является чисто отечественным, даже сугубо местным развлечением. Сугубо в духе Гафейры и окрестностей. Космонавт, тот же Эдвин Олдрин, например, вряд ли мог бы к ней приноровиться. Каким бы он ни был недоверчивым, как ни забита его голова шпионскими историями, он никогда не сможет подобрать столько улик в подрывной деятельности, сколько мы у себя в Гафейре.

— Возьмем другую тему, — предлагает падре Ново.

— Пожалуйста, охота.

— Охота — пара пустяков, — отвечает он. — Охота — пальба. Пальба — революция. Революция — подрывная деятельность. Видите? Решил задачу всего в три ассоциативных хода.

— Я сам виноват, выбрал слишком легкую тему.

Священник поднимает палец, словно открывая вечную истину.

— Лишь вдумчивым португальцам дарована привилегия играть в игру «будь начеку».

— Вот именно, — подтверждаю я.

Таково было, с большей или меньшей долей точности, определение, которое мы дали этой игре. Сейчас ясно вспомнил, мы обычно произносили его таким тоном, словно это было откровение, под знаком которого объединилась некая секта, откровение подрывного характера, хоть и притаившееся под сенью гражданского кодекса. Мы декламировали это определение псевдо-торжественным тоном, словно два школьника, передразнивающие напыщенное изречение дряхлого директора школы. Патриотическое развлечение — так характеризовали мы игру «будь начеку». «Патриотическое развлечение, доступное лишь истым португальцам», — подсказывает мне вдруг память, и мне тотчас приходят на ум газетная передовица и речь гражданского губернатора. Никто из них не скажет лучше.

Падре Ново:

— Помните, в тот вечер у меня в гостях был врач? Так вот, этот тип поглядывал на нас крайне недоверчиво. Как видно, ничего не понял в нашей забаве.

— Может, он фашист?

— Полно, врачей-фашистов не бывает. Врач — наука, — снова начинает игру священник, — наука — мысль… мысль — подрывная деятельность. Это тоже просто.

— Мы потеряли навык. Любой капрал нас обставит в «будь начеку».

— Ну, мы ведь целый год не играли.

— Да, ровно год. А что, правда, что Томас Мануэл бежал?

Лицо падре Ново становится серьезным. Он берет бокал с чинзано из рук служанки и поворачивается ко мне:

— Правда… — и смотрит на меня с любопытством.

— Ужасная история, верно? Мне бы и в голову не пришло, что такой ничтожный малый, как этот Домингос, мог стать причиной стольких несчастий.

— Когда вы узнали?

— Сегодня, — отвечаю я. — Во второй половине дня.

— Только сегодня? — Священник наклоняется над своим чинзано; вяло взбалтывает его, насадив оливку на соломинку. Затем произносит задумчиво, отсутствующе:

— Действительно, ужасная история.

— Волосы дыбом. Но самое страшное — что во всем этом есть дьявольская логика.

— Логики хоть отбавляй.

— Домингос либо должен был умереть из-за Мерсес, либо его прикончил бы Томас Мануэл. Неминуемо, всего лишь вопрос времени. Так что он опередил ход событий и покончил со всеми сразу.

— Согласен. Но умер он своей смертью, это вам известно?

— Вот я и говорю, — опередил преступление.

— Преступление, — бормочет падре Ново. — Как легко нам выговаривается это слово. — Он смотрит на часы, резко вскакивает. — Потом побеседуем. Завтра вы обедаете у меня, договорились?

— Договорились. И можете рассчитывать, что завтра у вас будет добрый селезень, — обещаю я, в то время как он в два глотка допивает чинзано. — Вполне благонамеренный селезень. Из числа тех, кто верен всем правилам охоты…

Он уже, конечно, не расслышал. Идет к выходу, машет мне на прощание газетой. Следовало попросить его передать привет падре Таррозо, вспоминаю я; ладно, в следующий раз. У старика Таррозо есть одна хорошая черта, он — человек, принимающий жизнь с благодарностью, хотя теперь до конца дней прикован к инвалидному креслу, а прежде был славным стрелком. Про него говорят, что он показал себя отважным служителем божьим и с честью пал на поле брани жертвою своего ремесла из-за кашне длиною в два с половиной метра, которое поднесли ему дамы из благотворительного общества, носящего имя французского святого Венсана де Поля. Вязаный шарф такой длины — дело нешуточное, на нем целую епархию можно перевешать. У богомолок бывают такие приступы садизма. Увы, увы, my October sigh.

Обедая в обществе читаной-перечитанной газеты, я мысленно сравниваю падре Таррозо с рыцарями былых времен, которые попадали в лапы противника, поскольку самым нелепым образом теряли подвижность из-за тяжести доспехов. Сам черт не разберет, что опасней: железный хлам в две арробы[57] весом или кашне в семь оборотов. И то, и другое — защита до нелепости ненадежная. Столь нелепая и столь ненадежная, что вряд ли сыщется приключение бесславнее, чем нижеследующее: едет священнослужитель на своем мотороллере, весь обкрученный этой сетью, связанной бригадой фанатичек, и вдруг один конец до нелепости длинного кашне разматывается и запутывается самым нелепым образом где? — в заднем колесе мотороллера. Мотороллер встает на дыбы, наездник-приор летит вверх тормашками и разбивает себе голову о ствол сосны. Тоже самым нелепым образом. Черт возьми, это случилось, когда в Гафейре было ни много ни мало — три вязальных машины, работавших на полную мощность.

Постепенно сходятся прочие постояльцы. Они напоминают мне участников экскурсии, столпившихся в зале музея. Не мешкайте, пожалуйста, мосье и джентльмены. Это так называемое охотничье подворье, стены восходят к тысяча восемьсот какому-то очень позднему году, они покоятся на римских термах, возведенных в период консульства Октавия Теофила. Это историческая истина, зафиксированная в документах. Но не смущайтесь, джентльмены, не стойте столбами. На стене в глубине зала вы видите замечательную картину «Девушка, играющая в бридж в обществе охотников», но должен сразу предупредить, в каталогах она не значится, и, к моему величайшему сожалению, история картины также неизвестна. А поскольку без истории гидам делать нечего, вы лучше рассаживайтесь, господа. И не смотрите друг на друга с видом соперников, дичи завтра хватит на всех. Спокойствие, сеньоры, подумайте о том, что надо держаться с достоинством.

За дальним столиком девушка в октябрьском свитере по-прежнему сидит с картами в руках. Сдержанная. Излучающая свет. Не замечающая публики. Держится с достоинством, что правда, то правда.

XX

Я бреду по узким улочкам, вдоль которых растет кустарник; скоро его измочалят тяжелые сапоги, зной и заморозки, и он превратится в труху, в рассадник гусениц; по пути мне навстречу попадаются чьи-то силуэты, многие из этих людей только-только вернулись из городка. Вижу каморки, освещенные керосиновыми лампами, балки, выпирающие из лачуг, напоминают мне рыбьи кости, а черепицы на крышах — как чешуя. Еще они напоминают мне шпангоуты, эти балки. А сами лачуги — словно крохотные ноевы ковчеги. В одной, глядишь, кот и голопузый кривоногий малыш; в другой — собака и курица, привязанная за лапку к стулу, и всюду в больших корзинах, выложенных листьями, копошатся коричневатые угри. Ночь спокойна, может, чуть влажновата.

Окраинами обхожу все селение. Из-за груды камней поднимается крестьянин, он подтягивает брюки, застегивает пояс. За стеной неистово разлаялись собаки. Понятно, я подошел к пансиону сзади, за этой стеной — двор, где растет дикое гранатовое дерево, то самое, по которому ползают полчища муравьев и цветы которого — словно раны. Тихо, псы, что там такое?


Эзоп, брат мой. А там, как я сразу выяснил, взглянув налево, — всего-навсего осел, забытый кем-то на пустыре, классический образ измученного облезлого осла, который уже сам по себе — животное классическое. Немного найдется существ на свете с такой индивидуальностью и с такой богатой биографией; и с такими живыми глазами, прощупывающими (и фиксирующими) все вокруг. Они — словно два листка молодой агавы, а уши — стоячие и заостренные — словно два указующих пальца, две скобки, между которыми заключена и картина внешнего мира, и тот мир, что скрыт в нем самом, то есть в осле. Вот он стоит посреди пустыря вопросительным знаком — наш друг, недвижный и такой одинокий.

Позади него, за пустым голым полем, что стелется до самой рощи, встают черные холмы. Оттуда в деревню вереницей спускаются светящиеся точки, крохотные, трепетные светляки. «Велосипеды, — думаю я. — Велосипеды съезжают в низину». Кажется, я не только подумал, но и проговорил это вслух.


Про светляков: и тут на карте ночной деревни, по которой я прохожу, — склоны, темные контуры, очертания домов и улиц — я набрасываю стихотворение-поиск, стихотворение-галактику, запишу его только в памяти, для себя одного. «Про светляков» — это первая строка, она будет выглядеть так: Про светляков — про свет лúков… — а дальше что в голову придет. Затем расставим знаки препинания, рекламные и обесцененные восклицательные знаки и нагие тире, упругие и недоступные, словно трапеции цирковых акробатов; и с их помощью, равно как и с помощью наборщика (каковой является главным подспорьем поэта), я составлю вполне законченные стихи:

Про-Свет-Ля-Ков-!-!-! что едут

вниз

В деревню.

«Про светляков, — продолжаю про себя, — про-свет-веков, просвет-ласков… У вас состарились цветы», — хоть отлично знаю, что даже в шутку нельзя притрагиваться к похоронным венкам, цветы для которых были надерганы из французских учебников школьниками-поэтами моей деревни, — это понятие включает и Гафейру, и крупнейшие города страны. Им почти полвека, этим поэтическим лепесткам. В свое время они источали подлинный и разрушительный аромат, когда оказывались между словом merde[58] и самым душещипательным описанием семейных уз.

«Старина, известно ли тебе, кто такой был мосье Дада[59], который никогда не существовал? Так вот, состарившиеся цветы идут от него, это он их выдумал…» И примем их как неизбежность, наша литературная почта приходит с большим опозданием, тут ничего не поделаешь, и доморощенные мэтры, достигшие призывного возраста, украшают столики в кафе этими цветочками из склепов, тут тоже ничего не поделаешь; пусть раскладывают их по мраморной столешнице подле сифона и стакана с водой, с той же торжественностью, с какою славные ветераны первой мировой войны слагают венчики георгин к подножью памятников, выписывая ими слово РОДИНА, а над ними вздымаются знамена, все в орденских знаках. И точно так же ничего не поделаешь, если какой-то охотник поздно вечером забавы ради выдумывает стихотворение-криптограмму, вдохновившись велосипедными фонариками. Оно никому не нужно, самое лучшее — забыть его. Раз и навсегда, да побыстрей, решено. В литературных говорильнях Шиадо и окрестностей — включая деревни и провинциальные кафе — предостаточно могил, на коих бестелесные руки выращивают состарившиеся цветы.


Закуток: иду дальше, проулком выхожу на шоссе, но перед этим натыкаюсь на кабачок, почти подпольный, такие попадаются на бедных ярмарках: длинная доска вместо стойки, ситцевая занавеска отделяет заведение от жилой комнаты. Под газовым фонарем сидят трое мужчин, заряжают охотничьи ружья. Держат их на коленях, протирают суконкой, поглаживают. Был бы здесь Староста, сказал бы: вот-вот, каждый готовится к празднику на лагуне.

Велосипедные фонарики объезжают меня сбоку, сначала вытягивая мою тень в длину, а потом оставляя ее позади. Шины шуршат по асфальту, прочерчивая плавную линию, но чем ближе к Гафейре, тем извилистей и прихотливей становится их путь. Позвякивают звонки, они смолкнут только у дверей кафе.


Дым. И тут путь мне преграждают тучи дыма, обдающие меня жаром и запахом чего-то ласкового и памятного; они поднимаются над одним двором у самого въезда в деревню. Я делаю круг, погружаюсь в пахучий дым и оказываюсь в пекарне, куда привело меня благоухание горящих сосновых сучьев. Пышащее пламя, выскобленные деревянные квашни, проворная лопата пекарки, белизна льняного полотнища, прикрывающего белую муку, — все тонет в тумане, в белоснежности; и я — тоже. Дым ест глаза, и все равно мне никак не расстаться с гостеприимным уютом, с тайной, со всеми соблазнами пекарни. Лишь через некоторое время я заставляю себя выбраться из этого убежища, дарящего утешение; и тут обнаруживаю с удивлением: вся деревня скрылась в тумане. В тумане или в дыму с сосновым духом?

После такого ослепительного дня, как сегодняшний, внезапная облачность вроде этой никого не обманет. Просто ветер меняется, просто с океана через побережье движутся массы воздуха, напитанные водяной пылью, туманом. Ветер с моря. Правильно, так и говорится в прогнозе, каковой — в виде небывалого исключения — не соврал. Стало быть, на рассвете нам будет, как и обещано, ветер северо-западный, ничуть не злокозненный, ничуть не суматошный, и он не даст дичи свернуть к морю, что от него и требуется. Только пусть спадет к вечеру, тогда на закате утки такими стаями полетят к лагуне — загляденье. Ни за какие блага в мире не хотел бы я оказаться в оперенье этой братии, спящей сейчас мертвым сном в камышах. Гляди-ка, я болтаю, а уже около десяти.

Огоньки кафе тают в сером пепле, пропитавшем ночь, мельтешенье велосипедов нарастает. Люди расходятся по домам, орет радио, мать зовет ребенка, а я сквозь всю эту неразбериху пробираюсь к пансиону. Когда берусь за дверную ручку, возле меня тормозит «моррис-850», принадлежащий падре Ново.

— Я из города. Только что встретил Инженера на бензоколонке.

Он проговорил это, не выпуская из рук руля. Словно должен был объехать с этой вестью всю деревню и торопился.

XXI

— В баре на бензозаправочной станции? — переспрашиваю я.

Падре все так же держится за руль.

— Пьян в стельку. И собирается сюда.

— Собирается в Гафейру, это он-то, Томас Мануэл? Быть не может. А сказал он вам, где живет?

— Самое скверное, — продолжает падре Ново, все так же глядя прямо перед собой в ветровое стекло, — самое скверное, что еще немного, и вся эта публика перепьется. О господи, если он здесь появится, будет сущий ад.

Наклоняюсь к боковому стеклу.

— Священники вечно бредят апокалипсическими ужасами.

Не отвечает. Мотор он выключил, но сидит за рулем прямо, словно все еще ведет машину. Так и подмывает крикнуть ему: держитесь, падре-доктор, и привести в чувство, хлопнув что есть мочи по спине. В этой позе он — тень, не более: бдительная тень.

— Можете не беспокоиться, Томас Мануэл даже в основательном подпитии помнит, что можно, а чего нельзя, — говорю я в кабину.

Тень в ответ:

— Вы не можете себе представить, как я встревожен.

— Где уж мне. Если бы Блудный Сын вернулся в отчий дом во хмелю, вся притча пошла бы прахом.

— И подумать только, ведь ничего этого не произошло бы, если б я принял всерьез Домингоса, — продолжает тень, обращаясь к ветровому стеклу. Он поворачивается на сиденье, очки, нацеленные в мою сторону, поблескивают в полутьме. — За три дня до смерти он пришел ко мне, просил найти ему работу в Лиссабоне. А я, дурак, не понял.

Выпрямляюсь, ладони мои влажны от росы, покрывшей машину. Падре Ново рассеянно поигрывает огнями фар — зажжет и выключит, зажжет и выключит.

— Я мог спасти его, поверьте. Беда моя в том, что я не понял, до какой степени он запуган.

— Странный он был, Домингос этот.

— Гордый. Человек незаурядный, хотя по виду этого не скажешь, — говорит падре. — Томас Мануэл избил его накануне, история там вышла с одним эмигрантом, я и подумал, что он хочет уехать из-за этого. Какое тупоумие. Никогда себе не прощу.

В просвете, который фары проложили в тумане, возникает человек, окутанный клубами дыма, за ним толпа мальчишек. Он идет с площади, на плече — связка трубок, судя по всему, это ракеты, ракеты с навощенными проволочками и заостренными рукоятками.

— Сегодня будете пускать? — спрашиваю я, когда эта группа поравнялась с нами.

Пиротехник и его свита останавливаются. От человечка несет порохом за полмили, а тем более сейчас, когда он становится рядом со мной и заглядывает в кабину. От него действительно разит порохом и еще навозом. Он, как видно, из тех, у кого всегда в жилетном кармане надежная зажигалка, такая не подведет, если нужно запалить бикфордов шнур. Он пускается в объяснения:

— У меня здесь при себе, сеньор падре, ракет охапка, запустим их в полночь, эти да еще столько же, те мне Староста заказал. Я еще не успел, мне три мортиры готовить на завтра, а на парня моего рассчитывать не приходится, видно, загулял в городе под выходной, вон ведь время какое позднее, а его нет. И вот, сеньор падре, при такой запарке мне еще нужно терпеть этих шельмецов, таскаются хвостом, видите. Прилипли хуже чесотки, жизнь мне отравили. Уйдите по-хорошему, мальчишечки, домой идите, к маме. Как бы мне не свихнуться до полуночи.

Излил свои горести и ушел. Быстрее, чем спичка чиркнет, пропал вместе с ребятней в поглотившем всю компанию тумане.

— Поедемте ко мне, — предлагает падре Ново.

Благодарю, но отказываюсь.

В этом году возвращение в Гафейру меня растревожило. И есть от чего потерять голову — прожить целый год за несколько часов. От тяжести таких воспоминаний нелегко избавиться, особенно когда в воспоминаниях фигурируют покойники, которых ты знал и забыл, а они в самый неожиданный миг снова тут как тут со всем грузом своих тайн. Они все время со мною, хочу я того или не хочу. А в этот праздничный день в ландшафте Гафейры я надеялся отыскать их следы, не нашел, и это сбивало меня с толку.

— Спасибо, но мне нужно лечь пораньше, — отвечаю я. — Завтра мне предстоит сражение с несколькими селезнями. С одним, по крайней мере.

— Дай бог нам съесть его, — спокойно говорит падре. — Мне что-то не верится.

— Съедим, вот увидите, съедим. Но в этот час преимущество на его стороне. Бьюсь об заклад, он досматривает второй сон.

Мой друг неопределенно улыбается.

— Вы говорите о животных с каким-то фатализмом. В этом есть что-то от кодекса чести, что ли, не знаю…

— Сентиментальные представления о жизни животных… Вы это имеете в виду?

— Отчасти. Иногда это даже похоже на игру с множеством правил. Удел животного — пасть на поле чести, ваш — убить его в благородном поединке. Но по крайней мере, посидите в машине. Мне как-то не по себе, что вы дышите такой сыростью.

Соглашаюсь. На одну минуту, пока выкурю сигарету, потому что селезень, которого мне предстоит подстрелить завтра, и так далее и тому подобное.

— Вот-вот, я и говорю, для вас охота — полнейшее подобие классической битвы.

— Для меня и для всех охотников, которые позволяют себе роскошь соблюдать кое-какие правила, — отзываюсь я. И, сидя рядом с ним, пускаюсь в теоретические рассуждения на тему о том, что труднодосягаемость есть главное условие удовольствия, а потому необходимы правила и схемы. Все это делается с намерением отвлечь его, а втайне я подозреваю, что мои схемы, тактические уловки и прочее — не что иное, как плод чисто литературных представлений о законах существования животных; при этом я прекрасно знаю, что мне было бы неприятно, окажись все это литературщиной, а весьма возможно, что так оно и есть.

— Как-как? — спрашивает голос слева от меня, но такой погасший, что никого не обманет: ясно, что падре Ново блуждает сейчас совсем в других местах и мысли его вертятся вокруг, долговязой фигуры Томаса Мануэла. Либо вокруг воспоминания о Домингосе, — тоже возможный вариант. Одно из двух.

Вот наклонился вперед, пытается в свете счетчика разглядеть циферблат часов. Выпрямившись, глубоко вздыхает:

— Не знаю, может, лучше поехать разыскать его…

Молчу, пусть сам разбирается. Вот уже он снова говорит, глядя в ветровое стекло:

— Боюсь одного: если приеду, как бы не вышло хуже. Вообразит еще, что обязан привести угрозу в исполнение, с него станется, и тогда точно примчится в Гафейру. Не знаю, право же, не знаю…

Подъезжают все новые и новые велосипедисты, и телевизор в кафе встречает их музыкой и коммерческой рекламой. Какая-то старуха прошла было мимо, но вернулась назад разведать, что там происходит у нас в машине. Буркнула: «Спокойной вам ночи», — и пошла своей дорогой. В воздухе звенит вечный зов матери, разыскивающей сына, а слева от меня слышится бормотание падре: ехать? не ехать?

Не понимаю, сказать по чести, просто не вижу, какой найдет себе выход ярость или гордость Инженера. Кроме одного: умышленно поднять тревогу, издали помахать Гафейре рукой. Не зря же он расположился в баре, где оставил столь малоприятную память, и не зря выбрал именно этот день, чтобы напомнить о себе деревне, считающей его пропавшим без вести. А мой приятель почти что ему подыгрывает. Ну не наивность ли? — осуждающе шепчет элементарный здравый смысл.

— Не знаю, — говорит священник, глядя в туман. — Право, не знаю…

— Подначивать пьяных, задевая их гордость, — не лучшее занятие, — отзываюсь я. — Но если хотите, я поеду с вами.

— Вы с ним общаетесь?

— С тех пор ни разу его не видел, но это не играет роли.

— Вы действительно так больше и не виделись с ним?

Торжественно поднимаю руку.

— Клянусь. Послал ему поздравление на Новый год, и все.

— А в Лиссабоне вы не встречались?

— Ни в Лиссабоне, нигде. Почему вы спрашиваете?

Падре Ново покачивает головой:

— Поразительно. Чего только не накрутит этот человек.

— Что он накрутил?

— Ничего серьезного, — отвечает падре. — Вы знаете, каков он. Выдумает историю, а потом сам в нее поверит.

— Догадываюсь. На сей раз он взял в оборот меня.

Усталая улыбка падре:

— Ребячество.

— А все-таки, в чем дело?

— Какая-то чепуха, толком не помню. Хочет возбудить против вас дело, привлечь к ответу за какой-то роман, не знаю толком. Сказать по правде, не понял.

— Ну, тут вы меня заинтриговали. Роман, значит.

Падре от души смеется:

— И вы автор.

Я чуть не подскочил на сиденье:

— Я?

— Ну да. Жизнь некой маникюрши, с которой он вас познакомил.

— Жизнь маникюрши? Да никогда! — заявляю я громогласно, а священник смеется еще пуще. — Только этого мне не хватало, связаться с такой мощной конгрегацией, как маникюрши. Не так уж я глуп, мой любезный.

— Придется вам смириться. Томас приготовил вам именно этот вариант.

— И не подумаю смиряться. Вы что думаете, с маникюршами можно шутки шутить? Им известна подноготная всех клиентов, у них найдутся материалы на кого угодно. Маникюрши — это сила. Настоящая сила. Когда будете с ним говорить, попросите его дать мне другую героиню.

— Чего ради? Чтобы он выдумал вам другую еще хуже?

Смеясь и поблескивая очками, он рассказывает мне, как некая маникюрша с серебряным лаком на ноготках раскрыла душу некоему романисту, полагаясь на его такт и верность реальным фактам, как затем этот самый романист, коим оказался я, пустил с торгов услышанную исповедь и, нечестиво ее исказив, напечатал священным типографским шрифтом; рассказывает, как некий сердобольный Инженер, возмутившись, вступился за потерпевшую, и в заключение сокрушается без горечи по поводу многотерпения некоего священнослужителя, который рассеянно слушал Инженера, совершенно одуревшего от ярости и от виски.

— Томас Мануэл, — заканчивает он, — только и ждет, когда выйдет книга, чтобы сразу подать в суд.

— Вот видите? — тороплюсь вставить я. — Маникюрши — это целая конгрегация, разве нет? Видите, как можно накрыть писателя с головой всего-навсего листком гербовой бумаги?

— Придется вам смириться, податься некуда.

Я радуюсь, что мой приятель избавился от мрачных предчувствий, которые очень к лицу деревенскому священнику, но никак не ему, пастырю, верующему в бога, а не в дьяволов. Вестовщики-однозубы и церковные совы — вот кто с упоением изобретает всякую чертовщину, потому что она нужна им, как хлеб насущный. А падре Ново она ни к чему. Он человек жизнерадостный, ибо верует по доброй воле, а не из страха, и он не только отличный партнер в игре «будь начеку», он к тому же терпеливый слушатель историй Инженера. На сей раз Инженер здорово мне насолил, вертится у меня в голове. От представителя рода Палма Браво я мог ожидать каких угодно подвохов, но только не этого — втравить меня в конфликт с маникюршами. Маникюрши, такая ответственность.

— А откуда именно была героиня, можно узнать?

Но, к моему изумлению, падре внезапно помрачнел, ответил сухо:

— Все это пустяки… Мы здесь потешаемся, а ему, бедняге, так одиноко.

Пытаюсь обратить все в шутку.

— Ну, не так уж одиноко. С ним все маникюрши, каких ему заблагорассудится выдумать. Разве этого мало?

Молчание, острое, как лезвие, отделило меня от моего приятеля; он сидит в профиль, руки на руле.

— Вы жестокий человек, — бормочет он после паузы. — Никогда бы не подумал.

— Я — писатель отрицательного толка, — отвечаю я. — Но это не навеки, не беспокойтесь. Постараюсь перестроиться в ближайшее время.


Когда я поднимаюсь по ступенькам к себе в номер, перед глазами у меня Инженер, угрожающе сгорбившийся над стаканом виски и неизбывно одинокий, это он-то, всегда искавший общества. Ступеньки лестницы поскрипывают: «Серебряные ноготки… Серебряные ноготки». Чье-то прозвище, наверняка, но чье?

Какого-то гитариста?

XXII

Охотник, которому завтра в поход, сидит на краю кровати и рассеянно глядит на жаровню, принесенную в номер по распоряжению хозяйки. Сидит и думает — обо всем и ни о чем: об Инженере и о падре; об угрях (и по ассоциации об африканской пословице: «Сколько палка в воде ни мокнет, водяною змеей не станет»); думает о сентиментальном фатализме, сквозящем в его собственной манере говорить о животных, с которыми он вступает в поединок на охоте, и эта манера ему ничуть не по вкусу (потому что, с его точки зрения, всякая антропоморфизация[60] — бравада, хотите верьте, падре Ново, хотите нет; и какой уродливый термин: ан-тро-по-мор-фи-за-ция); и со всем тем вполне отдает себе отчет в том, что мысли эти разгоняют сон. Да к тому же на улице шум, музыка, колокольчики; пойти прикрыть окно.

Стекла опущены до половины, и в комнату проникает ночной воздух, приправленный — сейчас это чувствуется — легким привкусом дыма. Как хорошо в комнате, когда, как сейчас, на жаровне тлеет уголь, а лоб холодит ветерок, пахучий, но в самую меру. Удачная мысль — поставить здесь жаровню. Наверное, немногие охотники удостоились такого знака внимания со стороны главной муравьихи, она же владелица пансиона.

Перед кафе выстроились велосипеды, у каждого на руле висит корзина с угрями. У дверей и возле стойки толпятся крестьяне-рабочие, их сразу отличишь по курткам из овчины с поднятыми воротниками (они их подняли, когда съезжали с холмов) и по брюкам, перехваченным у щиколотки зажимами. Тут же вертятся их отпрыски и даже, глядишь, любопытствующий пес, и все они — взрослые, детвора и любопытствующие псы — курсируют между уличной полутьмой и освещенным заведением, откуда несется музыка и винный дух. Оно и понятно, сегодня праздник. Высоконравственное зрелище. Завтра наступит Первый Год эры Девяноста Восьми. (Где-то я это вычитал, «высоконравственное зрелище». На ярмарочном плакате? Но где и когда?) Завтра девяносто восемь ружейных охотников, выступающих от округи имени Девяноста Восьми, примут участие в состязаниях на лагуне, обставленных со всей торжественностью и организованных на самом высоком уровне. Гулянье на лоне природы и танцы под концертино — Утки, Вальдшнепы, Бекасы (и Прочая Дичь по Сезону). Катание на Лодках. Демонстрация Охотничьих Собак. Словом, настоящее празднество. Сам Староста только что прошествовал в кафе, остановился у двери, в руках у него рулон бумаги, шляпа сидит на самой макушке, вот-вот воспарит в неведомые выси. Слава тебе, Староста, мечтатель с размахом, капитан Девяноста Восьми.

И тут в памяти у меня забрезжил свет: «Серебряные ноготки. Ну да, та самая женщина, что совершила идеальное преступление». И в свете, что брезжит в окне, я вижу свое лицо с шевелящимися губами.

И нет больше улицы, есть только окно, возле которого сижу я, а на втором плане — еще один персонаж, Инженер. Мы сидим друг против друга, и все наши движения скользят по черноте стекла, словно по зеркалу, дефокусированному дальностью расстояния. Губы его непрерывно шевелятся, руки движутся, вычерчивая жесты. Идет беседа. Тема — Преступление. Книги и теории, посвященные проблеме преступления, поскольку дело происходит в ту ночь, когда речь зашла о Даме с Серебряными Ноготками, в ноябре 1965 года.

Я вижу самого себя на фоне окна, выходящего на веранду над лагуной, слышу свой голос:

— Друг, детективные романы — успокоительное средство на потребу добропорядочным гражданам. Цель всей этой литературы — доказать, что идеальных преступлений нет и быть не может.

Томас Мануэл сомневается. Припоминает или хочет припомнить созвездие детективов, стоящих на полке у него в кабинете: Картер Диксон, Гарднер и О. Санто, Рекс Стаут и Ниро Вулф (и Сименон, добавляю от себя. И Хаммет, и писцы инквизиции, и сэр Эдгар Аллен По, который никогда не был сэром, и эсэсовский рейхсфюрер Вальтер Шелленберг, который никогда не писал романов и тем не менее повествовал о тщательно продуманных преступлениях с редким искусством. Но, думаю, нет особого смысла в том, чтобы перечислять столько фамилий. На моего друга они большого впечатления не произведут, а в рукописи займут еще три-четыре строчки без абзаца).

— А все эти разговоры насчет того, что от преступления все равно никакой выгоды — тоже пустая болтовня, — говорит он. Развалившись в кресле, зевает во весь рот (и я ему завидую. Хочет спать человек. Когда ляжет в постель, заснет сном праведника, уж ему-то не помешает ни звяканье велосипедных звонков, ни кошмары со Стариком-Однозубом в главной роли). Инженер встает.

— Наверное, есть миллионы преступлений, которые принесли тем, кто их совершил, огромные выгоды.

— Возможно, но в романах они не фигурируют. Мирный буржуа должен верить в незыблемость правопорядка. Если ему показать, что бывают идеальные преступления, — всему конец.

— Но ведь бывают же. Согласно определению, всякое преступление, оставшееся нераскрытым, является идеальным.

Инженер обходит гостиную раз, другой и выпаливает:

— Даже я знаю одно такое, вот так.

— Идеальное преступление?

Долгая пауза. Такое ощущение, словно мы в театре.

— Идеальнейшее. С заглавием и со всем, что положено.

— Не может быть, старина. Идеальное преступление, а ты молчал?

— Все правда, — отвечает мой друг. — Оно называется: «История Серебряных Ноготков».

— Великолепно, великий Шерлок. Перестань напускать на себя таинственность и выкладывай. При чем тут серебряные ноготки?

— При том, что она всегда красила ногти этим лаком. Серебристо-стальной оттенок, знаешь, как это выглядит?

— Go on, Шерлок, go on…[61]

Штрих за штрихом мой амфитрион рисует портрет красавицы в бликах от ядовитых овалов, серебрящихся на пальцах ее ног и рук. Под портретом дается (им, а может, и мною самим, не важно) подпись: «Шлюха высшего класса на первом этапе карьеры», и таким образом она оказывается в разряде юных дебютанток, которые сбились с пути истинного после развода и начали самостоятельную жизнь с заработков на меблированных квартирах и мелких контрабандных операциях хорошего тона. Здесь одно подвернется, там другое. После обеда короткие визиты в кафе Бенар или к Маркесу, летний отдых на Коста-Брава или на необорудованных пляжах и паи в модных лавках, чтобы обеспечить себе возбуждающее ощущение независимости. Томас Мануэл знал ее (racée, баба на все четыреста, в постели высший разряд. Старина, если бы этот «ягуар» обладал даром речи…) — на правах друга и постельного духовника он катал ее в этом самом «ягуаре», и в блаженной памяти «ланчии»[62] и — еще раньше — в своем первом «порше»[63]. Но в один прекрасный день Дама с Серебряными Ноготками вступает в связь с неким старцем из высших финансовых кругов, и тут-то начинается драма, которая в конце концов приведет к преступлению. Конец первой главы.

— Налить еще виски? — осведомляется хозяин дома.

— Шерлок из тебя никудышный, я бы на твоем месте дал вариант позаковыристее. Самостоятельные красавицы иногда томятся потребностью в отеческой опеке, и я приправил бы историю несколькими каплями эдипова комплекса.

— Разыгрывай кого-нибудь другого.

— Никого я не разыгрываю; просто иду навстречу читательским вкусам. Оптимальный вариант — старик оказывается другом ее отца. Пойдет? А то можно и не усложнять.

— Ты дашь мне досказать или не дашь?

Please do[64], мистер Холмс.

В следующей главе начинаются сцены ревности, старик злится, — словом, избитый сюжет. Финансист страдал острой формой атеросклероза и всячески играл на своей болезни. Чуть что не по нем, начинаются предупреждения: не забывай о возможных последствиях, девочка с серебряными ноготками. О том, чтобы расстаться, не может быть и речи, это конец. Мне не пережить разрыва, девочка с серебряными ноготками. Старческие штучки: то припугнет окружающих, что накажет их своей смертью, то посулит им завещание и всяческие блага, если смерть придет не скоро и так, как ему благоугодно, то есть никогда.

Красотка хваталась за голову, бежала к Инженеру. «Томас, мне нечем дышать. Того и гляди, прикончу это чудовище. Томас, это невыносимо. Того и гляди, сделаю какую-нибудь глупость. Томас, Томас…» Она была в таком расстройстве, что даже наедине с моим приятелем думала только о старике. Это обстоятельство, признается мне в скобках Инженер, вызывало у него одно желание — крикнуть ей, чтобы оделась, и шагом марш на все четыре стороны. Честное слово.

Пускаю в ход классическую догадку:

— Побудительная причина преступления — деньги. Орудие — лекарства. Попал в цель?

— Пальцем в небо.

Обстановка, в которой Томас Мануэл ведет рассказ, как нельзя лучше подходит к детективному жанру: камин в глубине гостиной, на стене — охотничье ружье, безмолвная лагуна. А я — необходимый слушатель, горящий желанием распутать узел интриги. Ну-ка, давай.

— Все очень просто, — говорит Томас Мануэл. — План сам по себе ничуть не сложный, но совершенно потрясающий, старина. Настоящее колумбово яйцо. Всего-навсего: использовать любовь в качестве орудия преступления.

Сознаюсь, что до меня не очень-то дошло:

— Любовь в качестве орудия преступления?

— Ни более ни менее. Цыпочка возбуждала старика во время пищеварения, теперь понимаешь? Заставляла его выложиться до конца, и в один прекрасный день склероз уложил бы его в гроб. Разве не гениально?

Инженер сидит не двигаясь напротив меня, ждет ответа; позади — огромное окно гостиной.

— Ты уверен, что так оно все и вышло? — спрашиваю я.

— По крайней мере, таков был план, — отвечает он. — Но не сработал, старикан умер досрочно.

— Экое невезение.

— Вот именно. Его угораздило отдать концы в кругу семьи, врач у изголовья и все такое прочее. Но это дела не меняет. Разработано было безупречно.

Томас Мануэл снова замолкает, глядит на меня. Я не спешу высказаться по поводу плана Дамы с Серебряными Ноготками — у меня есть собственные соображения (и собственный запас сведений о детективном жанре, как у всех).

— Скажи мне одну вещь, — спрашиваю я его, помолчав. — Старик виделся с ней в тот день, не знаешь?

— По-моему, да. Во всяком случае, за обедом. Они всегда обедали вместе… А что?

— А умер он когда? В тот же вечер?

— Под вечер. Он вроде пришел домой и…

И вдруг Инженер подскочил на месте:

— Старина, неужели…

Снова усаживается в кресло, глядит на меня. Глядит пристально, ошарашенно, пытается понять, разобраться.

— Все правильно, — с расстановкой бормочет он после паузы, — тут и думать не о чем. Смерть не всегда наступает в самый момент акта. Точно… Но в этом случае, черт побери, в этом случае она его убила.

Туман, поднимающийся снизу, с улицы, по которой снуют велосипедисты, оседает на стекле. Воздух номера отяжелел от тепла.

— Убила, гадючка. Убила сразу после обеда, — продолжает Томас Мануэл почти совсем про себя. — Старикан вышел от цыпочки живехонек, но был уже готов… Удивительно, как мне это раньше не пришло в голову.

— Mors post coitum[65], — заключаю я, словно врач, ставящий окончательный диагноз. Мне больше уже не видится в окне фигура Инженера; изображение двух друзей, выхваченных из прошлого внезапно забрезжившим светом, исчезло.

XXIII

Деревня уютно расположилась в тумане, вся она — сплошное мельканье фигур, снующих вокруг светящегося грота — кафе.

Внизу, под моей сторожевой вышкой, под этим наблюдательным пунктом, откуда мне видна вся Гафейра, под бывшей лавкой, которую хозяйка пансиона превратила в столовую, и еще глубже, на тридцать, а то и на сорок пядей глубже, таятся подземные акведуки (по утверждению аббата Агостиньо), былая роскошь, следы пребывания в этом краю трибуна-завоевателя, который подписывался «Октавий Теофил, муж, обличенный консульской властью». Вокруг меня — семьи, живущие в своих лачугах на склепе, где погребена история. Велосипедисты и вдовы живых гуляют по этому склепу, по месту захоронения тысячеликой славы былых времен.

В окно с наполовину опущенным стеклом проникает запах угрей, которых жарят в тавернах и по домам, и чем темнее становится, тем гуще этот запах. Настоящий пир, говорю я себе. Пир на развалинах. Обломки ушедших эпох просыпаются в дыму, и в этом смысле надо отдать справедливость пророческому дару его преподобия аббата, ибо он уже в 1801 году в своем «Описании», гл. VI, стр. 87 и сл., предупредил человечество об угрозе, что несет в себе языческое наследие, тяготеющее над Гафейрой.

В пекарнях, принадлежащих семейству Рибейро, обнаружились два искусственных водоема, а в саду Силверно Портелы — умывальники и поминавшаяся выше труба, каковая в длину достигала тридцати вар, а в самом широком месте была в полтора человеческих роста, и сии находки — лишнее подтверждение тому, что все селение покоится на совокупности водотоков и запруд, кои служили для нечестивых омовений римского войска и равным образом для оргий «Бахусовых поклонников, предававшихся в сих местах обычным своим излишествам…»

Пусть будет так. Примем слова аббата на веру. Весьма возможно, что в жилах крестьян-рабочих затерялась капелька крови завоевателей и что, как сообщает «Описание», женщины «сохранили формы телосложения, присущие римлянкам, каковые суть: грудь малая, губы пухлые, ляжки крепкие и щиколотки широкие». Равным образом можно предположить при виде охваченной весельем деревни, что реликвии прошлого стали источать уснувший было и древний фимиам наслаждения, и он слепит и жжет душу обитателям Гафейры. Но туман этот (а может, дымок, пропахший жарящимися угрями, — не разобрать), туман этот пьянит, несет счастливые предвестия, и все мы заслуживаем сегодня вина, а завтра — ясного безветрия, предсказанного службой погоды. Поверим же раз в жизни официальной метеосводке и мудрецам, ее составлявшим.

Из домов тянет горьким запахом жира, шипящего на огне, дымок растекается по кривым улочкам. Угри, толстые, в руку толщиной, корчатся на ивовых вертелах, роняя на угли капли жира, от которых занимается яркое пламя. В очаге самой жалкой лачуги, близ стойки самой захудалой таверны полыхает веселое пламя, а над головами прохожих летят неистовые клубы дыма, дразня обоняние, долетают до меня.

Я немного приспускаю стекло, но уличный гомон все равно слышен, ночь будет тяжелая, надо приготовиться. Покуда не засну, поразмыслю над темой: «Любой праздник есть демонстрация власти», она даст богатую пищу ночным думам: Староста, политика, космонавты, любовь — все темы увлекательные. Поброжу по лабиринту умозаключений, а там доберусь и до коттеджа Инженера, отданного во власть ящериц, которые для меня — лучшее воплощение Времени в историческом смысле (и в португальском варианте). Возле дома Инженера постою немного; какая темень. Спущусь в низину, минуя заводь с ее рыбьим молодняком, мысленно пообщаюсь с лагуной, наклонюсь над ее унылыми водами, над ее безлюдьем, над ее тайнами… Покуда с первым утренним выстрелом в небе, пронизанном солнечной пылью и звуками, не взовьются волнистокрылые утки.

(Сейчас как раз вспыхнула ракета, собаки, привязанные на заднем дворе, проснулись, затявкали негодующе.)

А тем временем стекла, сквозь которые я вглядываюсь в улицу, все мутнеют и мутнеют, скоро они станут похожи на стекла окон ночного поезда, нарядно поблескивающие на туловище металлического и жрущего уголь скорохода, что несется от полустанка к полустанку. Вот и станция Гафейра; здесь явно есть жизнь, но разглядеть что-либо за стеклами трудно, слишком густой дым. Откуда-то (из-под навеса над крыльцом напротив?) слышна музыка, видны выстроенные в ряд велосипеды; и повсюду какие-то, неясные формы: люди, дома, улицы.

На всех углах, у дверей всех лавок полыхают костры, над языками пламени — вертела, точь-в-точь бандерильи, только вместо флажков — угри, в небе загораются ракеты: огонь, музыка и белая полоска в черноте. Дым становится все гуще. Валом валит над кровлями, пробиваясь сквозь щели, поднимается струйками над краюхами хлеба с кусками угря, в которые вгрызаются зубы ребятишек, шатающихся без присмотра. Густой опьяняющий туман висит в воздухе, туман, сотканный из дыма от жарящихся угрей и из океанского бриза (и в Гафейре нет никого, кто закрыл бы окно). Вон в кафе велосипедист вывернул карманы: из каждого вырвался плюмажем пар. Пробегают вдовы живых, они дымятся: дымятся юбки, дымятся корсажи. В тавернах толкутся крестьяне, ищут ощупью рюмки. (А окна открыты, младенцы раскашлялись в колыбельках…) Слышатся крики, хохот, ярмарочная музыка. И ракеты, ракеты, — собаки уже почти не реагируют, только поскуливают.

Внизу, на площади, я вижу толпу и в центре ее — две собаки. Люди застигли их в момент случки, их хохот и крики ошеломили животных, и они не в силах расстаться, не в силах двинуться с места.

Это волкодавы Инженера, Лорд и Маружа.

Около огромных беспомощных животных беснуется Старик-Лотерейщик. Под хохот толпы он мучит собак: вырывает клочья шерсти прямо с кожей и выкрикивает: «Кому угрей, сеньоры! Вам привалила удача, не упустите!» Собаки истекают кровью, глухо воют.

В тумане — теперь он пахнет тепловатым кровавым паром и собачьим дыханием — звенят велосипедные звонки. Оркестр играет национальный гимн.

XXIV

Итак, празднество завершилось национальным гимном (который передавался по телевизору в кафе — в заключение программы) и суматохой велосипедных звонков.

Динь-динь, динь-динь… Перекликались крестьяне-рабочие, друг, уже вышедший на улицу, звал друга, застрявшего у стойки, дети, пользуясь поблажкой, совали любопытный палец к звонку оставшегося без хозяина велосипеда; и, наконец, десятки велосипедистов разъезжались по домам праздничными кортежами, крутя педали под неумолчный трезвон. Динь-динь, динь-динь…

Выношу жаровню в коридор, ложусь в постель. На прощание прозвучал музыкальный номер в исполнении муниципального оркестра и велосипедных звонков, на которые нажимали крепкие трудовые пальцы; гвоздем пира были угри, марево, сотканное из их запаха, дыма и накала сегодняшнего дня — особенного дня; от всего этого остались приятные воспоминания, и тянет уснуть сладким охотничьим сном. Если только сон придет, в чем я не уверен; и если во столько-то утра ко мне в дверь не постучится запоздалый постоялец, что почти неизбежно.

У меня в руках тетрадь, на ночном столике — фляга; принимаюсь за чтение. Отхлебнуть как следует, пробежать глазами две-три строчки — и вот у меня из тетрадки выпрыгнул новый персонаж — слуга, одаренный собачьим чутьем. Привет, откуда взялся?

Я его знать не знаю, но не упускаю из виду и, скользя глазами по бисерным буковкам от заметок к заметкам, образующим низенькие заросли, где персонаж этот бежит, подняв хвост, натекает на след и замирает в стойке, обнаруживаю наконец, о ком идет речь; вот этот отрывок:

«Сославшись на Бергсона, — записал я у себя в тетради, — приор Таррозо привел в пример слугу, который некогда при нем состоял; приор утверждал, что предпочитал охотиться с этим слугою, нежели с наилучшей легавой».

Изучаю человечка-легавую, припоминаю его «необыкновенный инстинкт опасности, его преданность и изворотливость, не раз доказанные на деле (…) и столь же надежные, сколь примитивен был тип сознания», — и, идя по следу слуги, сталкиваюсь с самим приором. Задерживаюсь, припоминая его, на записи, которая следует после вышеприведенных. Приор взвел курок своего охотничьего ружья, на нем куртка из выдры мехом внутрь, «это священник, взращенный на романах Камило[66]. Вот спальня, служащая ему кабинетом. На стене в рамке — папская булла. В углу — кипа газет („Новидадес“, „Апостоладо“, „Коррейо да Комарка“)[67], здесь же „История Португалии“ Пиньейро Шагаса в двух томах. Пол голый, без всяких ковров. Запах яблок по всему дому. На стене — куртка из выдры и литография — „Обращение Вольтера“…».

Бедняга приор: старик, инвалид, а все-таки захотел поставить свою подпись среди прочих подписей Девяноста Восьми. Жаль, что среди прочих: ей следовало бы стоять первой, ибо у приора есть тот опыт, которым обладают стрелки, образумившиеся и сумевшие преодолеть возрастные изъяны. Ей следовало бы стоять первой, повторяю, — и на почетном месте. Даже прикованный к своему инвалидному креслу, он все-таки на стороне Девяноста Восьми и, может статься, мечтает о том, что свершится чудо, как мечтают все завзятые охотники. И за мужество ему простится теория инстинкта, свойственного слугам на ролях легавых, и прочие, ей подобные. С моей точки зрения, мужество — достаточное основание. Дает право на отпущение грехов. Он не подписывается на «Match»[68], как падре Ново, не читает Тейяра де Шардена, и вера его не так взыскательна. И тем не менее ему присуще истинно охотничье великодушие.

Еще отхлебнем из фляги, еще почитаем. Недурно пошло!

На этой странице — заголовок: «Счет»; судя по стилю, текст списан с одной из бумажек, завалявшихся между страницами «Трактата о птицах», принадлежавшего Томасу Девятому, деду нынешнего Томаса Мануэла. В этой книге было много таких бумажек: пробы пера, загадки в стихах, рецепты растираний, приход и расход, и все это записано буроватыми чернилами, и писало перо помещика, непривычное и неподатливое, словно колесико шпоры, так что расшифровать каракули непросто:

Сегодняшнего числа, в первый день августовской ярмарки, нанял я на год Тиаго, сына Марии Канасас, и положил ему жалованья 20 алкейре[69] пшеницы ценою по 14 эскудо 400 рейсов. Сегодня, 25 числа августа месяца, получено им от меня на пару штанов — 900 рейсов.

Равным образом 17 числа сего же на цигарки и 1 алкейре известки — 300 рейсов.

Равным образом 20 числа сего же на табак и на цирюльника — 180 рейсов.

Равным образом 21 числа сего же на подметки и жене на платье и на платок — 1 эскудо 100 рейсов.

Равным образом 24 числа сего же на табак и 1 вару[70] сурового полотна — 80 рейсов.

24 числа получено им от меня два алкейре пшеницы — 140 рейсов.

Сего же дня получено им жалованье за брата его Жоакина — 400 рейсов.

(Мое замечание на полях: отеческая форма управления. Поденная выдача средств на приобретение одежды, пищи и на развлечения как метод контроля подчиненности.)

Мне вспоминается поучение Инженера: «вино в меру, взнуздать покороче и не жалеть боков». С помощью трех этих заповедей он из изувеченного рабочего сотворил того Домингоса, которого я знал.


Здесь откроем скобки.

До того как стать трехлапым псом и кончить уже известной нам смертью, Домингос был человеком — олицетворенная сообразительность и точность. Я видел, как он лечил машину Инженера: худое лицо, чуткие ноздри повелевали движениями, а рука тем временем действовала независимо, словно одаренная способностью мыслить.

— Открой пасть, — сказал он, подойдя к «ягуару» и собираясь поднять капот. «Ягуар» не послушался, и мулат не стал настаивать. Потыкал проволочным прутом, попробовал открыть замок — никакого результата. Машина закапризничала, надо образумить, решил мулат — а «ягуары» вечно капризничают. Как никто.

Он отступил на два шага, может быть, чтобы получше разглядеть машину и найти способ убедить ее. Фары «ягуара», огромные, холодные, поблескивали на приплюснутой свирепой морде, похожей на акулью.

— Беднягу свело судорогой, — вздохнул мулат, покачивая головой и не сводя с «ягуара» глаз. Затем добавил громче, обращаясь к Инженеру: — Ему бы новые рессоры.

Он снова занялся машиной. Прощупал ее металлическую спину единственной рукой, проведя ладонью от жабер вентиляторов до линии пасти капота в поисках точного места ранения, повреждения или вывиха, из-за которого заело затвор. Он опирался осторожно на культю, а здоровая рука в это время пыталась открыть затвор проволочным стилетом; потерпев неудачу, рука снова принималась мягко скользить по металлу, ловя его ответы, словно многоопытное ухо, прижатое к жесткой, покрытой эмалью коже. «Ну-ка, ну…» — бормотал мулат. Казалось, он уговаривает машину, хочет положить конец ее бессмысленному упрямству.

Томас Мануэл тронул меня за рукав.

— Ты гляди.

(Вот тогда-то в виде комментария он и заметил, что считает точность сублимированной формой инстинкта, шестым чувством или чем-то в этом роде.)

Рука-разведчица продолжала поиски. С веранды мы трое — Инженер, Мария дас Мерсес и я — следили за тем, как она то двигается вперед, то идет в обход, то замирает в нерешительности, нащупывая больной узел, нерв, сочленение. Челюсти разжались, пасть огромной акулы распахнулась, и дневной свет высветил утробу, переплетение стальных кишок, сухожилий и трахей, куда нырнул мулат. «И она и его особый мир», — подумалось мне.

Домингос увидел распределитель, потянулся к мозгу с его хрупкими волокнами, вывинтил свечи. Но тут «ягуар» ответил ему искрой.

Он тотчас отскочил.

— Вот как, кусаешься?

И улыбнулся нам снизу.

У него была особая власть, он умел разговаривать с предметами и с животными. Голос его, певучий, как у всех креолов, словно придавал колдовские свойства изувеченной руке, диктуя движения этому натренированному рычагу. У Домингоса были прекрасные зубы, надежные и белоснежные, он научился пользоваться ими, чтобы закреплять кончик проволоки, перекусывать ее или придавать ей нужную форму, и челюсти его сжимались крепко, словно челюсти плоскогубцев, держали, словно разводной ключ слоновой кости. Зубы и мышцы ног служили ему добрую службу, и колени тоже — когда он зажимал какую-то деталь в коленях, они обретали силу тисков.

Капот был уже опущен, Домингос объезжал двор, проверяя машину. Он вел, как водят лихачи-таксисты, переключающие скорость ногой. Но для него-то это была единственная возможность водить, и он был на высоте. Нельзя было и сравнивать его с таксистами, пускающими пыль в глаза пассажиру своими трюками. Никоим образом.

— А он недурно водит, — сказал я Томасу Мануэлу.

— Справляется. Но не очень любит это дело.

— Еще бы, — сказала Мария дас Мерсес. — По вашей милости он терпит столько страхов…

Она стояла, прислонившись к одной из угловых ваз. На ней был мохеровый жакет, доходивший до колен, башмачки тонкой замши в тон брюкам. Иногда она перехватывала зубами золотую цепочку, украшавшую ей шею, покусывала или так натягивала, что губы сжимались в узкую напряженную черту. В этот момент как раз так и было.

— Врач посадил его на диету, — снова заговорил Инженер, внимательно следя за кругами, которые выписывала машина, — но толку мало. У него неладно с давлением. Когда садится за руль, начинается головокружение.

— Может, нервы?

— Сердце. Сердце у нею, как у птички.

Мария дас Мерсес повисла на руке мужа.

— Томас, мой хороший, почему бы вам не сознаться, что бедняга просто боится? Разве бояться так стыдно? Я вот боюсь, а все-таки вожу, честно сознаюсь, мне еще не встречались водители, не знающие страха.

— Болтовня. Если бы не сердце, он бы показал класс, не сомневайся.

Мария дас Мерсес обернулась ко мне:

— Ну, что тут поделаешь? Для этого человека Домингос — нечто неприкосновенное.

— Ты так считаешь? — спросил Томас Мануэл. — Гляди, утки.

Над нами летела чета казарок, уточка в темном оперенье, селезень с яркими крыльями, с двумя голубыми полосками, поблескивавшими на хвосте. Они медленно, по вертикали взмыли над кустарником — утки всегда так взмывают — и затем стали набирать скорость. Теперь они летели над низиной.

— Играют в брачную игру, сеньор Инженер, — крикнул снизу Домингос, вышедший из машины, чтобы поглядеть на птиц.

На пламенеющем закатном небе казарки безмятежно бороздили тучи. Скорее всего, они летели со стороны океана, где провели день в соленых прибрежных лиманах, а теперь возвращались в поисках ночлега.

Бессильно уронив руки и вытянув шею, мулат, как завороженный, глядел на двух воздухоплавателей, таких искусных, какими дано быть лишь казаркам в эту пору любви, и таких нарядных в брачном оперении. Уточка, наверное, торопится вить гнездо, предположил он, а селезень позади изучает местность.

— Осенние маневры, — прокомментировал я. Но не успел договорить, когда раздался выстрел. Потом еще один, оба со стороны лагуны.

Одна из птиц на мгновение замерла в небе. Затем головка ее бессильно повисла, и она стрелой прянула вниз, под радостный собачий лай.

— Потрясающий выстрел. Интересно, кто стрелял?

Судя по быстроте падения, селезень получил заряд в голову. Либо ослеп.

Тут я кончаю про Домингоса и закрываю скобки. Бог сотворил рабочего и тут же покарал, отняв у него руку; Инженер взял в работу глину, которой побрезговал бог, вылепил ее на свой лад и сотворил человека. Какая самонадеянность — «сотворить человека». Но так здесь написано, так значится у меня в тетради.

Таким-то образом возродился Домингос из телесного своего ничтожества, как сказал бы повествователь старозаветного склада; и тело его сделалось умелым и искусным, обрело проворство, полезность, место в жизни, и, к беспокойству Марии дас Мерсес, оно отлилось по меркам хозяйской тени, вобрало ее в себя, подобно тому как вода, брызнувшая из скалы, льет струи свои в том направлении, которое указала вызвавшая ее к жизни рука. Со своей стороны, бесплодная супруга (она умрет, так и не узнав, в самом ли деле тяготело над ней проклятие бесплодия) ощущала, что пустота вокруг нее ширится по мере того, как слуга превращается в человека и здоровая рука его торжествует над немощью во славу и для пущей гордости Томаса Мануэла. Не будем забывать: «Домингос — нечто неприкосновенное», — именно так сказала она о нем в тот день, покусывая золотую цепочку. Да, она покусывала цепочку, хотя и без всякого озлобления, просто так.

Так вот оно и получается, моя пресвятая хозяюшка. Между дамой и валетом вечно окажется какая-нибудь неприметная карта, которая и решит исход партии. Так оно и бывает. Любому картежнику известно. Но в тетради об этом нет ни слова.

XXV

В тетради есть другое: комментарий, цитата, местные поговорки, рисунки (представьте себе), случайные воспоминания в сопровождении пресловутой пометки: «идея, которую надо развить». Но сквозь тетрадь со всеми ее сокращениями мне видится другое: человек, который что-то пишет. Различаю явственно: он склонился над листком бумаги, так же как и я сейчас, но он медлительней меня (если это возможно), вернее, он медлителен по другой причине, и тоже выставил перо, как копье. Знаю, что он прилежно выводит цифры, и прямые палочки, и косые, и разные знаки — упражнения по каллиграфии. Он кладет перо на стол, той же рукой берет сигарету, ею же кладет сигарету в пепельницу и снова берет перо, и рука эта — девал. Домингос, мулат, учится по специальной системе для одноруких.

По приказу Инженера он должен каждый день после обеда являться к Марии дас Мерсес с дневным заданием и узнавать от нее о своих успехах. Так было решено, так оно и делается в знак почтения к заповедям, разъясняющим, как сотворить человека, а всего их три: вознаграждать осторожно, управлять осмотрительно, наказывать твердой рукой. Вино в меру, взнуздать покрепче и не жалеть боков.

Итак, Домингос поднимается на второй этаж в гостиную и иногда исправляет ошибки там же, на глазах у госпожи дома над лагуной. Сегодня — диктант, завтра — цифры, послезавтра — окружности, и рука мало-помалу приучается, становится проворнее. Мария дас Мерсес стоит сзади, наклонившись над плечом мулата.

— Медленнее, не нажимай так…

И мулат слушается и, глядишь, так приохотился к чистописанию — удивительно.

— Здорово, — говорит хозяйка, почти позабыв, что она всего лишь творит тень своего мужа. И когда урок окончен, дает Домингосу новые задания: столько-то списать, столько-то строчек цифр, чертеж тушью, вырезать ножницами из бумаги то-то и то-то. Слуга благодарит и выходит во двор ждать «ягуар».

В гостиной воцаряется тишина. На экране телевизора, стоящего в углу, беззвучно сменяются изображения, фигуры двигаются, словно в аквариуме: священники во время крестного хода, надвигающиеся на зрителя, разинув рот; военные, отдающие приказ; политические деятели у микрофона… священники, военные, политики. Поленья в камине горят мягким пламенем, потому что вечер выдался туманный и воздух снаружи не втягивается в трубу. Мария дас Мерсес садится на пол, лицом к огню, обнимает колени руками, голова кротко склонена. И видит и не видит полоску дыма, стелющуюся над сосновыми шишками и дубовыми сучьями; смотрит и забывает. Какая погода, думает она. Какая будет ночь, туман перевалил через линию дюн, заполняет низину.

Вроде бы зазвонил телефон: поднимает глаза, ждет. Но она уже давно привыкла к этому призрачному звонку, звенящему внутри нее самой в часы одиночества, а потому снова уходит в себя, снова уткнулась подбородком в колени. Рассеянно покачивается из стороны в сторону, ритмично, безмятежно. Убаюкивает сама себя, и покой разливается по всему телу, по всем его клеткам. И правда, какая ночь. И какой туман. И как дымят дрова (сюда не проникает дикарское благоухание угрей) и какая тяжесть в голове от жара дубовых сучьев.

Кладет в рот таблетку аспирина. Для разнообразия не запивает, ей нравится вкус таблетки, она ощущает, как таблетка распадается в порошок, впитывая слюну, язык становится сухим до ощутимой терпкости. Мягкая горечь — известь, лимон — медленно уходит внутрь, но во рту остается след: сначала все горит, все поры и железы раздражены, а потом чувствуется тепловатый привкус крахмала, который — если концентрация высока — приводит на память кислое тесто, семя, запах любовного ложа. Таблетка растворяется, Мария дас Мерсес открывает номер «Jours de France»[71] и, взяв карандаш, начинает заполнять тест. Test-Horoscope, Test-Jeunesse[72], нечто в этом духе. В какой-то момент обнаруживает, что рисует усы и монокли на лицах манекенщиц Жана Пату[73].

В гостиной пахнет дымом, весь дом пропах дымом и она сама, конечно, тоже (и мои простыни), — все дело в тумане, надвигающемся снаружи, застлавшем холмы, закупорившем дымоход…

Решила открыть окно, но рука задержалась на щеколде. Перед нею во весь рост стоит еще одна Мария дас Мерсес. Она смотрит на эту женщину, занимающую все стекло снизу доверху, почти вопрошающим взглядом.

— Привет, — говорит она ей громко.

— Привет, — отвечаю я из своей комнаты. Мария дас Мерсес потягивается. Напрягла мышцы рук, подняла кулаки до уровня плеч: в этой позе она ощущает в себе хоть какую-то жизнь, какое-то освобождение. Замирает в том же положении: локти отведены назад, груди приподняты. Подчеркивает позу: еще один вдох во всю грудь, суставы чуть хрустнули, голова снова откинута назад. Подбородок приподнят и кажется округленнее; она трогает его с каким-то любопытством. Рука спускается ниже, касается шеи, проверяет гладкость кожи, округлость форм, пробегает по груди, скользит по бедрам, по животу, еле намеченному, в самую меру.

У нее крепкий костяк, какой бывает у женщин, рожденных под знаком Стрельца (см. «Elle», «Horoscope», откровения проф. Тринциуса); это знак переменчивый, те, кто родились под ним, любят покой и свежий воздух. Но благотворное присутствие Юпитера не устраняет в ней некоторых признаков Марса (потому, разумеется, что она родилась незадолго до Скорпиона), а такое сочетание часто бывает удачным. Упрямые груди на безмятежном теле, решительный дерзкий носик на спокойном, созерцательном лице — единство противоположностей, характерное для женщин, родившихся под этим огненным знаком, оказывающим особое действие на темперамент, и Мария дас Мерсес — не исключение из правила. Она касается рукой живота, ног, длинных и стройных. Их линии напряженно плавны, как осенний свет, крепкие, точеные формы, притягивающие взгляд, как бы светящиеся, на них приятно смотреть, — и при этом лаконичные. Без цветов красноречия, так определяю я их, вспомнив газетную передовицу, которую читал за обедом.

Мария дас Мерсес вглядывается в лицо за стеклом. Поворот в три четверти, взгляд через плечо, пытается увидеть себя со спины. Напрягает талию, поворачивается. Приподнимает ногу, вытягивает носок, как балерина, поднимает ногу все выше, выше, но теряет равновесие и падает в кресло возле курительного столика. Упала и лежит. Глядит, глядит. В телевизоре-аквариуме мелькают светлые и темные пятна: сменяют друг друга в непрерывном потоке, приходят и уходят, либо распластываются на выпуклом стекле, уставившись в объектив, разевая и закрывая рот. Бессмысленный мир безголосых ораторов.

Старинные фарфоровые часы то ли идут, то ли стоят — не расслышать, они под стеклянным колпаком, да если даже идут, зря стараются, никто не обращает на них внимания. В роще ухает филин. Мерзкая птица — филин, мерзкий ночной могильщик. Разве не так?

Мария дас Мерсес протягивает руку за сигаретами и мундштуком и, вытянувшись во всю длину, замирает. Лежит не шевелясь долго-долго, может пролежать так вечность. Лежит навзничь, ноги перекинуты через ручку кресла, лицо обращено к потолочным балкам, на которых играют отблески огня в камине. Балки толстенные, полированные, они вытесаны из древних дубовых кряжей, утыканы железными гвоздями. С ними стены дома выдержат любую тяжесть, стены спокойны, они верят в надежность перекрывающих их могучих стволов. Мария дас Мерсес нацелилась в балки сигаретой, покусывает мундштук.

Если она долго пролежит в этой позе, у нее в конце концов затекут ноги, тем более что в последнее время она почти каждую ночь просыпается в ужасе, не в силах шевельнуться. Плохо с кровообращением, все понятно, малоподвижный образ жизни; но как ужасно ощущать абсолютную беспомощность, лежишь живым трупом. «Çava»[74], — говорит тихонько Мария дас Мерсес и принимается насвистывать сквозь зубы; но тут снова заухал филин. Мария дас Мерсес умолкает. Чья-то жизнь в опасности, какой-то птицы, какой-то злополучной мыши, он терзает кого-то, этот ночной могильщик. По правде сказать, другого названия филин и не заслуживает. Он любит мрак, глушь, а на живую тварь глядит таким холодным оком, что дрожь пробирает. Могильщик и есть. Все могильщики глядят на мир холодным оком, разве не так?

Мария дас Мерсес закуривает новую сигарету и, накинув мохеровый жакет, выходит на веранду. И она здесь, наверху, и слуга внизу, во дворе, оба услышали зловещую птицу, и оба ждут теперь одного и того же человека. Вслушиваются в звуки, которые ветер несет над низиной. Но Лорд и Маружа, такие чутьистые и так тонко улавливающие все знаки, возвещающие им приезд хозяина, лежат неподвижно.


Я же тем временем с тетрадью в руках подхожу все ближе к дому над лагуной. Роюсь в колоритных поговорках, задерживаю взгляд на воспоминаниях, на любопытных подробностях моего первого приезда в Гафейру и теряю из виду женщину, которая курит и ждет. Мне нужно откопать ее из-под этих каракуль годичной давности, из-под этих обломков прозы, а может, и из-под других обломков, тех, что покоятся на глубине семидесяти пядей под кроватью, на которой я сейчас лежу и курю сигарету, — я тоже маюсь бессонницей.

Мария дас Мерсес теперь — лишь смутная фигура, я еле различаю ее сквозь строки своих заметок; женское лицо, тонущее в тени, то пропадающее, то оживающее при каждой моей затяжке. Прожигаю завесу тумана огоньком сигареты, по ту сторону завесы — она: стоит, прямая-прямая, и смотрит в низину, а во дворе стоит Домингос, человек, которому она помогала возродиться и которого ей суждено убить (с преступным умыслом или без оного — не столь уж важно). «Ко мне, Домингос. Лежать», — шипит ненавидяще Егерь, но не решается и пальцем его тронуть, ой нет. Тронуть его вправе лишь Инженер, и чтобы на сей счет не оставалось никаких сомнений, на странице такой-то моей тетради значится соответствующая сентенция: «На моих слуг замахивается тот, кто не может замахнуться на меня»[75].

Принцип есть принцип, особенно если подкреплен авторитетом представителя рода Палма Браво. Просто-напросто — и тут не обошлось без козней нечистого — нашелся человек, забывший эту истину. Человек этот, которого падре Ново обозначил сегодня вечером как «подгулявшего эмигранта», задел мулата и, оскорбив его, преступил тем самым правило из свода семьи Палма Браво. Почему такая неприязнь? Возможно, заключаю я, потому что в тот час, когда Домингос спустился в деревню, чтобы встретить Инженера, этот самый эмигрант уже налился пивом и, ошалев от безделья, вышел к дверям кафе и стал дразнить мулата, чтобы поразвлечься. Возможно, еще и потому, согласно версии хозяина заведения, что эмигрант работал в Америке, а в Америке, как читал и слышал хозяин, цветные не имеют права дышать одним воздухом с белыми. Отсюда такая ненависть к мулату.

Мария дас Мерсес с высоты своего наблюдательного пункта на веранде не пожелала слушать объяснений. Пресекла зло в корне:

— Впредь, Домингос, ты больше не будешь ходить в деревню встречать сеньора Инженера.

Слуга понурился. Гордый человек, сказал о нем падре Ново, и священник не преувеличивал. Но «кто себя не ценит, тот себе изменит», — сказал бы Томас Мануэл — еще одно правило, которое я занес бы к себе в тетрадь; наконец, всякий, кто оскорбит дом Палма Браво, понесет наказание за дерзость, что, впрочем, уже давно можно было бы вывести из моих прошлогодних записей.

Домингос чувствовал обиду, но теперь он выходил встречать Инженера во двор и был единственным, кто это делал. Однажды, когда он стоял у ворот, а сеньора — на веранде, во двор на бешеной скорости влетает «ягуар», и оттуда выскакивает Томас Мануэл, сжимая кулаки.

— Мерин. Позволить, чтобы тебя унизил такой подонок.

Он только что свел счеты с эмигрантом, теперь наступил черед слуги. Схватив его за шиворот, Инженер волочит мулата сквозь полосу света, отбрасываемую фарами, бьет его по щекам, осыпает оскорблениями. От собственных слов распаляется еще пуще и с пеной ярости на губах отвешивает ему удар в подбородок.

— Не смейте защищать! — орет Инженер, бросаясь наперерез Аниньяс и поденщику, бегущим выручать Домингоса.

Бедняга оглушен, пошатывается. Обрубком руки прикрывает лицо, еле держится на ногах. Затем подгибается одна нога, подгибается вторая, и мулат валится на плиты, которыми вымощен двор. Ослепленный яростью, Томас Мануэл мечется по двору, сшибая все на своем пути и захлебываясь собственным дыханием, словно одержимый. Наконец хватает палку от вил; бежит к несчастному, бессильной грудой лежащему на земле, и силой сует ему в руки палку.

— Защищайся, мерин паршивый. Защищайся, или прикончу на месте.

Став на одно колено, мулат пытается выпрямиться, голова мотается из стороны в сторону в свете фар, лицо окровавлено. Старуха и парень-поденщик дрожат от страха, молоденькая служанка с плачем убегает. Схватившись за палку, опершись на нее, как на посох, Домингос приподнимается. Но пальцы разжимаются, ноги не слушаются, они безмускульные, ватные, и мулат, дернувшись в последний раз, падает наземь и распластывается всем телом на каменных плитах.

Инженер закрывает глаза.

— Ради бога, защищайся.

Он проговорил это дрожащим голосом, словно умоляя сквозь стиснутые зубы.

Никакой реакции. Домингос даже не шевелится. Распростертый на земле, он смотрит куда-то вдаль, и во взгляде — грусть и спокойствие.

Мария дас Мерсес с веранды наблюдала всю сцену без единого слова. Жена наверху, странно безмятежная и безмолвная, муж — внизу, у ног его — тело слуги. Она видит лицо мужа, бледное в беспощадном свете фар, видит его повисшие руки и знает, что он ждет лишь движения Домингоса, лишь малейшего признака жизни, чтобы дать волю ярости. Проходит минута, другая, но мулат не шевелится.

Тогда в порыве бешенства Томас Мануэл поворачивается на каблуках, прижимает кулаки к лицу, вдавливая их в кожу, и исчезает. Бегом, почти бегом взлетает по лестнице, лишь бы не видеть этого мерзкого отребья, сам не свой. Когда он добегает до площадки, Мария дас Мерсес осторожно сторонится, пропуская мужа. Не прикасается к нему, не говорит ему ни слова. Она стоит в дверях, он рухнул в кресло в гостиной. Затем Мария дас Мерсес уходит в спальню, приносит оттуда домашние туфли мужа, переобувает его. Приносит трубку, подает виски. Потом, спустя долгое время, прижимает его к себе, гладит ему руки, волосы, холодное и хмурое лицо.

— Любимый мой, маленький… — шепчет она, крепко прижимая его к груди. — Мой маленький, мой большой, мой любимый…

Словно баюкает, словно баюкает.

XXV-а

Я все листаю свои записи.

«Вертихвостка-нырок.

Прогулка в лодке по лагуне. Оратория во славу животного мира, или О мудром примере Матери-Природы.

Точка зрения Инж.: разум мулата складывается из негритянского простодушия — 50 % и из уловок, которым он выучился у белых колонизаторов, — 50 %. Оптимальное решение: повысить умственный уровень негра, не превращая его в пролетария, обучить мулата, не превращая его в интеллектуала.

Я отвечал, что уже читал где-то этот рецепт…»

— И переменим тему, — говорю я, обращаясь к своей фляге.

Голос Инженера:

— Почему, она тебе не по шерсти? Считаешь, всех надо превратить в интеллектуалов?

Я в ответ:

— Греби, старина. И пей, тут ты — мастак. — И сразу прихожу в себя: — Не обращай внимания, это все от бессонницы.

Он:

— Бессонница в такой час?

— Ты прав, не обращай внимания…

Мы плывем в сторону заката, — это та самая «прогулка на лодке по лагуне, во время которой будет исполнена оратория во славу животного мира», — и выезжаем в центральную ее часть, пользуясь дующим со стороны океана бризом. Гребем медленно, объезжаем все островки вплоть до самых дальних. Затем мы возьмем курс на заросли камыша и пристанем к противоположному берегу.

— Выпей, — собираюсь я угостить его, но тут вспоминаю, что беру с собой флягу только на охоту. Впрочем, даже если б я взял ее с собой, толку было бы мало. Я столько выпил сегодня, что вряд ли каждому из нас досталось бы хоть по глотку.

— Инженер, если ты не прочь выпить, единственный выход — повернуть к дому.

— Еще как не прочь, — отвечает он. — Но вина твоя. Ты первым вспомнил о выпивке.

Мы обнаружили, помню прекрасно, что все островки усеяны стреляными гильзами, принесенными течением, разноцветными и разнокалиберными патронами, разбросанными в траве, а возле одного из них, в тине у самого берега, мы нашли убитого селезня. Томас Мануэл восхищался казарками, их смелостью, их дьявольской неустрашимостью во время кровавых схваток из-за уточки. Вполне естественно, стало быть, что разговор перешел на казарок.

— Воитель, видишь? — Кончиком весла он касается тушки в перьях, тушка уже окоченела, кожа на лапках сморщилась.

— Почему у воителей после смерти такой невинный вид?

— Не всегда, — отвечаю я. — У известных мне воителей вид отнюдь не невинный. Но я — не авторитет, мне они встречались только в виде надгробий и памятников. Все позировали для потомков.

Инженер переворачивает тушку, вглядывается в провалы глазниц, в почерневший клюв. Воды выбросили селезня на отмель, усеянную пометом и скорлупой от яиц последней кладки, а может, сам он, птица-воин, отчаянно работая крыльями, летел сюда, словно в убежище. В нем не было ничего невинного. Решительно ничего.

Мы огибаем островок с запада. Томас Мануэл ведет лодку, упираясь веслом в берег, то отталкивается подальше от него, то придвигается поближе. А по голой земле берега прыгают несколько нырков. Исследуют участок для предстоящей ночевки, делая вид, что нас не замечают, но потихоньку начинают отходить — быстрыми шажками, перебежками. При всем своем недоверии стараются соблюдать степенность, но теряют ее полностью, как только взлетает первый: начинается отчаянная суматоха, испуганное хлопанье крыльев. Забавно, особенно если вспомнить, как надменно и с каким достоинством они прогуливались.

Томас Мануэл хохочет им вслед:

— Эх вы, вертихвостки.

Смеюсь вместе с ниц. Вертихвостка, ну и название. Местное прозвище нырка.

— Среди живой твари нет больших бабников, чем эти стервецы, — продолжает Инженер.

Мы огибаем мыс островка, выходим на открытую воду, здесь вода блестит ярче и рябится от ветра. Мой приятель знает, что нырки через непродолжительное время вернутся к облюбованным местам, но не берет на себя труда проверить. Только ворчит, повернувшись к ним спиной:

— Бабники. Не успеют вылупиться из яйца, как уже жмутся к самочкам.

«Нырок» — если память меня не обманывает, такое прозвище носил искатель источников, с которым Инженер меня познакомил (до этой прогулки или после нее?), пастух, никогда не расстававшийся с прутиком, с помощью которого он обнаруживал источники и залежи металлов. Он что, тоже был бабник, этот искатель источников? Почему Нырок? Может, потому, что он часто нагибался к земле в поисках воды и руд?

— В народе гениально выдумывают прозвища, — говорит между тем Томас Мануэл. — И названия птиц дают в этом смысле богатый материал. Взять хотя сороку. Есть болтливые бабы, к которым это слово подходит тютелька в тютельку.

— Об этом есть и в словарях: сорока— болтливая женщина, говорунья.

— Ты уверен?

— На все сто.

— А вертихвостка?

— Не знаю, зафиксировано ли это слово в словарях для обозначения нырка. Но в словаре смежных понятий вертихвостка значится в том же ряду, что и бабник. Заглядывайте почаще в словарь!

В глубине души я рад тому, что не смахиваю на эрудита и никогда не спорю с пеной у рта по поводу слов. Слова создает время, и оно же их убивает, а в птицах я мало что смыслю. Этим и объясняется чувство восхищения, каковое я питаю к Любителю, написавшему «Трактат о птицах». Все, что я могу сказать по этому поводу в данный момент, — это привести отрывок из упомянутого трактата, который я переписал к себе в тетрадь и в котором говорится о перепелках.

— Инженер, ты представляешь, до чего доходит хитрость перепелки?

— Тоже хороша бестия, можешь поверить. Сам черт не разберет, кто хитрее, перепелка или нырок.

«Перепелки, будучи преследуемые собакою,

— читаю я у себя в тетради, — 
поступают точь-в-точь как воины, преследуемые неприятелем. Полюбуйся, как изматывают они преследователя в открытом поле, не пускаясь в дальние перелеты, а перебегая мелкою побежкой. Они столь сметливы, что замирают поблизости от осиных гнезд, дабы завлечь собак, коих осы прогонят, жаля, а коль скоро поблизости пасется стадо, они всегда садятся среди скота либо же среди безоружных людей, зная, что в таком разе охотник не сможет взять их на мушку. А на голой земле они промышляют весело и хитроумно, с умыслом выбирая места, где нет ни соломинки, а посему солнце за день их так прогреет, что собака теряет нюх, и таким манером они путают следы и сбивают с толку собак… [однако же], поскольку перепел исполнен любовного пыла, он, преследуя перепелку, ничего вокруг себя не видит, чем и пользуются нечестные охотники, каковые посредством особой свистульки или манка воспроизводят любовную трель, которая подобна свисту с перекатами вроде „крикикики“, и тут летят перепела в великом возбуждении, не ведая о подстерегающей их смерти…»

На этом обрывается правдивое и восторженное жизнеописание перепелки, переписанное мною из «Трактата о птицах, составленного Любителем»:

«Перепелка. Coturnix Communis[76]» (я именую ее официальным именем, в соответствии с текстом трактата. Воздаю ей сию почесть, поскольку для меня, Инженер, перепелка — один из самых волнующих персонажей книжечки).

— Хороша бестия, можешь поверить. Попробуй поищи роковую женщину, чтобы по части жертв перещеголяла перепелку?

— И по части воображения, учти. Тебе бы прочесть «Трактат», была бы польза.

Томас Мануэл налегает на весла.

— Воображение идет рука об руку с мошенничеством, — замечает он. — Одно не исключает другого.

И пускается в рассуждения, в коих перепелка фигурирует в роли Мата-Хари в миниатюре, мастерицы по части отступательных маневров. Сейчас Инженер — специалист по агротехнике, объясняющий человека в терминах из области естествознания, а я клюю на эту удочку. От перепелки он перешел к ястребу, через три гребка уже разглагольствует о чечетке, которая заклевывает трясогузок на лету… и так всю дорогу. А я слушаю.

С противоположного берега на нас пристально смотрит дом со своими тремя вазами на фасаде, а вокруг дома — роща и глухие заросли. Закатный свет оправил его в рамку из станиолевой листвы, он кажется с виду еще безлюднее. Сейчас дом похож на заблудившийся мавзолей, а вазы сошли бы за те ненужные украшения, те необъяснимые причуды, которые видишь порой на монументальных гробницах. Да, вид у дома зловещий, что правда, то правда.

Лодка плавно скользит по воде, а сумерки тем временем сгущаются, и сотни невидимых нам птиц кормятся ракушками и корнями камыша на тинистых отмелях. Проходя близ берега, замечаем шалаш, ветки, которыми он был замаскирован, раскиданы, а внутри — пустая бутылка; ветки кустарника касаются поверхности воды, гибкие побеги покачиваются, и кое-где на них повисли перья.

Томас Мануэл тычет кончиком весла в прибрежные заросли в надежде обнаружить подбитую трясогузку. Он делает это без цели, по привычке, потому что хворые или усталые трясогузки прячут голову под крыло и считают, бедняги, что таким образом безопасность им обеспечена. Ради уток еще стоило бы раздвигать тростники. Но ради трясогузок!.. Тоже мне хитрости, да поможет им святая глупость. За всем тем перед носом лодки уже появились причальные мостки, выступающие из зарослей кустарника.

— Суши весла! — приказывает Инженер.

На берегу он берет меня под руку, ведет вверх по склону:

— А теперь хорошенько подзаправимся виски. Не замерз?

Складывает ладони рупором у рта и что есть мочи кричит, повернувшись к дому.

— Виииски…

— Не услышат, — говорю я.

— Плевать, — он ускоряет шаг. — Виииски-и!.. Ви-и-и-ски!..

Продравшись сквозь заросли, пройдя сквозь папоротники и миновав рощу, входим во двор в сопровождении обеих собак, выбежавших нам навстречу. Мария дас Мерсес была на веранде.

— Виски для потерпевших кораблекрушение, — вопит супруг со двора.

И когда мы вошли в гостиную, нас уже ждали бутылка и стаканы: чистейшая жидкость, тусклое золото. Того же изысканного оттенка, что свет заходящего солнца.

— Уф, — вздыхает Инженер, смакуя первый глоток.

— Вы похожи на двух мальчишек, играющих в остров сокровищ, — говорит Мария дас Мерсес. Она садится напротив нас, но не пьет. Никогда не пила.

Муж улыбается:

— Мы нашли селезня.

— Убитого, — поясняю я. — Но при жизни он был воином.

— При шпорах и так далее. А какие доспехи, помнишь?

— А вы что — устроили ему похороны?

Мария дас Мерсес улыбается. Смотрит на нас, положив ногу на ногу и покачивая башмачком.

— Может, вам подсесть к камину? Замерзли, наверное.

— Кстати, о каминах… — Томас Мануэл поворачивается ко мне. — Знаешь анекдот про старика, который занимался любовью в камине?..

— Томас! — обрывает его жена.

— Что такое? Тебе не по вкусу?

— Это же ужасная похабщина, Томас, — Мария дас Мерсес поворачивается ко мне. — Не слушайте. Чудовищный анекдот.

— Только не говори, что не любишь чудовищных анекдотов.

— Не в это время.

Мой друг разводит руками:

— До чего невозможный народ эти женщины, до чего невозможный, для анекдотов и то им нужно особое время. Придется тебе потерпеть, сегодня я неумолим.

— Ни за что. — И Мария дас Мерсес забивается в дальний угол, заткнув уши.

Когда анекдот досказан, делает нам гримаску:

— Мерзость.

— Ага, ага! Видишь, как она обожает похабщину?

Томас Мануэл подбегает к жене, обнимает ее.

— У моей женушки два хобби: болтовня по телефону и анекдоты. Разве не правда?

— Не вредничайте, — просит она тихонько, отводя руки мужа. — Оставьте меня в покое, ладно?

— Так и оставил, фигушки тебе.

Инженер всегда любил крепкие словечки, чтобы испытать собеседников и подчеркнуть свою собственную непринужденность. Обычно, когда язык его становился слишком уж забористым, жена вставала, вот как сейчас, и кончала разговор.

— Томас, вы зануда.

Идет к выходу, но возле двери останавливается, высовывает язык:

— Зануда из зануд.

— Ох, ох, — зевает Инженер, снова развалившись в кресле. — А у тебя какие хобби? Политика? Разыгрывать ближних? Ты не из болтливых, старина.

Открывает коробку сигар.

— Хочешь puro?[77]

Благодарю, но отказываюсь. От «puro» (слово, от которого сразу запахло Севильей, улицей Сьерпес с ее питейными заведениями, где собираются землевладельцы, корридой и вином с гранатовым соком в глиняных кувшинах), иначе говоря, от сигар у меня тяжелеет голова. Может, это мой недостаток, но у меня от них (тут непристойность для подкрепления) тяжелеет голова. Точно так же, как от словечек и сентенций, которые записаны у меня в тетради и которые, по мере того как я их перечитываю, кажутся мне все более похожими друг на друга, они почти повторяются, переходя от одного Палма Браво к другому, из поколения в поколение. При всем том, возможно, они могут сослужить службу тому, кто когда-нибудь захочет описать представителя рода homo delphinus[78] со всем окружающим его животным царством: собаки, сороки-воровки, дамы-цапли, канонизированные рыбы. О нырках — ни слова. Это было бы некорректно, все-таки я был гостем в доме над лагуной.

— Ну так как? Не хочешь сказать, какое у тебя хобби? — Томас Мануэл поднимает стакан на свет. — А вот мое — примитив. Мое, — продолжает он, вертя стакан в пальцах и пристально вглядываясь в его содержимое, — вот это самое, разговоры про нырков, они же вертихвостки. Провинциальные темочки. Он смотрит мне в глаза, в складке губ — вызов, характерное его выражение. — Сельские пустячки, как говорит моя приятельница Пазинья Суарес.

Я ему доказал, правда, не в тот вечер, но доказал, выслушав очередную его речь во славу сельской мудрости, с помощью коей Мать-Природа лает уроки просвещенному тщеславию, теоретикам, честолюбцам, склонным к сложным объяснениям — такие еще не перевелись, — и всем нечестивцам, да, всем нечестивцам, — я доказал ему, что «сельские пустячки» — признак того, что он. Томас Мануэл, — сноб; допускаю, что они служат ему добрую службу, но, к великому моему сожалению, он ведет себя как сноб, точь-в-точь по старой французской песенке: «Je suis snob, je suis snob»[79].

Он в ответ пожал плечами:

— Мое почтение. Если ты думаешь, что меня это трогает, крупно ошибаешься.

Но в тот вечер мы совершили славную прогулку, не было смысла портить ее разговорами, тем более что я знал, чем они кончаются. Пускай себе буравит взглядом свой стакан (и меня заодно), я не поддамся. По экрану телевизора блуждают немые тени, плавают в голубизне за пузатым стеклом, разевая рот, пялятся на нас. Там, внизу, на лагуне, туман опустился на заросли тростника, по которым бродят птицы, расклевывая улиток и пустые скорлупки, измельчая их непрерывно, с тихим шуршанием; и точно так же трудятся у меня в номере, вокруг моей кровати, жучки-древоточцы, ползают на свободе, полня шуршаньем уснувший дом. Я слышу, как они стараются, здесь ведь все дощатое — дощатый потолок, дверь, старый пол в заплатах. Доски превратились в две тоненькие пленки, между которыми — труха, опилки, измолотые тысячами прожорливых шашелей. И сквозь этот деятельный покой жизни, потаенный, словно жизнь птиц, готовящихся ко сну на берегах лагуны, во мне вдруг зазвучал забытый мотив:

Je suis snob,

Et quand je serai mort,

Je veux un sudaire de chez Dior.[80]

«T’es mort?»[81] — спрашиваю я — только глазами — моего Амфитриона, сидящего в кресле. — Ты мертв изнутри, Инженер-Птицевод?

XXV-б

Я знаю, все мы знаем, каким тяжким грузом ложится ушедшее время на плечи того, кто вздумает его восстановить. Оно — словно отголосок, подчеркивающий все ваши слова, словно иронический взгляд издали, словно предупреждение. Если кто-то (приезжий повествователь) припоминает по собственной охоте (и уже видит на бумаге, и на листах гранок, и, может быть, в статье критика) конец женщины, который всем известен и удостоверен в полицейских протоколах; если он хватается за горсточку заметок, набросанных скуки ради, и начинает отыскивать в них взаимосвязи и высматривать некую знаменательную общность, пронизывающую их красной чертой[82], то этот «кто-то» должен обладать целомудрием, чтобы воссоздать точный образ покойной во всем его своеобразии. Он должен спорить с самим собой по мере того, как приходят воспоминания, и поступать так из уважения к памяти мертвых, памятуя о том, какое действие оказывает на нас, людей, дальность во времени и отсутствие. Тонкая задача, замечу кстати, — рассказывать об ушедшем времени.

По этой же самой причине, сейчас, когда кровать моя, словно ладья, плывет в пустоте, заполненной шуршаньем шашеля, я снова вижу Инженера-Амфитриона, слышу его рассуждения о женщинах-сороках, женщинах-перепелках и прочих и думаю о госпоже лагуны — которая само собой не подходит ни под одно из этих определений, — и мне надлежит внимательно прислушаться к словам Инженера и повторить их, словно я — свидетель, диктующий показания секретарю суда и верный совести и присяге. Свидетель, стремящийся к абсолютной точности, чтобы не очернить трусливо портрет, что отражается в нем, в Томасе Мануэле. И да будет по сему, и во имя установления истины перечитайте и подпишите, Гафейра, такое-то число такого-то месяца, когда мы с Инженером плыли в лодке по лагуне.

Итак, во время этого путешествия, когда солнце быстро садилось и птицы копошились в тростниках, была упомянута Пазинья Суарес, была упомянута перепелка, были упомянуты в конечном итоге самые привлекательные образчики Творения. Был забыт один, самый классический — самка богомола. В Риме будь римлянином, в Гафейре смотри на женщину подозрительнее святого Павла. На месте апостола я совал бы самку богомола во все послания в качестве примера.

— Томас, еще одна тварь для твоей коллекции.

(Гашу свет. Много-много лет назад мы с друзьями засняли на кинопленку странное насекомое — самку богомола: целый вечер мы скармливали ей самцов и мошек. Вся суставчатая, какая-то механическая, она хватала жертву лапками, точно щипцами, и начинала пожирать с головы. То была размалывательница черепов, одна среди изувеченных трупов, — и страшным ветром повеяло, словно послышался обвиняющий глас святого Павла: «Сила диаволова, столь любезная и приятная и столь ненасытная в похоти своей…» И я подумал: я бы на твоем месте, святой апостол, всегда приводил в пример самку богомола. «Зрите же смерть от греха…») А сейчас я говорю Томасу Мануэлу, работающему веслами и разглядывающему берега:

— Mors post coitum, — смерть от греха.

— Тьфу! — говорит он и смеется.

— Mors post coitum. Именно таким способом девочка с серебряными ноготками прикончила старика.

Инженер становится серьезным.

— Не говори, старина. Я уж сколько времени только об этом и думаю.

— А я думаю о святом Павле. Ты напоминаешь мне святого Павла, проклинающего женщин.

«Женщина, — запевает он, — нет в жизни краше украшенья и нет сильнее искушенья для сердца и души…»

Перестал грести.

— Может, пересядешь на нос?

Встаю и, перепрыгивая через скамью, слегка хлопаю своего друга по плечу.

— Фома, ученик Павла.

— Пошел ты. Что там? Дохлый селезень?

Переворачивает тушку кончиком весла.

— Воин, обрати внимание. Интересно, почему у воинов после смерти такой невинный вид?

А я в ответ, ему в пику:

— А почему твои нырки-вертихвостки разгуливают с таким достоинством? Томас, ты бы приналег, а то нас застигнет темнота.

Лодка идет над песчаной полосой, уходящей довольно далеко в глубь лагуны. Полоса эта распознается по темному оттенку ила и по высоте тростников, неглубоко ушедших в воду.

— Боюсь, что мы подошли слишком близко к берегу, — замечаю я.

— Я с умыслом. Надо порыскать в камышах, может, попадется подбитая трясогузка.

Томас Мануэл ведет лодку впритык к прибрежным зарослям.

— Завтра, если встречу врача, расскажу ему историю малютки, — говорит он, не переставая грести и не оборачиваясь. — Может, она и сама не знает, что убила старичка.

— Ты вот о чем подумай…

Но я не договорил, потому что стал сомневаться: а может, и она не знала и никто не знал? И вообще, может, Дама с Серебряными Ноготками — всего лишь одна из басен, которые Инженер выдумывал, чтобы ощущать себя живым человеком и к тому же светским?

Если так оно и есть, тем лучше для меня, ибо по своей беззаботности я ведь угодил в герои судебного дела, возбужденного этой особой. Но, знаешь, Инженер, мне даже смешно. Я просто сожалею, что по прошествии нескольких месяцев со дня описываемой прогулки — когда падре Ново пришлось проглотить мерзкую бульварщину про Бесчестного Писателя и Доверчивую Маникюршу, — девица с Серебряными Ноготками понизилась в ранге и из совладелицы модной лавки в Каскайсе опустилась до уровня маникюрщицы из салона красоты.

Меня так и подмывает спросить его: так что выберем, Инженер? Какая из двух настоящая? Ни та, ни другая? Но молчок, пока я об этом ничего не знаю. Упаси меня боже воспользоваться откровенностью священнослужителя, который был сегодня вечером не на высоте, бедняга. Скажи, Инженер…

— Тактика состояла в том, что дозы постепенно увеличивались, как при отравлении. И старикашка испустил дух, как птенчик. Слушай, с ним произошло то же самое, что происходит с самцами перепелки.

— Опять ты про перепелку?

— Самое симпатичное, что, с юридической точки зрения, красотке некуда деться. Юридически, когда имеется умысел убийства, имеется преступление.

Выдуманная или существующая преступница с Серебряными Ноготками стала отныне реальностью; даже если б Томас Мануэл начал описывать ее через десять лет после разговора в лодке, он не изменил бы ни словечка. В этом смысле он удивительный человек. Память у него изощренная, ее никаким вином не замутить. Но вот где у птиц гнездовья, этого он не помнит, что есть, то есть. Прощупал веслом весь берег, и никакой тебе трясогузки. Ни единой, Инженер.

— Лучше тебе оставить это дело.

— И не подумаю. Прежде всего расспрошу врача. А затем возьмусь за нее, знаю, с какого бока подойти.

Я расхохотался:

— Я про трясогузок, а не про малютку. У меня такое впечатление, что их всех повывезли на вертолетах Общества охраны животных.

И без паузы:

— Малютка — это твоя забота.

— Моя и есть. Дай мне поговорить с врачом, и увидишь, как я ее выведу на чистую воду.

— As you wish, dear Sherlock[83]. Если хочешь быть королем детективов, дело твое.

— Ладно, ладно, сразу уж — король детективов. Разве не говорится, что в каждом португальце сидит полицейский?

— Два, — поправляю я. — Полицейский и Старец из Рестело[84], который работает за полицейского. Мы с тобой, того и гляди, начнем играть в «будь начеку».

Инженер шарит в камышах, скорее скуки ради, чем в расчете хоть на какую-то добычу. В конце концов с силой отбрасывает веслом ил и опускает руки.

— Мне осточертело, старина. Даже не верится, что когда-нибудь глотну виски.

Я сразу берусь за весла. Оставив птиц в покое и свернув направо, мы тотчас оказываемся возле причала, который в сумерках выглядывает из зарослей, угрюмый и настороженный, как западня. Он сколочен из неплотно пригнанных досок и напоминает пиратский пирс.

— Выходи, — говорю я Томасу Мануэлу.

А он сложил ладони рупором возле губ и выкрикивает:

— Виииски!..

Словно клич идущего на абордаж корсара.

Пришвартовываем плоскодонку. Мой друг, запрокинув лицо к небу, во всю пасть вопит снова:

— Виииски!..

— Не старайся, не услышат.

— Да знаю сам, — отвечает он. Но снова повторяет: — Виииски!..

Затем берет меня под руку, и мы вместе поднимаемся по тропинке.

В зарослях пахнет мхом и сыростью — напоминание об осени, о грибах. Карабкаемся вверх по склону холма, и туман тяжелой завесой падает сзади после каждого шага. Лишь когда я оборачиваюсь и вижу, что низина вся дымится от белизны, я понимаю, как быстро и как незаметно белая мгла завладела лагуной.

— Туман, Томас. Вся лагуна покрыта туманом.

Он не оборачивается, тащит меня под руку почти силком.

— Туман — мелочи. Туман не имеет значения.

Он ускоряет шаг.

— Вот что действительно важно, так это чтобы на глубине было спокойно.

— На глубине?

— Если на глубине будет спокойно, — продолжает он, сжимая мне руку, чтобы я не перебивал, — мы сможем действовать наверняка. Сейчас самое время. Точно тебе говорю. Если мы хотим откопать рыб, нужно начать не мешкая, следующего отлива долго ждать.

Я ошеломлен, ушам своим не верю. Но это говорит он, Инженер, который тащит меня вверх по склону и, пригнувшись, смотрит, куда поставить ногу. «Спокойные воды… фазы луны…. Точно, точно… Какое у нас сегодня?..» А самое странное, что он начал насвистывать — тихонько, сквозь зубы. Свист завершается бессвязной трелью, в ней есть что-то тревожное, вызывающее, даже издевательское… Замолчал. Вот снова заговорил — глухо-глухо:

— В новолуние… И на рассвете… Обязательно на рассвете, самое лучшее время. Чуть солнце проклюнется…

Снова трель, снова пауза.

— Ты побудешь в лодке, а я спущусь. Главное — не забыть взять подводный фонарь.

И снова трели.

Пытаюсь разглядеть его лицо — невозможно, Томас Мануэл — всего лишь пятно, тяжело бредущее в полутьме. Припоминаю: «Рыбьи кладбища. Могильщики в скафандрах при лунном свете», а он, уже отпустив мою руку, идет впереди, расчищает путь. Обещает, что уж теперь-то мы добудем нетленных рыб, которых накануне заметил один сторож лесной охраны, ловивший угрей, обещает наверняка и знает почему: если до сих пор все попытки терпели неудачу из-за течений, то в новолуние условия сложатся идеальные, рыбы будут наши. Они тут, хрупкие и готовые рассыпаться в прах. Они непременно есть, и мы их найдем. Руководствуясь памятью сторожа и светом фонаря, мы найдем их, как ни мутны воды, и с надлежащей осторожностью извлечем из ила.

— Главное — фонарь. И еще сжатый воздух. Надеюсь, в Морском клубе мы без труда возьмем напрокат оборудование.

Он бредет медленно, обдумывая план поисков подводных мощей, этап за этапом, с учетом ветра, благоприятного времени, точности инструментов. Извлечь из ила тело, которое при малейшем неосторожном движении рассыплется в пальцах, — задача не из легких. Но в мире нет ничего невозможного, незачем падать духом.

— Виииски!.. — кричит он снова, очень довольный.

Туман стелется поверх папоротников, поднимается вверх по склону, а позади, в низине, сонные селезни прочерчивают клювом ил, пишут истории на сон грядущий, в которых они фигурируют как почтенные главы семейств и дают советы на следующий день. Среди них есть один приятель, который достанется мне, как он ни крути. Так-то. Я обещал его сегодня вечером падре Ново, и позор на мою голову, если не сдержу своего обещания. А неподалеку от моего селезня, в какой-то определенной точке, — захоронения рыб, тех самых, о которых думает Инженер, снова насвистывающий сквозь зубы. Определенная точка — это Верга-Гранде, там-то и покоятся достославные усопшие, а сверху их охраняют нырки с клювом-иголочкой, плывущие в своих водяных гнездах, откуда высовываются настороженные головки. В сущности, все это и есть лагуна, подвожу я итог. И все это могло бы распасться в прах среди шуршащих тайн. Проклятый свист. И заодно — проклятая бессонница. Лорд и Маружа бегут нам навстречу. Лаская и унимая прыгающих на него собак, Томас Мануэл поворачивается ко мне:

— Главное, чтобы Мерсес никогда ничего не узнала. Договорились?

Молчу, не знаю, что ответить.

— Договорились? — повторяет он.

Я из последних сил стараюсь развеселить разговор:

— Святой Павел уже высказался по этому поводу.

— Нет, серьезно, старина. Тайна и женщины несовместимы.

Мы идем дальше; с неба на заросли опускается тьма, снизу, у нас из-под ног, поднимается туман.

— Приносят несчастье, что ли? — спрашиваю я шутливо.

Инженер идет впереди.

— Ты слыхал, — говорит он, — что в наших краях женщинам в период менструации не разрешается замешивать хлеб?

— Приносят несчастье, а?

— Ни замешивать хлеб, ни делать вино. А ведь и в том, и в другом есть тайна. Хлеб и вино… Об этом и в Библии говорится.

Не отвечаю, Томас Мануэл некоторое время идет молча. Затем:

— Тебе не по вкусу?

— Что именно?

— Насчет женщин в период менструации. Но знаешь, как принцип это превосходно. Народный способ соблюсти гигиену, чем плохо.

Встряхивает головой, видимо, улыбается:

— До чего вы все ненавидите тайны, есть над чем призадуматься. Весьма подозрительно, старина. Весьма и весьма подозрительно….

Идя за ним следом, топча облака и погружаясь в них по колено, я спрашиваю его:

— T’es mort, Инженер? Ты мертв, мой сумеречный Амфитрион?

За много километров у нас над головами какой-то космонавт покинул, быть может, свой металлический кокон и свободно парит в пространстве, озаряемый потоками звезд.

«А ты, Инженер? T’es mort?»

Поворачиваюсь на другой бок.

«Постыдись. О мертвом не судачат».

XXVI

Но Инженер не был мертв. Ни тогда, во время нашей совместной прогулки на закате (а жучки-древоточцы все трудятся где-то внизу), ни сейчас, глубокой ночью, за бутылкой в баре автострады.

В такой час — ив баре? Сколько веков назад приехал оттуда падре Ново? Разве есть в этом предположении хоть какой-то смысл? — возмутилась бы моя хозяйка у себя в спальне в глубине коридора.

Ах, все имеет смысл в деревне близ лагуны. Здесь, на гафейрском меридиане, столько-то градусов широты (северной), столько-то долготы, у времени — своя протяженность, любовь покорна официальным траурным обычаям, и все имеет свой смысл, даже некий Инженер, который возвращается в бар своей погибели (см. соответствующее дело в архивах республиканской гвардии), согнувшись под бременем тени своего мертвого слуги. Никогда больше Томасу Мануэлу не избавиться от призрака этого человека, при жизни которого он столько потрудился, чтобы превратить его в собственную тень, и который в последний час все-таки от него ускользнул. Никогда, вовеки.

И теперь, когда Домингос ушел в край истины, тень вернулась и неотлучно при Инженере, словно опухоль, словно особая примета, которую волей-неволей выставляешь напоказ. Ее увидели служащие бензоколонки, когда Инженер вошел в бар, ее увидел бы Старик-Лотерейщик и порадовался бы от души. Призраки и проклятия — любимое блюдо Старика-Однозуба и, кажется, эти мои разглагольствования — тоже. Надо быть осторожнее, как бы не угодить ему в зоб.


Без кровинки: кто прояснит все дело завтра за обедом, так это падре Ново. Он может, как никто, — сгинь, Однозуб! — описать, какие были лица у служащих заправочной станции в тот момент, когда вчера, всего несколько часов назад, но уже вчера, Томас Мануэл сел за столик и потребовал себе бутылку виски.

— Без кровинки в лице, — скажет падре Ново. — Бедняги глядели на него так, словно увидели привидение.

— И не без основания, падре. Сказал вам Инженер, где он теперь живет?

— На него смотрели так, словно за ним по пятам следовала тень Домингоса.

— Это худо… — бормочу я.

А падре Ново:

— Что — худо?

— Призраки. В этом краю только и разговору что о призраках.


«Бум, бум!» Призраки и пьяные — сугубо местные изделия. С улицы доносится галдеж, люди еще не угомонились. Бум! Бум! Я знаю, от них разит вином так же, как разит виски от Инженера, который сидит в баре заправочной станции и пьет под взглядами остолбеневших от ужаса служащих. Мойщики и заправщики привыкли видеть его за этим столиком в обществе мулата, земля ему пухом. Инженер был всегда бодр, а Домингос клевал носом; они возвращались из Лиссабона после ночных пирушек, и оба были отмечены печатью распутства, выступавшей у них на лицах. Но об этом я буду говорить с падре Ново, и с глазу на глаз, — над хорошо прожаренным селезнем. И спокойной ночи. Кто это сказал, что один селезень казарки весит столько же, сколько гора леденцов?


И кто написал вот это: «Тишь этой спальни — как тамбурины… И эти стены — в Андалусии… и так далее». Кто автор?

Пессоа, непременный Пессоа. Фернандо Сеабра Пессоа (1888–1935), дон Себастьян[85] португальской поэзии. Мне не хотелось бы его цитировать, но стихи его звенят у меня в ушах (как горяча подушка!), и если я не помню их наизусть — а я не помню, — то могу посмотреть в «Косом ливне», на роскошнейшей бумаге лиссабонского издательства Аттика. Списать нетрудно:

«…как тамбурины (и т. д. и т. п.). И эти стены — в Андалусии… // И вдруг замирает пространство. // Замирает, скользит, расстилается. // И под потолком в углу (потолок надо мной деревянный, но к стихотворению это не имеет отношения) и т. д. и т. п. // Возникают охапки фиалок // Над телом моим, что лежит здесь, закрыв глаза…»


Закрыв глаза. С улицы доносятся гулкие шаги, шалые голоса. То запоздалые пьяницы шествуют домой, героически превозмогая неизбежные отклонения от курса, и приветствуют Гафейру, Родину, Человечество.

— Бум!

— Пали по большому острову! Бум!

— Бум! Пали, пали. Бум!

— Ох и ах, моя красотка! Я иду к моей любви! Я иду к моей любви, бум-бум-бум, па-ра-па-па!

Минуты бегут над «тишью этой спальни», где «тело мое лежит, закрыв глаза», а тем временем где-то далеко-далеко в бескрайней ночи пьяный пускает струю вверх. Инженер, мой семижильный Палма Браво, в каком виде ты собираешься явиться домой? А он весь откидывается назад, направляя струю к звездам.

— Иди-ка сюда, писателишка! Посмотрим, у кого выше.

Инженер весь безбожно искровенен, череп от кровоподтеков. Он вышел из бара заправочной станции ровно сто семьдесят дней назад (в памятную ночь на тринадцатое мая, не в нынешнюю) и пока не подозревает, что Мария дас Мерсес уже в краю истины и пристально следит за ним оттуда.

И Домингос за несколько часов до этого отдал богу душу — этого Инженер тоже пока не знает. Но он отдал богу душу, он мертв. Как сказала однажды Мария дас Мерсес в моем присутствии: «Томас погубил здоровье бедняги ночными пирушками», — и беспокойство ее было не напрасным. Надо полагать, она беседовала со слугой (и не раз, судя по всему) и получила подробнейшие сведения о кафе и барах набережной Содре, куда водил его Инженер, обивая с пути истинного.

Все эти приключения, вино и женщины выматывали мулата, что могли засвидетельствовать рабочие бензоколонки, видевшие его в баре, где в рассветный час он сидел возле Томаса Мануэла, мертвенно-бледный, с мигающими глазами; его костюмы были отличного покроя, но с плеча хозяина. Он возвращался домой надломленный, униженный, ибо — и это подтвердил сам падре Ново — мулат был человеком гордым, хоть по виду его этого нельзя было сказать. Приключения унижали его, с него было довольно.

— Поклянись, — потребовала — и очень резко — Мария дас Мерсес.

А Домингос:

— Клянусь, сеньора. Чтоб мне лишиться и второй руки.

— Ох, молчи, — выдохнула она в ужасе.

— Чтоб мне ослепнуть, сеньора. По мне, так в тысячу раз лучше было бы оставаться дома…

— Молчи, я сказала.

— Непонятный тип, — заметил (возможно, заметил) Томас Мануэл, беседуя с женой с глазу на глаз. — Приезжаем с ним в Лиссабон, предоставляю ему полную свободу действий… Никакого результата.

— Никакого?

— Никакого. Бегает от девочек. То ли у него комплекс из-за руки, то ли что еще.

— Ну, они, наверное, омерзительные…

— Всегда можно выбрать, и потом не думай, что это дешевки какие-нибудь. Только этого мне не хватало, чтобы мой слуга…

Мария дас Мерсес прикрывает мужу рот ладонью, не дает договорить.

— Томас, бедняга он…

Оба смеются.

Взрывы смеха подрагивают в зарослях вперемешку с хрустом обламываемых сучьев и шорохом шагов по истлевшим палым листьям. Теперь они доносятся из самой низины, и вот среди тростников появляются, держась за руки, Томас и Мария дас Мерсес, он впереди, она позади, они перепрыгивают лужи, распугивая лягушек, и смеются. На затылке у молодой женщины — капелька крови, крохотная ссадинка, которую муж только что заметил.

— Что там? — спрашивает она, остановившись.

— Царапинка. — Он показывает пятнышко крови на носовом платке. — Обмоем ее, хочешь?

Они садятся на краю причала, болтают ногами над тихими водами. Под ними — разноцветное мельтешенье примитивной жизни: пауки бегут по толстым нитям паутины от сваи к свае, недоверчивая жаба прячется в грязи, повторяя ее оттенки в своей расцветке, и неутомимые водомеры скользят по поверхности воды на своих долгих ногах. Они точь-в-точь как живые вертолетики, парят в воздухе, подрагивая тончайшими и блестящими лопастями крыльев, и скользят по воде легче пылинки.

— Когда мы поженились, — медленно говорит молодая женщина, — вы без конца нахваливали мне купанья в полночь.

— В такую погоду?

— Ну и что. Говорят, в полночь вода лучше всего. И вы обещали. Король не берет своих слов обратно.

— Согласен, королева, — говорит Томас Мануэл. Целует ей руку. — Договорились, королева. Сегодня в полночь — торжественное купанье.

— Нагишом?

Муж в ответ стучит зубами, словно его пробирает озноб.

Она смеется:

— Значит, нагишом. Нагишом забавнее.

— Да? А сторожа лесной охраны?

— Какое мне дело до сторожей лесной охраны?

— А воспаленьице легких?

— Простите, Томас. Вы разве не говорили, что эти воды — чудотворные?

— Они и есть чудотворные. Гляди, царапинка у тебя на шее уже зажила.

XXVII

Сколько потоков слюны (и часов бессонницы, как явствует из текста) было затрачено на споры о том, что делал и чего не делал Томас Мануэл в последние часы дома над лагуной. Говорилось о том, что в пять утра он встретился с врачом, тогда как, по словам моей хозяйки, в пять утра врач занимался одной бесстыдницей-служанкой, умиравшей от аборта у нее в пансионе. Был еще слух, что он помчался в Лиссабон на поиски Марии дас Мерсес и по дороге передавил целое стадо пилигримов, совершавших ежегодное шествие в святилище Фатимы[86]. Тоже ложь. Ровно в полшестого, когда из города приехали пожарные, он уже рыскал по лагуне в поисках трупа. Деревенские сплетни, кто не видел, тот услышал, доверительно сообщает мне владелица пансиона с устами-лепестками. А конкретнее:

— Я, сеньор писатель, при этом не присутствовала, меня там не было. Но в народе пошли разговоры, а тут уж и немые говорят, бога слушать не хотят…

Вот все, что может сообщить женщина, жаждущая, чтобы все жили в мире и почтении к властям и в данный момент одиноко лежащая у себя в постели.

Из Аниньяс, ее задушевной подруги, тоже словечка не выжать. Она врачевала Инженера, когда тот вернулся домой после драки на бензоколонке, но теперь живет с мужем в городке, — что было, то быльем поросло, все забыто. Чего я никак не могу постичь, так это одного: как такая хилая старушка могла тащить на себе Томаса Мануэла, налитого вином и распухшего от побоев. По дому еще понятно, все-таки есть стены, можно опереться, но проволочить такую тяжесть через весь двор — это подвиг. Я так и вижу эту сцену: Аниньяс — словно муравьиха с выпяченным животом, пытающаяся взвалить на себя колоссальное зерно. Впрочем, у нее была практика: сколько приходилось возиться с мужем-паралитиком; и она дотащила хозяина от машины до кухни, обмыла ему лицо и наклеила пластыри. Так было или не так?

Молчание. Спит пансион, спит дом над лагуной. Старуха хнычет, приглушая всхлипыванья, чтобы не разбудить хозяйку. Когда из низины до нее доносится более громкий взрыв лая, она сжимается и бормочет:

— Проклятые псы.

Лорд и Маружа давно уже беспокоятся. Их лай разбудил ее незадолго до возвращения Инженера, и она, перепугавшись, побежала в комнату Домингоса. Никого. Заглянула в конуру — пусто. Слуга, видимо, бродил близ лагуны, выслеживая рыбака-браконьера, и, по обыкновению, взял с собой собак. Проклятые. Злобные твари, скалятся на воду, как сказал мне Лотерейщик.

— Осторожней, барчук. Я помогу вам.

Томас Мануэл отказывается от ее услуг. Тупо бредет по коридору, его бросает от стены к стене, он тычется то вправо, то влево, кое-как добирается до внутренней лестницы. Передышка. Схватившись за перила, стоит, пошатывается. Что было дальше, трудно сказать; может, посидел на ступеньке, набираясь сил, может, единым духом взлетел по лестнице и только на площадке остановился, ошеломленный. Первый этап. Новая передышка.

Ладно, расположение комнат от площадки мне известно. Слева — спальня для гостей, справа бельевая, затем сводчатый переход в холл, затем гостиная; с одной стороны — кабинет Томаса Мануэла, с другой — спальня. Сколько времени затратил он на этот путь?

Не включая света и не открывая глаз, избавился от одежды. На кухне оставил пиджак, на площадке — башмаки, брючный ремень повесил на перила. Может, пошатываясь, постоял у двери в спальню (скажем, пережидая, пока пройдет икота, или борясь с позывами рвоты, или решив раздеться тут же), а может, вошел сразу и рухнул на кровать — неизвестно. Известно только, что лег, не зажигая света, это общее мнение (и к нему подводит логика событий), а что до всего прочего, тут моя хозяйка отворачивается. Приличие не позволяет ей копаться в тайнах супружеского ложа.

Но хочет она или не хочет, у природы свои побуждения. Инженер придвигается к жене. Чувствует себя одиноким и потерпевшим поражение, хочется прижаться к ней, надежной. Сонная ладонь ощупывает вслепую — «ищет грудь», — хихикает Однозуб, — и вдруг натыкается на мягкую поросль: волосы. Ладонь поднимается выше, к плечу, скользит быстрее, движется вдоль руки, но рука внезапно кончается, она не целая, это обрубок. Тогда ладонь взлетает к светильнику, и в безжалостно ярком его свете Томас Мануэл таращит глаза. Вместо Марии дас Мерсес на кровати лежал труп слуги.

XXVIII

Я, видимо, вздремнул недолго, но за это время в темноте возникло пепельно-серое пятно окна. Сколько сейчас, часа четыре? Включить свет, почитать, пустить в дело то, что осталось на дне фляги, а заодно и прочие средства от бессонницы, или лежать и ждать, пока запоют птицы? Рассветная птаха номер один, крохотный спутник, друг Земли, — вот кто никогда не спит и не теряет времени. Пять… четыре… три… два… один… ноль. Этот шифр знаком мне с детства, когда на танцплощадке солист оркестра проверял микрофон. Алло, алло? Пять… четыре… три…

Подъезжает автомашина; проезжает по улице и удаляется в направлении холмов. Неужели первые охотники?


«Visitеz la Gafeira».[87] Но только не в такую рань, прошу вас. До шести, до половины седьмого темно, а после рассвета туман расходится далеко не сразу. Спешить незачем. Как бы то ни было, если в машине честные охотники, а не грабители, которые каждый раз перед самым открытием охоты устраивают на лагуне ночную облаву, добро пожаловать. Welcome, ранние стрелки! Willkommen! Tervetuloa! Sean bienvenidos![88] Как велят правила приличия туристских агентств. И сии учтивые слова нужно вывести приветливыми, гостеприимными буквами.


Рекламный плакат, почему бы и нет? Если бы взять фотографию ящерицы и красный платок, было бы то, что нужно. У нас был бы идеальный плакат, друг Староста: ящерица, оживший осколок камня, буроватый тысячелетний реликт на сияющем кровавом фоне. Семьдесят на метр двадцать (70 х 120), цветные оттиски, офсетная печать. Предлагаю даже добавить надпись — знаменитую фразочку из анекдота: «Посетите Гафейру, пока она существует».

Хотя нет, я передумал. В качестве лозунга это — провал, подобно почти всем лозунгам на нашем языке. Мне нелегко сознаваться в этом, потому что я прекрасно знаю, какие муки терпят те, кто изготовляет фразы на рыночную потребу, и еще потому, что не хочу обижать неутомимых каталогизаторов законопослушного португальского языка. Ни в коем случае, Староста. Мы владеем бесценным сокровищем, каковое, если господь продлит нам жизнь и даст здоровье, мы должны сберечь в неприкосновенности, ибо национальный язык, нами унаследованный, является, как всем известно, одним из самых богатых в мире. Он начинен фейерверком и отягощен лишними словами.


И моя подушка отягчена — но только воспоминаниями. Лишними воспоминаниями.

XXIX

Над изголовьем слуги, застигнутого смертью в минуту любви, переплетаются голоса, долетевшие невесть откуда:

— Собаки — больная совесть хозяев…

Ох и ах, моя красотка… Ла-ларú… Ох и ах, моя красотка…

— Я, сеньор писатель, не разносчица сплетен какая-нибудь…

— Нырки, нырки, куда я дел ружье?

Ночь тянется в сплошной вахте воспоминаний.

— Сердечный приступ, — конфиденциально сообщает Староста.

— Какой еще приступ? — ощеривается Лотерейщик, и его единственный зуб торчит еще агрессивней обычного.

— Сердечный. Умер от сердца, доктор сказал.

А Однозуб на это:

— У него не сердечный был приступ, а пониже.

— Выражайтесь поаккуратнее, добрый человек, — вмешивается владелица пансиона. — Не обращайте внимания, сеньор писатель.

Но Однозуб разошелся вовсю, резвится над моим изголовьем, над трупом Домингоса. Никому с ним не сладить.

— Снюхался с Инфантой. А во время случки не могли расцепиться, как кобель с сукой. Ох и ах, моя красотка… Трехлапый пес, трехлапый пес…

— О господи, вот язык-то поганый.

— Трехлапый пес, трехлапый пес, тра-ля-ля. Не могли расцепиться, тра-ля-ля, словно сучка и кобель. Ох и ах, моя красотка, словно сучка и кобель. Тут он и околел, как пес…

— Больше почтения к покойникам! — гремит с площади Староста.

По соседству со мною, в номерах, расположенных по обе стороны коридора, спят охотники; как и я, они нетерпеливо ждут утреннего поля, и некоторые из них, как и я, сожалеют о том, что массовое избиение птиц должно служить к чести (чести?) и прославлению (прославлению?) лагуны. Поживем — увидим. Через четыре-пять часов мы все сойдемся вместе. Мы, Девяносто Восемь, и приезжие, те, кто прикатили сюда на машинах с орущими радиоприемниками и лодками на крышах.

Но покуда члены охотничьего братства мирно почивают здесь же в пансионе, и это самое существенное. В каждом номере на вешалке висит охотничье ружье — затвор с чеканкой, сверхчувствительный прицел, удобный приклад с благородным блеском. С зарей мы ринемся на лагуну при всем параде: сапоги выше колен, кроткие золотистые кокер-спаниели, лоснящиеся в нерешительном свете утра, колеблющиеся тростники, скрывающие охотничью рать. И утро непременно выдастся тихое, это нам на руку. Последние клочья тумана рассеются, погода какая будет, такая и будет, но только без дождя и сильного ветра. Будь он неладен, сильный ветер, из-за него приходится бить птицу влет на большой высоте, он отнимает последнюю надежду попасть в крыло сбившейся с пути цапли или в безупречную шею гуся. Какие можно питать надежды при виде гуся, курсирующего на высоте более тысячи метров? Будь он неладен, гусь, с испугу преобразившийся в космонавта.

Если погода выдастся неплохая — а судя по всему, так и будет, — лагуна проснется легко. Черные тополя будут еще не тополя, а только расплывчатые пятна, роняющие росу, тростники выставят рядами свои отважные копья и прорвут туман, пляшущий по воде и постепенно разлетающийся, становящийся ажурным, таинственным. И в то же мгновение лагуна расколдуется. На островке в центре его уже видны трясогузки. Напоминают армию на биваке.

Почему все-таки они не снимаются с места при виде подплывающей охотничьей флотилии? Бесшумно взлетают к плечу ружья, а черные безгласные птицы ждут. Они жмутся друг к другу, как во время сна, а лодки подбираются все ближе и ближе. Тут-то и раздается первый выстрел. И сразу открывается пальба, и крылья хлопают на взлете — сплошная завеса из крыльев, куда ни погляди, и по ней с бульканьем частят выстрелы. Перепуганные трясогузки мечутся над лагуной; охотники палят из каждой лодки, палят с суши, отрезая птицам путь к отступлению. И они падают с высоты — иногда так, словно хотят сесть на воду, это и есть прекрасная смерть для трясогузки: птица скользит по поверхности воды, размеренно взмахивая крыльями, и наконец погружает головку в воду, — а иногда они падают камнем, мгновенно утратив жизнь.

Я чувствую, что лагуна охмелела, пропахла порохом. По воде дрейфуют косяки стреляных гильз, и повсюду носятся лодки охотников-пиратов, нагло подгребающих к дичи, подстреленной другими.

Еще хуже, говорю я себе, наигранное простодушие тех, которые стреляют в уже подбитую дичь. И я все больше и больше проникаюсь уважением к скромным стрелкам с берега: это народ осмотрительный, целится тщательно, каждый выстрел на счету.

В этом году, во всяком случае, стрелков с берега будет меньше, ибо время (ящерица, как уже было сказано) проснулось и совершило основательный скачок. В этом году лагуну разукрасят девяносто восемь охотничьих ружей, получивших полную свободу, и пальба зазвучит на новый лад, ибо Девяносто Восемь не станут зря тратить порох, они знают местность и повадки птиц, и благой пример их утихомирит кровожадных охотников со стороны. Во второй половине дня Девяносто Восемь устроят пикник в зарослях, дабы отпраздновать вступление во владение лагуной. Над кострами забулькают котелки, в которых тушатся трясогузки, подъедут разукрашенные цветами повозки, доставят транзисторы и концертино; пойдет пир горой, начнутся песни и пляски.

«Ах и ох, моя красотка! Я иду к моей любви…»

Но последний пьяница давно прошествовал по улице, унося с собой песенку и угрозы в адрес болотной дичи. Свернулся где-нибудь в углу, в доме, или где-то под навесом, где ему вздумалось, и, могу побиться об заклад, спит себе сладким сном да похрапывает. И пусть себе похрапывает, пусть выспится всласть, ведь, слава богу, от его храпа стены не обвалятся. От него куда меньше беспокойства, чем от тишины, что царит сейчас над лагуной, в этом я уверен.

Сейчас на лагуне должно быть страшновато.

XXX

Кто-то храпит. Не в бесконечности, не под открытым небом в сени незатейливого навеса, а в соседнем номере: кто-то из охотников. Храпит мирно и без стеснения. Он не страдает манией разбирать по складам людей и явления, не лелеет в себе пресловутого «собственного демона», которым похваляются литературные хорьки. Ни во что не вмешивается, спит — чего еще ему желать? Он просто-напросто охотник, коему дарован бесценный дар — сон невинности. Постоялец, храпом смущающий отдых других постояльцев, которым, так же как и ему, снится лагуна. Может быть, всем им видится, что они уже там…

Сон, широкий, как море, и неспокойный: море вздымает тюфяки, заякоренные в номерах вдоль по коридору. И спящие в пансионе охотники качаются на волнах, блуждают в великолепии тумана. Не видят ни воды, ни берегов, плывут в белизне, выровнявшей лагуну, превратившей ее в дымящееся поле, и вот непобедимая тюфячная флотилия единым строем подходит к океану, безмятежно дышащему на песчаном ложе по ту сторону дюн — дощатых оштукатуренных перегородок.

Откуда-то я знаю, что в половодье тумана кто-то прячется. Кто-то стоит как вкопанный на песчаном берегу, прислушивается, приглядывается. Свои предположения я смогу проверить, лишь когда забрезжит первый свет (такой еще слабенький за стеклами окна), но назвать имя рискну и сейчас — это Томас Мануэл. Ну вот, вздыхаю я. Опять о том же.

Переворачиваю подушку. Пышет жаром. Что толку ворочаться в постели и не давать воли мыслям, когда ты во власти коней бессонницы. Они мчатся во весь опор, летят над безднами и неизбежно сбрасывают наездника в ров искушения (имя которому — лагуна, само собой лагуна, все та же лагуна, оцепенелая лагуна), и тут возникает предчувствие, становится тенью, а тень в свете зарождающегося утра обретает очертания человеческой фигуры и в то же время почему-то ассоциируется с кучей гниющей соломы. Человеческая фигура в позе часового, окутанная сырым туманом, неопределенная. Но это он, Инженер, можно не сомневаться. И должно быть, промерз до костей.

Он в халате, накинутом на плечи (по крайней мере, таким он мне видится), в окровавленной сорочке и башмаках на босу ногу, по бокам — обе собаки, он держит их за ошейники. Три фигуры слились в единое целое, они — словно угрюмый риф, обращенный к тому рукаву лагуны, где погибла Мария дас Мерсес и откуда доносится слабый стон, дрожащий над низиной.

— Утонуть… Какая жалкая смерть, какое горе…

Госпожа лагуны увязла в донном иле, он затянул ее ноги, и окостеневшее тело наклонилось вперед, словно Мария дас Мерсес собиралась лечь ничком на дно, но кто-то вдруг удержал ее. Видно, как по воде струятся волосы, а сверху, на небольшой высоте, кружится стайка птиц, кружится и не улетает. Нырки, обнаруживаю я с изумлением. Те самые нырки, о которых говорил мне Инженер, а свечение, излучаемое телом утопленницы, — от нейлоновой ночной сорочки. Ну да, все ясно, статическое электричество, искорки от нейлона. Неплохо было бы отметить это место на карте для автомобилистов, для сведения охотников, в данный момент мирно спящих. Пометим его крестом, не правда ли, ваше преподобие ученейший аббат: «Requiem aeternam dona eis, Domine…»[89]

Пытаюсь отыскать это место — Урдисейру — на краю лагуны. Путь Марии дас Мерсес от дома до дюн отмечен памятными приметами: это клочья сорочки, повисшие на ветвях, на дроковых зарослях, кружевные и нейлоновые вымпелы. По ним и буду ориентироваться. В ста метрах от дома — платок и пятно крови, здесь она упала в первый раз; возле канавы, на земле, отпечаток тела, следы пальцев, сломанные папоротники, здесь она, видимо, снова упала на колени; еще дальше она застряла, словно в капкане, в кустах куманики, здесь остался обрывок сорочки; колючки акаций оборвали ей кружева, низкий кустарник исцарапал ноги; ветка эвкалипта хлестнула ее по лицу и, сорвав с волос шелковую ленту, вознесла вверх, словно вымпел победы. Вся в ссадинах, она добежала до дюн, которые отделяют лагуну от океана и к которым ведет дорога, выдавленная в грунте повозками с воловьей упряжью, что возят песок на фабричку цементных блоков. Это даже не дорога, а тропа. Она начинается у барачных строений, посеревших от пыли и цемента, спускается по склону, усеянному лепешками бычьего навоза и горошинами козьего помета, и уходит в воду, минуя топь, заросшую покрытым водой тростником. Конец пути, Урдисейра. Отсюда слышен рокот моря.

В час, когда тело было обнаружено, в час рассвета («Когда все лица, работающие в городе, остановились на полпути и приняли участие в поисках» — слова Старосты) небо, нависшее над лагуной, было хмуро. Эти места и всегда глядят угрюмо при пробуждении: на горизонте круглятся гребни дюн, а туман стелется от берега до берега саваном, продырявленным копьями тростника.

Но вот где-то в укромном углу закрякал селезень. Из ближних гнезд повысунулись головки на длинных шеях. Безмолвная пауза, подтверждающая, что сигнал был дан не зря. Сторожевой селезень заковылял к урезу воды, взлетел над песчаным берегом и повторил сигнал, предупреждающий стаю. Сонные птицы летят к островкам. На противоположном берегу возле опушки десятки велосипедов («больше тридцати», по подсчетам Старосты) лежат на земле, и около каждого стоит человек. Люди молчат и только смотрят во все глаза. Между этой живой стеной, пронизанной нервным напряжением, и плоскодонками, бороздящими белую мглу, высится фигура Инженера, справа и слева — двое лесничих верхами. Селезень умолк. Из-под киля плоскодонок доносится хлюпанье: хлюп… хлюп…

Томас Мануэл сдерживает собак, крепко прижимая их головы к своим ногам. Все трое неподвижны, но дрожат. Два огромных пса и мужчина, он курит сигарету за сигаретой, лицо, обращенное к дюнам, опустошено: маска, усеянная полосками пластыря и синяками, одежда в беспорядке, изорвана, покрыта грязью. (Да, это грязь, я вижу. Брюки, щиколотки и башмаки залеплены тяжелой бурой коростой — знаменитыми «лагунными грязями, состоящими из ила и рыбьей слизи», которая в «Описании Гафейры» рекомендуется как древнее средство от проказы. И как вещество, возбуждающее похоть. Если память мне не изменяет, из этих же грязей древние римлянки делали себе косметические маски. Или я путаю?)

Хлюп… Плоскодонки крутятся по лагуне. В своем измокшем халате и окровавленной рубашке Инженер похож на разбойника с большой дороги под конвоем двух конных стражников. Хлюп… Хлюп…

И вот наступает миг, когда размытые пятна плоскодонок подплывают отовсюду к одному и тому же месту. Собаки волнуются, но хозяин резко дергает их за ошейники, и они замолкают. Томас Мануэл стискивает зубы. «Нашли», — думают велосипедисты, но тоже сдерживаются, ибо все свершается в тайне тумана. И они разве что в воображении могут увидеть, как в нескольких десятках метров отсюда пожарник из города наклоняется над водой и, разведя ладонями белый дым, ловит в воде прядь волос.

Подплывают все новые лодки, становятся кругом, и во всем этом есть нечто от торжественной церемонии, от сборища заговорщиков, сошедшихся на рассвете, чтобы раскрыть какую-то загадку. Кольцо лодок сжимается — медленно, мягко, и над гирляндами рук возникает тело Марии дас Мерсес (далеко не столь безмятежное, как возвещала легенда, но еще не посиневшее и не разбухшее, каким увидит его врач перед вскрытием).

Лорд и Маружа завыли; дергаются, встают на задние лапы. У лошадей подрагивают холки, они как будто хотят податься назад при виде приближающегося кортежа плоскодонок. Поднимаются и опускаются весла, темные носы лодок прорезают туман, и флагманская плоскодонка причаливает к берегу со своей страшной добычей.

И тогда Инженер натягивается струной, словно от удара ножом в спину, и кричит громовым голосом, от которого сотрясается низина:

— Зарыть эту суку! Зарыть эту суку!

XXXI

На первом этаже в спальне владелицы пансиона зазвонил будильник. По этому сигналу елейная гора, вся состоящая из грудей, зашевелится под простыней и обратит свои помыслы на нас, охотников, вверенных ее попечению. Мы все в нем нуждаемся, особенно я; уже можно различить очертания умывальника, стол и раму окна, сквозь которое в комнату скоро начнет сочиться свет зари. Пепельный свет в черноту комнаты. Я устал, фляга пуста. На двери висят патронташ и ружье. К чему? На что умное и проворное ружье, если на курок нажимают пальцы, нетвердые после бессонной ночи?

Ни на что, отвечаю сам себе, потягиваясь всем своим разбитым телом. Перебирать воспоминания, лежа в постели, — занятие, от которого никому никакого прока, и тот, кто ему предается, смешон, словно нырок, играющий в дочки-матери. Да, так оно и есть. Или, вернее, точно тебе говорю, мой Инженер, герой моей нынешней тяжкой бессонницы. Угодить в такую ловушку накануне открытия охоты — только со мной бывает такое. А что теперь? А теперь примем во внимание, что облава, видимо, выльется, как почти всегда, в побоище, небезопасное для людей азартных, а потому осторожность советует отказаться от участия в ней. Если в первый день выйти на охоту не в форме, это непременно скажется и в следующие дни, вот в чем беда. К тому же, мне в утешение, этот год — особый год, и в Гафейре все изменилось. Гвоздь программы нынешнего года — пиршество с угрями в качестве главного блюда, а потом, во вторую половину дня, — гулянье в честь Девяноста Восьми, когда над кострами забулькают горшки, благоухающие луковой приправой, польется вино и зазвучат концертино. Все это и есть сегодняшняя охота. И она стоит лучшей связки хохлатых нырков — если допустить, что такая разновидность еще водится на нашей земле, а не похоронена в разных справочниках и руководствах.

Решено, на гулянье пойду непременно, во что бы то ни стало. А когда спустится вечер и над сосновыми лесами сгустится, искушая, облачный венец, я не коснусь тетради с записями и — тем более — не открою «Описания Гафейры». Это было мне уроком. В следующий раз постараюсь выбрать для чтения нечто совсем в ином роде, предпочтительно — гимн радости. Книгу сегодняшнего времени, сегодняшнего дня, на титульном листе которой не красуется ящерица — в виде экслибриса либо перышком на граните.


И тут приезжий Автор прощается с прошлогодним собутыльником, и с местной Офелией, и с Однозубом, изрыгающими проклятья, и с черными псами, и с черными мыслями, которые неотлучно стерегли его изголовье в канун дня всех святых и всех охотников; в день первый ноября месяца года тысяча девятьсот шестьдесят шестого. Автор думает о завтрашнем дне и надеется. Надеется. Надеется на то, что сон придет. Сон. Сон…

_____________

Перевод А. Косс

Загрузка...