Урбано Таварес Родригес «Распад»

* * *

Была ночь. Красные отсветы реклам падали на здания: вспыхивали в аркадах, на изразцах, в окнах мансард. Моросящий дождь дрожал в тусклом свете фонарей. В освещенном лупой саду земля пахла свежестью. Под громадным тропическим деревом — по виду оно походило на хлебное — память о бразильской эпохе нашей истории — стояла пестро раскрашенная скамейка. На ней, на расстеленном шарфе (скамейка, должно быть, отсырела), опершись рукой на спинку, сидела женщина и, казалось, внимательно вслушивалась в журчание дождя. Время от времени она молча оглядывала пустынную площадь, словно собиралась делать опись домов. Волосы у нее растрепались (что ее не портило), на грудь, в вырез платья, падали капли дождя, но она ничего не замечала.

Женщина увидела, что я на нее смотрю, и спросила, который час. Я сказал ей, был уже второй час ночи, и сел рядом с ней на скамейку, ожидая, что будет дальше, и надеясь, что она не окажется ни проституткой, ни сумасшедшей. Но кто же она тогда?

Прозвучали ее слова — о покое и о смерти. Что все мы словно уже умерли или даже родились мертвецами, разница невелика. Не замечал ли я, как бежит время от рождения до смерти и как приближается конечный переход?

Я спросил ее, всегда ли она так мрачно настроена?

— Я? Мрачно? Вовсе нет!

И в самом деле, излагая свои тезисы, она не выглядела мрачной, напротив, в лице ее сквозило какое-то неестественное оживление.

— Почему — мертвецы? Я, черт возьми, еще живой и чувствую себя живым!

Она рассмеялась.

— Ну что вы хорохоритесь? Вроде стариков, которые во что бы то ни стало хотят доказать, что они еще молоды. Вы так же мертвы, как и я.

…В квартире у нее висели плакаты — самые разные: политика, эротика. И ее портреты. Стены выкрашены в коралловый цвет. Ну и ну! И белый телефон в форме шкатулки, со скрытым диском.

Она предложила мне выпить имбирного эля. Какую музыку я предпочитаю? Моцарт, Вивальди, музыка барокко… Нет, этого у нее нет. Может быть, это? Из груды пластинок был извлечен Жан Ферра.

— Так что же такое жизнь?

— Промежуток, нет, лучше сказать, щель между двумя смертными мгновеньями.

С растрепанными и мокрыми светлыми волосами, коричневатыми глубокими подглазницами, усталыми морщинами в углах мягкого рта (сколько ей лет? Тридцать? Тридцать пять?) она выглядела утомленной: ее явно клонило в сон.

Сама комната, в сущности, не что иное, как сплошная постель (или могила), низкая и освещаемая по желанию. В общем, декорация соответствующая. Но для момента, когда уже все позади.

Мы остаемся в полумраке, к моей досаде: мне бы хотелось рассмотреть ее получше.

Гладкая, упругая кожа, маленькие груди — они помещаются в моих ладонях; стройные ноги сказочной кобылки. По счастливой случайности выгибы и впадины наших тел чудесно сочетаются. Она горит, словно в лихорадке, схваченной под дождем. Ее губы заставляют меня содрогаться от боли и стонать. Светлые расширенные глаза под рыжеватыми бровями, треугольник волос внизу живота темен, густ и влажен.

Снова объятье, долгое, как жизнь; не знаю, почему я так думаю и почему вдруг говорю ей: «Люблю!», хоть во мне нет сейчас этого чувства, и она тут же протестует: «Нет!» — но как-то неуверенно.

Желание уходит, наши мокрые изнеможенные тела отрываются друг от друга (который теперь час?), но нежность упорствует, и я снова спрашиваю себя: «Почему?»

— Мне хочется спросить тебя кое о чем…

— Спрашивай. Если уж тебе так хочется…

— Да. Но боюсь, что мои вопросы покажутся тебе глупыми.

— Что значит — глупыми? Пожалуйста, лучше молчи, ты только все испортишь.

Нет, она явно не проститутка и не сумасшедшая. Но тогда — кто же? Обычно ведь всегда всех спрашивают: имя, возраст, социальное положение, кто родители, образование, место работы… Анкета дает эти сведения, рост и вес оцениваются на глаз. Твое обнаженное тело передо мной, но ты мне не принадлежишь.

Сейчас слишком поздно, чтобы разговаривать. Так дай мне снова твои губы, мне скоро надо идти работать, а тебе — не знаю…


Через два дня я снова пошел туда, но как ни искал, не смог найти маленькую площадь. Я твердо знал, что она должна находиться между Сан-Педро-де-Алкантара и Авенидой. Где-то там, в закоулках ночного бодрствованья, там еще всегда всю ночь открыт кабачок, чьи окна, не выше метра над тротуаром, обещают вам любовные и дружеские утехи… Но может быть, я ошибся? Все свое детство и юность я провел в провинции. Лиссабон для меня до сих пор и, наверное, навсегда — чужой город, хотя я в нем живу давно и во многих его кварталах я не заблудился бы даже с завязанными глазами.

Ночь была молочной, пронизанной блестящими зрачками звезд. За оградами — старые пальмы, там и тут — ночные солнца реклам, монументы — приманка для туристов — с оранжевой подсветкой, как на почтовых открытках. Я шел и шел, потом вернулся назад, присматриваясь ко всем углам и поворотам, и наконец нашел, вернее, подумал, что нашел ту улицу со старыми домами и вытянутыми стенами, за которыми скрывались сады (или студии художников). И все же все вокруг было неузнаваемо: в тот раз дождь преобразил приметы квартала, и я видел его как бы через стекло. Метрах в ста, действительно, имелась маленькая площадь, но поблизости я не обнаружил ни сада, ни скамеек. И где дом, в котором она живет, с вестибюлем, облицованным черным мрамором? Ничего похожего…

Я понял, что не найду ее. Неудача отозвалась во мне болью. Но почему? Ведь она не выказала желания снова встретиться со мной. Ей нужно было то, что она получила, ничего больше. Но что-то во мне протестует. Да, для нее это всего лишь случайная встреча, романтическое приключение. Теперь оно уже произошло, отодвинуто в прошлое, занесено в картотеку памяти (а то и просто в картотеку).

А я хотел бы повторить его, даже продолжить… Ничего не поделаешь. Все произошло так, как и должно было произойти. Не следует гоняться за недостижимым абсолютом (миражем), ведь можно избрать неспешно-относительное приближение к абсолюту — в пределах возможного.

Но существуют же этот дом и сад и сама эта женщина? И где-то здесь, в этом квартале. Начну-ка сначала, обшарю все улицы и переулки (поохладив пыл нетерпения).

Однако стоит ли? Порой меня злит, когда кто-нибудь из моих друзей вдруг теряет веру в человечество, вернее, веру в то, что будущее человечества — социализм, коллективное начало. Но ведь мой упадок духа, мое равнодушие к собственной судьбе куда глубже, чем у любого из них. Похоже, я разлюбил себя. И обхожусь с самим собой, как с автомобилем, которому пора на свалку.

Видно, я так и не найду этот заколдованный дом, хотя он так же реален, как бродячий пес, подошедший ко мне и лизнувший мою руку. Оба мы — бродячие псы. Сдаюсь. Иду домой спать.


Это все равно что, утратив себя, влачить на своем горбу собственную жизнь. Ежеминутно попирать себя, отрицать себя, даже когда думаешь, что утверждаешь, словом — наводить тень на ясный день. Знаешь, о чем я говорю? О лжи. По крупному счету и по мелочам. О лжи коварной, о лжи из сострадания, о лжи по заведенному обычаю, о лжи-уловке, о лжи самому себе — о нашем хлебе насущном на том отрезке вечности, именуемом жизнью, который так трудно пройти.

Да, ложь удобна, потому к ней и привыкаешь. Если каждый день не допрашивать себя с пристрастием, привыкаешь принимать за правду ложь, которая, может, и была правдой, но вчера. Мы открываем лазейку для призраков, темных и незрячих, и они поселяются в наших снах, взмахивая коротким бичом: с него стекают молнии, он змеей обвивает нам шею и вынуждает нас ночи напролет смотреть фильмы ужасов, то лишенные всякого смысла, то, напротив, перенасыщенные всеми возможными смыслами, загнанными в лабиринт подсознания…

Одиночество — вот точка отсчета, — нуль и бесконечность, питательная среда для всяческой лжи, одинаково постыдной и отвратительной, и оно же — обледенелая равнина абсолютной истины, которая столь близка к отрицанию живой жизни.

Но ведь существует вода, лунный свет, листва и цветы, теплое дыхание женщины, бисеринки пота на телах, сплетенных любовным объятием, пусть даже случайным. Главное — чтобы мы сами смогли отречься от лжи, мы, принадлежащие к той части общества, которая пропитана ложью: на этом грязном лоскуте земного покрывала кишмя кишат слова-блохи и бушует псевдодеятельная суета, мешающая истинным поступкам. Важно разбить стеклянную тюрьму, охраняющую еще не умершую в нас верность касте, и выйти на простор чистыми, без ненависти, с освобожденной от оков надеждой, с твердым намерением возродиться, вновь обрести себя — тебе, мне, всем нам или почти всем, кто преодолел «силу тяготения» лжи, проникнувшись жаждой жизни. Иного пути нет.

* * *

Когда эти подонки хохотали, у меня было такое чувство, что они давятся экскрементами. Я едва удержался, чтобы не выплеснуть им в хохочущие рожи их пиво, да что толку! Ломая пальцы, укрощал свою ярость: ох уж эти вялые бури, что вечно бушуют у нас в мозгу, никогда не вырываясь наружу. Сколько можно сражаться с призраками?

А началось так: к пяти часам в субботу лихорадка уик-энда достигла апогея, о делах можно было забыть, циркачи-официанты лавировали с подносами меж крашеных блондинок и изрядно потрепанных мужчин с рыбьими мордами (краса и гордость белой расы!), а я сидел на вертушке, облокотившись о стойку, и вдруг услыхал:

— Вот они!

Взглянув в ту сторону, куда девушка за стойкой метнула свое презрение, я увидел двух негров, сверкавших яркими белками глаз, разодетых в новые, с иголочки, и очень яркие костюмы, сидевшие на них, впрочем, довольно мешковато. Суббота эта пришлась между Новым годом и праздником епифании[90], и потому во всех кафе не слишком внятно поминали заповеди, взывающие к справедливому равенству рода человеческого.

Оба негра, явно гордясь чистой и яркой одеждой, дымя сигаретами, заказали (и уже, священнодействуя, пили) бутылку «Магос», для них — роскошное угощенье в праздничный вечер. О, бутылочка «Магос» и вправду божественно хороша, в ее пенистой влаге — источник радости, воистину это королевское питье даже здесь, на чужбине, где не дуют ветра родины и не виден базальт прибрежных скал… Я смотрю на них и думаю, как далека их родина и как они, должно быть, тоскуют о ней…

Но буфетчица вновь подает голос, похожий на визг электропилы, и призывает меня и всех, кто рядом, в зону высокомерия, в сферу своей мини-злобы:

— Нет, вы только поглядите на них! Эти двое воображают, что они тоже люди!

И все смеются.

* * *

Когда зарядит такой дождь, к вечеру все словно покрыто кровавой грязью. Красный туман злости, досады, отчаяния прорастает колосьями из наших тел (что за проклятая погода!) и едва не душит нас. Есть, правда, люди, стойко переносящие любую грязь и муть (и подлость) будней. Но, как известно, один человек способен выдержать больше, другой — меньше.

Говорю с недавней знакомой — она в унынии и злится на весь мир (бьющий по нервам дождливый воскресный день, кругом мрачные пьяные люди, одуревшие от виски, от телевизоров, от какого-нибудь дурацкого фильма, от безлюбой любви).

— Что с тобой?

— Ты еще спрашиваешь!

И верно, как тут не унывать: она зарабатывает два конто в месяц, работая кассиршей в закусочной, и при этом пытается одолеть третий курс математического факультета.

Подвернулась было другая работа, но… В газете она увидела однажды объявление, выглядевшее весьма солидно. Требовалась девушка с хорошими рекомендациями…

Она заподозрила неладное, когда по телефону приятный мужской голос любезно предложил:

— Если хотите, я сам зайду к вам для переговоров.

Выяснилось (в чем-то он был прав: в Дании ее никто в лицо не знает), что нужно позировать (ну, за чем дело стало? Решайтесь!) для порнографических журналов. Всего два раза в неделю… И за это десять конто в месяц, а?! В чем мать родила, в любых позах, что называется, во всей красе…

* * *

Поднимаюсь по желтому склону воспоминаний. Вижу подъезд дома, загадочную улыбку. У подъезда — пластмассовые куклы-скелетики. Вероятно, сны берутся из того же источника, что и брызги мыслей, заполняющие пустоту дней. У тебя голубые глаза за огромными выпуклыми стеклами очков, нежные губы, замедленная походка. Я вспоминаю (а может, это воспоминание просочилось из другого сна?), что у тебя, такой юной, больное сердце. Ты — слабенькая. Ты окутываешь дружеским молчанием — и я благодарен тебе за это — бережно текущие, словно ручеек по осколкам зеркал, движения наших тел, сливающие нас воедино. Ты боишься (ведь ты, даже ты, не смеешь сбросить свою кожу), и твои пальцы дрожат и убегают, твои груди напряглись, а объятья мимолетны и уклончивы.

Я вижу твой точеный профиль на фоне льющейся воды: у тебя зеленые волосы — они темно-русые, но с зеленоватым отливом. Мы пишем на запотевшем оконном стекле: «Завтра не существует».

Когда я проснусь, мне придется всерьез заняться самим собой. Своими морщинами, угрызениями совести (именно так), сомнениями, колебаниями, подозрениями в свой собственный адрес.

Решаю пока не просыпаться. Как всегда, откладываю пробуждение. Но сколько можно?

Брови у тебя рыжеватые, на лице — лунные блики, я целую тебя под мышками и в пупок. С тобой я всегда на краю пропасти, риска, сладкой телесной муки. Называю тебя по имени и тут же его забываю. Силюсь вспомнить, но не могу. Один-единственный свет открывается в ложбине твоих грудей, он притягивает меня, поглощает, и я растворяюсь в нем без остатка. Своей белизной изваяния, объятьем, жаром ты пронизываешь ясное пространство ночи, — я знаю, что сейчас ночь, и все это во сне. Держу тебя, и ты в моей руке — бутон, цветок, факел, смысл жизни.

И я знаю, что завтра существует. Очертания твоего лица расплываются, когда я проникаю в тебя, твоя рука слабеет, падает, замирая среди листьев — узоров ковра. Ты дрожишь. Ты — словно парус голубой шхуны. Твой взгляд блуждает в пространстве. Ты что-то мне говоришь, но слова, любые слова — ничего не значат. Чего ты хочешь от меня? Правды? Ты ведь чувствуешь: я ничего не таю от тебя, когда вновь и вновь следую за изгибами твоего тела; я говорю с тобой, отвечаю тебе, стараясь, чтобы в моих словах не было ничего, кроме правды. Простой и раскованной правды вот этой бьющейся жилки, мокрых от пота волос, твоих ногтей, впивающихся мне в тело, и твоих бедер в неистовом любовном галопе, — но скажи мне, какое отношение имеет эта правда к тем историям, что я тебе рассказываю, ведь они точны, как уравнения, но лишь в те минуты, когда я вновь их пере-живаю, пере-думываю, пере-страдываю?

Какой смысл исповедовать друг друга, нагромождая ошибки и недоразумения; все это было, но ведь сейчас этого уже нет!..

Надо открыть дверцу шкафчика, аккуратно плюнуть внутрь и снова закрыть. Только и всего. Мы все состоим из шкафчиков. Они у нас в груди, в животе, в бедрах, не говоря уже о голове, и в них ядовитые змеи и засохшие старые плевки.

Я люблю голубизну твоих влажных губ, ты из породы голубых женщин, у тебя мягкие прохладные пальцы. Не задавай больше вопросов, не надо, не говори о нравственной чистоте, ни ты, ни я как следует не знаем, что это такое, но она с нами на нашем острове оживших песен, где мы забываем, что должны непременно решить, что мы значим друг для друга.

Ты спрашиваешь, почему у меня грустная улыбка? Как тебе сказать… Допустим, я отвечу, что чувствую себя униженным и все мне не по душе, что сотни тысяч раз я мечтал (не наяву, во сне) об обществе почти счастливых людей, равных в своей непохожести, об обществе, где я по воскресеньям подметал бы улицы, но зато вдыхал бы свежий ветер человеческого достоинства, а сейчас я не терплю, чтобы меня унижали или занимались разными мерзостями у меня под носом. Правда и то, что я изрыгаю желчь и кровь в кромешной тьме одиночества, запрятав пламя в глубь черепной коробки (и черные взрывы скорби жгут меня, как удары бича). А может, это твои-мои пальцы сжимают мне лоб?

Скажи, чего ждать? Уж столько лет я собираюсь бежать, скрыться от всех, вплавь добраться до острова, того самого, где ты, всегда ты, всегда-всегда ты, даже если там протянет ко мне руки бестелесный призрак из дыма и тумана. Но потом, когда солнце вдруг закатится за горизонт того нашего моря, и все цветы уснут (но расцветут наши надежды), и лепестки их рассеются по волнам, что делать тогда?

Я поднимаюсь из глубин ломкого сна (но как? там нет мостов) на голубой утес (твои голубые глаза так близко, и в них нет больше тайн), — но где он? В прошлом? В будущем? Лодка плывет, медленно, но плывет. Нет весла? Не надо: я руками отвожу в стороны залитые теплой кровью разбитые головы (и у каждой — мое лицо), которых все больше и больше, они почти скрыли гладкое зеркало вод. Видения, всего лишь видения, в них, пожалуй, нет никакого смысла. Тяга к воспоминаниям — психический порок. Может, прошлое нас все-таки обогащает? Мне оно причиняет боль: я двадцать с лишним лет ношу его вериги.

Надо действовать и действовать, чтобы жить или, по крайней мере, не сойти с ума…

* * *

Всякий обладатель «порша» или «альфа-ромео» обычно чувствует себя обязанным (это вопрос престижа среди автомобилистов) гнать машину что есть духу — все равно — по шоссе или по городским улицам. Но мне бывает жаль, когда я вижу сверкающий болид изуродованным не в отчаянной гонке, а чьей-то злой рукой. Как-то утром у одного из таких вот счастливых владельцев (в том же квартале, где я живу и работаю) выбили все стекла его ослепительной машины, изъяли со знанием дела радиоприемник и кассеты, а когда этого показалось мало, крест-накрест изрезали ножом сиденья. Так сказать, кража, сопровождаемая ритуальным надругательством над внешними атрибутами мужского достоинства владельца.

Виновник или виновники, возможно, мне даже известны. Например, этот тип с лисьей физиономией, что каждый вечер сидит в кафе (когда-то оно было таверной) у самого входа и, смакуя один-единственный стакан дешевого вина, провожает очередной отходящий день. Или этот юный хлюст в белых джинсах, шикарный и томный, — он (как меня уверяли) ублажает какого-то богатого старика и собирается жениться на первой красавице нашего квартала. А еще есть демобилизованные солдаты, не нашедшие работы (и когда еще найдут!), — я встречаю их в парке (темные суровые лица с нестертыми следами бессильных слез ненависти), они возят в инвалидных колясках своих друзей-калек. Правда, изредка они улыбаются — совсем как дети. Но чаще, пробуждаясь, они не могут стряхнуть с себя пут своей мертвой, каторжной жизни, и в такие минуты кровь ударяет нм в голову, и они готовы пырнуть ножом первого встречного. В такое утро «порту» несдобровать!

Опара, замешанная на ненависти, возмущении, жажде мести, поднимается медленно, но время от времени изливается в подобных нелепостях. Один убьет палкой кошку, другой изрубит на куски собаку только потому, что ее вой нагоняет на него тоску, третий швырнет камнем в уличный фонарь, опрокинет мусорную урну, помочится на священные плиты монумента… Ночных стражей в Лиссабоне мало, а ненависти — океан!..

* * *

Психология! Я знавал многих людей, кого психологически не понимал вовсе то ли потому, что видел их на слишком близком расстоянии (и они были не в фокусе), то ли потому, что их просто нельзя было понять. Некоторые из них давно для меня призраки, они погрузились в глубину подсознания, но по ночам всплывают и качаются на тяжелых волнах вещего или полувещего сна, сна, который стоит запомнить.

Другие — к ним я отношу женщин (когда-то женщины были мне психологически ближе) — очень изменились, вернее, изменилось мое представление о них; когда-то я думал, что знаю их как свои пять пальцев, но теперь я заново их открываю, обретаю — не в постели, а в переулках живого или, лучше сказать, еще живого города в стадии распада.

Но вернемся к призракам. Первое психологическое потрясение я испытал, когда учился в лицее, и виновницей его была мать моего товарища.

Я часто приходил к нему учить уроки. Дона Жульета иногда появлялась в комнате, где мы занимались, и кивала мне ласково и рассеянно: «Добрый день, Алберто. Родители здоровы?» Что ей было до моих родителей? Ведь она их знать не знала. Она и меня-то едва замечала. Высокого роста, чуть отяжелевшая, но хорошо сложенная, медлительная в движениях. Еще не старая (в ту пору «еще не старыми» я считал тридцатилетних), но с уже поблекшей кожей, и все еще красивое лицо отмечено вялостью и апатией. Но эти приметы увядания почему-то волновали меня. Особенно мне нравились ее глаза: они смотрели на меня, словно два темных озера, не видя, и тут же гасли, как бы обратив внутрь свой усталый и неудовлетворенный взгляд.

Я почти сразу заметил, что с мужем у нее неладно. Они часто ссорились, повышая при этом голос. Слов я разобрать не мог, но чувствовал себя в эти минуты неловко. Во рту у меня пересыхало, ладони потели: что-то во мне не хотело мириться с происходящим. И все же звук ее голоса был мне приятен: жалобно и замедленно падали слова, вызывая во мне какое-то томление. Сына ее эти сцены нимало не смущали. Я удивлялся, но оправдывал его: он младше меня и многого не понимает, да к тому же, видно, привык, что родители ссорятся. Когда до нас начинали доноситься их раздраженные голоса, он вставал и плотно закрывал дверь, чтоб не так было слышно. Отца его я видел только мельком: неприятный тип; галстук всегда сбит набок, завитки черных волос свисают на лоб, глубокие залысины, впалые щеки. Он внушал мне необъяснимый страх. Заслышав его шаги, я утыкался носом в книгу и спешил поздороваться, делая вид, что страшно занят.

Однажды вечером я пришел, как обычно, к приятелю (его звали Домингос). Он куда-то отлучился, и служанка велела мне подождать в гостиной. Я впервые оказался там один. Из соседней комнаты доносились голоса доны Жульеты и ее мужа, сначала негромкие, но вскоре перешедшие в крик. Я не знал, что мне делать, и сидел, приклеившись к стулу, беспомощный, словно жаба на ковре.

Что они скажут, если увидят меня? Бессовестный соглядатай! А товарищ, как назло, все не идет. Что, если его отец выбежит из комнаты и накинется на меня с оскорблениями?!

Я уж собрался было удрать потихоньку через дверь, ведущую на лестницу, а оттуда — на улицу, чтоб служанка меня не задержала…

Но тут раздался яростный вопль: «Стерва! Стерва!» И вслед за этим — глухие удары, проклятья, стоны, падение человеческого тела, снова крики, теперь уже ее, пронзительные, вульгарные… Ужасно!

Я задыхался от волнения и омерзения. О бегстве я уже не помышлял, с мучительной болью прислушиваясь к доносившимся из-за двери ударам, к продолжавшимся там истязаниям и унижению женщины. Я хотел броситься ей на помощь, вступиться за нее, но мой поступок выглядел бы неслыханной дерзостью, и кто знает, чем бы это для меня кончилось!

Через несколько минут дверь отворилась, и в гостиную вместе с запахом пота ворвался дух грубого насилия. Резким движением я повернулся к окну, но не так быстро, чтобы не успеть уловить брошенный на меня взгляд, изумленный и злой. Я не отрывал глаз от окна, делая вид, что разглядываю дом напротив, пока не услыхал, как хозяин дома спускается по лестнице.

С облегчением я отвел глаза от окна и подумал о доне Жульете, которая была совсем рядом, за дверью, которую муж не потрудился даже прикрыть.

Я встал и настороженным зверьком прошелся по комнате, не зная, на что решиться. Красный туман любопытства гнал меня к полуоткрытой двери. Поколебавшись еще минуту и все еще мучимый страхом, я наконец приблизился к ней и с порога бросил робкий взгляд на комнату. Дона Жульета меня не видела. Лежа ничком на постели, она плакала навзрыд. Платье, местами разорванное, задралось, обнажив до бедер ее ноги, крепкие, слегка волосатые, напоминающие ноги статуй Майоля[91]. Все тело ее сотрясалось от нервных судорог. В состоянии какой-то зачарованности я шагнул к ней. Женщина подняла голову с подушки и взглянула на меня: ее большие глаза были полны слез. Видела ли она меня? Она снова заплакала, но теперь едва слышно.

Я подошел еще ближе. Забыв про все свои страхи и опасения, присел на краешек постели и стал гладить ее руки, а затем, осмелев, нежно провел кончиками пальцев по мокрой щеке. Нежная жалость, которую она вызывала во мне, разливалась в моем теле ответным теплом.

Она снова взглянула на меня. Рыдания ее затихли, но она вся дрожала. Я ждал, что будет. Оттолкнет, прогонит? Ее взгляд между тем ожил, словно она проснулась. Из-под ледяной корки страдания и унижения начал пробиваться легкий пар любопытства. Выражение ее глаз продолжало меняться: из страдающих они сделались удивленными, хотя крупные слезы продолжали катиться по щекам. Внезапно она приподнялась и, еще раз пристально посмотрев на меня, резко откинулась на спину, обнажив мокрую от слез шею и грудь, всю в синяках. И, словно ослабев, почти в полуобмороке, притянула меня к себе, и я впервые познал то, что одни называют любовью, а другие — грехом.

С того дня я ни разу больше не появлялся в доме моего приятеля. Отказывался от его приглашений, предпочитая кино или футбол. Понемногу наша дружба сама собой прекратилась, чему я был рад: ибо, как я ни старался, я не мог держать себя с ним так же естественно, как раньше.

Никогда не забуду, как я уходил от нее. Я много раз вспоминал эту сцену: не то чтобы она меня выпроводила, нет, я сам поспешил ретироваться, в смущении, сбитый с толку этой женщиной, которая тут же вернулась к своему страданию, а на меня смотрела рассеянно, словно я был частью мебели. Скажи она мне хоть одно ласковое слово или выкажи благодарность каким-нибудь приветливым жестом, я бы остался и приходил бы к ней. Но мне пришлось уйти, бормоча что-то невнятное, с острым чувством вины.

Когда я думал о том, что могу встретить ее на улице, меня охватывала дрожь и слабели ноги. Как она поступит? Поздоровается? Отвернется? Или улыбнется мне? Мысленно я разыгрывал разные варианты нашей встречи в самом романтическом духе. У меня вошло в привычку вызывать в памяти ее образ перед сном. И больше всего мне нравилось, когда я видел ее всю в слезах, дрожащую и непостижимую, как в тот день.

* * *

Работать по пять, шесть, семь часов, работать до головной боли, терпеть эту боль и продолжать работу, потом, проглотив наскоро обед, снова работать. Во имя чего? Для кого? Отказываться по телефону от огонька дружбы, от вечера за рюмочкой и разговора по душам с другом, которого вижу трижды в неделю по пятнадцать минут, а поговорить толком не удается уже не год и не два… И ты, и я, мы оба так заняты…


Немного погодя поужинаю, — так, схвачу что-нибудь, — приму еще одну таблетку, чтобы взбодриться или, по крайней мере, не слишком клевать носом, и начну все сначала, вернее, возьмусь за старое. Скоро, чего доброго, уже не буду разбирать, где начало, где конец, где любовь, где ненависть, где отчаяние, а где надежда… Неужели докачусь до такого? Нет, нет! Ведь где-то, в самой глубине души, я страдаю от нелепости своей жизни: я живу, не живя, ничем себя не проявляя, ничего не достигая, лишь поддерживая кое-как будничное существование (ну что ты, какое там героически, вовсе нет!) без особой охоты жить и убеждения, что это нужно, разве что сверкнет порой луч человеческой теплоты или свежей мысли, да и то не ad hoc[92].

Я работаю на износ, не отличаясь здоровьем, лезу из кожи вон (я говорю это тебе, чья жизнь изо дня в день теплится тихим огнем, что, впрочем, ничем не лучше), чтобы оплачивать комфорт, к которому привык, не строя никаких планов и не желая ничего менять: прокат машины, относительный домашний уют, без цветов и музыки (правда, иногда трачусь и на это), и — что всего дороже — всякого рода излишества, вроде лишних костюмов и очистительной «самобомбардировки» после душного многотрудного дня.

Что я создаю? Для кого работаю? «Но ведь надо обладать немалым мужеством, чтобы жить, содержать семью, даже чтобы развлекаться или делать вид, что развлекаешься, чтобы держаться на ногах, когда падаешь от усталости!» Если б можно было в это верить! Но куда денешься от истины, заставляющей горько смеяться над самим собой, истины соблазнительной и порочной: вся наша жизнь — абсурдна, абсурдна, понимаешь? Давай выпьем виски, хотя бы для того (пить виски недостойно пролетария, и я стараюсь отказаться от этой привычки), чтобы доконать печень… А что делать со всем остальным?

* * *

— Ты любишь кино?

— О да, а фильмы Витторио де Сика мне особенно нравятся. Они такие человечные. Редко бывают такие человечные фильмы! И ничего нет слишком тяжелого, верно? Он как будто учит нас, как надо жить…

Такая у нее была манера говорить, и я не находил ее смешной. Когда это было? В конце сороковых годов или в начале пятидесятых? Она была старше меня, но ей как-то удалось сохранить девчоночью восторженность, которая заставляла меня посматривать на нее с ласковой и чуть насмешливой улыбкой.

— Простите… А, здравствуй! — И какой-то мужчина звонко чмокает ее в обе щеки. В те времена поцелуи на людях между особами разного пола еще не были столь привычны, как сейчас. Молодой, светловолосый, спортивного вида, он прошел (я неторопливо и внимательно разглядывал его) и сел в нашем ряду.

— Кто это?

— Сослуживец. Из нашей конторы.

«Возможно, из тех, кто спал с ней до меня?» В ту пору я еще не мог подавлять в себе такого рода нездорового любопытства, хотя и не позволял себе вспышек ревности. Со временем и любопытство исчезло. А тогда еще не существовало понятия «супермен», но я уже стыдился ревности, как чувства, недостойного мужчины, хотя воображение не всегда подчинялось мне, рисуя горькие картины.

— Алберто, поедем в воскресенье куда-нибудь за город, хорошо? Я так люблю свежий воздух и солнце, для меня счастье — видеть деревья, вдыхать запах травы и земли… Глупо вечно торчать в городе!

— О’кей!

«Где правда и где ложь в том, что нам говорят? А как различить долю правды во лжи?» Каролина лжет с поразительной достоверностью. Она поведала мне, что ее родители хоть и не богаты, но оба из аристократических семей. Потом вдруг выяснилось, что ее мать — француженка. Узнав о моих демократических убеждениях, она поспешила сообщить мне, что ее отец сражался на стороне «красных» в Испании. Если верить ей, то ее отцом освоены тринадцать или даже четырнадцать профессий (назавтра она забывает обо всем, что говорила накануне), чем этот человек повергает меня в страх и уныние, впрочем, я думаю, не меня первого. Кто же был первым? Откуда мне знать! Боль и наслаждение (когда оно выпадает на твою долю), кинжалы солнечных лучей — вот оно — наше язычество, вот чему мы поклоняемся, и я, и мы все, даже если и пытаемся это отрицать, а я как раз из тех, кто отрицает.

— Ведь сейчас, Алберто, такие славные деньки! Ты не любишь солнца? Но что может быть прекраснее… Слушай, Алберто, что с тобой? Тебе скучно?

— Да нет, со мной все в порядке. Просто эти перерывы между сеансами ужасно затянуты. Только у нас, в Португалии, додумались до такого.

— Ты прав. Дерьмовая страна.

А ведь моя милая Каролина, моя возлюбленная на этот вечер, на эту неделю, может быть, на этот месяц, никогда не была за границей. Но говорит и судит авторитетным тоном, безоговорочно. Из нее выйдет отменная лузитанская жена, несмотря на некоторую склонность к притворству и обману. Стиль Брижиды Ваз уже не в моде. А стало быть…

Взгляд Каролины сначала окинул люстры на потолке, затем скользнул вправо. Я проследил за ним и увидел Каролининого сослуживца, который смотрел на нее, но поспешил отвести взгляд, видимо, из мужской солидарности. Несмотря на мое вполне искреннее и подчеркнутое (уже в порядке самозащиты) признание полной свободы Каролины (друзья называют ее Карлой), меня начал бесить этот сослуживец со своей самодовольной улыбочкой и лицом великосветского Аккатоне[93]. Я невольно сравнивал себя с ним, и сравнение было явно не в мою пользу. Мне захотелось (от чего я сам пришел в ужас) избить его, и меня бы не остановило, что он — ее коллега, и не только коллега — это видно невооруженным глазом: правда, в повседневной служебной сутолоке редко выпадает случай уединиться, не так ли? Но я поспешил убедить себя, что драка была бы смешным донжуанством.

Свет погасили. Перед нашими глазами возникал поэтический и жизненно правдивый мир неореализма. Рука Каролины потянулась к моей и положила ее себе на обтянутое шелком упругое бедро. Я не противился, рука моя была как неживая (впрочем, не совсем), пусть ее направляют, пусть делают с ней что хотят. Но следя за простыми и естественными героями Витторио де Сика, я мысленно оставался далеко, возле учреждения, где работала Каролина, — внизу, у входа, где я всегда ее поджидал. Вот уже несколько недель я каждый день — без преувеличения — стоял на тротуаре и смотрел на высокие окна пятого этажа. Подходил к ближайшей молочной взглянуть на стенные часы. Выпивал глоток чего-нибудь, возвращался, курил, прислонившись к фонарному столбу, и, признаюсь, нервничал. Подниматься к Каролине я не хотел. Но воображение настойчиво (и причиняя боль) подсказывало мне подробности того, что там делается: Каролина, разумеется, не успевает отбиваться от шуточек, анекдотов, от рук, которым дают волю под видом дружеской непринужденности — «один распутный мужчина стоит двоих», — это слова Луиса Сервейры, а он знает, что говорит. Почему бы машинистке не принимать ухаживанья развязных клерков? Чем они хуже меня? Не думал же я жениться на Каролине? А почему бы нет? В те времена у всех нас была просто мания жениться.

Я жил в бедности или почти в бедности. Ютился в дешевом пансионе, изучал филологию и право, изворачивался как мог, зарабатывая восемьсот эскудо в месяц, и не терял надежды найти приличное место (какое место считается у нас приличным?) и перехитрить собственную судьбу. Моя беда была в том, что я вырос в других условиях, где успел приобрести «деликатность чувств», излишнюю впечатлительность, что заставляло меня страдать и делало меня менее приспособленным к жизненной борьбе.

С Каролиной я был уже знаком несколько месяцев: обыкновенная машинисточка (пять классов лицея), хорошенькая, веселая, она беспечно взирала на жизнь сквозь розовые очки и судила о ней по рецептам иллюстрированных журналов. Ко мне она относилась с ласковостью почти материнской и чуть сентиментальной. Не могу постичь, как я мог ей понравиться — такой обидчивый и мудреный: иногда я ни с того ни с сего высмеивал ее, а потом целовал с глубокой нежностью, предназначенной не ей. Она говорила, что обожает меня. Должно быть, она и сама в это верила.

Каюсь, я уже почти не смотрел на экран, захваченный воображаемой картиной вольных нравов, царивших на службе у Каролины. Я представлял себе, как этот викинг из Алжеса[94], без пиджака, развалившись на стуле и на американский манер положив ноги на стол, небрежным и нарочито любезным тоном цедит фривольные пошлости или изрыгает сентенции, воплотившие философию проходимцев и ловкачей.

Почему я так терзал себя? Очевидно, моя любовь к Каролине была достаточно эгоистической и собственнической, в чем я не хотел себе признаваться.

Вот я поднимаюсь не спеша по крутой лестнице, ведущей в контору, и медлю перед застекленной дверью, не решаясь нажать на ручку. Слышу:

— Хочешь посмотреть журнал? Тут есть кое-что забавное. Я тебе покажу.

Что там может быть? Обнаженная девичья грудь под солнечными лучами?

— Пикантная девочка, не правда ли? Но ты персик поаппетитнее!

— Не болтай глупостей! (Польщена.)

Я рывком открываю дверь и замираю на пороге, тупо уставившись на парочку, склонившуюся над журналом: они тесно прижались друг к другу, их головы соприкасаются, дыхание смешивается. Мои пальцы краснеют от напряжения, вцепившись в дверную ручку. Она видит меня, цепенеет от неожиданности, и в глазах мелькает тревога, возмущение, отчаяние…

Она вскакивает со стула, чуть ли не с яростью оттолкнув того, другого, и молча подходит ко мне: с ее дрожащих губ уже готова сорваться очередная клятва. Женщины клянутся нам в верности, и все мы клянемся, — а зачем? К че-ему столько пыла? Кому это нужно?

— Алберто, так мы поедем за город в воскресенье?

— А? Что ты сказала?.. Карла! Ну да, дорогая, поедем…

— Можно сговориться с Жинитой, с ее женихом и с родителями и поехать всем вместе. Возьмем корзину с едой. Ты согласен?

Ого! Целая куча народу!

Глаза ее блестят в полумраке, она стискивает мою руку и крепче прижимает ее к своему бедру: с ребяческим удовольствием она уже предвкушает эту нашу вылазку, пьянеет от запахов цветущих полей, лучезарности неба с перистыми облачками, распустивших хвост павлинов и звонких птичьих трелей…

— Я просто не могу выразить, как я тебя люблю, глупый! Как люблю!

Ее восторженность не находит во мне отклика, но моя рука ощущает нежность округлого бедра: теперь я знаю наверняка, что она меня не любит.

* * *

Тихий уголок в тени эвкалиптов. Привычные звуки погожего дня. И словно подземные воды, с легким журчаньем проникающие в шахту, в мою сегодняшнюю память просачиваются видения былых дней. Звенели цикады. И в знойном воздухе рождалась, дрожа, сияющая поверхность мгновения.

Железнодорожная станция как будто вымерла. Сонный локомотив ждет сигнала к отправлению.

Вспоминаю, как ты боялась улыбнуться, твой страх перед жизнью. Твои руки, согревающие дружеским участием. Оранжевое солнце словно яркий мазок на призрачном небе, а совсем близко живая теплота твоего тела. День, пришпоренный страстью, ускоряет свой бег. И долго скрываемая истина вот-вот вырвется наружу.

Вдали тянутся оливковые рощи. Сердце останавливается, замирают пальцы. Вокруг нас — несчастный мир, мир, нами избранный, который нам же надо изменить.

Сколько же светит солнц? В ложбинке меж твоих грудей эмблемой легла тень от пшеничного колоска. Мы станем танцевать, а потом уснем на красной земле по ту сторону рва, за той запретной чертой, которую мы сами же провели!

Теперь нет кузниц, где выковали бы меч Тристана. В этот час свет безжалостен, но это — свет. Быть может, мы наконец видим солнце?

* * *

Брожу по городу. День за днем я путешествую в самом себе и в этом хаосе бетона и эгоизма.

В нерешительности сижу перед чистым листом бумаги. Точным словом было бы слово «справедливость». А глаголом к нему, выражающим действие, — глагол «требовать». Но требуй не требуй — все впустую. Мы понимаем, что все равно надо требовать. Да, надо. Иногда те, кто глух к четырем слогам этого «подрывного» слова «справедливость» — есть справедливость и есть правосудие, как всем известно, — здесь мы имеем в виду справедливость, которая неподсудна, — так вот эти христиане (на новый или на старый лад) иногда открывают уши слову «милосердие», от которого у нас отвратительный вкус во рту: на губах, языке, зубах, нёбе.

О чем, собственно, речь? О старых людях, больных и одиноких: у них распухшие уши, воспаленные, гноящиеся глаза без ресниц, с застывшей слезой в уголке глаза, а сами они — куча тряпья, сгусток мертвой, почти мертвой крови, человеческого пепла… Когда кто-нибудь из; них умирает, его тело не всегда уносят в ту же ночь… И нередко на всю палату звучат бесчеловечные, безжалостные слова: «А его сосед-то тоже еле дышит. Того и гляди, отправится вдогонку!» Бездушие людей к себе подобным, когда те обижены судьбой, будь то бедняки, престарелые или негры, — вот где предел неосознанной жестокости.

Именно так обстоят дела в приюте, о котором я рассказываю. Однажды туда явились пять-шесть девушек из уважаемых семей с булочками, ласковым сюсюканьем, утешительными речами. Они-то надеялись обрадовать одиноких стариков — это скопище червей земных, удел которых — забвение, холод (не для того чтобы они лучше сохранились), облысение, выпадение зубов, загнивание мыслей и поступков. Но кто-то из приютских попечителей, сердобольная душа, сказал девушкам: «Да лучше бы вы эти булочки вашим собачкам скормили, чем переводить добро на этот народ…»

Вот до чего он дожил, «этот народ».

В приюте есть еще дети, воспитываемые за счет благотворительности (старость и детство — две крайности, которые сводятся нуждой). Девочек здесь за провинности оставляют без еды или привязывают к кровати на неделю, а то и больше, от чего многие из них страдают искривлением позвоночника. Их не выпускают отсюда до тех пор, пока как следует не выдрессируют.

* * *

Вот какое противоречие: я не имею ничего (или, скажем, очень мало) общего с этим мини-миром. Миром, где ловят удачу, улыбаются, взмахивая наклеенными ресницами, сквозь зеленые жалюзи (так это у них называется) растрепанной души (какая странная женщина — так одинока и всегда смеется!), в особняках, садах, постели, на рынках, в оперных театрах четырех столиц…

Манеры непринужденные и властные. Как говорят у нас — настоящая сеньора. Может быть, не слишком образованна (нет, не могу поверить — с таким-то генеалогическим древом), но не лишена своеобразного charme[95], особенно когда отдает приказания (и одновременно в ней есть что-то детское).

Ничто из того, чем я живу, ее не интересует: ни книги, ни мое неприятие сегодняшнего мира, ни мои надежды на будущее… Должно быть, даже милосердие имеет для нее совсем иной смысл. И насилие — тоже. Так что же привело меня сюда, кроме этих тонких пальцев, которые в моих жестких ладонях превращаются в губы, в неуловимые, а потом смутно-тревожные движения? Что это за язык, столь властный и нежный, язык убегающих, дрожащих и наконец сплетенных пальцев, погружающий нас в желанное самозабвение?

Шел первый дождь в середине того далекого октября. Пахло морем. В доме пыльцой носились звуки музыки, допотопных пасодоблей, висели портреты предков и великомученицы в стиле барокко там играли в карты — в старинные карточные игры, и гадали, утомительно и устало философствовали. Конец мини-света, света без Гомеса Леала[96]. И так день за днем (два плюс два не будет три, а друзья умирают быстро, от пули из револьвера или автомата).

Идет дождь, сыплет без конца, октябрь наливается раздражением, яростью. Наши руки расплетаются. Где мы должны были быть и куда не попали, как утратили мы свою судьбу, предначертания которой не свершаются?!

Перед моими глазами возникает человеческая волна, люди прячутся, припав к траве за деревьями, летит камень, разбивая стекло страха, осколки низвергнутых авторитетов разлетаются по сторонам. Сирена, носилки, паника, дикие крики! А мы все танцуем, если это можно назвать танцем, мы влачим свои дни, соединившись без надежды, без тепла, без веры в стремительный бег истины…

* * *

Город обрушился. Я проснулся другим, проснулся с проясненным взором — он был так темен от печали, что теперь я вижу все сверкающим и жестким: слова смешались без всякого порядка, я играю в них, как в шахматы, произвольно меняя названия фигур… Играю, но без особого старания.

Как гнутся под ветром деревья! Как пышет зноем земля! А люди в каменоломнях, карьерах, у бетономешалок, под испепеляющим солнцем восстанавливают день города. Вчера они приходили из провинции, сегодня — приходят с островов Зеленого Мыса, приходят в поисках хлеба насущного в город-трамплин, который ночь сотрясает, разрушает, сравнивает с землей, а ясное утро снова возводит на цементе тысячекратной лжи.

В карманах у богачей денег полно… Город замешан на стыде, откровенном страхе, презрении и пылкой гордости — моментально остывающей от холодного отчуждения. В полдень негры (и некоторые белые, большей частью старики) из моего квартала оставляют орудия своего труда — ведра с раствором, лопаты, мастерки — и разворачивают пакеты с едой, не глядя в нашу сторону; они не хотят нас видеть, и они правы, их правота выстраданная, попранная и смешанная с кровавой пылью безразличия (какие глаза, какой в них укор!) и с этим зноем, густеющим час от часу.

Для вас это просто 18 августа какого-то года. Для меня же, если я верно запомнил (неужели я уже праздную его годовщину?), это день того лета, когда я окончательно проникся истиной, что все вокруг меня умирает (и я умираю): исчезают виды животных, которых человек не сможет воссоздать, морские пляжи омываются супом из гонококков и дизентерийных бацилл. То же самое происходит на берегах рек: нечистоты из канализационных труб плавают в их водах и выносятся на прибрежный песок, где по воскресеньям царят сардины и дешевое вино, бедная и грубая речь тех, для кого жизнь с настоящим воскресением все откладывается и откладывается; они отдыхают на пляжах с пикниками, инфекционной желтухой и полиомиелитом, в дешевых кинотеатрах, где синий полумрак позволяет дать волю рукам и осязать прелести какой-нибудь случайно подвернувшейся девицы (встречи родственных душ бывают редко), создавая иллюзию уединения…

Этим людям неведомы призраки, что отрывали меня от книг или захлестнувшей меня страсти, врывались в мое ночное отчаяние, заставляли забыть о головной боли и воскрешали надежды на лучшее будущее, которое еще не пришло, но которое я должен неустанно видеть где-то впереди, потому что без этого для меня нет жизни…

Ах, эти призраки! Ты — например, ты собиралась замуж, а всего лишь за две недели, жалкую кроху времени, до столь важного события ты настаивала, чтобы я оценил красоту твоих стихов, написанных для себя самой, и нежность твоего еще нетронутого тела. Если бы ты при этом спросила: «Что ты обо мне думаешь?» Или стала бы уверять: «Я еще никого не любила!» — ты безвозвратно загубила бы хрупкую чистоту мгновения.

Я все больше убеждаюсь, что жизнь объяснить нельзя; а меж тем только и делаю, что пытаюсь понять ее и объяснить. Но я впадаю в это противоречие именно потому, что «жил» — в этом мое преимущество, — мне дано было познать голод, дальние дороги, тюрьму, любовь, согласный ритм любовных объятий. Видел я и нежность настежь распахнутой души, и игру случая, и тайну, и призрачные видения с закрытыми глазами и обнаженным телом. Май 1968 года столько принес нам… Он вернул нам молодость.

* * *

У кого есть биография? А у кого ее нет? Наконец, что значит иметь биографию? Испытать, пережить, перестрадать какие-то сложные перипетии? Вспоминать губы, которые ты целовал в минуты счастья, и покрасневшие от слез глаза в другие минуты? Вспоминать умильные лица хозяев, с которыми мы расстались, чтобы продолжать «быть»? Быть, но чем? Наша гордость тем, что мы — чистые, что высоко держим голову и умеем плавать на волнах иронического нигилизма, — это гордость касты. Разве не так? А если еще известность, откуда выходишь увенчанный лицемерием и разочарованием? Выигранные битвы, удачные сделки, заслуженная и незаслуженная слава, эффектные великие страдания?

Мы рождаемся, прочищаем криком легкие, начинаем жить, еще не страдая несварением желудка (не с чего), укрепляем ноги, гоняя по городским улицам, без особого успеха просиживаем штаны в школе, а потом наш удел — биться лбом о стены загона — для «тех — кто внизу», где мы считаем часы (ползучие восемь часов), заколачивая гвозди или перфорируя бумаги (о, эти перфораторы, калькуляторы, в-порошок-растираторы, святые жертвы процесса, в котором изнашивается наш интеллект!); в конце дня мы, пропустив после работы глоток, воюем с женой (с кем же еще?), вытягиваем из нее жилы, а в один прекрасный день кто-то из хозяев наугад тычет пальцем в карту Европы, и мы отправляемся во Францию или Германию, там не видим ничего, решительно ничего, кроме внушительных носов себе подобных заместителей других заместителей других хозяев, возвращаемся и не успеем глазом моргнуть, как уже промотали по пустякам то, что накопили трудом нескольких лет, прожитых лишь наполовину, ибо там мы не жили, а лишь терпели, и ничего не обрели, кроме десятка чужих слов, и не о чем рассказать, и стыдно самого себя, и толчешь свой стыд в ступе безысходного отчаяния. Рассеялся дым сгоревших сомнений, красные кровяные шарики поистратились, осталась лишь лямка, которую нужно тянуть, тянуть и тянуть.

Ну чем это не биография, пусть ее и не опубликуют в справочнике «Кто есть кто в Португалии?»!

* * *

Погрузиться мыслью в морскую пучину. Растереть в пальцах золотого жука. Затеряться в подземелье, где слышно только, как пульсирует моя и твоя кровь. Может, все это нам снится? Что за слова звучат музыкой в нашем уединении! Как нежны твои колени, как легко переходим мы от дружбы к любви!

Ах, эти призраки: твои джинсы и блузка брошены в угол, с диска льется голос Азнавура… Как восстановить в памяти твой голос в ту минуту, когда ты обретаешь свои черты, когда являешься мне, ты или твоя маска, маска-ты, прости, если она немного не такая, это неизбежно, ведь я смотрю на мир, на тебя, сквозь решетку узкого окна, от которого не могу оторваться…

«Я думала, что все это так и должно быть, а теперь мне почему-то жаль. Это, наверно, глупо, но мне жаль, вот почему я плачу, если хочешь знать. Я тебе рассказывала про человека, с которым прожила пять лет. Да, он был самый обычный, заурядный буржуа, и связывала нас, пожалуй, только постель, ничего другого не было. Меня это угнетало. А нас считали отличной парой, ты знаешь, как это бывает, мы официально числились женихом и невестой, и в кругу наших знакомых нас никто друг без друга представить не мог. Мои родители просто онемели, когда я им сообщила, что порываю с ним. И все же я должна была так поступить.

Я с ним порвала, а он все не верил, что это всерьез, грозился жениться на другой и тут же клялся, что стоит мне только сказать одно слово… Ну нет! За свои поступки нужно отвечать. Разве не так? Но ты еще не знаешь всего: я тебе не говорила о человеке, который мне дорог. Я с ним ничем не связана: он предоставляет мне полную свободу и сам считает себя свободным, но мы с ним — единомышленники, только он делает то, на что у меня не хватает смелости. Я бы хотела вас познакомить: он — настоящий человек, живой, понимаешь, он живой, а мы все какие-то полумертвые; он же, я знаю, разделит с товарищами до конца их надежду и судьбу. Мы с тобой встретились на общем пути, верно? И это как-то объясняет, оправдывает… Ненавижу слово „извиняет“. Но хоть это и так и все должно было случиться: наша встреча и все остальное, но меня порой душат слезы: я — совершенно свободна, ему от меня ничего не нужно, кроме любви, но именно любви я сейчас не могу ему дать».

* * *

Мы все боимся осечки, боимся, что не преодолеем препятствия, будь то экзамен, решающий эксперимент, спортивное соревнование. К каждой такой вехе мы приближаемся в состоянии некоего транса, вызванного крайним напряжением чувств. Через какое-то время все повторяется. И это почти постоянное напряжение оборачивается тоской. Мы влачимся по жизни, отваживаем друзей, прячем глаза от возлюбленных. И все же в решающий час мы побеждаем. Однако боязнь поражения живет у нас в крови. Это вероломное чувство неспособности, неполноценности оживает, когда, преодолев барьер и собрав шумную дань аплодисментов, мы сталкиваемся с очередной задачей, с новой ступенью совершенства, и тут же рождается опасение, что нас на это не хватит.

Но бывает хуже. Есть попытки, уже заранее обреченные на провал: попытки, продиктованные неосознанной потребностью мученичества, самоуничижения, саморазрушения. В таких случаях крах неминуем, даже если до победы остался всего один шаг. И тогда в глубине души живет тайная, но неоспоримая уверенность, что впереди — гибель.

Вот почему столь трудно отличить обычное волнение от тягостных предчувствий, когда перед вами труднопреодолимая цель.

Сохранится ли этот неврастенический страх перед возможной неудачей в обществе без жестокой конкуренции, социально более справедливом, где каждый утверждает себя не во имя победы над кем-то другим, а для того, чтобы быть полезным обществу (совместно с тем, другим)?

* * *

В один, отнюдь не прекрасный день, совсем расклеившись (ноги мои одеревенели от нескончаемого холода и оттого, что все кругом, словно назло, было не таким и не так, — сколько же можно ждать перемен, просто смех, черт побери, горький смех, весь город расплылся в саркастической улыбке, ощерив золотые зубы, мигая обманчивыми огнями, уйма автомобилей, за их прокат нужно платить, а тут еще boutique[97] на углу, фрукты подорожали, — какие чудесные золотые ананасы разложены у входа, — для кого бы это?), я уже был близок к тому, чтобы с помощью алкоголя отключиться от всего, уйти в небытие на четыре, шесть, восемь часов. Но меня удержал страх перед похмельем, зеленым от тошноты и головной боли. И я отправился на художественную выставку (Дюбюфе, Дель-Пеццо и даже Раушенберг и Лихтенштейн, чьи картины были приобретены нашими музеями в качестве образцов современного искусства), а там чисто случайно (именно чисто) подцепил молоденькую немочку, немного смахивающую на красивую куклу, но стройную, высокую, гибкую, как клинок, — или, скорее даже, она меня подцепила, обнаружив сходный с моим клубок нерешенных проблем и, должно быть, необретенных радостей (а меня как раз лишили радости, не разрешив выехать в Париж): все это оказалось подходящей темой для завязавшегося разговора, подогретого затем с помощью виски у нее в номере…

А далее все происходило без спешки, но и без особого промедления: Герда была слишком опытна в таких делах, чтобы разводить сантименты или смущенно молчать, и все же на какую-то секунду она забыла о своей самоуверенности, и с губ ее сорвался трогательно-жалобный стон. Но едва мы разомкнули объятья, как снова, хоть умирай, меня охватило отвращение к этой жизни и к этой стране, где народ лишен собственной судьбы и не отваживается разрушить крепость, стоящую на дерьме, чтобы на ее месте построить новый и светлый, общий для всех дом.

Об этом, разумеется, я не мог говорить с моей немочкой: не хватает еще разглагольствовать о борьбе и солидарности, отдыхая от любовных игр. Лучше уж болтать о живописи, тем более что мы только что были на выставке. Она объявила, что не променяет одного абстракциониста на двадцать фигуративистов, и не соглашалась, что картины Виейры да Силвы[98] написаны в реалистической манере.

Славная девочка, правда, образованна, по обычаю европейской буржуазной среды, поверхностно, кругозор куцый.

У нее были премилые туалеты, и она охотно мне их демонстрировала, даже когда я попросил ее снять парик (единственное, что на ней еще оставалось), она сняла и примерила другой, не чета первому — белокурый и кудрявый (ее собственные волосы были рыжеватые, с каштановым отливом), и, разумеется, оба парика из натуральных волос, за белокурый она отдала в Париже целое состояние!

Бедняжка не подозревала тогда, какая судьба уготована этому предмету ее гордости…

Мне захотелось встретиться с Гердой снова, и я, пустившись на дьявольские ухищрения, выкроил все-таки три часа из порабощающего меня целиком рабочего дня. Я знал, что трех часов едва хватит для того, чтобы мы оба остались довольны друг другом (и довели друг друга до полного изнеможения).

Увы! Я нашел ее в ужасном расстройстве, она чуть не рыдала.

И вот что она мне поведала (перевод с ее ломаного французского, — дань ее любви к парижским витринам, — сама того не подозревая, Герда была консервативна во всем, кроме своих отношений с мужской половиной человечества: она гордилась своей молодостью, завидным здоровьем, своей личной свободой и ратовала за «объединенную Европу». «Да что это за Европа!» — протестовал я). Так вот что она рассказала: «Я познакомилась с ним в одном boîte[99] в Поррейре, с этим Попом. Такой смуглый, довольно привлекательный, но ничего особенного. Совсем мальчик, тем и хорош. Неплохо танцует. Мы катались на его „ланче“, он выжимал чуть ли не двести, потом отвез меня в отель и стал настаивать на дальнейшем. Я ему сразу сказала, что не в настроении. Ну там поцеловаться — куда ни шло, но не больше. Только этот тип или дурак, или упрям, как осел. Пристал, когда, мол, мы снова встретимся, а сам все не уходит, и я не успеваю от него отбиваться, словно у него двадцать рук. Вцепился в меня, как клещ, ну, еще бы — двадцать лет! А меня уже в сон клонит. Умоляет, чтобы я разделась. Я — ни в какую, а он свое: ведь ему только на меня полюбоваться… Ну, я, чтобы от него отделаться, разоблачилась… Вышло только хуже: он тут же на меня набросился и хотел взять силой. Это меня уже разозлило. Что, ваши мужчины не понимают, что женщина может быть не расположена и не каждый мужчина ей нужен? Твои соотечественники, видно, плохо разбираются в женщинах. Хоть один из них способен понять, что такое свободная незамужняя женщина?»

Я поспешил заверить ее, что, разумеется, и что мне известны примеры истинно дружеского отношения и уважения к женщине, но молодежь, она…

Слезы, естественная реакция здорового организма, полились у нее ручьем, и, захлебываясь плачем, она гневно закончила: «А ты знаешь, как этот кретин мне отомстил? Он сунул мой парик в унитаз и дважды спустил воду!»

* * *

Обезумевшие сумерки… Нет, обычные, каждодневные городские сумерки, бьющие по нашим нервам: шумят на ветру деревья, отравляют воздух выхлопные газы машин, реактивные самолеты бороздят темнеющее небо, пачкая синеву, которую пьют наши жадные взгляды.

Воздух и тела заряжены электричеством. Так и тянет разломать незримые прутья решетки. Все словно покрыто зеленой плесенью. Брызги фонтана кропят людей, столпившихся на площади перед плакатом: кто-то читает вслух, кто-то крестится, кто-то толкует о том, что написано…

Уныние и печаль. Тоска мучает как физическая боль, пусть, это меня возбуждает, заставляет кровь быстрей бежать по жилам (я чувствую, как начинает колотиться сердце), в горле пересыхает, томит неутолимая жажда — ее не утолят и ведра ледяной воды… Ноги упираются, не желая идти привычной дорогой. Хочется разразиться, громко и неудержимо, хохотом, похожим на рыдания, а когда стихнут эти бурные раскаты, омыв дождем страждущую душу, — лечь со всеми рядом, плечом к плечу, на выложенную квадратами мостовую, взяться за руки и сопротивляться здравому смыслу, приказу продолжать.

Сомневаются все и во всем — и это самое худшее. Четвертуют надежду. Будущее отвергают. Правда, отвергая будущее, мы подчас рвемся к нему с прежней страстью, пока оно не обрушивает на нас очередной сногсшибательный удар. Мир стал таким тесным! Во второй половине XX века мы приумножаемся быстро, несмотря на подлость и жестокость, алчность и косность, чьи кованые сапоги по-прежнему топчут нас, причиняя не меньшее зло и обрекая на гибель не меньшее число жертв, чем в прежние века. Даже большее — потому что в мире стало теснее и людей стало больше.

Столько пройти в отчаянном порыве к высшей справедливости и оказаться на пороге всеобщего безумия и уныния?!

* * *

Я встречал их не раз, не два и не три — их сотни — таких мужей (с этим я давно знаком): не успевают они осознать свою утрату, как находят в опустевшем доме стаю ворон — непременный атрибут неизбывного горя. Пока она была жива, он не слишком любил эту скучно-добродетельную особу, никогда не дарившую его ничем не изведанным и способную довольствоваться редкими минутами супружеского счастья, которых она могла дожидаться сколько угодно…

Но после своей смерти она превратилась в божество, а ее владения — неприкасаемы для всех живых. Никто не смеет дотронуться до мебели, уже покрытой слоем пыли, мебели, которую она ласкала взглядом и которая теперь так и будет стоять, пока не рассыплется прахом. Прелестная любовница входит в дом на цыпочках, и ей предоставляется право располагаться лишь в постели, никоим образом не нарушая порядка в расстановке священных предметов.

Дети — когда они есть — натыкаются на запертые на ключ двери, их воспитывают в благоговении перед застывшим в золоченой раме лицом, ничуть не похожим на лицо их матери. Место, где она обитала, чтится домашними подобно тайному святилищу.

Помнится, нечто в этом роде изображалось в американских дурновкусных «психологических» фильмах сороковых годов. Случается такое и в наши дни, и даже вполне всерьез, хотя теперешние раскаявшиеся вдовцы носят синие джинсы и альпаргаты и вне дома, за пределами храма, где они черпают силы для того, чтобы жить дальше, не делают скорбной мины и не отказываются от мирских радостей.

И по мере того как страсть и ненависть будут все слабее гнать кровь по их жилам, их чувства вновь обретут печальную холодность, и святилище воспоминаний останется неприкасаемым лишь по привычке.

* * *

Лодки, вытащенные на берег, возвышаются, как могилы, надо всем происшедшим за день, а морская вода изливается в словах, теплых и голубоватых в свете полумесяца.

Мы здесь, на краю царства ветра, лицом к лицу, так что смешивается дыхание. Лежим на песке, еще не прикасаясь друг к другу, все в нас еще неслиянно: руки, тела, губы и бархат. Бархат вытертый и рваный.

Где-то там даже городская пыль душит отголосками ярости. А здесь небо чистое, темное, но чистое. Люди с притворной доброжелательностью пожимающие друг другу руки, словно они и не слышали о неравенстве, воздвигшем между ними стену ненависти, рассеялись, растаяли в призрачной громаде города по ту сторону освещенного моста, по ту сторону нашего воображения.

Мы. Только ты и я, и каждый еще ничего не знает о другом. Если долго смотреть на что-нибудь, начинаешь различать детали. Так и я потом увижу фрагмент картины: девицу-хиппи, молча сидящую на корточках, длинные распущенные волосы почти закрывают лицо. Очевидно, она добралась сюда «автостопом». Рядом шумная компания: представители совсем иной расы — из племени шестнадцатилетних богатеньких сынков, случайно тревожащих своими возгласами белокурое воплощение тишины. Юнцы из породы бессовестно порядочных, «запрограммированных» на всю жизнь: принадлежность к тем-кто-наверху, целованье дамских ручек, галстук — на службе, блайзер — по воскресеньям (в барах можно выделывать что угодно); слуги, посыльные и даже начальники отделов — все готовы рабски служить им, только прикажи…

Юнцы прихлебывают виски, достигнув очередного порога заготовленной для них сказочной жизни, пока их БМВ-1600 заправляются водой на площадке у пустынного, почти пустынного пляжа.

А мы? А живущая в нас неистребимая жажда открыть, сочинить себя (ведь каждый из нас сочиняет себя, даже когда думает, что судит о себе вполне беспристрастно, не так ли?).

Уступить зову плоти — разве это преступление? И разве можно назвать это безнравственным, безобразным? Особенно здесь, ночью, на берегу, где при свете луны не так ощущаешь печаль, потом, когда все кончено…

Кому нужно забирать злоумышленников, нарушивших покой ветра и заповеди ходячей морали? Однако там, на стене, солдаты, и они нам свистят. Черт бы их побрал! Нет, в нашем Лиссабоне нигде не чувствуешь себя свободным!

* * *

Осознаем ли мы грозящую нам катастрофу?

Думаю, что нет.

В городе полно магазинов, торгующих предметами роскоши. А Лиссабон — лишь один из храмов безумия, разбросанных по нашей земле. Теперь, когда уличное движение регулируется вычислительными машинами (и нередко они заходят в тупик и бредят мигающим желтым светом), автомобиль стал быком Аписом[100] Лиссабона, на нем ездят и ему же поклоняются. Ему в жертву приносят других, и ему в жертву приносят себя.

А Шарнека, Музгейра, Казал-Вентозо, Курралейра — это человеческая свалка, противовес этой, ослепительной жизни, до зубов вооруженной излишествами роскоши. Те и другие погибнут от загрязнения атмосферы, это верно. Но одни погибнут, насладившись всем, а другие, вовсе не узнав, что такое жизнь, ибо они и не жили, а лишь страдали всю жизнь и даже страдали не как люди, а как тягловый скот — смиренно, отупело, безучастно.

Предотвратить демографический взрыв, заботиться об охране окружающей среды, беречь природные ресурсы… Но этому противостоит жажда наживы одних, слепота других, что лишь посмеиваются над прогнозами на будущее, и всеобщий эгоизм: через двадцать — тридцать лет я, мол, сыграю в ящик, и пропади все пропадом! А обитатели наших клоак и клоак всей нашей планеты вполне резонно полагают, что если до сих пор никто никогда не беспокоился об их здоровье, то неужели ради их здоровья и их будущего кто-нибудь станет бороться с теми-кто-наверху? Вот к чему мы пришли…

Наш мир — царство gadgets[101]: покупают рубашку, чтобы надеть один раз и выбросить (а есть люди, умирающие от холода, от холода и голода в теплых странах)… Загрязнена даже мечта об Эльдорадо. Социализм изобилия отступает на золотой берег (возможно, недалекий) страны «Никогда». Остается другой социализм, суровый и разумный, способный отказаться от многого, очень многого, во имя того, чтобы жизнь тех, кто придет после нас, была лучше нашей.

* * *

Брúжида существует как Брижида только у себя дома. Она любит вещи, населяющие ее крохотное царство: картины, poufs[102], овальные желтые sofas[103], которые нужно надувать, как резиновые игрушки, три-четыре старинных предмета мебели, сохранившиеся у нее со времени, когда она подвизалась на сцене, низкая широкая кровать королевы, лишенной предрассудков. На людях Брижида — хорошо воспитанная, не первой молодости барышня, с рыжими волосами, несколько увядшим лицом и наклеенными ресницами. Все ее знают под именем Биби. Но дома, в своих владениях, она — Брижида: у нее вызывающее декольте, попросту говоря, обнаженная грудь, сверхминиюбка и высокие английские сапожки, то замшевые, то из мягкой черной кожи на ультрамодных каблуках. И еще хлыст. Когда же Брижида играет роль? На улице, где она милая и любезная девушка и плывет вместе со всеми на одном житейском судне, или у себя дома, на своем ложе-корабле, где она стонет и умирает от страсти вместе со своими случайными возлюбленными?

Ты заставляешь их осыпать тебя грубыми, грязными словами, которые даже нельзя назвать грязными, ибо эти слова привычно и естественно слетают с языка тех, кого ты заманиваешь к себе в постель и кого разве только огнем можно очистить от накопленной поколениями коросты нищеты. Но что ты знаешь о них, об этих белтранах и сикранах, чьи неловкие попытки взять тебя приступом (ведь им неведомы твои ритуальные ухищрения нимфоманки) разжигают твою извращенную чувственность? Их мужская сила восхищает тебя, а твоя опытность умело подстегивает их слишком бедное, на твой взгляд, воображение, превращая привычное для них соитие в любовную оргию.

На время ты делаешь их своими рабами, но вскоре, освободившись от твоих постельных чар, они начинают презирать и твои морщины, и твою развращенность в сочетании с хорошими манерами барышни из общества, всю твою неестественную двойную жизнь… Лишь когда ты плачешь, Брижида, ты естественна, и тогда тебя можно пожалеть…

* * *

Жизнь каждый день ошарашивает нас, но каждый день я хохочу ей в лицо, пускаю в небо голубые шары и проделываю ежедневный путь (без багажа, даже без щетки для очистки совести от вонзающихся в нее колючек) от себя к себе и от себя к другим. Получаю письма из провинции и порой хватаюсь за голову при мысли о том, что за нелепый балаган наше так называемое разумное существование, эта повседневная тропа, которую мы не устаем топтать. Капля за каплей, иллюзия за иллюзией… Сегодня речь пойдет о статуях святых.

— Какие у вас прекрасные статуи! — сказал я мальчикам.

— Вам нравится? У нас их полно! А в церковь мама с папой не ходят.

У детей ведь что на уме, то и на языке.

Ухватившись за эту ниточку, я понемногу размотал весь клубок: на помощь, как обычно, пришел случай, и эта история о статуях, вышедших из-под резца старых мастеров, нашла здесь свое выражение в словах-медяках.

Я так и не смог уяснить, почему они венчались в церкви, будучи оба совершенно равнодушны к религии. Скорее всего это было уступкой семейным традициям, а тут еще просьбы родных и лень настаивать на своем. Но, возможно, и потому, что они оба — любители искусства, а в городке давно ходили слухи, что приор местной церкви (о, святая простота!) сжигал в печке деревянные статуи святых (подлинное барокко, ни больше ни меньше) только потому, что они потемнели от времени и были изъедены жучком, а ему нравились свеженамалеванные аляповатые куклы.

Наша молодая чета, кое-что смыслившая в деревянной скульптуре, поспешила осмотреть оставшихся святых, оценила по достоинству искусство неизвестных мастеров и решила поскорее приобрести у священника немногие уцелевшие статуи. Чтобы завоевать его доверие, они терпеливо выслушивали его проповеди, давились облаткой, до боли в коленях томились в клетушке-исповедальне (дело того стоило), но суровая душа священнослужителя была непреклонна. Сжечь — это одно, а продавать — совсем другое. Все же (не станем, однако, разглашать сей тайны) в конце концов священник продал им статуи, переговорив с каноником, безусловно более сведущим в делах такого рода, ибо еще задолго до того святой Себастьян, утыканный стрелами, был вынесен однажды из церкви средь бела дня и прямиком отправился в музей.

На этом наша история могла бы и закончиться, не окажись одна из статуй, перекочевавших из освященных стен провинциальной церкви в буржуазный дом в Лиссабоне, чудотворной! Да, да, именно чудотворной, каковой почитается и по сию пору, в эпоху трансплантации сердца и космических полетов, когда новые источники энергии не сегодня-завтра положат начало преобразованию общественных формаций! Но вера остается верой, и жители маленького провинциального городка стучатся в дверь к живущей там матери теперешней владелицы чудотворной статуи и ставят у нее в доме свечи. Не обходится и без телепатии, ибо святой, которому молятся там, в провинции Бейра-Байша, глядя на дрожащее пламя оплывающей свечи, снисходит к мольбам страждущих, хотя сам пребывает на берегу Тежо, в Лиссабоне…

* * *

О нет, никакой упорядоченной биографии у меня нет. Если и была, так я ее растерял где-то по пути. Оглядываясь на прошлое, на голубоватый след, оставленный всем происшедшим со мной и тем, что натворил я сам, и понимаю: это все уже не мое. Мои потрескавшиеся ладони совсем пусты, я прижимаюсь лбом к мутному стеклу и сквозь его муть вижу себя таким, каким я когда-то был: вот я, в моем болезненном отрочестве отстаю от поезда, вот меня обрывают, не дав высказаться, вот я поднимаюсь по ступеням надежды, вот, окруженный агентами полиции, отправляюсь осваивать микрокосмос борьбы, вот я никак не могу приспособиться к вялому унынию служебных будней. Нет, если я и подчинялся, то без готовности, но во всем этом уже мало меня. И чем дальше, тем меньше, и теперь я — уже почти совсем не я. А может быть, я и не существую как единственная в своем роде личность, растворившись во всех произносимых мною словах, совершаемых поступках, меняющихся обличьях, истинных и неповторимых чувствах?

Вот почему эта книга никак не может быть связным повествованием. Она — опасная игра в прятки в полуразвалившемся доме (раз, два, три, четыре, пять — я иду искать!). Я отыскиваю никому не нужные мелочи в этом доме, на берегу реки, и дом этот похож на человека: его нельзя ни сдать в аренду, ни продать и он никак не хочет умереть.

Я приближаюсь (так, кажется, принято говорить?) к антицели, сорок пятой вехе жизненного пути, без холецистита, камней в почках, без аденомы предстательной железы, диабета или тромбофлебита, но зато с явно выраженным отвращением не ко всему и ко всем, как обычно это бывает, а просто-напросто к себе самому. К себе, как зеркалу окружающего мира, в котором вот-вот займется полупогашенный пожар.

В стране, что день за днем топчется на месте, не продвигаясь вперед и все больше привыкая к бесчеловечной жестокости, к узаконенным преступлениям, к захватившей все слои общества коррупции, — о святая матерь Нажива! — в этой стране я живу как идиот, ибо не покупаю акций, которые сегодня мне предлагают за тысячу эскудо с тем, что завтра их можно будет продать за двадцать, возвращая чеки, от которых пахнет взяткой, и так далее, в том же роде… Я не хочу чувствовать себя идиотом, но поневоле чувствую, когда меня унижают ослы, достигшие вершины успеха, и я вижу все их подлые махинации, но ничего не могу сделать, кроме как плеваться, пьянствовать, распутничать или исписывать бумагу, подводя горестные итоги всему вышеперечисленному; при этом я еще изо всех сил стараюсь эпатировать столь ненавистную мне буржуазную среду, из которой сам вышел и чьи родимые пятна ношу на себе до сих пор. И когда мне случается выйти на улицу или говорить с нелепых трибун, звезды, упавшие было ко мне в ладони, гаснут и растекаются какой-то отвратительной жижей, и в ней я вижу лицо грустного паяца и себя самого, с криками протеста пляшущего в хороводе вместе с прежними борцами, что ныне сдались, успокоились, покупают дома и надеются прийти к власти (над кем?), и вместе с теми, кто заявляет: «Меня это не касается», — и предпочитает тупое нищенское существование риску бунта; вижу негров с островов Зеленого Мыса, сходящих с корабля, чтобы по ночам убирать городское дерьмо, а днем — строить новые дома, вижу их немые темные лица, иногда красивые: по вечерам они торчат на уличных углах в Сан-Бенто, Кампо-де-Сурике или храпят в лачугах, приютивших их полуголодную полужизнь-полустрадание…

Город, ленивый и никчемный, столица героев жестоких, героев малодушных, героев ничтожных, готовых напустить в штаны от страха и бессильной ярости; столица бледных калек — постоянного подсознательного укора нам (ведь чувства не подчиняются сознанию); город, в котором сотни тысяч равнодушных; город, кишащий проститутками обоего пола (их излюбленные места Маржинал и парк Эдуарда VII); Мекка для богатых иностранцев, биржевой игорный дом для отечественных мошенников, ловко играющих на понижение и повышение курса и наживающих за счет мелких держателей акций (беззащитных простофиль) десятки тысяч конто! В таком городе я живу, вернее, пытаюсь выжить, но меня от него все время тошнит…

Не нахожу ничего романтического в игре огней на вечернем светопреставлении в городе-супермаркете, где люди снуют взад-вперед с пакетами и банками, как будто собираются бежать неизвестно куда, спасаясь от загрязненного воздуха, в котором город, того и гляди, задохнется… Что романтического в этом начале конца, начале великого коллективного отравления?! Романтика (или ее отсутствие) — лишь во мне, зрителе, актере, художнике, грубыми мазками набрасывающем эти образы, неизбежно искаженные и искажающие…

Дотрагиваясь до живота синеглазой будущей матери, ощущаю толчок существа, еще неведомого, еще совсем бесформенного и уже обреченного гореть в аду столь близкого следующего столетия: синтезированная пища, ядовитый, непрозрачный воздух, отравленная вода, канцерогенные миазмы, тела, изъеденные язвами, мозговые спазмы… Я преисполнен такой жалости к этому несчастному эмбриону, как если бы это был мой, еще не родившийся сын.

* * *

Однажды в небольшом рекламном издательстве, где я старательно и прилежно занимался обработкой бараньих мозгов, — я уже перепробовал множество профессий — всерьез и смеха ради, и эта была ничем не хуже прочих, — так вот, в этом издательстве возник (как возникают и будут возникать, боюсь, всегда, но все же это не умалит моих усилий, какими бы рахитичными они ни были, в борьбе, к сожалению, не повсеместной, за общество пролетариев), возник, как помнится, и возник в полном смысле этого слова, то есть за несколько дней вошел в силу, словно назойливо жужжащий жук из личинки — личинкой для этого типа послужило его молниеносное выдвижение на руководящую должность, — возник, с уже натренированными и жаждущими власти крыльями, этакий тиранчик, цирковой злодей на арене нашей жизни, скандальный и мстительный, но перед хозяевами стелившийся немыслимым для меня образом… Возникнув, он тотчас начал нас терроризировать и тиранить, половину рабочего дня говорил, вернее, ругался по-французски с бельгийским акцентом (его португальский выдавал в нем уроженца провинции Миньо, да и еврокибернетический фасад не мог скрыть в нем потребителя кукурузы, в детстве недоедавшего и болевшего рахитом).

Рентабельность (или прибыльность, как возглашают ревнители родного языка, — для меня один черт, — но он так, на заграничный манер, скандировал, «ррен-та-бель-ность»!), изучение спроса, эффективность… Пошел он… Вкусы публики — для нас закон! Что за вздор! Большая часть публики подражает вкусам тех-кто-наверху, а те — невежды. Другая ее часть, теперь уже немалая, требует объективных данных и критических отзывов. Но как ему дать понять (впрочем, он все равно не поймет), что он — реакционер (кто теперь отважится объявить себя реакционером, когда это слово стало чуть ли не ругательством, а между тем этот «титул» можно даровать очень многим гражданам (?!) — по сути своей — низкопоклонникам и рабам, но облагороженным общением с компьютерами и все большими контактами с иностранными технарями, — эдакая смесь, нарочно не придумаешь!), так вот сеньор тиран, явившийся к нам незваным, с места в карьер полез на рожон: заменил книгу регистраций прихода-ухода, где своя рука — владыка, на неумолимые контрольные часы, вник во все тонкости временных отстранений от должности, объявления выговоров, доносов, адресуемых бестелесным главам, чьих ликов никто не лицезрел и чьего гласа никто не слышал, — нашим недосягаемым патронам. После чего не обошлось без крови: увольнения, брань и разносы в присутствии коллег, бесконечные угрозы и оскорбления — человеческое достоинство, мое и всех других, и без того не слишком уважаемое, было попрано, нас окончательно смешали с грязью.

Какое-то время мы терпели, стараясь уйти от греха, сами понимаете, жить-то надо: семья, плата за аренду дома, за прокат машины… После работы собирались в кафе на углу, отводили душу — и все. Но то, что должно было произойти, — произошло. Как-то рано утром, задолго до девяти, мы преградили ему путь у входа:

— Давай топай отсюда! И больше чтоб ни ногой! Понял?

— Ах, вот вы как?! Ну, посмотрим!

Тут уж мы не удержались и врезали ему, а потом окунули в чан с раствором штукатурки, откуда он вылез, задыхаясь от бессильной ярости, и побрел прочь, ступая тяжело, как робот.

Нас вышибли всех, кто не унизился до повинной (то есть каждого десятого из «мятежников», как это принято)…

Однако положение безработного хоть и отзывается тоскливым зудом, вроде как от горчичников, но имеет и свои положительные стороны, особенно когда подметки ботинок уже сносятся, когда вкус дешевых обедов и боль от них в желудке уже не воспринимаются так остро и цепь рабства понемногу размыкается: мы, словно корабли свободы, бороздим волны города и даже осмеливаемся уйти вдаль. Но ощущение свободы длится недолго. Мы — буржуа. Недовольные буржуа.

А чем мы еще можем быть, если не родились ни героями, ни святыми и нам не дано увлечь за собой народ, пребывающий в неподвижности?

* * *

На нашей улице я встречаю некое подобие мумии, и меня охватывает дрожь при виде ее моргающих, потухших глаз, бесчисленных морщин, редких седых прядей. У нее последняя стадия болезни, которая называется жизнью и от которой люди умирают. Я всегда воспринимал (хотел воспринимать) жизнь как противоположность болезни и смерти. Однако достаточно мне было встретить эту старуху, чтобы моя, как видно, весьма уязвимая концепция рассыпалась. А я-то пытался воплотить в том, что я пишу, свой культ жизни! Эта старая мумия — бродячий бидонвиль: за неимением внука, который вел бы ее за руку, за ней тащатся собаки и кошки, поскольку старухе порой перепадает какая-нибудь рыбья голова, которую она съедает, присев на пороге у чьих-нибудь дверей или на ступеньках лестницы, в час, когда негры с островов Зеленого Мыса кончают свою ежедневную тяжелую черную работу и идут под равнодушным солнцем по пыльным улицам чужого города. — За их спиной в ожидании их лопат, мастерков, рук, вцепившихся в сверло, остается зародыш нового дома, который они, эти люди-орудия, возводят, чтобы кто-то мог запросто взимать за квартиру восемь тысяч эскудо в месяц.

Да, моей улице есть что порассказать. Как, впрочем, и моему кварталу, да и всему городу в целом: повсюду живет страх перед соседом. Непостижимый страх — нередко он оборачивается странной свирепостью. Помню, как у витрины банка собралась толпа зевак, разглядывая звездообразное отверстие в стекле, оставленное метко брошенным камнем, и сеть многочисленных трещин вокруг него.

— Ох уж эти чертовы студенты, шалопаи беспутные! По мне, так им всем надо руки-ноги переломать! — вдруг в бешенстве выпалил какой-то угрюмого вида господин, до той минуты державшийся вполне корректно. И обвел всех взглядом, явно призывавшим перейти от слов к делу.

И люди, до сей минуты стоявшие спокойно, заговорили все наперебой: «Куда только родители смотрят, дети просто не знают, что такое воспитание!» — «Да откуда ему быть, когда у иных в семнадцать лет уже свой автомобиль!» — «Я бы их всех пересажал за решетку!» — «Что там за решетку! К стенке их, и весь разговор!»

* * *

Я вспоминаю о Паулине: как она раскрывалась мне навстречу со всем пылом, этакая сороконожка из восклицаний, призывов, нежностей, вздохов и стонов. Если б еще она не была столь патетична в антрактах и не донимала меня своей идеей постоянства в любовных отношениях, пожалуй, я бы с ней не расстался! Я бросался в нее, как в пропасть! Веер сомкнутых ресниц, язык, обжигающий огнем, губы, словно нежная пена… Ах, если б Паулина не тянула меня постоянно в «Паб»[104] (платили мы, правда, пополам, но от этого я не чувствовал там себя менее отвратительно), если б она не всматривалась поминутно в свое отражение во всех витринах, наподобие стоящих там манекенов, если б не обрушивала на меня своих суждений об искусстве и одновременно не презирала политику, как нечто грязное и недостойное (она смешивала политику с корыстным политиканством, но спорить с ней было бесполезно, и я давно перестал пытаться); если б она не говорила так много о своем внутреннем мире и о своей чувствительной душе! Но при всем этом утрата Паулины выбила меня из колеи на несколько дней и даже недель: я чувствовал себя как после болезненной, хоть и не серьезной операции.

С Паулиной я забывал о себе. Скептический и печальный взор моего рассудка, помноженного на опыт и память, этот гипнотизирующий меня комплекс, от которого мне не всегда удается освободиться, скрывался под, пусть не слишком плотной, повязкой, которую накладывали поцелуи-укусы Паулины…

Я часто вспоминаю о ней: она была красива и добра, если можно назвать добротой ее преклонение перед прописными истинами и отсутствие склонности кому бы то ни было делать зло. Жаль, что она слишком часто твердила мне: «Такой человек, как ты… Тебе не следует… Ты не должен… Ты должен… С твоими возможностями…» Жаль…

* * *

Ну и наслушались… На обратном пути я встретил знакомого, из мелких служащих, эта порода мне хорошо известна, и подумать только — и он там тоже драл горло, возмущаясь оскорблением, нанесенным храму финансов.

— Да вы знаете, все кричали «долой!», а я что, хуже других, что ли? Вы бы послушали, там один такую речь закатил, прямо мороз по коже! И все про самое важное, не какие-нибудь пустяки! Ну и я… не стоять же молчком…

Вчера (это «вчера» было уж не знаю сколько лет тому назад) я увидел мотоциклетный шлем (может, и в самом деле — вчера?), который придерживала рукой у бедра юная амазонка — ее поза напомнила мне ритуал посвящения в рыцари. Сейчас в Лиссабоне таких шлемов тысячи, у всех, у кого есть мотоциклы, мопеды и прочие символы скорости и в первую очередь — треска. Скорость, треск, а также смертельная опасность — их владельцы рискуют жизнью, чтобы почувствовать себя живыми. Сколько же лет тому назад — пять, десять, пятнадцать? Те же черные глаза, но волосы — темнее — цвета воронова крыла — оттеняли светлый шелк кожи, влажную мягкость рта; прибавьте к этому еще походку: упругую, зовущую, многообещающую… Она улыбалась, и от одной ее улыбки уже бросало в жар. На сей раз я остался невозмутимым — не хватило духа прорваться сквозь бесчисленные «зачем?», «да стоит ли?», «слишком уж много я себе позволяю», «хлопот не оберешься», — но тогда откликнулся на зов без размышлений, и все было как надо: поездка на пляж ночью, полнолуние и шелест волн в вековой тишине (ни танкеров, ни баркасов, ни мельканья заблудившихся огней). Потом, у нее дома, на нас тоже смотрело море с цветной фотографии, что висела на стене против постели, и звучали мелодии Баха, Вивальди…

У меня комплекс вины, я знаю. С каких пор? С чего это началось? В детстве меня, как и всех мальчишек, бранила, стыдила и даже наказывала мать, а меня самого грызла совесть — зачем я из «богатеньких», зачем я сладко ем и мягко сплю, а позже — зачем одеваюсь «прилично» (а иногда и вызывающе дорого) в стране голых, покрытых струпьями, грязных, изуродованных святым законом слепого повиновения горькой судьбе людей. И я мог позволить себе роскошь возмущаться. Теперь я болен, здоровье мое подорвано, то есть я хочу сказать, что всю жизнь работал сверх меры, и нервы больше не выдерживают. Чужого я не брал, ложь допускаю только в порядке законной защиты. Я изменял женщинам, но любви я не изменял. Так откуда же этот комплекс вины? Всегда меня мучила совесть за все на свете, и ни за что ни про что: должно быть, я из тех, кто виновен от рожденья. Наверное, поэтому я терпеть не могу фарисеев, святош, рядящихся в белые одежды, которые никто не отмыл бы от дегтя и ржавчины, если бы потворство преступлениям, корыстное предательство, политические махинации, лицемерие и ложь — все, что обрекает тысячи людей на смерть или каждодневное унижение и прозябание, — если бы эти способы подъема по общественной лестнице оставляли след. Но никаких следов не остается. И у таких людей обычно нет комплекса вины.

Что ж, посмотрим! Или нет: восстанем! Но как? Те, кого все это затрагивает в первую очередь, в большинстве своем не откликаются, наш призыв не подхватывается эхом! Нет сомнения, что в решительный час не мы, интеллигенты, окажемся во главе: впереди будут люди, более соответствующие такой миссии, более решительные, — из рабочих или из профессиональных революционеров, и они сделают все, что нужно. Но когда?

Помню ежегодный бал в Высшем техническом институте лет двадцать тому назад, форма одежды — смокинг (теперь студенты ВТИ ходят в потертых джинсах и альпаргатах), вечер был зеленый, потому что у нее были зеленые глаза и зеленая кофточка, мы танцевали и говорили вполголоса, разматывая клубок мыслей друг друга в надежде сделать их своими. Ни один из нас еще ни о чем не имел представления, мы жили книгочиями, вдали от жизни, в лоне своих буржуазных семей и жаждали духовных ценностей. Мы говорили о народе, о единстве, но, по сути дела, все это было обычным потреблением чужих идей, духовным стяжательством. Незадолго до бала я впервые участвовал в студенческой забастовке и теперь с увлечением вступил в игру мечтами наяву, и меня ждал довольно длительный бархатный плен, в котором были записочки, предосторожности, просьбы, самоотречение, уступки, лилии и бутоны маков, девственные простыни чистого льна, поцелуи украдкой, постоянный страх, медовая сладость бедер, белокурые волосы, короткие мгновения маленького рая в пустыне преддверия жизни, где всех нас ждет неизбежная разлука навсегда.

Лучше уж мелкие любовные приключения, случайные связи транзитом, своего рода распутство блуждающих звезд, чем такое расчленение — и раздергивание — живой ткани внутреннего мира, необратимое, любовно болезненное, печальное и бессмысленное.

* * *

Многие мои сверстники, познав крушение надежд своей юности, поддались въедливому скептицизму и отгородились от всего стаканом виски. У других записные книжки пестрят именами девиц. Почти все еще читают. Стараются быть в курсе мировых событий. Комментируют. Тверды и справедливы — за столиком кафе. Продались немногие. Впрочем, может, их и больше, чем я думаю, кое-кто ловко маскируется. Все с большим или меньшим успехом изображают себя левыми либералами, у одних уже намечается брюшко, у других омертвела значительная часть совести. Остались верны своим идеалам лишь те, кто был истинным борцом: из них одни уже погибли, другие не гниют даже в застенках, есть и такие, кого неимоверные страдания разрушили физически, и такие, кто натягивает на себя грозящий опасностью наряд ночного мрака, живет зашитым за подкладку города, — у них всегда горят глаза, но от реальной жизни они далеки и порой плохо информированы, а некоторые из них увязли в бесчисленных прожектах, где желаемое выдается за действительность.

Все же время от времени приходят утешительные вести. Спячка оказывается не столь уж всеобщей, как это представляют себе сверхпрозорливцы и сверхкритики. В местечке Агадон, сельском приходе, где нет ни электричества, ни шоссейных дорог, на северном побережье Португалии, группа юношей, большей частью батраки, руководимые полудюжиной активистов, предложили построить своими руками, с денежной помощью эмигрантов, ни больше ни меньше, как Дом культуры! «Мы будем ставить спектакли, создадим библиотеку, и мы хотим, чтобы книги не залеживались на полках; мы проведем кампанию за массовый спорт среди прихожан, спорт мы понимаем как занятие для всех, а не как зрелище для пассивных болельщиков, и многое другое мы имеем в виду, о чем будем регулярно извещать читателей». Вот так и написано в газету: просто и деловито. Кто может этого не одобрить? Никто.

Задумайтесь на минуту, как живется людям в таких местах (деревня обезлюдевает: кто уходит через границу во Францию, кто в бидонвили под Лиссабоном, кто в ФРГ), и вас охватит ужас, — мы все виновны перед этими людьми, которые со дня рождения обречены быть навозом, а они больше не хотят быть им! Мы тоже жертвы. Но мы знаем: мы ничего не добьемся, если выйдем на улицу одни, со своим одиноким отвращением к миру нечистых сделок, косности, маниакального снобизма главных виновников — тех-кто-наверху.

Ну, хватит, пойду спать! В глаза бросается рекламный щит: белое поле, черные рыцари идут в сраженье, падают, поднимаются, снова падают и умирают. Как обжигающа горечь — волна ускользающего завтра, порыв ветра, высекающий слезы… Кто-то кричит мне: «Иди к черту! Одиночества не бывает!» Увы, бывает, даже среди дружно звучащих голосов надежды. Человек человеку — рознь, и никогда мы не будем одинаковыми, даже в свободном, по-настоящему свободном обществе с равными возможностями для всех.

* * *

Ветреный, теплый день. Грохот разрушаемых стен, удары тяжелого молота о камень, сигналы автомобилей, сирены «скорой помощи». Растения на подоконниках, в витринах — новенькие холодильники, которые, возможно, тоже будут украдены, как это случилось с теми, что красовались тут раньше, и со всеми прочими, что были до того. У полиции дел по горло, и она не занимается такими пустяковыми кражами, которые разве что грозят разорением мелкому торговцу. Подобные заурядные преступления, хоть они и учащаются день ото дня, не слишком тревожат наших заправил, ведь, по их мнению, они — отдушина для низменных инстинктов толпы. Ограбления банков и эти, черт бы их побрал, манифестации — вот главная забота полиции, а от всяких обыденных правонарушений в умеренных масштабах сильным мира сего нетрудно себя обезопасить: для автомобилей есть гаражи, для золота — сейфы (и не только в своих банках, но и в банках всего света). Эти преступления не нарушают status quo[105], напротив, дают выход классовой мести, принимающей форму умеренного, почти консервативного бандитизма. Бывает, разумеется, что преступный мир вторгается в запретную зону и наводит страх на тех-кто-наверху, но тогда вся карающая мощь власти обрушивается на него и преследует со всей суровостью. И волей-неволей преступность возвращается к своим корням, в беспросветный плен нищеты и отчаяния.

В жаре добела раскаленного августовского дня я на ходу засыпаю. Нежная Венера (ядовитая или отравленная?) с трудом всплывает среди тяжелых волн, прорывая коричневую пленку мазута, и плывет ко мне, поднимая в непонятном жесте-знаке пять пальцев-шипов. Птицы еще не все передохли. Во всяком случае, какие-то нищие, сидя на корточках в красной пыли, жарят воробьев, которых ухитрились наловить. Нищие черны, словно подгоревшие шкварки, впрочем, это не нищие: я вижу, как они карабкаются по залитой солнцем лестнице и балансируют на строительных лесах еще одного уродливого дома из тех, что растут, как грибы, в нашем квартале.

Когда я размышляю о том, что творится в мире, ладья моего сознания вырывается из сонного оцепенения, минует неведомые рифы, водовороты эгоистической пустоты, — да, я — эгоист, как и всякий, кто отваживается заглянуть внутрь своего «я», но в этом эгоизме — мутном и стремительном потоке, который подхватывает, вздымает и бросает, едва не разбивая в щепы, мой челн, без руля и ветрил, — в этом эгоизме есть и ожидающая своего часа щедрость: меня тревожит все, что происходит в любом уголке земного шара, тревожит и днем и ночью, и от этой постоянной тревоги я падаю духом. Но у меня нет выбора: ни один мыслящий человек, у которого осталась хоть капля совести и чести, не может не кричать «Нет!», даже если он успел разочароваться во всех рецептах, придуманных человечеством для своего исцеления.

Наша привратница моет лестницу и стонет: проклятый радикулит замучил ее вконец. Недавно я разговорился с ней (почему не дать человеку возможность излить душу, ведь мне это ничего не стоит — ну, потрачу каких-нибудь десять минут), и она рассказала мне, — ей ли не знать про все, что касается жилья, — мол, в старых домах теперь никто не занимает отдельных квартир, никому не выдержать такой дороговизны, — сдают комнаты жильцам, и получается нечто вроде тайных пансионатов, и можно себе представить, как скученно и мрачно живут в этих человеческих ульях! Треть населения столицы ютится в клетушках, пребывая к тому же в постоянном страхе лишиться и этого; другая треть, или чуть меньше, прозябает в трущобах или вот-вот туда переберется, куда еще денешься в нашем великолепном городе, сияющем яркими огнями над широкой рекой, в котором автомобилей больше, чем в любой другой европейской столице. На чем ты стоишь, Лиссабон? На проектных просчетах, на негодных перекрытиях, на «липовых» фундаментах, неспособных противостоять землетрясениям?

Рубили головы живым и мертвым. Паулина взяла мою руку и нежно глядела на меня, рисуясь и подражая кинозвездам (она ловко перенимала их жесты и позы, призванные изображать глубину мыслей и чувств, восторг, парение на крыльях мечты), и покрывала мне шею легкими поцелуями, при этом не забывая время от времени украдкой бросать взгляд на экран телевизора. Она признает, что телевизионные программы у нас идиотские, но отрешиться от их гипноза не в состоянии.

Рубили головы живым и мертвым. Пылали хижины. Наш век истекает кровью, кровь не перестает литься. Далекое всегда близко сердцам тех, кто не открещивается от него всеми способами. Хозяева ненавистны мне уж тем, что они — хозяева. Вот почему я и завел себе нескольких, хоть это довольно хлопотно. Но зато я всегда могу послать подальше того из них, кто осмелится меня унизить. Хватит с меня унижений, меня уже достаточно унижали! И не меня одного. Всех нас — всех, вот что важно. Что до меня (унижение моих друзей я пока еще воспринимаю как свое собственное и не могу избавиться от этой хронической формы глупости в мире желающих выжить любой ценой), то я теперь пользуюсь у хозяев большим уважением… Но это меня не утешает. Поздно. Я постоянно ощущаю на спине горб пережитых мною унижений.

Эта страна переполнена мошенниками, слепцами, калеками, нищими, палачами… Найдутся, правда, кое-какие святые души, безрассудные герои, те, что не от мира сего, силящиеся сдвинуть пирамиды существующих устоев, одолеть власть косности, власть золота, царящего в пышных особняках, на перекрестках улиц, улиц, где бьется, пока еще неровными толчками, сердце народа.

* * *

Человека не разрежешь, как апельсин. Я говорю о внутреннем, глубинном разрезе, что же касается поверхностного надреза, то, увы, я прекрасно знаю: стоит снять кожуру ответственности с какого-нибудь не слишком высокоорганизованного, а то и даже вполне «приличного» человека (который мог бы всю жизнь оставаться этаким ангелочком), как он тут же станет считать своего ближнего предназначенной на убой скотиной.

Но даже в дружеском кругу, бегло и хитро прощупывая друг друга с помощью слов, не обнаружишь следов ржавчины на извилинах психического механизма. Говорится множество всякого, но потом выясняется, что мысли и чувства отнюдь не соответствуют словам.

* * *

Он привлек мое внимание, когда остановился рядом и, стоя неподвижно, не отрывал глаз от неоглядной и уже почти опустевшей полосы прибрежного песка (торчали только столбы навесов) у подножья лестницы, что в три марша спускается с Пингима на отливающий кораллом Скалистый пляж.

Его сопровождала дама достойно-провинциального вида, ласково-сдержанная и проявлявшая заботу о нем без суеты, стараясь (как я подумал) при этом не задеть его самолюбия. В своем строгом черном платье она словно сошла со страниц доброго старого романа. Подобные люди встречаются: они ведут тихую жизнь (что такое «тихая жизнь»?!) в каком-то совсем другом измерении бок о бок с ультрамодной «Ьоîte» (имитацией волшебной пещеры из «Тысячи и одной ночи») суперамериканского отеля «Алгарве», среди автомобильно-мотоциклетного безумия, среди нескончаемых караванов из Скандинавии, устремленных к солнечным пляжам и злачным местам нашей гостеприимной страны.

В неторопливых жестах их тронутых желтизной рук сквозит привычная молчаливая нежность супругов. Должно быть, они вышли погулять перед сном. На нем — пиджак, жилет, галстук.

Они из другой эпохи, наглухо отгороженной от нашей. У старика (ему недостает лишь черного дорожного плаща, чтобы вообразить его пассажиром дилижанса) — красивое бледное лицо, грустное и спокойное. Смерть уже осенила его своим крылом. Он не обращал к своей спутнице ни слова, ни жеста. Полная отрешенность.

А между тем небо — в пламени заката, и вот-вот прожектора подсветки заставят засиять шафраном камни и цветы на склонах скал — то-то туристы зайдутся от восторга! Стихает восточный ветер, и ночь теплеет, волны перестают плясать и бесноваться и с тихой радостью, слегка пенясь, тянутся к берегу в предчувствии любви или смерти.

Старый господин смотрит на все это, словно прощаясь навсегда. Наконец я слышу его голос, слабый, надтреснутый, невыразительный, и голос этот пробуждает во мне тягостные воспоминания: один мой родственник, которого я очень любил, вот так же медленно угасал, дряхлый, немощный, вызывавший во мне острую жалость.

— Пойдем?

Как по-разному могут звучать эти слова! «Пойдем» — навстречу опасности, рука об руку, на мерцающий вдали огонек надежды, в самую гущу жизни, или — в тихий покой дома, темного и холодного, хотя на улице еще лето, чтобы там спокойно и достойно встретить свой конец.

Кто знает, быть может, это была его последняя прогулка!

* * *

Густеет над морем апельсинный сок заката. Не то? Конечно, не то! Но когда я говорю, что пышные краски неба замешаны на морских испарениях, или что я заблудился в глухом лесу лет тридцать тому назад (в конечном счете — сегодня, сейчас, ведь другого времени просто не существует), что ночная жуть вызвала у меня медвежью болезнь, и я присел под сосной, — когда я говорю так, я уплотняю, преобразую, обхожу реальность.

В чем правда? Почему в моей жизни была та ночь страха и мужества, оставившая вечные ссадины на моих коленях? Почему я оказался в горах? Из чувства долга? Чтобы сохранить достоинство, не выказать слабости? По инерции? Из неумения сказать «нет»? Может, меня влекла смешанная со страхом любовь к риску? А этот страх, настиг ли он меня еще в сосновой роще моего детства или совсем недавно, какой-нибудь десяток лет назад, на суровом пути мятежа? Какая правда настоящая: вчерашняя, сегодняшняя, завтрашняя? Правда того, кто был мне товарищем в часы переброски через границу, или моя? А может быть, та, которая еще не вышла на свет, но в грядущие годы станет легендой?

Как сейчас, вижу пропасть под ногами, безумной крутизны тропу, на которую мы бросились очертя голову, сухие листья, предательские, скользкие, как солома; я так явственно слышу тишину, нарушаемую лишь раздраженным пронзительным криком совы и нарастающим урчаньем мотора еще далекого автомобиля, с которого не мудрено заметить нашу машину, оставленную на обочине…

В каплях пота на моих ладонях — все те же крохотные червячки. Вперед? Назад? А, все равно! На сей раз сон кажется правдой, пусть на какие-то мгновения. Ставка в нашей игре — жить или не жить, свобода или смерть.

Кто меня принудил ввязаться в эту историю?! Успешное ее завершение позволило мне позже рассказывать ее иначе, уже с юмором и не без гордости. Рассказывать камням, благо у них нет ушей… Пусть их… Но, бывая проездом в тех краях (близко к тому месту не подхожу: боюсь, остановится дыхание или же легенда уйдет навсегда, растает), я всякий раз думаю о далеком друге. Однако и его я вижу иным: у него теперь целая дюжина лиц. Он, пожалуй, судит обо мне (судить о других — самый распространенный порок) по тому, что я сделал, и по тому, чего я не сделал…

Ох уж эта правда, голый алтарь, который не украсишь скатертью с переливчатой бахромой! Одной правды для всех и вся не существует, даже для того, кто борется: это ясно. К тому же часть моего прошлого является мне теперь фантасмагорической картиной, зеркальным отражением письмен, и я приглушаю это прошлое, реставрирую, подвергаю сомнению, пышно расцвечиваю — и оно охватывает меня словно огненная река и несет по холодному серому пеплу наших дней…

* * *

Восемь вечера. Остатки дневного света растворяются в ночи. Над рекламным щитом компании «Гашсидла», на редкость безобразным и кичливо вздымающимся над городом, — огромный, ослепительно-белый диск полной луны. И вдруг: визг тормозов, дорожное происшествие. Малолитражка, мини-нечто, вылетает на проспект Дуарте Пашеко под красный свет. Другая машина, идущая из города к виадуку, то есть в направлении, противоположном тому, по которому ведет меня обоснованная случайность, пытается свернуть, тормозит, но ее заносит. И вот на асфальте, перед самыми фарами распростерта женщина, а из машины ярко-красного цвета выскакивает бледный молодой человек (он не виноват, но ему от этого не легче), вздымает в отчаянии руки, не зная, как видно, что делать: броситься к женщине или не трогать ее, просить о помощи, звонить по 1–15, рвать на себе волосы?

Все движение остановилось, водители, покинув руль и оцепеневших от ужаса жен, кинулись «помогать», и мне ничего не остается, как скрестив руки следить за происходящим. Женщина (мертва или только ранена?) — очень светлая блондинка. Тот, кто случайно ее сбил (настоящий виновник, разумеется, удрал, ничего удивительного), наклоняется к ней, становится на колени, по-прежнему не дотрагиваясь до нее, но, разглядывая, настолько приближает лицо к ее лицу (мне это видно в просвет, круг любопытных еще не сомкнулся), как будто пробует сделать ей искусственное дыхание вдуванием изо рта в рот.

Толпа, втайне жаждущая трагедий и душераздирающих сцен, разочарована. Девушка приходит в себя. На мой взгляд, она целехонька, ее разве чуть оглушило. Теперь, когда она встала, видно, что она стройна как лоза, молода и подвижна, скорей всего ученица каких-нибудь вечерних курсов. А может, и нет. Невольный виновник, а вернее, жертва происшествия, не соглашается, чтобы она продолжала путь пешком.

Когда случайность, уже необоснованная, снова сводит нас на Первой Артиллерийской улице, куда направилась элегантная красная машина (прошло всего несколько минут), я убеждаюсь, что юноша и девушка уже вовсю практикуются в дыхании изо рта в рот. Белокурая головка склонилась на плечо, возможно, еще вздрагивающее от пережитого потрясения. Как прекрасна любовь даже в этой ранней стадии, когда соприкасается тонкая кожа губ! Призыв ее прозвучал так близко от смерти, что разом смел все барьеры традиционных условностей!

* * *

Звали его, ну, скажем, Грегорио. Он был смуглый блондин, рослый и статный, но глаза его, слишком светлые и беспокойные, и его неуверенная походка (я не сразу заметил, что он слегка хромает) выдавали его внутреннюю хрупкость и уязвимость. Однажды вечером он пришел ко мне охваченный паническим страхом, напрасно стараясь скрыть его под напускным спокойствием. Я спрятал его. Каждый день приносил ему еду и говорил с ним. В политике он был (или старался быть) фанатиком, эдакой монолитной глыбой, непреклонным максималистом. Читал он много, но не все до конца переварил. Мало видел свет, людей знал плохо. «Потребление рабочей силы — это одновременно производство товаров и прибавочной стоимости. Осуществляется, как и потребление любого другого товара, вне рынка и сферы обращения». Иногда мы занимались вместе. Случалось, он рассказывал мне о своем детстве, которое прошло в провинции. Говорил он обычно мало, но в этот период вынужденной изоляции использовал для беседы любые полчаса или час, пока я навещал его. Я носил от него письма его подруге и здесь столкнулся с редким случаем мужской верности и страстной любви к однажды избранной женщине.

Мне не следовало брать на себя роль почтальона: мы все по-глупому отчаянно рисковали, особенно он. Девушка находилась в больнице. В ней поначалу я приметил разве что огромные кукольные глаза и чуть видный пушок на вздернутой губе. Но когда вгляделся — хороша до умопомрачения, и невольно представилось влажное тепло ее подмышек, родинки на шее, груди с темными сосками. Лучше не смотреть. А мне было поручено взять ее из больницы и отвезти домой. И тут мне пришлось, причем весьма неумело, разыгрывать целомудренного Иосифа, что решительно не по мне. Беда в том, что товарищ мой читал мне некоторые из своих писем к ней, а у меня хватило нескромности прочесть и остальные. Такая любовь теперь не в ходу. Какой луч света! Какая наивность и непосредственность чувства! Бесхитростные слова, в которых не было ни холодной рассудочности, ни претензий на литературность, ни психологического обоснования — только полет фантазии Грегорио, открытие восхитительного существа: придуманной им Рейпалды. Сетования на разлуку, восторженное приятие Рейпалды со всем ее своенравием, неожиданными капризами, изменчивостью настроений… Желание удержать ее явственно ощущалось, даже когда он писал, что предоставляет ей полную свободу.

У меня не хватило духу сойтись с ней (а с какой пылкостью я заключил бы ее в объятия!), из-за того что между нами всегда стоял бы призрак страдающего мечтателя. Ее ласкали другие, полагая, что она принадлежит им. Еще бы! Ведь они его не видели и не слышали о нем. Я не сомневаюсь (и это грызет меня: ну, не шляпа ли я!), что другие обладали ею совсем не с тем нежно-уважительным чувством к ним обоим, как я, если бы…

* * *

Я, должно быть, заблудился. А тогда, значит, и друга загубил. Похоже, что хижина перевозчика совсем в другой стороне. Я сбился с пути. Что делать? Узкая тропинка ведет вниз так круто, что мы вот-вот сорвемся и полетим в черную пустоту ночи, а там — падение на скалы, проклятья, носилки и морг. Мы спускаемся почти бегом в надежде добраться до какого-нибудь уступа, где заросли дрока, за него хоть можно цепляться, какой-нибудь пятачок, где нога стояла бы твердо. Бежать, правда, опаснее, чем идти, но зато быстрей куда-нибудь попадем. Кончится ли когда-нибудь эта жизнь, вынуждающая нас ночью пробираться ползком над пропастью?! Мы смотрим друг на друга и улыбаемся: вдвоем не так страшно. Без всякого стеснения становимся на четвереньки, сползаем на животе по шершавому скальному грунту, подымая пыль и размазывая одеждой овечий кал, и все ищем хоть какой-нибудь огонек, лучик света, который провел бы нас сквозь безумие этой ночи.

Но единственный огонек, жалкий, смешной, горящий с тихим и отчаянным упорством, — это наша сила воли. Грегорио замешкался: тропинка оборвалась, надо перепрыгнуть через расселину, метра полтора-два, а там внизу — каменный хаос, заросли спорыньи, дикие оливы, какое-то таинственное мерцание.

— Ну, давай же, прыгай, — громко, но ободряюще сказал я ему и прыгнул за ним вслед. Теперь путь назад нам отрезан.

Наконец в разломе базальтовой стены мы увидели оливковые деревья, старый эвкалипт, глинобитную хижину, серебряные стрелы речных струй — победа! Товарищу нужно было идти дальше, в пятнадцати километрах от реки его ждала другая машина; так оказали друзья, которые вышли нам навстречу. Я смогу часок поспать, а потом кто-нибудь проводит меня до машины, сам я не мог даже понять, в какую сторону идти.

Грегорио, где бы ты ни оказался, все равно, в какой стране и в каком городе, что бы ты ни делал, о чем бы ни думал как человек и как политическая особь, каким бы ни чувствовал себя: здоровым, больным, полным надежд или скепсиса, мудрецом, догматиком или неофитом, — помни, что когда-то в пути мы познали и прочувствовали силу дружбы, победившую страх за собственную жизнь.

* * *

Временами я ненавижу самого себя. Вещи вокруг меня потеряли свой смысл. Или, вернее, я не могу относиться к ним по-прежнему. Часто вижу себя актером в маске, играющим роль даже наедине с самим собой. На сцене повседневной жизни мне, как и всем людям, поневоле приходится играть роли то положительных, то отрицательных героев, но никогда не выступал я, избави бог, в роли скупца. Может, в житейском смысле это и недостаток, но я им горжусь, хотя, пожалуй, моя щедрость идет от детства, не знавшего материальных забот, откуда и возникло беспечное отношение к деньгам и пренебрежение к материальным благам, а позже — презрение к частной собственности вообще.

На улице, где прошла моя юность, жил седой господин, который словно бусами четок играл высокими словами, ораторствуя перед галантерейщицей или в кафе «Искра». Наскучив этим занятием, наглухо закрывался в своем доме, где все текло в размеренном, раз навсегда установленном порядке, часто таящем в себе зародыш смерти. Этот господин носил (не как символ) фиолетовые галстуки[106]. Злые языки прозвали его церковным тараканом. Он вроде бы совсем свихнулся на божьей благодати, был глух и слеп к радостям плоти, однако мог совладать с клавишами пронзительного допотопного пианино, чему с безмолвным восхищением внимала его жена-мумия. Ей было сорок девять лет, а выглядела она на все шестьдесят, говорила мало, чаще молчала.

И вдруг это существо, тихое и безропотное, которое мы видели только изредка на веранде, существо бестелесное, эфирное, божий одуванчик (а мы-то, испорченные мальчишки, чего только не напридумывали про ее прошлое, про якобы пережитые ею бурные страсти, оргии, извращения), это существо оказалось на пороге смерти. Рак! Как страдал несчастный муж у изголовья умирающей!.. Наступило коматозное состояние; видно, ей сделали укол (такой слух прошел по всем этажам), чтоб избавить от лишних страданий (каково было мужу!)…

Едва ли дело обстояло именно так. Впрочем, жизнь — не простая штука, я и не такое наблюдал.

По воле случая я встретился с этим сеньором в автобусе в самый день смерти его жены. Он разговаривал с супружеской парой таких же святош, как он сам, если судить по тому, с каким восторгом они принимали все, что бы он ни сказал.

Мой сосед, этот кладезь добродетели, ехал в банк, он спешил, пока жена еще жива, снять с ее счета тридцать конто, чтобы не платить потом налог за наследство…

Я, жалкий грешник, погрязший в заблуждениях, разумеется, поспешил его осудить: «Какая скотина! Жена, бедняжка, вот-вот умрет, а он…»

Как я ошибался!

— За нее я не беспокоюсь, для этого нет оснований, — пояснял со всем блеском правоты этот божий червь своим единомышленникам. — Сиделки знают свое дело. В случае чего они тотчас же позовут священника, тотчас же!

* * *
ДИВЕРСИИ ЧЛЕНОВ ВРД — СЕМЬ ТЕРРОРИСТОВ ПРЕДСТАНУТ ПЕРЕД СУДОМ
ПО ОБВИНЕНИЮ В ПОДКЛАДЫВАНИИ БОМБ
(из газет)

В Уголовном суде Лиссабона будет слушаться дело семи граждан, обвиняемых в связях с коммунистической партией Португалии и ее дочерней организацией, именуемой ВРД[107]. Шесть человек из семи обвиняются в непосредственном участии в диверсиях на гражданских и военных объектах в период 1970–1972 годов.

Обвиняемые содержатся в тюрьме Главного управления безопасности; одному из них суд разрешил внести залог и оставаться на свободе до начала процесса, который назначен на десять часов утра во вторник на следующей неделе. Это первое политическое дело в 1974 году. В суде г. Порто между тем продолжается процесс священника Марио Паиса де Оливейры из деревни Масейра-да-Лиша, который обвиняется в том, что в своих проповедях призывал прихожан к «подрывной деятельности».

Роспуск организации

В судебном постановлении о принятии дела к судопроизводству одобряется отчет о следствии, представленный Главным управлением безопасности. В преамбуле сообщается, что ВРД была образована в 1970 году по решению ЦК ПКП в строгом соответствии с главной политической линией, проводимой этим Центральным комитетом, и не претерпела — вопреки заявлению руководства этой организации — никаких существенных изменений.

Создание ВРД, вскоре начавшей свою деятельность диверсией на судне «Кунене», в тактическом плане обосновывалось политической конъюнктурой, сложившейся в ходе избирательной кампании 1969 года, положением дел внутри ПКП в начале межвыборного периода (когда ориентация этой партии окончательно утвердилась как просоветская), возникновением коммунистических организаций маоистского толка и реорганизацией групп демократического действия (ЛУАР, ФПЛН).

Диверсии и нападения в политических целях на гражданские и военные объекты, зарегистрированные с 1970 года, приписывались в официальных сообщениях Главного управления безопасности организации ВРД и Революционным бригадам, связанным с Народным фронтом национального освобождения (ФПЛН, г. Алжир, ныне преобразован в Революционную партию пролетариата). За некоторые вооруженные акции за рубежом на объектах, имеющих отношение к Португалии, и несколько проектов вооруженных выступлений внутри страны ответственность была взята Лигой единства и революционного действия (ЛУАР, руководимая Эрминио да Палма Инасио).

В октябре 1973 года, во время избирательной кампании, некоторые португальские органы информации опубликовали документ ПКП, в котором утверждалось, что ВРД решила с мая месяца прекратить свою деятельность, чтобы она не повлияла отрицательно на политическую кампанию, проводимую легально. Между тем еще в 1972 году по случаю ареста нескольких руководителей организации было заявлено, что ВРД окончательно распущена.

Акции

Вслед за описанием деятельности каждого из обвиняемых в судебной декларации — главном документе обвинения на предстоящем процессе — перечисляются и кратко описываются «террористические акции, осуществленные с участием кого-либо из обвиняемых с 1970 года до настоящего времени, которые сама ВРД признала делом своих рук и взяла на себя ответственность за них. При этом указывалось, что подсудимые принимали в них участие добровольно и сознательно, и определялись размеры нанесенного ущерба».

Текст декларации с некоторыми незначительными изменениями воспроизводит данные официального заявления Главного управления безопасности от 26 мая 1973 года о результатах расследования.

«Первая диверсия, — гласит этот документ, — была осуществлена на грузовом судне „Кунене“ в ночь с 25 на 26 октября 1970 года у причала Алкантара в Лиссабоне (…) По оценке Национальной компании судоходства материальный ущерб составил 593 257 эскудо 30 сентаво. В этой акции приняли участие наряду с другими членами ВРД обвиняемые Мануэл Поликарпо Геррейро и Карлос Алберто да Силва Коутиньо, причем последний подложил оба заряда взрывчатки и явился таким образом непосредственным исполнителем взрыва». 

Далее в декларации следует:

«Объектом второй диверсии явилась Техническая школа Главного управления безопасности в ночь с 19 на 20 ноября 1970 года. В результате взрыва пострадали здание самой школы, находящееся напротив Зоологического сада, а также участок улицы между ними. Материальный ущерб — 48 580 эскудо 60 сентаво, 4500 эскудо и 63 эскудо соответственно; кроме того, при взрыве погиб один человек. Наряду с другими членами ВРД в акции принял участие обвиняемый Карлос Алберто да Силва Коутиньо, именно он установил адскую машину в подъезде дома № 243 по улице Бенфика в Лиссабоне».

Диверсия на авиабазе

Продолжаем цитировать:

«Третья акция была осуществлена на базе № 3 ВВС в Танкосе в ночь с 7 на 8 марта 1971 года. Было уничтожено или повреждено 17 вертолетов и 11 самолетов, разрушен ангар. Ущерб оценен в 83 600 000 эскудо. В диверсии наряду с другими членами ВРД участвовал обвиняемый Карлос Алберто да Силва Коутиньо».

В упомянутом выше официальном сообщении главным действующим лицом данной диверсии был назван разыскивавшийся властями бывший студент Анжело Мануэл Родригес де Соуза.

Четвертая акция была направлена против системы дальней связи на площади Дона Луиса и имела место в ночь с 2 на 3 июня 1971 года, когда в Лиссабоне проводилась важная конференция НАТО. В результате диверсии было повреждено четыре кабеля междугородной телефонной связи и двенадцать — местной, всего на 1300 телефонных пар. Телефонная связь была прервана на шесть часов, ущерб: 1 360 000 эскудо; убыток за счет неполучения платы с возможных абонентов — не менее 1 миллиона эскудо; разрушение дорожного покрытия — 95 475 эскудо 50 сентаво. В судебной декларации непосредственным исполнителем диверсии назван Карлос Коутиньо.

Также в ночь с 2 на 3 июня были повреждены взрывом опоры высоковольтной линии с целью нарушить энергоснабжение столицы. Диверсия была осуществлена в трех районах: Сакавен, Белас-Канесас и Сан-Жулиан-до-Тожал-Виалонга. Ее исполнителями названы обвиняемые Коутиньо, Мануэл Поликарпо Геррейро и Мануэл дос Сантос Геррейро.

Далее в документе упоминается «налет на каменоломню в Кинта-да-Пипа», вблизи Лориша, «с хищением около 500 кг взрывчатки и 75 детонаторов, имевший место в одну из ночей с 10 по 15 октября 1971 года». В налете, по предположениям, принимали участие поименнованные выше обвиняемые и Армандо де Жезус Вентура да Силва.

Комиберлант

В качестве следующей акции обвинительный акт называет «повреждение здания „Комиберлант“» (резиденции НАТО на Иберийском полуострове) в г. Уэйраше в ночь с 26 на 27 октября 1971 года, в канун открытия представительства. Ущерб — 2 597 576 эскудо 40 сентаво. Участвовали обвиняемые по фамилии Геррейро.

Последняя серия диверсионных акций была проведена накануне избрания адмирала Томаса президентом республики, то есть в ночь с 8 на 9 августа 1972 года. Были повреждены опоры высоковольтной линии, что привело к перерыву в энергоснабжении различных районов. В обвинительном акте упоминается разрушение опор в Белас-Канесас и Виалонге. Общий ущерб — 3900 000 эскудо. Кроме обвиняемых, упомянутых выше, в диверсии, видимо, принимали участие Марио Врем Абрантес да Силва и Рамиро Родригес Моргадо.

За все эти акции возлагается ответственность на ВРД. Другие, более крупные операции на военных объектах Португалии и НАТО были поставлены в вину Революционным бригадам. Последняя акция имела место в Главных казармах в г. Порто 6 апреля 1973 года. В октябре 1973 года, во время избирательной кампании, Управление военного коменданта Лиссабона обнаружило и обезвредило заряд взрывчатки в самом здании Управления.

Обвиняемые

Мануэл Поликарпо Геррейро, 30 лет, родился в г. Одемира, художник-декоратор, по утверждению государственного обвинителя — член ПКП с 1969 года, откомандирован в ВРД в середине 1970 года.

Карлос Алберто да Силва Коутиньо, 30 лет, родился в местечке Паганьян, архивариус книжного издательства, член ВРД предположительно с 1970 года.

Амадо де Жезус Вентура да Силва, 29 лет, родился в Лиссабоне, студент сельскохозяйственного института, обвиняется в принадлежности к ВРД с мая 1971 года.

Мануэл де Сантос Геррейро, 31 год, родился в г. Грандуле, шофер, обвиняется в принадлежности к ВРД с мая 1971 года.

Марио Врем Абрантес да Силва, 23 года, родился в Лиссабоне, студент сельскохозяйственного института, вступил в ВРД предположительно в конце 1971 года.

Жозе Аугусто де Жезус Брандао, 25 лет, родился в г. Уэйраше, фрезеровщик, отпущен до суда под залог. Согласно обвинительному акту, член ВРД с конца 1971 года, получал от своего «контролера» пропагандистские материалы ПКП и других подпольных организаций, однако не участвовал ни в одной из перечисленных выше акций.

Рамиро Родригес Моргадо, 33 года, родился в г. Азамбуже, гранильщик. Обвиняется в принадлежности к ПКП с 1969 года и к ВРД с начала 1970 года.

Мера наказания

По общему для всех обвинению в «незаконной организации для ведения подрывной деятельности» вся группа приговаривается к тюремному заключению сроком от двух до восьми лет.

Троим из них предъявлены обвинения, влекущие за собой срок тюремного заключения от восьми до двенадцати лет. Трое других обвиняемых могут быть приговорены к тюремному заключению сроком от двенадцати до двадцати четырех лет. Предусмотрено также возможное продление наибольших сроков заключения еще на шесть лет. Все обвиняемые будут лишены политических прав и приговорены к уплате издержек и штрафов. Прокуратура предусматривает в обвинительном документе увеличение запрошенной обвинением меры наказания, если будет доказано наличие отягчающих обстоятельств.

Адвокатами обвиняемых будут доктора Мануэл Жоан да Палма Карлос, Франсиско Салгадо Зенья, Лаура Лопес, Кортес Симоэнс и Лузо Соарес.

* * *

Дождь, дождевая мелодия, полоса воды, похожая на стекло, разбивается о гладь брусчатки, бурлит, в раковине водостока. В маленьком саду со статуями, якорями и редкой (даже здесь) мокрой зеленью, изысканно выложенному разноцветной галькой, прогуливаются обнявшись двое влюбленных в полной гармонии с дождем. У обоих светлые волосы того неброского нордического оттенка, какой бывает у представителей выкормленной и холеной касты, возникшей от скрещения лучших пород и обитающей в старинных особняках Лиссабона. Здесь и дождь — обильный, благоуханный, бархатный. Это дождь Габриеле д’Аннунцио и Дебюсси, произведение искусства для услады глаз и слуха…

За стенами особняка, на улице, дождь сегодня швыряет свою резкую терпкую горечь прямо в лицо, особенно тем прохожим, у кого давно прохудились ботинки, кто пропах потом и захлебнулся отчаянием, чей зонт вывернут наизнанку ветром: мужчинам, чьи изможденные лица отливают зеленью, иссохшим старушонкам, заляпанным грязью из-под колес проносящихся близко к тротуару машин!.. Мертвые улыбки рекламных плакатов, размокающих на стенах, едко издеваются над теми, у кого нет автомобиля и нет вообще ничего, кто ощущает себя потерянным, а особенно над теми, кто слабее и неприспособленней других, кто кашляет от хронического бронхита и не имеет средств для лечения, над всеми робкими и покорными, что никогда не вступят в борьбу за появившееся чудом такси, да им и не на что было бы его нанять.

Что же говорить о тех, кем набиты трущобы, эти выгребные ямы человеческого общества, о безмолвных оборванцах без кола и двора, ночующих в переходах метрополитена, о тех, чья печаль столь безысходна, что они уже неспособны ее ощущать!

Дождь из-под черных звезд, дождь, барабанящий по железу крыш меж стальных антенн все более эгоистичного, равнодушного города, одурманенного опиумом многосерийных телевизионных комиксов. Посмотрим дальше программу, ладно? Разве это не лучше, чем думать, страдать?!

* * *

Воспоминание плоти: солнечные блики ползут по комнате, вспыхивая на предметах, ни о чем не говорящих, — на замках комода, диване, ковре, торшере, телевизоре, вещах, на которые смотришь, но которых не видишь; и твое тело, еще упругое, но с расплывшейся талией, утратившее бронзовый отлив и редкую бархатистость кожи.

Теперь тебя зовут Ольга, и мне не хочется вспоминать о твоем прошлом. Я знаю: когда-то я был для тебя одним из первых мужчин в жизни, но то, что для тебя не значило ничего или значило совсем мало, для меня было священным ветром моего лета, новооткрытой землей, незыблемой и чарующей, заколдованным пространством, куда уносило воздушный шар моей любви. Моя любовь была благодарна тебе за то, что ты меня заметила, заставила почувствовать себя мужчиной и время от времени дарила иллюзию пышного языческого жертвоприношения. Тогда ты служила машинисткой (а может, уже секретарем-машинисткой), вскрывала письма (в том числе личные) своего патрона-адвоката и разъезжала в роскошном автомобиле…

Вспоминаю: вот ты говоришь мне о своем одиночестве, а я в ответ способен лишь целовать твое лицо (после быстрого и грустного подобия совокупления, в котором участвовали только мышцы, сокращавшиеся в привычном ритме, как у молотобойца, холодно, сухо, механически), а я вспоминаю слова, что говорил тебе когда-то, сентиментальные, восторженные, вырывающиеся словно стон души. В ту пору я еще путал вожделение с нежностью, да и теперь не до конца их различаю. Но я словно парализован, мне хочется уйти, хотя бы в уборную, бежать от нашей обоюдной вялости, от твоей улыбки-жалобы.

Ты исчезла с моего горизонта, когда вышла замуж за смазливого дуралея, который был «глуповат, но очень хорош собой» и умел не замечать твоих покровителей. Ты смогла терпеть его (мне это было ясно с самого начала) не больше года, его и твой с ним дом в Алжесе, шкаф с пустыми распялками, кино только по субботам — и будь довольна; долгие сьесты и ожесточенные перебранки по воскресеньям. Ты пошла на панель, сначала от скуки, потом по привычке, теперь ты на все брюзжишь, привратница заявляет, что ты дурно себя ведешь, хозяйка уже грозила тебе, да только это болтовня, не говоря больше, я все понимаю, я даже хотел бы прочувствовать с тобой вместе твое одиночество, но нет сил, я холоден и пуст, по крайней мере сегодня, у меня нет для тебя ни ласки, ни слов утешения, ни желания распутничать с тобой по старой дружбе, во рту у меня привкус желтой пены прибоя, которую заносит пылью ветер, когда он веет чуть дыша с южного полюса времени…

* * *

Из газеты, зеркала повседневной жизни города.

КРАЖА В МАГАЗИНЕ САМООБСЛУЖИВАНИЯ

Вчера ночью была совершена кража в магазине самообслуживания на улице Кинта-дос-Аркос, дом 4-а, г. Телья (Баррейро), принадлежащем Амелии Феликс Лоуро. Похищены: кассовый аппарат, чайный сервиз, большое количество бутылок оливкового масла и различных напитков, всего на сумму около пятидесяти тысяч эскудо.

Похитители проникли в магазин, разбив стекло витрины.

* * *

Я отказался от того, что называется выгодным местом — должности заведующего отделом внешних сношений и рекламы в крупной компании. Там я был бы еще несчастнее: морока страшная. Хочешь не хочешь, встречайся с влиятельными краснобаями, что так и сыплют словами, скользкими и пустыми; глаза у них пронзительные, а манеры почти у всех тошнотворные: тут и слащавая учтивость, и притворная наивность, и хватка в обделывании своих дел и, наконец, умение устраиваться в жизни.

Вот почему мне сейчас особенно тошно: я стою, безвольно опустив руки, на островке моей полуотрешенности от мира (не абсолютной, нет, но кто обладает чем-нибудь абсолютным, кто?) и с волнением думаю о тебе, ты — мой якорь спасения; кладу на твою смуглую и такую далекую грудь клеймо моей длани, царапающей эти строки, на ее тыльной стороне набухшие вены, но они не кровоточат (что самое печальное — вернее, до отчаяния смешное), хотя я давно уже решил эту длань заодно с пером возложить на жертвенник, что в конце концов и сделаю.

* * *

Конец августа. Воскресный день, грязный от духоты, пляж, грязный от человеческого дерьма и целлофана, от дынных корок и вина, пролитого в море, засаленное мазутом и жиром трусливо визжащих человеческих тел, соленых от пота и тоже грязных от протухшего дня. Лишь около восьми вечера, когда ветер растреплет гребни волн и сдует с них человеческую накипь, я вхожу в море и плыву; на обратном пути к кабине взметенный ветром песок набрасывается на меня словно рой пчел; я быстро одеваюсь и сталкиваюсь носом к носу на пляже Каркавелоса с человеком, физиономия которого отнюдь не пышет самодовольством; он уже одет и причесан. Его представляет мне Жоаким: «Вы окажете ему большую услугу, если подвезете, он живет в Москавиде, а в поездах сейчас, сами понимаете…» — «Хорошо…» — «Если позволите, я выпью чашечку кофе, пока вы приводите себя в порядок…» — «Ладно». Вот еще на мою голову! Но потом я не пожалел об этом.

По дороге разговор начался с застройки Москавиде. Мой спутник гордился своим поселком: красивое место, магазины самообслуживания, новые школы, многоэтажные дома растут на глазах. Но я — зануда, я упрямо задаю вопросы. Кто берет в аренду участки? Ну, ясно, кому это по карману: адвокаты, коммерсанты. А самодельные лачуги? («Уж эти точно с неба падают, как саранча, на минуту отвернись — готово, их уж две, три, десять, двадцать…»). Фабрика, где мой попутчик работает, носит название «Португальские изделия из пробки», но принадлежит она «америкашкам»; раньше выпускала пробки из коры пробкового дуба, теперь — из пластмассы, иные времена — иные запросы…

Есть ли там африканцы? Еще бы! Навалом. Драпают с верфи и идут на стройку, там больше платят. Сколько им платили на верфи? Да вроде бы семьдесят эскудо в день, это по контракту, да к тому же там их не выпускали за ворота, но лазейку-то всегда можно найти, верно?

Мы с попутчиком стали друзьями до гроба. Я высадил его у дома, его собственного. Он очень благодарил, однако без подобострастия. Когда уходил, обернулся и помахал рукой. Бывает, и воскресенье для чего-нибудь сгодится. Хотя бы для таких вот встреч.

* * *

Жульета плачет. Больные нервы, должно быть. Кто нынче не болен в нашем больном мире? Я снова с тобой, Жульета. Только теперь у меня за плечами чуть ли не четыре десятка лет и немало жизненных баталий в моем солдатском ранце (почти одни поражения), а я, украшенный морщинами и напичканный по горло печальными истинами, продолжаю сосать тощую, почти пустую грудь надежды. Но если я вижу на земле затянувшийся зловонный праздник всеобщего гниения?.. Черт побери, во что же верить, когда вокруг меня банки, банкиры, полицейские, привратники, чистильщики обуви всех рангов, ловкачи на все руки, рекламные агенты, торговцы (народ равнодушный и циничный), убийцы и грабители с большой дороги, кретины из телевизионных компаний?! Да, революцию сделать нелегко, но дело стоит того, чтобы начать еще раз сначала и не отступать или хотя бы ждать и надеяться, не расценивая особенно высоко свои шансы.

Каюсь, я никогда не занимался саботажем; где бы я ни работал, я цепко держался за принцип честности в его буржуазном понимании, считая, что убеждения — одно, а работа — другое, и всю жизнь трудился (из какой-то ложной и глупой гордости) больше, намного больше, чем было нужно для того, чтобы оправдать свой заработок.

Жульета плачет. Спасибо, Жульета, что хоть ты плачешь. Именно такой я вижу тебя в моих снах, когда засыпаю, не погасив лампу, и просыпаюсь словно в потоке желтой серы, а перед мысленным взором — ты, какой ты была давным-давно, и желтый поток перед тобой бессилен. Я открыл тебя заново именно в один из таких вечеров. А когда-то, в тот далекий вечер, я встретил — кажется, на станции метро «Россио» — тощую девицу, фигурку из причудливо застывшей лавы. Машинистка, по вечерам студентка. Крашеная блондинка, каких полно. Но заурядность исчезла при первом объятье. Она всякий раз впадала в транс, говорила о глубине и холоде своей могилы, жалобно причитала, чуть ли не рыдала. «Бей меня, ударь!» На это я так и не отважился. Я не знал тогда, что она занимается групповой психотерапией.

Что было потом? К моменту нашей встречи близость с женщиной наконец-то стала для меня чем-то ярким и ослепительным, как солнце, а с Жульетой она опять превратилась во что-то жестокое, истеричное. Мы оба плакали, она и я, от ярости и от наслаждения. Схватка двух врагов. Потом настал день, когда маленькая блондинка в платье из набивной ткани вышла замуж удачно (впрочем, не знаю, удачно ли), и мои ощущения возвратились в привычное русло.

* * *

Чарлз Беттлхем сказал: «…Развитие юридических форм капиталистической собственности приводит к разделению понятий „собственность“ и „производственный потенциал“, поскольку отдельные предприятия, обладающие различным производственным потенциалом, могут принадлежать одному и тому же капиталисту…»

Тринадцать лет тому назад, да, кажется, тринадцать, я дожидался полуночи в Беже (наступал Новый год), как будто в этот час должно было взойти красное солнце. Мы танцевали, говорили глупости, пьянели от виски и воспарения духа, мы видели с высокого балкона, как над городом, над всей страной занимается невиданная заря; мы ждали, что вот-вот среди карнавального шума раздастся сигнал ко всеобщему выступлению. Но этого не случилось, нам снова предстояли привычные дела: конспирация, аресты, тюрьмы, встречи с людьми-призраками в безмолвной пустыне ночи, стертые ноги, распухшие настолько, что хоть разрезай ботинок. Домой я буду возвращаться, как и прежде, не раньше семи утра. Два года назад была другая ночь ожидания, еще более немилосердная: мы потели от нервного напряжения, сжимая в руках оружие, а сигнала к штурму все не было. Среди нас были люди в военной форме, я видел горящие глаза, автоматы на ремне, но помню и обреченные лица тех, кто не надеялся на победу. Мы ждали приказа, в нашем воображении уже гремели снаряды. Сто раз мы вскакивали по тревоге, сто раз тревога была ложной. Выступление сорвалось, это известно всем.

Как я стар, хоть в зеркале этого еще не видно. Могу ли я проделать такое еще раз? Боюсь, что нет, куда там! Но виной тому не страх, а затхлая плесень усталости, узловатые наросты на нервах, обволакивающая атмосфера краха, непоправимого и окончательного. Атмосфера затянутой петли. А в петле — мы.

Существовал ли ты на самом деле, мой товарищ, меченный пулями, ты, кто потом, в тюрьме, месяц за месяцем, год за годом овладевал теорией борьбы, познавал мужество, терпение и боль — все то, что закаляет сильных духом? Или я выдумал тебя?

Или ты, Мануэл, — обманчиво нежный, с мягкими волосами и задумчивым взглядом мятежного ангела, — мастер дерзких вылазок, оставлявший в дураках преследователей? Тебя истязали непрерывным допросом, не давали спать, но ты на скамье подсудимых поклялся продолжать борьбу. Это был словно сигнал к бою! А потом, на больничной койке, ты улыбался доброй и ясной улыбкой, жуя тюремную корку… Ты такой искренний, ты так влюблен в справедливость, что никогда не перестанешь бороться за нее, даже после победы. Нашей победы. Победы народа.

Я перепробовал много профессий, но ни одна из них не наложила на меня своего отпечатка: выполняя те или иные обязанности, я остаюсь на поверхности, не проникаю вглубь. Чего я только ни делал: вел конторские книги, составлял списки абонентов телефонной сети, был служащим профсоюза, потом — сотрудником фирмы «Смит и Флоренсио», но автомобиль же смог купить только тогда, когда перешел в категорию «творческих работников». А вот от сотрудничества в отделе рекламы я отказался; не могу без содрогания вспомнить период, когда я расписывал зеленеющий благоуханный рай с зеркальными водоемами, тенистыми рощами, уютными гаражами (которые непременно будут построены), а на самом деле это был пыльный каменистый участок, до ужаса безобразный и нездоровый, где размещались стандартные сборные коттеджи. Пока я не видел участка, я без особого отвращения писал для газет и журналов многословные умильно-сладкие описания на три-четыре колонки, писал так, чтобы у читателя разгорелись глаза и разыгралось воображение. Но после того как я съездил туда, чтобы ознакомиться со строительством поближе, я не написал больше ни одной строчки, на том дело и кончилось.

* * *

Где тот уютный домик (да и был ли он, существует ли сейчас?), в котором я провел безумную ночь? Я и теперь время от времени переживаю ее вновь. Снимаю с себя, как одежду, все, что обволакивает сегодня мое тело (и мою душу), споласкиваю лицо холодом иных улиц, иного квартала. Помню красный свет лампы. Мелкий дождь за окном. «Смерть — это расстояние между двумя отрезками жизни». Так, кажется, она сказала. И эта фраза не показалась мне смешной.

Я сам обрек себя на воздержание, на предрассветное одиночество. Перевожу роман Достоевского, но увлекаюсь и горю так, как если бы писал свой собственный. Сняв боевые доспехи, возвращаюсь в ту ночь, ищу ее, ищу тебя. В Лиссабоне в ночной час полно свободных от семейных уз иностранцев и иностранок, волосатиков и проституток-африканок. Познакомиться с ними поближе я бы не прочь, но надо идти дальше навстречу ночи. В эту минуту я ищу тебя, хоть и знаю, что не найду. Была резная скамья, были твои ноги, стройные, как у молодой кобылицы, были губы, мягкие, словно лепестки роз, и на вкус они были как цветочный нектар… Пахли пыльцой…

* * *

Бог. О нем я теперь уже не думаю. Я изучил — скверно, но изучил — диалектический материализм, историю религии, познакомился с различными учениями и нашел в них одни предрассудки. И я подавил атавистические страхи, что прятались в глубинах моей души и всплывали наружу в минуты тоски, стал жить без страха смерти, без молитв и проклятий. В трудных обстоятельствах воздвигаю вокруг себя баррикаду рационализма и бесстрастия. Не всегда это полностью удается, так что временами я корчусь в кошмаре и кусаю сам себя, как скорпион, чтобы у меня не сорвалась с языка пустая и бессмысленная мольба, вопль страждущего, даже не вопль, а привычный вздох: «Боже мой!»

Не то чтобы я убил бога, на такое у меня не хватило бы духу, он сам рассыпался у меня на глазах, как замок, сложенный из легенд, мнимых таинств и надуманного величия, я даже и не дунул на него. Вот и все.

Но я еще не подобрал слов, чтобы определить мои чувства в миг созерцания, когда я забираюсь в горы на край моего света и ощущаю поцелуй природы, горячий, живущий вечной (так ли?) жизнью, переполняющий восторгом мою душу. Да, я верую в человека и в науку. В ту науку, что каждый день делает новый шаг, опровергает сама себя и смеется над тупыми скептиками. Я верю в науку, но я из тех, кто разговаривает с ветром, с листьями черного тополя, из тех, кто мятется в тоске, но не по господу богу, а по мягкой зелени всходов в час заката, по узкой полоске белого песка на морском берегу, где я ложусь и умираю, положив щеку на мягкий барханчик…

* * *
Драматический монолог-исповедь
в чисто португальском вкусе

Я родился в Алфаме[108]. Детство мое прошло в царстве бедности и воздержания. Теперь говорят, я дешевый резонер, набитый парадоксами. Живу и работаю среди буржуа, но они меня не понимают (я их тоже). Да и где же им меня понять! Попробую все-таки объясниться.

Возьмем хотя бы отношения полов. Власть имущие поощряют брак. Зачем? А чтобы связать человека. Когда у тебя жена и дети, ты не станешь бунтовать и будешь исправно тянуть лямку, ты окутан невидимой сетью, экономически закабален.

А моя жизнь? Взрослые твердили мне, что бяку в рот брать нельзя, пипку теребить — боже упаси и тому подобное. А я с завистью взирал на мальчишек постарше, таких же дурачков, каким был и я, но задиравших передо мной нос: Ренато, мол, у нас еще девственник, невинный ягненочек! Я смущался, робел, чувствуя свою неполноценность. Мне в то время уже показывали порнографические открытки, которые тревожили мое воображение намного больше, чем женщины во плоти. А еще я вожделел к красавицам в бикини на обложках календарей (нынче их фотографируют совсем голыми). Герои фильмов только и делают, что целуются, то и дело льнут друг к другу дома и на улице.

И вот в один прекрасный день я решил стать мужчиной, вкусить греха, избавиться от бремени непорочности. В Моурарии[109] какая-то тетка спросила, не хочу ли я сделать ей ребеночка всего за семь с половиной эскудо. Я пошел к ней. Она разделась донага: старая, с дряблой кожей, беззубая, с волосатыми грудями и отвисшим животом. А я все не мог решить, надо ли и мне раздеваться или нет, как бы она не оскорбилась. Да и мужские мои причиндалы не шли ни в какое сравнение с теми образцами, которые я видел на порнографических открытках. Но дело надо было довести до конца, на карту была поставлена моя «честь». И я навалился на женщину одетый, в каком-то трансе сделал, что положено, заплатил и со всех ног побежал рассказывать мальчишкам из нашего двора.

* * *

Другие профессии: гид-переводчик, репетитор, внештатный преподаватель (затычка для случайных «окон»). Список можно продолжить. Намного проще сказать «я делал то-то и то-то», чем уяснить для себя самого, каков ты есть и почему ты именно таков. Может, мое настоящее «я» — только сегодняшнее, изваянное мной самим, или же мое вчерашнее, позавчерашнее «я», вылепленное из праха какими-то случайными обстоятельствами? Насколько искренни мои песни протеста? Написал я их с полдюжины, а будет ли их кто-нибудь петь? Не знаю. Делай, как я говорю, но не делай, как я.

Выстоять — как просто написать это слово, не правда ли? Ну ладно, как бы там ни было, ренегатом я не стану (правда, мне еще не рвали один за другим здоровые зубы). Я ни разу никого не выдал. Не «раскололся». Но есть ведь еще повседневные малюсенькие уступки, дерьмецо на кончиках пальцев, въевшаяся в ноздри вонь!..

Прошлым летом я поехал на каникулы в Париж. Сколько моих соотечественников прямо-таки бедствует в зыбкой трясине бульваров! Некоторые из них становятся французами (что поделаешь!), из них выходят французские экономисты, врачи, рабочие. Другие разыгрывают всем знакомый сценарий: пишут манифесты за столиком кафе, изгоняют друг друга из разных смехотворных групп и группок, смотрят сверху вниз и без особого участия на суету обездоленных лузитанских червей земных (убаюкивающая картина сонного отупения и покорности), да на жеребцов-производителей, что носятся вскачь по нашей земле, топчут ее, портят, делают еще менее пригодной для грядущих поколений. Этим не до компьютеров, им некогда считать да рассчитывать, они берут все, что попадает под руки, лишь бы сразу. Расходов не жалеют, благо труд новых рабов все окупит.

Здесь, среди эмигрантов, попадаются и по-настоящему деятельные: тоскующие по родине, не питающие напрасных иллюзий, но стойкие, хоть порой их твердость испытывается нахлынувшим отчаянием. Они выдержанны и осторожны; именно они, разрывая оболочку собственной изолированности, уходят в мрак подполья. Правда, это осложняет их жизнь, когда они вновь переходят на легальное положение, но им это нипочем, они продолжают борьбу, откуда только силы берутся; когда я слышу (не вслушиваясь) их речи, эти люди хоть и представляются мне застывшими стеклянными фигурами, но я восхищаюсь ими, у них, видно, хватает запала.

И есть еще Ким, да не один, кимов много.

Во время наших обедов, когда смех звучит громко, слова сочувствия глубоко запрятаны, а рыдания глохнут в салфетке между saucisson[110] и côte de veau[111], когда он осушает залпом un pichet de rouge[112], а я потихоньку жую жвачку собственных переживаний, я думаю о том, кем мог бы и должен был стать Ким — продюсером, критиком, творцом — и что он есть — veilleur de nuit, ночной сторож в гостинице, живущий в вечном страхе потерять место… Даже раздобревший, — но это нездоровая полнота, от сердечной недостаточности. Он отошел от всего. Сдался. Иногда взрывается за кофе и коньяком: «Ты еще увидишь, как имярека разденут догола в Террейро-до-Пасо, вымажут дегтем, вставят в задницу страусиное перо… И понесут… Я никому смерти не желаю, но…»

Я спокойно дожидаюсь конца этой его вспышки тщеславия, вернее — острого, невыразимого, почти самоубийственного ощущения полного краха…

* * *

Я вижу сны, а может, это бред, не пойму, — меня часто выносит за пределы реального; я словно кочевник брожу как придется по будням жизни и нипочем не хочу размеренно тикать, подобно часам. Особенно теперь, когда я уже тронут осенними красками, а на горизонте виднеется мачта корабля, который увезет меня в небытие. Конец всему!.. А взрослым я, пожалуй, так и не стану, если взрослый — это тот, кто не грезит наяву. Меня не прельщает пресловутый материальный успех, деньги не вызывают во мне трепета. Я презираю обеспеченность.

Есть люди намного несчастнее меня, даже сравнивать нельзя. Мне, может, хочется быть таким, каков я есть (всегда и сейчас). Бывают у меня и минуты печали, когда вспомню, например, мягкость спелых губ, вечную загадку девичьих глаз (а в них почти всегда сияет свет маяка, зовущий в спокойные воды семейного счастья).

Я холост. Ну и что ж! Я видывал долгие любвеобильные дни (теперь они все короче), любил не только женщин, но и легкие облачка, прохладную речную воду, весенний лес, залитый солнцем. Я говорю это шепотом. Иначе мои слова покажутся странными. Людям — потому что они сами странные. Пока еще. В этих условиях.

* * *
КИНТА-ДО-НАРИГАН (коллаж)

Неподалеку от проспекта Гаго-Коутиньо, одной из самых благоустроенных и элегантных магистралей в районе Аэропорта, где окна домов с опущенными жалюзи источают счастье (возможно), богатство или, по крайней мере, обеспеченность (наверняка), совсем рядом прячется один из самых нищих и жутких кварталов Лиссабона: Кинта-до-Нариган. Он по левую руку, когда едешь из города. Два-три поворота, и картина резко меняется: улица идет под уклон, зимой там — грязь по колено, летом — тучи пыли. И зимой и летом зрелище удручающее, не столько из-за жалких домишек, похожих на курятники, как (и в особенности) из-за средневековой сточной канавы, по которой течет грязная вода и все (или почти все) прочие нечистоты и отбросы квартала.

От вони порой перехватывает дух.


Разговор с матерью о сыне.

— Где работает ваш сын?

— В типографии он работает, учеником.

— И сколько же он там зарабатывает?

— Зарабатывает… зарабатывает-то он сорок эскудо. Да только…

— А что это за типография? Она при каком-нибудь учреждении?

— Ну да, у них контора на улице Конде-да-Сабугоза, там еще рядом большой магазин самообслуживания, «Сахарная голова» называется…

— Понятно. А давно он работает печатником?

— Печатник-то он с прошлого года, только начинал он в другой типографии, потом перешел. Там ему платили тридцать эскудо, а здесь положили сорок.

— Значит, сорок?

— Сорок, да вот беда: пока что на него начет, и не получает он ни гроша, потому что задолжал за три месяца в страховую кассу, а задолжал он… (Ой!.. Телефон, послушай, деточка, это, наверно, мне племянница звонит!..)

(В лачуге напротив — телефон, невиданная роскошь для здешних мест.)

— А кто эта девочка?

— Моя внучка, дочь вот этого моего сына, что в очках… (На стене висит фотография в коленкоровой рамке.) Так вот, мой сын три месяца не платил взносы в кассу, а потом получил извещение, что получать ему нечего.

— Почему же он не платил взносы?

— Не платил, потому что ушел из той типографии, где мало зарабатывал, и пришел попытать счастья сюда, где он теперь. А здесь не затребовали его карточку, и сам он за ней не ходил, не знал еще, как понравится новым хозяевам… Но они-то им довольны… Так, когда ему первый раз сделали начет, он пошел за своей карточкой, а канцелярия была закрыта. Ему второй раз ничего не дали, он опять туда. Так они ему отказали: сначала, мол, погаси задолженность. Вот он ничего и не получает.


О доме.

— А чем занимаетесь вы, сеньора?

— Да я вот по дому работаю.

— По дому, ясно. А как же вы…

— Такая уж, видно, судьба…

— А все же у вас тут чистенько, пусть не богато, но прибрано как следует…

— Да что там! Бедность наша, смотреть не на что!

— Ну, все же… В доме порядок… Вот у вас диван. Не у каждого тут мягкая мебель.

— Да это одна сеньора…

— Вам его подарила?

— Это диван-кровать.

— Так что же?

— У этой сеньоры служит моя невестка, мать вот этой девочки.

— Понятно…

— Сеньора хотела выбросить его на свалку, а я сказала, что взяла бы себе. Он был уже вот такой, взгляните (поднимает чехол из цветастого ситца, которым покрыт диван). Поди погуляй (девочке, которая сидела на диване).

— Он не новый, но все же вещь удобная.

— Хотела я его перетянуть, да не по силам. Вот если б тут был мой второй сын, который сейчас во Франции, тогда другое дело, он…


О сыне, который во Франции.

— А чем занимается ваш сын во Франции?

— Он обойщик мебели. Вот этот стул, и этот, и вон то кресло — все его работа.

— О-о!

— Был у него и свой дом, да сплыл. Тогда он и уехал во Францию, тут ему было никак не устроиться.

— А здесь он еще чем-нибудь занимался, кроме обивки мебели?

— Он только обойщиком работал.

— И мало зарабатывал?

— Гроши. А за аренду дома надо было платить целое конто.

— А где он жил?

— Еще не так давно он жил в своем доме.

— Но в каком районе?

— В Одивеласе он жил.

— Это что, квартал вроде вашего?

— Да нет, это вообще не квартал. Его дом был у самого кладбища, есть в Одивеласе такое маленькое кладбище, там он и жил.

— Вот как. Но конто — это дороговато…

— Конечно, это большие деньги. Сын недавно женился, ну и переехал в новый дом. Новоселье… А потом пришлось отказаться, заработок не тот.

— Сколько же он зарабатывал? Что-нибудь около сотни эскудо в день?

— Да, сотню в день. А хозяину дома каждый месяц выложи конто, как тут обернешься.

— Да уж не обернешься.

— Он и уехал во Францию. Приезжал в этом году, в августе месяце.

— Наверное, купил уже машину?

— Да, машину он себе купил. Теперь копит на участок, хочет купить где-нибудь полдома.

— Ну что ж…

— За этим он и поехал, очень уж ему хочется зажить своим домом.

— Ему лет двадцать или больше?

— Двадцать девятый пошел.

— Вы вдова?

— Нет, благодарение господу, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, муж мой жив…

— А он что делает?

— Работает на стройке.

— А-а, строительный рабочий?

— Да, на стройке работает.

— Подсобником или кем-нибудь еще?

— Нет, он зубильщик.

— Зубильщик? А что это такое?

— Ну, понимаете, пробивает дыры для выключателей, всяких там труб…

— Ах, вот оно что…

— Работа как работа!..

— Ну а он сколько получает в день?

— Полтораста эскудо.

— М-да, маловато. Тут не развернешься.

— По правде говоря, у меня до конца недели всего полторы сотни и осталось, ей-богу! Когда в доме больной… У меня еще четыре рецепта, а я, понимаете, уже выложила в аптеке сто двадцать эскудо, в той аптеке, что там, внизу, а еще эти рецепты… Хотите посмотреть? Вот, видите, я не вру (раскладывает рецепты на столе). Вот эти три лекарства надо еще заказывать. Это чтобы ему можно было в будущем месяце сделать операцию в горле.

— Кому, вашему мужу?

— Нет, моему младшему сыну.

— Ах, у вас еще есть младший…

— Он уже влетел мне в копеечку. Знаете, я пошла к частному врачу, тут неподалеку. И сына повела, потому что ходил он к доктору для бедных, что при страховой кассе, так тот ему одну только микстуру выписал. Мальчишка весь горит, градусов сорок. А тот ему какую-то микстуру… Да это еще не все, вы только послушайте…


Доктор для бедных.

— Прописал ему микстуру, взял мазок да назначил всякие анализы.

— Ба!.. Бабушка!

— А? Что, золотко?

— Хлебца…

— Ладно, сейчас дам тебе хлебца. Ух ты, какой черствый, вчерашний, видать, а может, еще с субботы. Я же видела, что у него температура… не меньше сорока… А он ему одну микстуру… Вон стоит, непочатая, не любит он микстуру. А мне что делать? Ну ладно, думаю, поведу в больницу. Тут мальчишка в слезы, не хочу, мол, в больницу. Боится он ее, никогда там не был. Спасибо, соседка научила: «Да покажите вы его частному врачу, вот этому, нашему, который мою дочку лечил. Он хороший доктор. Ну, уж за визит, конечно, — двести мильрейсов!» Я и говорю себе: «Что поделаешь, видно, придется». Муж как раз за неделю получил. Правда, пришлось рассчитаться с бакалейщиком, но еще оставалось… «Что ж, пойду». И пошла, отдала две сотни за визит, да еще на четыреста он выписал лекарств. Ну, думаю, бедная моя головушка… Пошла в аптеку и говорю аптекарю: «Сеньор Жозе…», ах нет, его не было, жена его была, докторша, хозяйка аптеки. «Сеньора, — говорю я ей, — а что, сеньора Жозе нет дома?» — «Нет, — говорит. — А что вам угодно?»

«Ах, сеньора, моему сыну так плохо, и сеньор доктор прописал ему лекарства, только мне сейчас заплатить нечем». Она мне на это: «Видите ли, сеньора, я вас знаю только в лицо, но мужу моему, наверное, известно, где вы живете?» — «Да, он меня знает, — говорю я. — Мне уже приходилось брать у вас лекарства в долг. В субботу на будущей педеле у мужа получка, и я вам заплачу». — «Хорошо, так и договоримся». И я получила лекарства в долг, на целых четыреста двадцать эскудо. «Завтра, сеньора, я пойду в кассу. Если вы будете так любезны и оставите мне этот рецепт, я спрошу, не оплатят ли его, если, конечно, тот доктор согласится провести его, как положено, через кассу». — «Ладно, вот ваш рецепт».

На другой день записалась я на прием. На другой день, потому что доктор принимает с полвосьмого. Пошла одна, сына оставила лежать дома. А доктор и говорит: «Что такое, сеньора, разве вы Раул?» — «Нет, сеньор доктор, я не Раул, я его мать. Но я хочу просить вашу милость об одолжении… Мне вчера пришлось показать его частному врачу. Был уже час ночи, и мне ничего не оставалось, как свести сына к нему». — «Вы повели сына к частному врачу? Почему не обратились в больницу?» — «Но, сеньор доктор, я была вся потерянная, и мальчику было плохо, вот мы и пошли куда поближе. Не откажите подписать вот этот рецепт, чтоб мне его оплатили…»

— Это был тот самый врач, что прописал микстуру?

— Он самый. Нахмурился так и говорит: «Нет, сеньора, не могу, не нужно вашему сыну это лекарство, им лечили сто лет назад, теперь лечат по-другому. Я не подпишу».

— Ну да, ведь он же прописал вам ту дрянную микстуру!

— Знай себе твердил: «Не подпишу рецепт, и никто меня не заставит это сделать».

— Ну а он сам? Что-нибудь еще прописал?

— Да ничего. Микстуру. Ту же самую микстуру, а она у нас как стояла, так и стоит. Не знаю я, что и как, но только у ребенка с середины июня все держалась высокая температура. Теперь, правда, температуры нет, зато аппетит пропал. Вот и сегодня ничего почти не поел. А тогда я сказала: «Как же так, сеньор доктор?» — «Не подпишу. Не будь у вас денег, вы не пошли бы к частному врачу. Стало быть, и за лекарство заплатить можете». Мне ничего не оставалось, как платить, я и заплатила. Славу богу, что я еще на что-то гожусь… могу еще кому-то приглянуться! Вот так и платила. По сотне в неделю.


Дом, муниципалитет, соседи.

— Сколько вы платите за этот дом?

— Пятьдесят эскудо. Пятьдесят монет за эту развалюху. Ходила я просить жилье, да не дали.

— А куда вы ходили?

— В муниципалитет ходила. Сказала, что лачуга эта вот-вот рухнет. «Так почините», — говорят. А откуда у меня деньги? Тут только тронь, меньше двух конто не обойдется. Куда уж нам! Будь у меня два конто, я бы не торчала здесь, а уехала бы на родину, в деревню.

— Конечно. На эту постройку жаль тратить два конто.

— Еще бы не жаль! Задняя стенка — одно гнилье, ткни пальцем — и рассыплется.

— Ну да, там эта канава, сырость, нечистоты…

— Чего там только нет! Льют из кухни, из умывальни и… ну, в общем, из отхожего места, все туда же! Если бы хоть выкапывали яму, как у нас…

— Вы сделали яму?

— Сделали, хоть копать заставили внизу, возле канавы, но яма готова. Как наполнится, засыплем, рядом выроем другую, и запаха такого не будет. А так что делают? Валят все в канаву, и уж как дождь пойдет — деваться некуда, хоть святых выноси! На прошлой неделе эта несчастная соседка моя, что выше по улице, надумала жечь мусор, а что не горит — не на свалку, как я это делаю, а в канаву. Все туда летит: пакеты, банки, склянки, и туда же ночные горшки опорожняют. Всё, как есть всё. В канаву да в канаву. С улицы поглядеть — у нас вроде бы все в порядке, а вот в кухне — сделала я вчера приборку, подтерла тряпкой, не успела оглянуться — опять сыро. Я к сыну: «Кто тут воду разлил, что вся кухня мокрая?» Да вы присядьте, пожалуйста.

— Ничего, спасибо, я постою.

— А сын мне: «Я еще за водой-то не ходил и ничего не проливал». А вода ручьем течет, к двери подбирается. Ну и ну! Еще слава богу, что чистая вода, а если бы поганая?.. Обождите минуточку, пойду-ка прочищу сток.

— Как тебя зовут, девочка?

— Анабела-Мария.

— Дайте ей кусочек хлеба, она давно его просит, бедняжка!

— Сколько лет вы здесь живете?

— Да уж двадцать пять.

— Двадцать пять лет? И все в этом доме?

— А где же еще? Все двадцать пять тут!

— Скажите, а как вы все-таки сводите концы с концами? Чем вы питаетесь?

— Чем питаемся? Ну, иногда треска с рисом. (Смеется.) А то картошка с треской. (Снова смеется.) Суп с фасолью, или рисом, или же с овощами… картофель.

— А мясо?

— Мясо? Разве что в воскресенье, или случай какой выпадет, что мясо в доме!..

— А молоко?

— Молока у нас в доме не водится.

— А на завтрак что вы едите?

— Да я-то никогда почти не завтракаю. Для сына — он же больной — беру бутылочку шоколадного молока за три эскудо шестьсот рейсов. Поначалу пил, сейчас не хочет. Теперь кофе даю, но оно ему не на пользу, нервный он… А ему все подавай кофе и калач со сливочным маргарином.

— Здесь, в вашем квартале, видно, есть люди, которые живут в нищете, хуже вас?

— О-о! Но есть и такие, что гораздо лучше живут, и зачем они тут остаются, не понять.

— Вот как!

— Всяких проходимцев тут хватает… Из-за них и нам отсюда не выбраться.

— Да что вы!

— А властям нет дела до разных ловкачей, которые и не нуждаются вовсе.

— В самом деле?

— Не нуждаются!

— А что это за люди? Ну, скажем, конторские служащие или кто?

— Нет, не конторские, таких нет. Есть один с почты.

— А еще?

— Один с железной дороги…

— Разносчики телеграмм?

— И эти тоже… и другие в таком вот роде.

— Да, но на почте некоторые получают совсем мало.

— Мало, ясное дело.

— А из-за чего здесь остаются?

— Кто из-за чего…

— А кого здесь больше всего живет? Рабочих?

— Да, рабочих.

— Большинство-то, видно, разнорабочие?

— Ну да. Тут и разнорабочие, и каменщики, и плотники, и всякие прочие, кому податься отсюда некуда…

— И многие мечтают уехать за границу при случае. На заработки. Те, что помоложе, так ведь?


Эмиграция. Сыновья. Благоустройство и жилища. Просвещение и культура.

— Как же, уезжают. С месяц тому назад двое уехали. Один отсюда, напротив, а другой — с того конца улицы.

— Молодые?

— Да нет, этому лет сорок, хотя, пожалуй, не будет сорока…

— Скажем, тридцать с чем-нибудь…

— Да, тридцать с чем-нибудь… А тому — давно за двадцать, считай что под тридцать.

— Ну, еще не старые.

— Верно, не старые, молодые. Поехали, бедняги, искать себе счастья в жизни.

— Жен-то с собой не взяли?

— Один взял, а у другого не вышло…

— А через границу как переехали: легально или нет?

— Тайком махнули.

— А потом уже на месте выправили бумаги, да?

— Сосед наш, тот жену легально отправил, а теперь и сам там на законном основании.

— Это хорошо, что все уже по закону.

— Да, теперь-то все в порядке, паспорт получил.

— Это ваш старший сын учился в лицее? (Над столом висит фотография в рамке.)

— Нет, тот, что помладше.

— Вот как…

— Он учился в Коммерческом училище, в Коммерческо-техническом училище.

— И сколько курсов окончил?

— На третьем уже был, неполных три.

— Это он печатником работает?

— Да, это он. А другие-то… с другими так… у старшего четыре класса, а дочь старшая живет в Алкобасе, работает там в приюте для престарелых.

— Кем?

— Она швея. Штаны шьет и другую одежду для стариков, невеселое занятие.

— Ну, а как у вас зимой с отоплением? Как вы отапливаете дом?

— Как топлю зимой?.. Да нажгу углей и ставлю в комнате жаровню, вот здесь, чтоб нам не замерзнуть. А еще от керосинки тепло идет.

— Что ж, от нее, конечно, теплее.

— Плохо вот, когда дом заливает водой, она течет сюда из-под вон той задней стены, а потом течет по всему дому…

— Должно быть, изрядно натекает, тут у вас никакой гидроизоляции.

— Да уж конечно. В кухне прямо через порог течет, портьера все время мокрая.

— А если еще и холода наступят… Сейчас-то ничего, а вот в декабре, январе да феврале…

— Да, сейчас ничего. А когда холодно, то не дай бог! Я тут уж стены картоном обила.

— Это все же немного утепляет.

— Многие здесь фанерой обшивают, а мне на фанеру никак не заработать, я уж хоть картоном.

— Значит, в некоторых домах стены обшиты фанерой?

— Ну да, сплошь обшиты. Вот хотя бы там, напротив, где телефон…

— Да-да, у вас здесь есть телефон…

— Прямо напротив.

— Соседям удалось, значит, телефон поставить.

— Поставили.

— А что, их дом какой-нибудь особенный?

— Такая же лачуга. Да вы и сами видите, вот он перед вами.

— И как же это соседу удалось? Подал заявление, наверное?

— Подал. Да еще попросил кого следует. Вот ему и поставили.

— Это единственный телефон в квартале?

— Нет, еще есть, у некоторых. У железнодорожника есть телефон.

— Ну а машины, должно быть, здесь редкость? Я хочу сказать, что автомобилей в вашем квартале, видно, мало, так ведь?

— Да есть кое у кого. В том конце, что к лесу, у двоих-троих, и у одного внизу, хотя нет, у двоих: у того, что живет у фонтана, и еще за холмом.

— Немного.

— Мы-то и кто поблизости живет о машинах и не мечтаем…

— Скажите, сеньора, радио — ваше единственное развлечение?

— Так оно и есть, только этот чертов ящик малость испортился, пока по нему не стукнешь, молчит. (Смеется.)

— А кино? В кино ходите?

— Куда мне! Вы, верно, будете смеяться, но за двадцать лет, что живу здесь, я в кино ходила два раза.

— А в театр?

— Какой там театр! Бывает, телевизор пойду посмотрю, да и то муж ругается.

— А где же тут телевизор?

— Здесь рядом, у соседки.

— Как же ей удалось приобрести телевизор?

— Да у нее такой… на батарейках, с антенной в комнате.

— А муж ее чем занимается?

— Плотник он. Работает за границей.

— Понятно. Видно, присылает ей деньги, вот…

— Пока еще ничего не прислал.

— Нет? Значит, и здесь неплохо зарабатывал, плотники везде нужны.

— Они никогда не нуждались. Ездили, куда хотели, и к себе в деревню тоже.

— Они, верно, с севера?

— Да, из Миранделы. Будь у меня клочок земли, стала бы я тут торчать, да ни за что на свете!

— А вы откуда родом? Из Траз-оз-Монтес?

— Я из Сан-Мартиньо-де-Анта в Траз-оз-Монтес.

— Где же ваша деревня расположена?

— Между… ну, недалеко от Саброзы. Это наш округ.

— А-а, понятно…

— От Саброзы мы — в сторону Пиньона. Невестка моя из Брагансы, та, что во Франции, а та, что здесь, — из Миранделы.

— Скажите, а книги вы иногда читаете?

— Я не умею читать. Мне сын читает.

— Вот оно что! А газеты он вам читает?

— Никогда, только «Боло»[113].

— Но вы, конечно, слушаете последние новости по радио?

— Только по радио я и узнаю, что делается на свете, больше неоткуда. Муж у меня из Порто, ему только Порто и интересно.

— Это естественно…

— Известное дело. Если купит газету, так только чтобы прочесть, как там дела у команды «Порто».

— Он ходит на стадион по воскресеньям?

— Кто? Сын или муж?

— Ваш муж.

— Да нет. Разве что раз в год. Как пойдет в Баррейро направить пробойник, зайдет в Кампо-де-Арройос, там рядом, а так все дома сидит, бедняга.

— Вы сказали «направить»? Что направить?

— Ну, когда песет свой инструмент к кузнецу в Поте-де-Агуа, а там рядом Кампо-де-Арройос, вот он там и смотрит футбол. А так чтоб из дома пойти — нет.

— Вы хотите сказать, что и воскресные дни он проводит дома?

— Да, никуда не уходит. Придет от кузнеца, завалится на кровать и задает храпака. А вот и он, принес наконец продукты.


Муж.

— Добрый день… Не беспокойтесь, пожалуйста, я не из префектуры, хочу только поговорить по душам о вашем житье-бытье. (Хозяйка дома знакомит нас друг с другом.)

— Да наша нищета вся тут, у вас на виду. И сын мой болеет потому, что кругом гниль и дерьмо.

— Ваша жена уже рассказала.

— Мы думаем, что больше не из-за чего.

— Тут от одной вони… Когда я пришел сюда тринадцать лет тому назад, мне отвели участок. Здесь уже стояло с десяток домов, мне указали место, и безобразия такого тут еще не было. Не знаю, то ли из-за моей болезни, то ли из-за болезни сына, только мне все это осточертело. Надо что-то делать, идти с жалобой или еще что, я же не бродяга какой-нибудь, я плачу за аренду, а жить здесь сил нет. Просто стыд и позор! Во все щели снаружи прет дерьмо! А ведь тут есть люди, у которых и на выпивку всегда найдется, средства позволяют, они прекрасно могли бы купить себе участок и построить дом, а вот им-то префектура и предоставляет жилье, иначе бы зачем этим сеньорам здесь селиться. Беднякам это жилье выходит боком, поверьте моему слову. Если уж начнется зараза, так тут у нас…

— Может, холера?..

— Как знать, я уж говорил священнику в нашей церкви… Не раз и не два… А тот мне: «Нет, наша беда в нас самих…» И в самом деле, как тут не родиться болезням! А виноваты те, кто допускает, чтобы мы вот так жили, в грязи и бедности. Не затыкай мне рот, жена! У меня это все накипело.

— Да хоть не ори ты так!

— Они-то мне ничего на это ответить не смогли. В том-то и штука! Ну, пусть наша зараза идет и к ним, в богатые кварталы, но там ей и крышка, ее там десять раз протравят и прочистят! И я, слава богу, сообразил, что сказать: «Это не так, сеньор!», а потом вежливо, честь по чести говорю: «Разрешите?» — «Просим, ваше слово, сеньор!» Я им все и выложил как есть.

— Неужто все?

— А как же! Без этого я бы и участка не получит, а потом я еще сочинил заявление, чтобы мне дали домик, а то этот шалаш, того и гляди, обвалится.

— Правильно…

— Префект позвонил в Пальяван, а там ему сказали, что домов третьей категории нет.

— Они строят только доходные дома, чтоб получать пять — семь конто, им-то дешевые дома не нужны.

— Вы правы, но если получать полтораста эскудо в день, а за дом платить больше, так откуда брать деньги?!

— А теперь еще вот что: сносят наши дома якобы для того, чтобы построить многоэтажные дома для бедных. Черта с два! Только не для нас!

— Конечно, не для нас!

— Видел я один такой дом в Мадре-де-Деос, говорили, что, мол, для бедных (как же, держи карман!), что сеньор такой-то… Да эти богачи только на хребте бедняка и держутся, только за наш счет и жиреют, но никто об этом не говорит! Коль ты бедняк, тебя все пинают, кому не лень!

— А богачи-то… Не они ведь строят дома: не они замешивают раствор, кладут кирпичи, выводят дом под крышу… Не они роют котлован, и остальное не они делают, а все те же бедняки!

— Разве не может быть по-другому? Видно, не может. (Размышляет вслух.) Но хоть бы признали, что мы тоже имеем право отдохнуть у себя дома, чтоб дом был как у людей, заплатил деньги — и пожалуйста, мы бы хоть не так чувствовали свою нищету. А тут я и выспаться-то как следует не могу!.. Только уснешь — кап тебе на лоб! Кап… кап… кап… — и пошло, и пошло!.. Ночью и то покою нет.

— Мне приходится класть на крышу лист жести над плитой, а то заливает везде и всюду.

— Непременно подам жалобу… заявление напишу… Приходил тут санитарный надзор, да толку все равно никакого. Постановили — сыпать в канаву хлорку. Сколько денег на это ушло! Каждую неделю приходили и сыпали, сыпали… А для чего, спрашивается? Сделали бы так: река недалеко, проложили бы трубы, поставили уборные, туда никто не будет бросать мусор, иначе трубы забьешь, кто же станет бросать… А внизу стояли бы мусорные баки для всяких отходов, а так — куда их девать? Некуда. Когда десяти лет от роду я начал работать на окраине Саброзы, там и то не было такого безобразия…

— Это верно, не было.

— Если бы не лили все в канаву! Наступает вечер, и часов в десять — хоть беги из дома! Поганые ведра к вечеру полны до краев, и в десять часов… ну, в общем, сами понимаете. Мы скоро все тут передохнем от заразы!

— Так куда же их выливают?

— Да в канаву! Вот в эту самую канаву, что под дверью нашей кухни!

— В доме все провоняло, все!

* * *

Команда в программе вычислительной машины содержит код операции и два адреса. В человеческом мозгу разобраться намного трудней.

Как-то зимой мне до смерти надоело разбираться в сложной паутине людских отношений, и я бежал на взморье. В это время года мне без особого труда удалось снять дом (скажем, домишко) в районе, почти не освоенном туристами, между Азеньяс-до-Мар и Магойто. С собой я набрал кучу книг для перевода. Там я, по крайней мере, был хозяином своей «антисовести». В глазах общества я выглядел дурно воспитанным. Я переживал стадию тщеславного отчуждения от человечества. Не имея состояния, расставшись с многими занятиями, где по неспособности, где из-за отвращения к бюрократизму, сдобренному тупостью, я укрылся в призрачном убежище культа моей собственной личности, как это случается со всеми неудачниками, разочарованными в жизни. Я без труда произносил: «будьте добры», «спасибо», «добрый день», «спокойной ночи», «ради бога», «пожалуйста», но этими словами мое общение с людьми и ограничивалось. По-моему, такое отношение раздражает кого угодно больше, чем откровенная враждебность.

Иногда приходилось слушать и делать вид, что сочувствуешь, например, в лавке доны Леополдины. Она лишилась мужа. Бедняжка! Я искренне говорю «бедняжка», мне действительно ее жаль, но всякие другие слова были бы неуместны, я ведь не знал покойного. Для нее кончилась любовь, вдовьи слезы горьки, — но что я ей могу предложить, кроме сочувственного молчания?

Здесь меня не любят. В окне одного из домов я часто вижу девушку. Она улыбается мне. А я разучился улыбаться. Я переживаю этап «выщелачивания», ничего более. Земля под ногами кажется зыбкой, даже когда я иду по скалистой тропе. Это пройдет. Должно пройти. Не глядя в зеркало, я знаю, что желт, как лист, тронутый первыми холодами. И меня не влекут местные красотки, что собираются лунными вечерами поболтать у фонтана.

Зато, когда мне осточертевают переводы, я спускаюсь в ущелье Аркан, прыгаю с камня на камень по крутым тропкам Агуды, вступаю в борьбу с четырехметровыми океанскими валами, увенчанными пенными гребнями, с чертовым течением, что тянет в открытое море, — тут я не боюсь ничего.

Под конец осени здесь на божий свет выползают заплесневелые старушонки с задубевшим лицом и такими руками, будто они рисуют углем и пишут маслом (это от возни с овощами). Говорят, есть тут несчастная девушка, которую мать запирает на ключ и оставляет без еды, если она перекинется словом с кем не следует. Но поет вода. И сосны в туман тоже поют. И колокола поют. И первые дожди. Девушку не спрячешь в четырех стенах, как улитку в собственной раковине, придавив камнем.

Девушка тоже разучилась улыбаться, как и я.

Иногда я пытаюсь, и, должен признаться, довольно неуклюже, рассказать крестьянам, что творится в мире, кто такой был Гитлер, кто у нас был на его стороне. Мне не противоречат, не возражают, даже понимающе кивают головой, но по-настоящему верят только сеньору виконту (местному помещику) да сеньору школьному инспектору, издавна признанным авторитетам, которые не гнушаются пропустить в местной лавке стаканчик после сьесты…

* * *

Я вышел из моего летаргического сна, когда меня пригласили репетитором французского языка к нерадивому мальчишке по имени Рафаэл Динис, который на уроках в школе давил мух, а на переменах мирно дремал.

Несмотря на отсутствующий взгляд, постоянные переспрашивания, сердитое и упрямое молчание, Рафаэл стал делать неожиданно быстрые успехи. Иногда он останавливался на половине упражнения и тер лоб с каким-то озабоченным видом, пока я не окликал его, повысив голос: «Рафаэл!» Тогда он приходил в себя, словно возвращаясь откуда-то издалека, и заканчивал обратный перевод, который мы тут же сверяли, и он всегда бывал верен.

Я занимался с ним почти ежедневно по часу за весьма умеренную плату. Постоять за себя в денежных делах я не умел никогда.

Рафаэл часто убивал мелких животных — мышей, ящериц, змей, даже ласок. И наводил страх на других детей, даже самых отчаянных. Он швырял в них камнями, растягивая при этом в улыбке свой вечно открытый рот.

— Почему тебе нравится причинять другим зло, Рафаэл? — спросил я его однажды.

— Да ну к черту!

— Не хочешь сказать?

В улыбке, похожей на гримасу химеры, он обнажил все свои гнилые зубы и, прищурив глаз, сказал:

— Мне нравится… потому что мне это запрещают!

Понемногу я становился своим человеком в семье моего ученика. Сеньор Динис был аптекарем, дона Антония занималась только религией, грушевым вареньем и воспитанием детей в духе высокой морали. Сестре Рафаэля, Жасинте, шел восемнадцатый год, она выглядела взрослой женщиной, но сохранила девчоночьи длинные прямые ноги, которым не стоялось на месте. А глаза ее, блестящие и любопытные, так и сверлили меня. В первый день масленицы разразилась гроза. Мы с Жасинтой, укрывшись старомодным зонтиком, добежали до сарая. Она протестовала тихим гортанным голосом, но на мои поцелуи отвечала, а я просунул руки под платье и гладил ее упругое трепещущее тело, как вдруг, подняв глаза, остолбенел от ужаса: на балке сарая висел Рафаэл!!! Язык вывалился, фиолетовое лицо щерилось сардоническим оскалом. Мы с Жасинтой крепко вцепились друг в друга, Жасинта рыдала, я молчал.

Отчего? Что толкнуло его в петлю?

Психиатры утверждают, что кончают с собой только психопаты.

* * *

Если бы в самой природе моего «я», в квинтэссенции моего существа не было запрограммировано отвращение к нравоучительным сентенциям, я посоветовал бы любому рабу собственных привычек сбросить с себя все, раздеться донага где-нибудь подальше от места своего обитания и хорошенько рассмотреть себя в таком виде со стороны. Мошенник, как правило, не бросает мошенничать, после того как ему доказали, что он мошенник. Или возьмем наших министров; почти каждый из них имеет репутацию дурака, даже если таковым не является (или не был раньше), и это понятно: его заставили надеть шутовской наряд. Любой человек средних способностей, повторяя по долгу службы день за днем одни и те же глупости, начинает в конце концов принимать их всерьез. Женщина, привыкшая к рабской покорности, освободиться от нее может лишь вдали от тех, кто внушил ей рабские взгляды.

Положение, место человека в жизни в значительной мере определяют отношение к нему окружающих. Так, с врачом заводят разговор о медицине, шлюхе говорят непристойности. По этой причине да и по многим другим лучший способ возрождения личности — выход из привычного круга, отъезд.

А как же кто остается? Мы покидаем их навсегда? Или же нечто, связывающее нас с ними, мы берем с собой?

Как-то, не зная, куда девать нескончаемый уик-энд, мы с другом-художником нацепили рюкзаки и отправились на полудикие прибрежные скалы и пляжи Алентежо, где вдруг наткнулись на неправдоподобно райский уголок с огромными агавами в цвету, причудливыми замками из песчаника, пышной пеной прибоя и ласковым теплым ветром, который дул словно из далекого прошлого. Здесь разбили палатку две девчонки в одинаковых бикини цвета океанской волны в послеобеденный штиль.

Художник начал рассказывать нам, какую он напишет картину. Я притворился, будто не догадываюсь, что эти феи — танцовщицы из ревю А-Бе-Се или от Максима… Мы смеялись, бегали наперегонки по жесткому и чистому песку, болтали что попало, пили всеми порами тела морскую свежесть, поскольку лимонад был на исходе. Последнюю бутылку мы с наслаждением распили из горлышка; это был, так сказать, первый коллективный поцелуй. Потом Соню ущипнул лангуст, очень больно, и я ее утешал. Мы укрылись в тенистом гроте и набросились на бутерброды; а вскоре обнаружили, что нас неодолимо влечет друг к другу. Крест-накрест написали наши имена на песке, после чего молча слились в объятии. Потом пошли к Западному гроту смотреть закат, на обратном пути тесней прижимались друг к другу: стало холодать.

Честно скажу, когда я снова встретил ее (в программе А-Бе-Се, если не ошибаюсь) в кругу подруг из кордебалета, где она говорила то же, что и все они, так же кокетничала, так же хлопала подруг по заду, — я упал с небес на землю. На пляже всю жизнь не проживешь.

Девушка была ни при чем, все дело во мне.

* * *

Объявления в газетах, каких много.

ПРОДАЮТСЯ ПОМЕЩЕНИЯ

Площадь Чили

Улица Перейра Каррильо, 5 (угол ул. Алвес Торго). Помещения для конторы общей площадью около 200 кв. м. Просторные комнаты, две ванные. Отделка «люкс».

Бенфика

Улица Франсиско Баиа, 12. 5 смежн. комн., итальянская кухня, 2 ванные, туалет, прихожие, центр, отопл., hall, застекленная терраса, веранды, алюминиевые оконные рамы. Отделка «люкс». Цена — 880 конто.

Бенфика

(Недалеко от проспекта Гомес Перейра). Ул. Нина Маркес Перейра, участок 4. 5 смежных комнат, кухня, туалет, 2 стенных шкафа, hall, 2 ванные, застекленная терраса, посудомойка «иноке» с электрообогревом. Хорошая отделка. Цена — 1150 конто.

Лумиар

Улица «С», участок 1580 (недалеко от шоссе Эстрада-да-Торре). 6 смежных комнат, итальянская кухня, 2 ванные, туалет, степные шкафы, центральное отопление, hall, застекленная терраса и веранды. Алюминиевые оконные рамы. Отделка «люкс». Приватная стоянка автомашин. Цена 1450 конто.

Оливаес-Сул

Улица Сидаде-де-Болама, рядом с магазином самообслуживания. 6 смежных комнат, кухня, туалет, 3 ванные, стенные шкафы, балкон. Ковры повсюду. Цепа — 1350 конто.

* * *

Сегодня, когда я чувствую себя полумертвым, чуть ли не в столбняке, меня приглашают поужинать вчетвером, и я соглашаюсь, потому что весь день работал, как негр, а тут как знать… Однако моя собеседница оказывается до такой степени из другого мира, из другого измерения, что я не могу даже заглотать приманку (мы сидим в фешенебельном кабаке): пропасть, разделяющая нас, с каждым словом становится глубже и глубже, и эта хорошенькая женщина, холеная, пикантная и образованная, у которой богатый, скучный и вечно отсутствующий муж, — эта женщина не считает нужным скрывать свой кастовый эгоизм хотя бы настолько, чтобы я мог ее терпеть. Я, может быть, для нее тоже не наилучший партнер, но мы продолжаем наш поединок.

Я вспоминаю балы, на которых тщетно искал в толпе неповторимое лицо, тоскуя по той ночи, скамье и дождю, но слышал вокруг пустую болтовню: «Это было в Сан-Карлосе…», «Вы не очень-то разговорчивы…», «Если ваш психологический потенциал…», «О чем это вы думаете, чему улыбаетесь?», «Я, пожалуй, готова изменить свое мнение…», «Я всегда искренна…», «Для меня жизнь в том, чтобы все испытать и прочувствовать самой…».

В этот раз говорилось еще о духоте в зале. Я почему-то подумал: «Палос-де-ла-Фронтера, город в испанской провинции Уэльва, сегодня — моя вожделенная гавань». Не иначе как любовное приключение?! Нет, открытие, бегство, попытка начать все сначала… Влажные податливые губы, до муки чувственные, неповторимые. Она любит слово «неповторимо». Но больше нет ничего, вернее, ничего существенного, что мы могли бы сказать друг другу, разве лишь то, что наши кланы разделены непримиримой враждой и когда-нибудь схватятся не на жизнь, а на смерть (так оно и есть, правда?). Но тогда что же я делаю? И почему мы почти готовы улечься вместе в постель, прекрасно понимая, что в этом мире мы — враги? От скуки? Для забавы? По инерции? Наперекор всему?

Пусть я — деклассированный буржуа и ненавижу свой класс, но моя дама занимает завидное положение, утопает в мягких подушках сладкой жизни, доступной лишь крупной буржуазии, и при случае показывает зубки (да еще как!), бросаясь на защиту своих высоких привилегий и этими зубками, и холеными коготками изнеженной породистой кошки. И только из какой-то дерьмовой деликатности я записываю номер ее телефона. Знаю, что звонить не стану. Нет. И когда только кончится эта наша жизнь без движения к цели, без призывного сигнала боевой трубы!

* * *
Рассказ жителя Алентежо,
приехавшего на заработки в Лиссабон (коллаж)

В Лиссабон я приехал вроде в 1957, а может, и в 1958 году, поселился у тетки, которая жила тогда в Гандарине[114]. Дома у нас дела шли хуже некуда, денег никак не хватало. Я работал от зари до зари, а получал 16 эскудо 80 сентаво в день. Вот тетка и сказала: «Как вы можете на это жить» — и тому подобное… А я тогда ей говорю: «Ах, тетя, что же мы можем поделать, если некуда податься? Никто нас нигде не ждет. Вот если б вы приискали мне местечко, было бы здорово». Месяца через два приезжает она к нам в деревню и говорит, что нашла место и мне, и отцу, и братьям. Ничего она не нашла. Пришлось мне, как старшему, искать место для всех нас, потому как у меня все же три класса, я мог и объявление прочесть, и сообразить, что к чему. Вот так…

Сам я поступил в москательную лавку. Зарабатывал 400 эскудо в месяц. Разносил товар, вел расчеты с покупателями на дому. Они звонили по телефону, мол, нужно то-то и то-то, и я относил. Младшего из моих братьев, младшего мужчину в доме (у меня есть сестра, она моложе его, но она до нас уже переехала в Лиссабон; мы еще и не думали сюда перебираться, а она жила тут у тетки), так вот младшего, который сейчас в газете работает, устроил я в писчебумажный магазин Эмилио Браги. Зарабатывал он тоже не бог весть сколько. Другой брат, чуть помоложе меня, тот поступил в аптекарский магазин в Кампо-де-Оурике. Получал и он гроши и был недоволен еще больше, чем я, и в конце концов попросил: «Слушай, не мог бы ты устроить меня в типографию?..» И я его туда устроил, а теперь он уже типограф высокого класса. Там он у них на хорошем счету, его любят, — ведь пришел-то он к ним совсем мальчишкой, понимаете? Как женился, так на свадьбу пришли все, кто у них там в газете работает. А один редактор, он потом ушел в другую газету, был посаженым отцом. Дамасо его очень любит, и вообще, скажу вам, он доволен, как я его устроил. А тот, младший, потом работал в дорожно-строительном управлении, да только там тоже мало платят, так ему снова пришлось искать место, и наконец он тоже поступил в типографию, где заведующим — двоюродный брат его жены. И вот теперь мы, слава богу, все хорошо устроились, верно? Отец мой умер, за ним и мать (оба уже здесь, в Лиссабоне), но мать мне наказала перед смертью, чтоб я, как только могу, заботился о братьях, что я старший и все такое, вот я и делал что мог, верно? Было у меня собрано немного деньжат на случай, если надумаю жениться. Но раз они оба младшие, а я дал матери обещание, то я его и исполнил по мере сил, помог тому и другому обзавестись собственным домишком.

Я, конечно, не прочь был потратить десяток-другой эскудо в субботу или на праздник, но я-то думал, что придет день, и они мне пригодятся, ну, когда-нибудь там, в будущем. Да вот потеряли мы родителей, и пришлось мне потревожить ту малость, что я скопил, и помочь братьям. Что и говорить, они моложе, и помощь им нужна, я изо всех сил стараюсь, чтоб хоть как-то заменить им отца. Жалеть его они, конечно, все равно жалеют, но когда кто-то помогает…

Они мне, понятное дело, благодарны, как же иначе, я ведь всякий раз, как есть возможность, спрашиваю: «Скажи-ка, в чем у тебя нужда? Тебе что-нибудь нужно? Может, то, а может, это?» И они чувствуют, понимаете? Я вовсе не раскаиваюсь в том, что так поступил. Если я и женюсь последним, так только потому, что не хотел жениться, пока у всех не будет все в порядке, ну, так сказать, со спокойной душой. Что мать просила, все я исполнил, да и по своей воле…

Мне тридцать четыре года, вернее, будет тридцать четыре 10 сентября. Вот тут-то я и подумал, не пора ли мне жениться. Верней, вот как: теперь можно и мне. Службу я отслужил: допризывную подготовку прошел в 10-м пехотном полку, потом сдал на классность в Коимбре, 2-й артиллерийский полк. Затем был переведен в 15-й пехотный полк при главном штабе в Томаре, где и закончил военное образование. Действительную службу прошел в Эворе (16-й пехотный). Семь месяцев всего я прослужил, потому как пришел запрос со справкой о болезни моей матери, все законно… А раз моя мать… ну, я же старший сын.

Моим братьям, тем пришлось поехать за границу. Один отправился на остров Тимор, а другой — в Анголу. А там уж как выйдет! Но я-то не поехал, из-за матери. Сердце у нее было больное, и делать она уже ничего не могла. Два шага сделает, сядет на приступочек и отдыхает, дальше не может. Отца уже не было в живых, братья — несовершеннолетние, я — старший, пенсия — ерундовая, недвижимости или какого другого обеспечения, сами понимаете, нет, а коли так, мою просьбу удовлетворили, я и вернулся…

* * *

Меня, судя по всему, зовут Алберто Гашпар. Во всяком случае, я называю это имя, когда с кем-нибудь знакомлюсь. Да и в самом деле, если разложить на письменном столе документы, они подтвердят, что я — Алберто Гашпар: удостоверение личности, водительские права, билет профсоюза конторских служащих, билет члена страховой кассы, члена Автомобильного клуба и тому подобное; а если я восстановлю в памяти, что мне говорили родители с детских лет до зрелого возраста, если я сяду за штурвал самолета моих воспоминаний и полечу в замкнутом пространстве моего «я» над залитыми ярким солнцем ландшафтами и сумеречными картинами катастроф, в которые бессчетное число раз попадал и выбирался агент по рекламе, раб машины воздействия на общественный вкус, спутник ночных теней в конспиративных вылазках, — если я все это проделаю, то составлю, по сути дела, анкету, собственное досье в полном смысле слова. Но вне круга, охваченного этим словом, в серой мгле смутно проступают лишь какие-то непонятные знаки, всплывает сомнение в подлинности воссозданной личности, ощущение чего-то чужеродного, будто я рассказываю самому себе о ком-то другом… Когда же было, что я носил эти доспехи, то полиэтиленовые, то железные, и не боялся спутать себя ни с кем?!

Я пять лет Алберто, я двадцать лет Алберто. Передо мной карточные домики, равнины, покрытые пеплом, тлеющая куча поступков, ошибок, разочарований и моя персона в виде статуй, увенчанных лаврами (дело рук моих немногих друзей, не отличающихся остротой зрения); я же развлекаюсь тем, что сшибаю этим статуям головы.

Алберто! С таким же успехом я мог бы называться Годофредо, Аугусто, Жоаким, Лаурентино, Элдер. Дело привычки. Алберто — нечто приклеенное ко мне снаружи.

Но жизнь, которую я влачу день за днем (и которую каждый день заново открываю), жизнь скованная, безрадостная, многоликая и полная вопросительных знаков, подхлестывает меня жгучими ударами бича и заставляет сбрасывать с себя все, раздеваться донага; я свертываюсь, прячусь в себя («я» — это и есть мое настоящее имя), распрямляюсь, чтобы войти звеном в общую цепь, стать в колонну, и шагаю печально и вдохновенно, а подо мной пустота, ничто, я выдумываю будущее, которое мне не принадлежит, проецирую себя туда, а то как бы меня не вырвало горечью моего пустого нутра, и что-то извне согревает меня, обжигает (скорее, последнее), как солнце. Никогда не соглашусь, чтобы рутина, покорность традиции, стадный инстинкт постепенно вытравили из меня этот бесценный дар — неопределенность в моем настоящем-прошлом-будущем, мое желание быть.

* * *

Из газет.

СООБЩЕНИЕ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ БЕЗОПАСНОСТИ
О НЕДАВНЕМ АРЕСТЕ ЭРМИНИО ДА ПАЛМА ИНАСИО

Главное управление безопасности опубликовало вчера следующее сообщение:

1. В сообщении, распространенном в свое время через органы массовой информации, Главное управление безопасности уже освещало обстоятельства задержания агентами безопасности группы террористов, входящих в организацию ЛУАР, возглавляемую Эрминио да Палма Инасио. Тогда же сообщалось, что расследование деятельности ЛУАР показало, что эта организация пользовалась поддержкой отдельных лиц, проживающих в Португалии.

2. В сети опорных пунктов ЛУАР особое место занимала так называемая «Группа христиан», в которую наряду с прочими лицами входили два священника и два бывших священника. Группа сотрудничала одновременно и с ЛУАР, и с так называемыми Революционными бригадами ФПЛН (Патриотический фронт национального освобождения) со штаб-квартирой в г. Алжире.

3. Эти террористические организации осуществили несколько акций с использованием взрывчатых веществ и вооруженных нападений, из которых отметим следующие:

а) акции ЛУАР

17 мая 1967 года — налет на отделение Португальского банка в г. Фигейра-да-Фос, откуда было похищено около 30 тысяч конто — операция «Диана»; 21 августа 1968 года — попытка захвата города Ковильяна с ограблением банков и префектуры, нападением на посты Национальной республиканской гвардии, полиции по охране порядка и местной полиции — операция «Эрминиос»; 29 апреля 1969 года — повреждение опор высоковольтной линии вблизи Алкошеше; 1 мая 1971 года — нападение на консульство Португалии в Роттердаме; 4 июня 1971 года — нападение на консульство Португалии в Люксембурге; 9 апреля 1972 года — нападение на экспедитора отделения Португальского сельскохозяйственного банка в Париже; несколько нападений на экспедиторов Франко-Португальского колониального банка во Франции;

б) акции Революционных бригад

База НАТО в Фонте-да-Телья, на рассвете 7 ноября 1971 года; артиллерийская батарея в Санто-Антонио-да-Шарнека в районе Баррейро, на рассвете 12 ноября 1971 года; колонна военных грузовиков в Кабо-Руйво, на рассвете 11 июля 1972 года; Картографическое управление армии, в декабре 1972 года — хищение карт и аэрофотоснимков заморских провинций и передача их африканским террористическим организациям; радиостанции в Палмеле и Сезимбре, в ночь на 25 сентября 1972 года; повреждение опор высоковольтной линии в Амадоре; нападение на склад взрывчатки в каменоломне близ Лоуле 11 июня 1972 года; военные учреждения в Лиссабоне — Управление резерва сухопутных войск, Квартирмейстерское управление и Механографическая служба армии, 9 марта 1973 года; диверсия в военных казармах Порто и Лиссабона в 1973 году; взрыв в Министерстве корпораций 1 мая 1973 года; вооруженное нападение на отделения банков в Альос-Ведрос и Кабо-Руйво.

4. Установлено, что организация поддержки под названием «Группа христиан» получила от ЛУАР не менее 150 кг пластической взрывчатки, которая временно хранилась на подпольной штаб-квартире группы и затем была передана Революционным бригадам, целиком или по частям, для диверсионных актов.

Члены этой группы участвовали также в подготовке террористических акций вышеназванных бригад и получили на это значительные суммы денег, добытых путем вооруженного нападения на отделения банка в Альос-Ведрос и Кабо-Руйво.

5. Известно также, что значительная часть этих денег была использована, наряду с прочим, для создания центра информации и пропаганды, оборудованного новейшими моделями электромеханических и электронных множительных аппаратов.

Этот центр издавал революционные брошюры и регулярно выпускал бюллетень под названием «Антиколониальный бюллетень — БАК». Вся литература широко распространялась в Португалии и за рубежом.

Пропагандистской целью этой литературы была поддержка террористических организаций в Африке, боровшихся против Португалии, создание революционного брожения в стране.

6. Во время обыска, произведенного в этом центре информации и пропаганды, было обнаружено значительное количество военных документов с грифом «секретно» и «для служебного пользования», касающихся обороны заморских провинций и высших интересов государственной безопасности, а также внешнеполитических интересов Португалии.

7. Было установлено также, что в сеть поддержки ЛУАР входили и другие лица, связанные с «Группой христиан», но имевшие особое задание: обеспечить нелегальное проникновение в Португалию групп, периодически направлявшихся в эту организацию для выполнения террористических актов и вооруженных нападений; обеспечить им конспиративную квартиру, транспорт, хранение взрывчатки и оружия, снабдить их данными предварительной разведки и оказывать всяческое содействие в реализации преступных планов.

Некоторым из этих лиц было дано задание собрать сведения, необходимые для налета на полицейские и военные посты с целью захвата оружия и взрывчатки для последующих акций. Одной из таких акций должно было стать вооруженное нападение на пост Республиканской национальной гвардии и отделение банка в районе Сантарена, намеченное на 22 ноября прошлого года, которое не было осуществлено только из-за того, что группа, возглавляемая самим Эрминио да Палма Инасио, была арестована в момент отбытия из Лиссабона на упомянутую выше операцию. Эта группа планировала еще и другие акции, в том числе угон самолета, похищения с целью выкупа и другие действия с применением взрывчатки и другого диверсионного снаряжения, изъятого при задержании.

8. Согласно сведениям о причастности, полученным в результате обычного полицейского дознания, было арестовано некоторое число граждан, из которых в настоящий момент остаются под стражей 29. Отпущены на свободу лица, непричастные к преступной деятельности, а также те, кто за отсутствием серьезных обвинений были отпущены под залог.

Расследование по всем делам ведется по возможности интенсивно. Всем обвиняемым разрешены свидания с родственниками.

* * *

А по неофициальным сведениям, члены ВРД и коммунисты были подвергнуты жестоким пыткам. Их зверски истязали те, кого иначе как зверьем и не назовешь. Мученики и палачи! Вот бы дожить до того дня, когда…

* * *

Патология современного мира — тема бесконечная и неблагодарная. В семидесятые годы перед миром стоят две проблемы: первая — как помочь отсталым, только начавшим свое развитие странам, не подвергая их политическому и экономическому порабощению. Вторая: как положить конец разрушению и уничтожению того, что теперь принято называть окружающей средой. Отравленные реки, забитые дохлой рыбой, лес заводских труб в городах, зловонный поток канализации! Природа гибнет на глазах, горячие головы протестуют, а млекопитающие в смокингах и с сигарами в зубах взирают на это равнодушно: у себя дома они дышат кондиционированным воздухом, и фильтры преграждают выхлопным газам путь в салон их автомобилей. Они думают: «После меня — хоть захлебнитесь в дерьме!» Или вообще ни о чем не думают.

Обо всем этом я говорил целый час (мне придется потом его наверстать, я по-прежнему работаю сдельно) в порыве какого-то отчаянного вдохновения и все твердил, что возьму и уеду вместе с Марией, которую, кстати, чуть ли не полгода не видал. И тут я вдруг подумал, что ведь большая часть моих друзей — женщины. Почему бы это? Может, потому, что они в силу своей экспансивности, чуткости, энергии берут на себя роль защитниц моих утопий и становятся для меня самыми интересными, самыми человечными людьми среди окружающего нас глухого возмущения и раздумья.

Совсем не видеть в них женщин я не смогу, наверное, никогда, но это вовсе не означает, что я вижу в них самок. Скорей, наоборот: я воспринимаю их (как, впрочем, и мужчин) целиком, не разделяя личность и особь. Однако я не понимаю, почему физическая близость (когда это случается), если она наступает по взаимному влечению, должна разрушать или портить дружбу. Совсем напротив, она ее увеличивает, углубляет, придает ей утонченность, учит нас быть щедрыми.

* * *

Из газет.

ОБСУЖДЕНИЕ ПРОБЛЕМЫ ГОРОДСКОГО ТРАНСПОРТА
В ОБЩЕСТВЕ ИНЖЕНЕРОВ

«Давно пора отказаться от псевдорешений, ибо нет таких технических чудес в области транспорта, которые могли бы компенсировать недостатки в его организационной структуре», — эти слова прозвучали во вступительной речи по второму и последнему пункту повестки дня коллоквиума, посвященного проблеме городского транспорта в Лиссабоне, который был проведен Обществом инженеров в рамках обсуждения четвертого плана развития городского хозяйства.

Позавчера был заслушан доклад и состоялись прения по вопросу: «Транспорт и жизнь города: доступность как решающий фактор при определении путей и форм урбанизации». Вчера коллоквиум приступил к обсуждению второго пункта повестки дня: «Транспортная политика: определение основных направлений и конкретных задач развития транспорта; общая схема городских сообщений».

Как и накануне, на заседании присутствовали доктор Барбара Лопес, инженеры Эдуардо Зукете, Франсиско Лино Нето, Жозе Консильери и архитектор Нуно Портас.

Открывая заседание, инженер Мануэл Феррейра Лима, избранный председателем, подвел итоги предыдущего заседания, отметив несколько пессимистический характер выступлений доктора Барбары Лопес и архитектора Нуно Портаса.

Затем выступил инженер Эдуардо Зукете, который, раскрывая содержание темы, отметил, что общественный транспорт не отвечает возрастающим с каждым днем потребностям, что сложилась критическая ситуация, вызывающая озабоченность и беспокойство.

Выступавший обратил внимание на диспропорцию между общественными и личными транспортными средствами, подчеркнув, что ее ликвидация — одна из важнейших задач.

Эдуардо Зукете высказал мысль о том, что проблема транспорта — не техническая, а социальная проблема, и в заключение заметил, что «мы испытываем растерянность перед лицом насущных проблем городского транспорта».

«Положение поистине трагическое, и нет оснований надеяться, что перспективное планирование поможет решить эту проблему», — заявил второй из выступавших, инженер Франсиско Лино Нето, добавив при этом: «Необходимо срочно принять все возможные меры, но не во вред будущему».

«Нельзя допустить, — продолжал он, — чтобы принимаемые меры служили тайным интересам отдельных лиц или групп». При этом Ф. Лино Нето подчеркнул, что проблема городского транспорта является, по существу, политической проблемой. Решение ее, полное или частичное, находится в компетенции политических деятелей, а не инженеров. Затем он отметил, что в настоящее время по всей Европе усиливается тревога по поводу злоупотребления автомобильным транспортом в городах.

«Что касается Лиссабона, — сказал инженер Лино Нето, — то рельеф местности и наличие архитектурных памятников представляют собой серьезное препятствие в решении проблемы уличного движения». Однако, по его мнению, выход из положения может быть найден с помощью создания комплексной транспортной системы, объединяющей все виды транспорта. При этом в основу общественного транспорта должен быть положен метрополитен, который, хотя сам по себе проблему не решит, но обеспечит доставку больших масс пассажиров на значительное расстояние.

Лино Нето подверг критике существующую сеть подземных дорог и высказался за строительство кольцевых соединительных линий. В заключение инженер привел данные по перевозке пассажиров различными видами транспорта за день: личные автомобили и такси — 470 тысяч, автобусы и трамваи — 900 тысяч, метро — 270 тысяч.

* * *

Потолки и стены, сырые от старости, длинные коридоры, запах плесени, почерневшие стертые ступени лестницы, завитки деревянных перил, изъеденных жучком, скрипучие голоса. Я в обители правосудия, куда меня перенесли воспоминания. Прохаживаюсь взад-вперед, следователь полиции вызывает свидетелей, те расписываются на синем листке, придав лицу напыщенно-серьезное выражение, как того требует обстановка. Я мысленно рисую на стене разные фигуры. Жду, поглядываю на судейский стол. Стоя в проеме двери, наблюдаю тягостные сцены.

Сначала к столу подходит женщина, высокая, бедно одетая. Плачет. Заламывает руки, словно выжимает тряпку. Она подделала чек не то на двести, не то на триста эскудо (до меня доносятся только обрывки фраз), и ее ждет тюрьма. Я знаю немало шалопаев из буржуазных семей, бойких юнцов (за них всегда похлопочут родственники, влиятельные знакомые, фирмы, где они служат). Им подобные проделки всегда сходят с рук, почти всегда. А этой бедняге не отвертеться.

Вот у стола стоит оборванец, мастеровой из трущоб Музгейры[115], который в пьяном виде (он и сейчас пьян и, видимо, постоянно пребывает в этом состоянии невменяемости то ли из протеста, то ли с горя) поднял руку на старую женщину, запустившую ему в голову глиняным горшком. Только и всего.

Ему не хватает лишь колпака с ослиными ушами. С трудом держится на ногах. Он смешон и вызывает сострадание, да уж так ли он и виноват?!

Судья говорит с ним резко, хоть он явно не злой человек и даже кажется мне человечнее многих в его положении. Но эту сцену я воспринимаю как суд представителя одного класса над целым слоем другого класса.

Двое парней обвиняются в угоне автомобилей. Не просто в угоне: они угнали и разобрали на части пять машин. Поначалу я настроен против них. Подобные типы — угроза обществу (у меня тоже есть машина!).

Тот, что пониже, техник-механик с какого-то предприятия, держится с унылым достоинством, как велели ему его хозяева. Склонив голову, клянется, что больше никогда ничего подобного делать не станет.

Другой — он-то и есть инициатор всех похищений — высокий парень с хмурым скуластым лицом, узким лбом и бегающим взглядом — ни дать ни взять прирожденный преступник, как их обычно изображают. Но он начинает оправдываться, вернее, объясняет, почему он это делал, и я уже смотрю ему в рот, боясь пропустить хоть слово. Я слухом, зрением, обонянием воспринимаю его рассказ: голодное детство, тычки и затрещины, потом — посыльный в бакалейной лавке (девять часов работы ежедневно в нарушение официальных установок, без перерыва на обед). Затем — вечерняя школа, слабые надежды, вдруг да повезет… И в результате — ничего. Место официанта в кафе. Приобрел старенький автомобиль, развалину, что еще купишь за семь-восемь конто?! Но ездил кое-как и вот однажды вечером врезался в дерево. Тоска, темно-зеленая до черноты, и злость до белого каления. Через два дня он впервые угнал автомобиль. А потом…

— Вы раскаиваетесь?

Парень колеблется, затем произносит:

— Да… я раскаиваюсь.

* * *

Насколько я помню, никогда и нигде, даже в Нью-Йорке, не видал я такого лифта. Он отделан шершавыми, похожими на шифер, панелями, движется медленно, рывками, при подъеме иногда останавливается и летит на этаж-другой вниз. Мой номер — на пятнадцатом этаже. Он невелик: кровать, стол, стул и скамеечка, на которой стоит мой раскрытый чемодан; яркая расцветка моих пляжных принадлежностей сразу бросается в глаза на светло-сером фоне стен. В ванной попахивает хлоркой.

Питаюсь я хорошо, без гастрономических излишеств, и в свободное время брожу по болгарским паркам, разлинованным окантовкой из белого и красного кирпича, разглядываю на площадях статуи в живописных позах. Видел свадьбу: из кафе высыпали гурьбой девушки в вышитых мини-юбках и высоких сапожках, процессия в пляске пропылила по мостовой. Это было броско — восточные узоры шитья на одеждах, ангелоподобные головки девушек в вуалях, бронзовые лица парней в военной форме, четкий ритм танца. Жизнь города сгущается на площадях, где много воздуха, сухого и синего. Строится много домов, прочных и, пожалуй, немного однообразных, но я уверен, что каждый из них обладает какой-то незаметной невооруженному глазу индивидуальностью. Здесь прошла война, и возрожденная жизнь несет отпечаток новой силы и честного труда. Чего-то непривычного.

Город выложен правильными прямоугольниками кварталов в огромной плоской чаше между гор, гладкой и словно вылизанной работягой ветром, который берется за дело каждую ночь и приносит с гор свежесть снегов.

В баре выступают акробаты в черных шелковых майках, певицы с хриплыми голосами; поп-музыка, под которую с упоением дергается молодежь (давно я не наблюдал такого искреннего и непосредственного веселья), доходит в апофеозе до оглушительного грохота.

Когда с лиц спадет общая для всех маска, непритворная, живая, настолько живая, что из нее закапает кровь, если поранишь, но ветшающая и расползающаяся с каждым часом; когда я вытяну свою долю правды из многоязыкого общего котла, когда услышу «Доброй ночи!» в черном, белом и желтом варианте, я снова попадаю в холодную, шершавую и безжалостную клетку — в лифт.

Куда он направился? Куда мы едем? Какую кнопку надо нажать? В рамке под стеклом никаких инструкций нет, этот лифт управляется провидением, не иначе. Если это не так, то непонятно, зачем ему спускаться на те этажи, где его никто не ждет? Почему он мечется туда-сюда, так что сердце замирает? Какая таинственная сила играет его весом и противовесом?

«Любить собственную смерть», — вспоминаю я почему-то. «Любить мир — это любить собственную смерть, то, что по ту сторону смерти; смерть — наш посев, своей смертью мы удобряем почву для других».

Лифт поднимается медленно-премедленно, минуя этаж за этажом. Восьмой… восемнадцатый… двадцать пятый. Конечно, он уже мягко и беззвучно пробил крышу и вышел во тьму (пляшущие огни реклам остались где-то внизу). Почему я все откладывал на сегодня?! Что-то я делал, но главное откладывал, я даже боролся бок о бок с моим народом или по его велению, проливал слезы не по себе, а в себя, глотал их, видя, как машины с решетками на окнах увозят моих товарищей, которым я посылал прощальный привет на десять минут, десять часов, десять лет. Я любил, однако страшился взглянуть на свое собственное лицо, хитросплетение терзаний, верное отражение моего «я», самый последний портрет с отметинами кое-каких добродетелей и пороков (этих побольше) того мира, от которого я отрекаюсь, неся на себе клеймо вечного самоистязания и вечной неуспокоенности, всю эту жажду любви, которую наивно пытаюсь скрыть — как преступление. Должно же было найтись зеркало, не такое, как все, чтобы я в конце концов увидел себя здесь, в этом лифте, который не останавливается.

В тот момент, когда лифт вдруг проваливается, я ощупываю себя и обнаруживаю, что лица у меня больше нет; я, как видно, давно его потерял и жил без него, остались только заученные гримасы да боль в тех кусочках плоти, которых уже нет…


Одно из тысяч сообщений, напечатанных в газетах.

Пали смертью храбрых

Отдел информации Вооруженных сил сообщает, что в боях пали смертью храбрых поименованные ниже военнослужащие: в провинции Гвинея — солдат № 123060/72 Мануэл Коррейя Эусебио родом из Повоади-Варзин, сын Албино Фернандеса Эусебио и Элизы Пирес Коррейя; капрал № 122601/72 Франсиско Лейте Коста родом из Визелы, префектура Фелгейраса, сын Жозе Феррейры да Коста и Леонор Лейте; солдат № 184363/71 Жозе Жубиладо дос Сантос родом из Моймента-да-Бейра, сын Жоана дос Сантос и Палмиры Жубиладо; в Мозамбике — солдат № 047937/72 Антонио Феррейра Вилела родом из Тебозы, префектура Браги, сын Жозе Мартинса Вилелы и Розы Силвы Феррейры; солдат № 043850/73 Адам Гомес родом из Пасос-де-Феррейра, сын Серафима Нунеса Гомеса и Изауры Бессы Гомес; солдат № 030570/73 Домингос Матеус Корразедо родом из Серапикуса, префектура Браганса, сын Антонио Нативидаде Карразедо и Лусии Жезус Габриэл; квартирмейстер № 058268/71 Антонио Канало Кандейяс родом из Регентос-де-Монсаража, сын Мануэла Марвана Кандейяса и Марии Винтем Канало.

* * *

Старая телега — на резиновом ходу, с огромными красными колесами — катится сквозь тусклую предрассветную желтизну среди редких автомашин, за рулем которых маячат унылые призрачные фигуры в непромокаемых куртках, с выражением тупой злобы на лице.

Откуда эта негромкая песня? Стрекочет дрель в руках негра, работающего в люке? Голос из царства теней? Песня это или глухой стон, жалоба металла, а может, это звезда упала и рассыпалась искрами в темной пропасти ночного труда, в колыбели рождающегося в муках дня, в мягком песке на берегу волнующегося океана крови?

Пенье сирены, журчанье спрятавшейся за холмами реки, стук сонных сердец или все-таки урчанье дрели под землей?

Стрелка спидометра дрожит на цифре семьдесят. На углу выступают из тени двое солдат с автоматами, останавливают меня, проверяют документы. Еду дальше. Над путаным узором улиц гигантскими вилами подымаются пурпурные и золотые лучи, а прямо перед собой я вижу висящего в воздухе, нет, дрожащего, качающегося каменного льва, готового вот-вот сорваться с пьедестала. Какая-то другая исполинская фигура летит по воздуху и мягко погружается в перину тумана. У канавы валялась истертая записная книжка. Между листами — засушенные лепестки цветов, а на одной заляпанной грязью странице — формула: Сады/О х Никогда/Агония = все равно. Получается боль, получается смех.

Земля, иссохшая и растрескавшаяся, готова взбунтоваться, ее одолевают ядовитые травы, змеи, черви, апокалиптические птицы, изрыгающие пламя.

Я ощущаю на горле мертвую хватку железных пальцев. Плаваю в холодном поту. Говорю себе: «Я в Португалии, в Лиссабоне». Комната бесшумно идет кругом. Дергаются, пляшут картины на стенах. Слышу первый самолет (первый после моего пробуждения), страх мой понемногу отступает перед знакомой лаской крахмальной простыни, перед уверенностью, что я жив, что сегодня я здесь, в Лиссабоне, в городе, пахнущем дымом и стариной.

* * *

Над холодным заснеженным городом — пастельная пепельная голубизна. Цвет радости. Да, да, именно радости. Парки (их теперь все меньше) переходят от кричащей зелени к бронзовой желтизне последних (еще трепещущих) листьев. Уже много оголенных ветвей, застывших топким черным узором, напоминающим восточный орнамент. Но деревья — живые. Есть и другие, вспыхивающие яркими огнями на шумных рождественских пирушках неугомонного Лиссабона, когда электрический день беззвучно отгоняет прочь темных птиц, которые никогда не были птенцами. Из волшебных кувшинов вздымаются извилистые ленты, разноцветные спирали, они сверкают и переливаются, — все это обман зрения. Старинные арки, например, Бандейра, превращаются в игрушки из золотистой фольги. Пылают огни реклам. Гирляндами сияет праздничный Шиадо[116]. И клубится туман под еле слышный шепот смеющихся огней потешной феерии. По-иному украшены деревья на Рато[117]; на них висят стеклянные шары с серебряной и ртутной амальгамой, дрожат неоновые лампы, фосфоресцируют огромные желтые светильники. И другая ночь, в которой прячется стыд или слышатся хриплые стоны, простирает крылья над другими кварталами, над трамваями и автобусами, захлебнувшимися людским потоком.

Я еду трамваем от Кармо в Бенфику[118]. Стою. Недалеко от меня стоит светловолосая молодая женщина, в чьи локоны как будто кто-то вплел неяркие лучи зимнего солнца, а глаза у нее — природная лазурь, понимаете, они сохранили свой цвет оттого, что не читают, не смотрят кино и спектаклей, не теплеют от любимой мелодии, не щурятся кокетливо вслед раздариваемым улыбкам, да и когда тут улыбаться, только и успевай следить либо за станком, либо за конвейером, на котором с детских лет упаковываешь конфеты и безделушки, поневоле огрубеешь. Однако моя попутчица особенно тронула меня тем, что, стоя в этой толпе полузадавленных людей, ежеминутно испытывая все неудобства слишком тесного соседства, взволнованная, встревоженная, бледная от возмущения неизвестно чем или кем, она еще держала за руку мальчугана, светловолосого, как и она, этакого младенца Иисуса с чумазыми щеками и в наглаженном костюмчике, а другой рукой прижимала к груди еще одного, румяного от холода, что-то лепечущего, как и положено малышу его возраста независимо от происхождения и сословия…

Входящие задевают ее, толкают (ну, что вы напираете, тут больше некуда!), наступают на ноги ей и мальчугану, она старается удержаться на ногах, молчит, но весь ее вид выражает невыносимую муку. Нет, гибель ей, конечно, не грозит, от этого скоропостижно не скончаешься, даже если б и пожелал. Видно было, что ей совсем уж невмоготу, голова кружится, и к горлу подступает тошнота; от толчков и тряски смазливое личико посерело, увяло — ни дать ни взять старуха в двадцать лет.

И вот мужчина лет пятидесяти с лицом не то апостола, не то рабочего грядущих лет, правда, руки у него рабочие, натруженные, и одет он по-рабочему (я не «пишу в духе неореализма», я рассказываю действительный случай, в жизни бывает и такое), так вот этот пассажир стал на цыпочки (росту он был небольшого) и обратился с речью к публике, набившейся в трамвай. Начал он мягко, хотя и не без металла в голосе. Нет ли среди сидящих доброй души, которая уступила бы место этой сеньоре?

Таких не нашлось. Правда, одна дама, уже немолодая, извинилась, что не может откликнуться на призыв, у нее тромбофлебит, и она показала соседям вены на икрах, багровые и раздувшиеся, как пиявки. Ужасно!

На боковом сиденье, прямо против матери с детьми, сидит (без особых удобств, здесь не такси), как бы там ни было, но сидит, красивая дама бальзаковского возраста, изящно одетая, с тонкими чертами лица и, как принято говорить, с хорошими манерами, она преспокойно и с усердием что-то вяжет… Бесстрастная, непроницаемая, глухая к любому призыву. Рядом с ней корпулентная матрона почтенного возраста, хотя и не встает, но милостиво гладит старшего мальчика по щеке и показывает ему, как за окном движется бесконечный кортеж автомашин — трогай, тормози, жди, трогай, стой, можешь передохнуть, трогай, тормози… К удушью от выхлопных газов присоединяется вонь трущейся об асфальт резины. «Видишь бибики? Погляди, какие хорошенькие!»

Рабочий — по виду он скорее всего рабочий — уставился на даму с вязаньем, которая считала петли, пока трамвай медленно тащился сквозь суматошную праздничную ночь, похожую скорей на столпотворение, чем на праздник. И с видом оскорбленного пророка произнес гневно:

— Вот она, ваша благотворительность, сеньора: вяжете распашоночки бедным крошкам на рождество Христово, а что под носом — и видеть не желаете!

Справедливости ради надо сказать, что достойная сеньора и глазом не моргнула.

* * *

Из газет.

ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ НА ОСТРОВАХ ЗЕЛЕНОГО МЫСА

Чрезвычайное положение на островах Зеленого Мыса, вызванное засухой, продолжающейся уже седьмой год, остается в силе со всеми вытекающими из этого последствиями, как гласит постановление, опубликованное сегодня в «Диарио до Говерно». Этот документ продлевает на один год декрет № 557/72, согласно которому отменяется проверка компетентности служащих гражданской администрации на данной территории по поводу дальнейшего прохождения ими службы. Таким образом, все служащие остаются на своих постах и пользуются всеми правами, которые предоставляются им в обычных условиях.

Упомянутый декрет, ныне продленный, был разработан для чрезвычайных обстоятельств в соответствии с § 3 статьи 136-й конституции, который в последней редакции гласит: «Законодательная власть министра в заморских территориях будет в чрезвычайных обстоятельствах осуществляться без соответствующего консультативного органа, причем министр будет исполнять свои обязанности в любой из заморских провинций и на других территориях, предусмотренных законом».

* * *

Бывают дни, окутанные колючей проволокой. У меня плохой анализ. Ну и что? В пустоте бессонной ночи я ворошу так и сяк слова и фразы, ухожу, куда повлечет, тайной тропой мысли. Что ж такого? Какая разница? Мне трудно было бы переносить старость… А так — обострение, операция, и все кончено. Незачем даже изменять привычный ритм моего существования. Я уже прожил так двадцать с лишним лет! Разница только одна: теперь я знаю, что грозило мне в любой момент. И что делать с этим предостережением? Носить на браслете, как часы? Или написать на картоне и повесить на самом видном месте? А теперь — спать! Спать, что же еще я могу делать в окружающем меня синеватом стальном полумраке, где давно пустило глубокие корни отчаяние, и я его гоню… Но как уснуть?

Приходит прошлое, я вижу сорванные цветы: розмарин для моей матери, роза цвета семги для меня и еще роза-солнце, скромно именуемая чайной. Запахи цветущего сада. Но почему среди острых благоуханий я слышу резкие голоса, напоминающие собачий лай?

— Выброси это мясо, оно протухло, я же тебе сказала!

— Сеньора, не надо… Разрешите, я отдам его куму, он сейчас на мели.

— И думать об этом не смей, слышишь, Домингос!

— Ну ладно, сеньора, ладно уж…

А сам несет этот кусок зловонного мяса, как шкатулку с бриллиантами.

— Домингос, ты меня не обманешь. Ты хочешь его припрятать. Брось на землю эту пакость тут же, чтобы я видела, потом уберут.

Вспоминаю лицо Домингоса, лукавое и огорченное. Он еще не сдается:

— Ну, раз вы уж так велите… Только, знаете, мы выросли на таком мясе. Нам-то это хоть бы что! Такой кусок зазря пропадает, а нам сгодился бы.

В темноте вокруг меня начинают плясать искорки. На лбу вздуваются вены. Пульсирует боль. Бронзовая ночь, одетая в траур, сжимает мне виски, обжигает ударами бича. Серотонин[119] — какое сладкое для меня слово. В голове у меня мечутся крошечные летучие мыши. Я иду по шоссе, пока могу, пока боль можно терпеть. Вдали вижу огни. Безжалостный свет заставляет меня зажмуриться. Прижимаю пальцы к виску. Я вхожу в эту суровую тюремную больницу, чтобы навестить друга, которого, может, и не узнаю, он в заключении уже двадцать лет.

Он спокоен, энергичен и тверд, хотя по виду годится мне в отцы (а старше меня на каких-нибудь пять-шесть лет).

— Ты, верно, много выстрадал?

— Я? Как-то неловко и говорить об этом. Что мои невзгоды по сравнению с бесконечными муками того, другого? Мне просто стыдно говорить о себе.

— Да нет, чего там, я ведь знаю, хорошо знаю. Могу представить себе, какие ты перенес унижения, как все в тебе протестовало. Когда тебя толкают, говорят тебе «ты», когда у тебя нет собственного имени… Мне-то легче, я рабочий. Как помню себя, получал затрещины. Понимаешь? И теперь мне не так уж трудно сносить пинки, я привык…

* * *

Из газет.

ЗАСЕДАНИЕ УГОЛОВНОГО СУДА

На заседании Уголовного суда Лиссабона под председательством дезембаргадора[120] Моргадо Флориндо и с участием в качестве государственного обвинителя помощника прокурора республики доктора Луиса Оливейры Гимараэнса вчера началось слушание дела следующих граждан, обвиняемых в подрывной деятельности: (1) Армандо дос Сантос Серкейра, 29 лет, женат, житель Лиссабона, банковский служащий; (2) Фернандо Антонио Баптиста Перейра, 20 лет, холост, житель Лиссабона, студент 2-го курса историко-филологического факультета; (3) доктор Антонио Жорже де Пайва Жара, 25 лет, врач, уроженец Иньямбане (Мозамбик) и (4) доктор Антонио Машадо Сарайва, 26 лет, также врач, женат, родом из Сатано. Первый из обвиняемых содержится под стражей, остальные отпущены под залог.

Защита в лице докторов Жоакима Перейры да Косты, Лопеса де Алмейды, Мануэла Макаисты Мальейроса и Карлоса Барбейтоса соответственно представила со своей стороны двадцать четыре свидетеля.

Следствием установлено, что обвиняемые, за исключением Баптисты Перейры, были членами коммунистической партии Португалии, а последний сотрудничал с этой нелегальной организацией.

Согласно материалам следствия, Сантос Серкейра был задержан полицией по охране порядка 30 апреля прошлого года при распространении совместно с Баптистой Перейрой подпольной литературы в Лиссабоне и его окрестностях. Перед выборами депутатов в Национальную ассамблею в 1965 году обвиняемый состоял членом гражданских комиссий молодежи Лиссабона, присутствовал на собраниях этих организаций в Камполиде и Синтре. Имея намерение, подчеркивается в следственном заключении, уклониться от несения воинской службы в африканских провинциях, Сантос Серкейра в сентябре 1965 года выехал в Париж, где прожил четыре месяца. По возвращении в Португалию побывал по служебным делам в Анголе и там ознакомился с доктором Жара. В 1972 году вернулся и вступил в члены ПКП.

О докторе Жаре в следственном заключении сообщается, что он в 1968 году приехал в Лиссабон для продолжения учебы на 4-м курсе медицинского факультета; принимал участие в подпольных собраниях.

Следствие сообщает также, что врач Антонио Машадо Сарайва начал свою политическую деятельность в 1968 году в демократической избирательной комиссии в Порто, где он учился в то время на медицинском факультете университета. Перейдя в Лиссабонский университет, стал членом факультетской организации ПКП.

В начале заседания защитники представили протесты обвиняемых, где те пытались отклонить предъявленные им обвинения, после чего суд приступил к допросу обвиняемых, по завершении которого были опрошены свидетели защиты.

В полдень заседание было прервано на два часа, и после перерыва начались прения сторон, продолжавшиеся до вечера. После того как были заслушаны речи защитников, заседание было закончено, и дальнейшее слушание цела назначено на завтрашний вечер.

* * *

Из текучего полумрака возникает наполненная моллюсками жестянка. Синий свет скользит но стенам, разрисованным узорами, которые когда-то были мелодиями, краски легли на свое место под действием звуков.

Она танцует, обвив стан длинными косами, задевает плечами листья пальм, которых нет, их создает само танцующее тело. Вдруг она в изумлении замирает: у нее из пупка торчит крыса. Никто, кроме нее, этого не замечает, друзья сидят как ни в чем не бывало. Она одна видит возрождение своего детства: вот она хоронит старого шелудивого пса, друга своих забав, перебирает ветхие коробочки, где хранятся ее сокровища, ухаживает за калеками, шлепает по грязи старой улочки, где у всех женщин — пышная черная шевелюра. Занемевшими руками она приподымает грудь, отпустив тяжелые косы. Пляшет. Еще вчера, когда рыбаки свернули паруса своих шаланд, была схватка врукопашную со своей собственной нищетой и дикостью, были сверкающие ножи, горящие глаза, странная рана в ее чреве, ярость чужих и своих, боль, бегство, пелена страха, розовые таблетки. Да еще не всякий попадает на больничную койку!..

А теперь — позолоченные безделушки, другие люди, другие слова, многозначительное молчание… Хорошо быть загадочной, иметь свои сокровенные уголки души, не доступные никому. Красивая жизнь! Но она и сама знает, что все это преходяще, что корни тянут ее обратно, и рано или поздно ей предстоит сыграть в кровавом народном действе свою единственную в жизни роль для безъязыкого люда своей улицы, сыграть с ним вместе.

* * *

О, благочестивые люди, столь кроткие на слова, о, добренькие буржуа! Меняются времена, а повадки-то у вас все те же. Случается, конечно, что кому-то из вас опротивеет дорогой костюм, шикарный автомобиль, набьют оскомину изящные манеры, тогда появляются сапоги, немыслимая борода, малолитражка «остин-мини» с двумя карбюраторами… Но от главного, любезные господа, вы не отказываетесь и не откажетесь, разве что… Посмотрим, что делается в одном из ваших домов, дающем в месяц шесть конто дохода. Я ходил по дому, разговаривал, спорил, ласкал пальцами древнюю глазурь гладкой стены этого вашего храма собственным деньгам, как вдруг в гостиную-бар (в бельэтаже, конечно) влетают двое красных, возбужденных мальчишек, один бьет, другой увертывается. Бьет, разумеется, сын хозяина дома, а другой мальчик — его соученик, из тех, что по будням завтракают без варенья.

— Ну разве так можно?! — говорит молодой, спортивного вида папаша (воскресенье — передышка от труда для всех, а для богатых — обычное дело, день как день). — Разве так можно?! (Плохо скрываемая довольная улыбка выдает радость сильного, когда он видит, что сила перешла по наследству.)

— Папочка, а он не верил в бога! Я его спросил: «Ты веришь в господа нашего?», он сказал: «Нет». Я его еще раз спросил, он опять свое, тогда я ему врезал, а он все равно: «Нет и нет!» Ну, я дал ему как следует и еще добавил, потом спрашиваю: «Веришь в господа бога нашего?», и уж тогда он сказал: «Да, верю, верю». Понимаешь, папа, теперь он верит!

Испорченный (так ли?) мальчишка, дойдя до двери, обернулся и крикнул:

— А вот и нет! Я опять не верю!

* * *

Из газет.

МАНИФЕСТАЦИЯ В БАЙШЕ

Восемь стекол было вчера разбито в Национальном колониальном банке во время манифестации в Байше, городском районе Лиссабона.

Манифестанты учинили серьезные беспорядки, и полиция была вынуждена принять энергичные меры для восстановления спокойствия.

* * *

А как затрагивает этот распад меня самого? Как он проявляется в моменты моей сугубо личной жизни? Ведь я не что иное, как порождение того же эгоистического общества… Знакомый усталый взгляд, этот бледно-розовый свет любовных утех без полного самозабвения, обстановка, в которой трудно солгать и нельзя сказать правду, голую и горькую, простую и относительную, как всякая истина, сказать тому, кто не хочет и не готов ее слушать! Вероятно, я просто устал… Да, скорей всего…

Ночью я влачусь по голубому лабиринту сна во вчерашний день и вижу там две огромные фигуры с одинаковыми лицами. Меня это бесит: каждый должен носить свою маску. А у меня внутри — слова, тела, воспоминания громоздятся и смешиваются в бесформенную кучу, все они — остатки событий и ситуаций, которые я пережил, и они сливаются в единое целое, образ во плоти, теплый и ядовитый; это от него рождается жажда сказать что-то, которая движет моим пером.

Я слышу, как тяжело ты дышишь, одолевая ступени лестницы. У тебя эмфизема легких. Сколько раз мы поднимались по этой и по другим лестницам рука об руку! Ты носила красные чулки, высокие сапожки, черный плащ (или цвета соломы? Мы сами набиты соломой, раз не хватаемся за гранаты!). Я включаю калорифер. Читаю в твоих глазах: «Ты украл у меня пять лет». Этот укор колет меня, пока ты раздеваешься и ложишься в постель, исчерна-смуглая, с маленькой грудью и точеными ногами танцовщицы. Мне некуда укрыться от немого упрека, да и не привык я увиливать, лукавить с тобой, но послушай: ты человек, и я человек, то есть сплетение нервов и внутренностей, украшенное двумя рядами зубов, сверкающих от патентованной пасты. Никто не может устроить так, чтобы счастье зависело только от кого-то другого. Если мы отрицаем буржуазный брак как формулу эгоизма для двоих (контракт на совместное стяжательство, взаимный обман и верность по принуждению — вещь никчемная), то зачем же и нам лезть в ту же трясину?

А может, дело совсем в другом. Пантомима любви не выдерживает долгого соприкосновения с адскими жерновами времени. И вот мы уже смотрим в разные стороны и очень редко созвучны друг другу.

Скажи, разве ты ощущаешь ту боль, что терзает мои изъязвленные десны?! Вот то-то и оно, делить друг с другом все и до конца мы можем только в эти волшебные минуты экстаза, когда внимание каждого из нас концентрируется на партнере (а минуты эти коротки).

Жаль, конечно, жаль! Но…

Не хочу судить ни тебя, ни себя по этому кодексу.

Жульета, Лаура, Мария — не успеваю поворачиваться, столько голосов зовут меня к наслаждению и нежности, и все требуют постоянства! В обиталище теней или ошибок все покроется красной пылью.

Изразцовый свод отражает (в синих тонах, под цвет моря в феврале, когда рыбачьи лодки и чайки на нем словно застыли) мои былые несбывшиеся замыслы во всей их первозданной чистоте.

Я нежно провожу рукой по благоуханной бархатистости бедра и плеча, они так близко от меня. В близкой и в то же время далекой улыбке я вижу пустоту, в которой скрыто все: эйфория мгновения, прозрачность еще не познанной души (и тут же думаю о завтрашних словах обиды).

Жить мне осталось, вероятно, не так уж много. Зачем же нам друг друга мучить? Зачем подчиняться не для нас писаным законам? Кто может гарантировать, что наши представления о так называемом «сердце» не ложны?

Если ты хочешь меня, возьми за руку и потяни к себе. Мне сорок лет, меня не трудно разорвать на части и по кусочкам съесть. Неужели любовь — одна из форм людоедства? Хуже всего то, что я ее именно так и воспринимаю, в той мере, в какой чувствую себя виновным в растранжиривании собственной персоны, я боюсь в любви тотальных обязательств вроде тех, которыми без колебаний связываю себя как гражданин и патриот.

Я вхожу в клетку, решетка которой отгораживает меня от мира, и выхожу на свободу, улетая сквозь разверстый потолок в невесомость; дни нашей жизни перемежаются снами, и это, наверное, самая драгоценная из свобод. Впрочем, я говорю о тех временах, когда у каждого будет кусок хлеба, а некоторые даже позволят себе роскошь устроить отдушину в потолке. А пока что все это в конце концов не имеет значения.

* * *

Кошачий остров! Не подумайте, что он где-нибудь в Бермудском архипелаге или у Малабарского берега[121]. Кошачий остров (если он в самом деле существует) я видел на проспекте Свободы однажды вечером, в канун дня святого Иоанна, когда красным живым огоньком светит в небе ущербный месяц: остров этот выступает из воды (а может, плавает) посреди озера с парой лебедей, недалеко от площади Реставраторов (сами знаете где). И на нем мяукали кошки, даже не кошки, а котята с робкими, испуганными глазами, голубыми или зелеными.

Я поинтересовался, откуда их здесь столько. Мне указали женщину, которая их кормит. И когда город затихает, совершаются невинные преступления, сделки кошачьего бизнеса.

Домашние кошки нередко приносят котят, которых никто не хочет держать в доме. И вот жалостливые души, у которых рука (у душ есть руки, хоть они не всегда изволят это признавать) не поднимается умертвить даже слепого котенка, несут их на остров. Может, кто-нибудь их возьмет. Такова основа бизнеса, где в ходу сребреники Понтия Пилата и любовь к кошечкам. Регистрирует и оформляет сделки только луна по понятным для вас причинам…

Некоторые котята живут на острове по полгода, а для них это все равно, что для нас полдюжины лет. Случается, самые смелые переправляются, преодолев ужас перед водной стихией, через полоску воды, отделяющую их от мира, и тут нередко попадают под колеса автомобиля. Если кому-нибудь, кому известен этот островок, понадобится котенок для какой-нибудь некоронованной принцессы, этот человек приходит сюда под покровом ночи и вступает в переговоры с таинственными (и невозмутимыми) посредниками (в юбках).

Городские законы тут, разумеется, ни при чем.

* * *

Где я и где ты? Ты меня совсем не знаешь, а мне известно только, что от тебя эти мхи, капельки крови, опавшие лепестки слов, бездонная пропасть сновидений, скрипучая ржавчина жестов. Где кончается мое изваяние, мое отражение в воде, и где начинаешься ты, другая особь, другая личность, аромат юности, запах смерти, жупел, смуглая фигурка на красном покрывале, предмет эгоистической страсти? Как единое целое ты вовсе и не существуешь.

Сегодня я проснулся в печали, каким-то опустошенным (есть ли на свете дружба?) и вспомнил о тебе, ведь ты лишилась всего (имя у тебя, правда, осталось), и я подумал, до каких пор тебе будут разрешать видеться с твоей собственной дочерью.

Судебный фарс — самая отвратительная комедия! Купленные свидетели присягали этой пародии на правосудие, что были твоими любовниками! В каком году мы живем, неужели в 1974? Что значит слово «мать» для этих испускающих горестные вздохи лицемеров, способных втихую на гнуснейшее преступление?! И что оно значит для твоего «бывшего», который все это подстроил?!

Меж безднами истины, возле стен сомнения есть, безусловно, какое-то пространство для беспокойства (что есть истина и что — ложь?). Но мыслимое ли дело пойти на такую подлость, подкупить свидетелей, чтобы отнять дочь у матери?! Да, для очень богатых людей это вполне возможно. Для них вообще нет ничего или почти ничего невозможного, они способны даже на убийство — лишь бы оно не бросало на них тени, за что они хорошо заплатят.

Даже защитника можно заставить усомниться в невиновности подзащитной и потерять веру в правосудие. О сеньора Фемида, рыжая красавица с пустыми глазницами!..

Бедная моя подруга, как легко от тебя отделались! Как это просто и элементарно — выбросить на свалку слабого! И какой простор дан сверкающим крыльям властителей наших судеб!

* * *
КОММЕНТАРИЙ ОППОЗИЦИОННОЙ ГАЗЕТЫ,
КОТОРЫЙ УДАЛОСЬ ПРОТАЩИТЬ СКВОЗЬ СИТО ЦЕНЗУРЫ
(«НОТИСИАС ДА АМАДОРА»)

На повестке дня — увеличение заработной платы.

Усилившийся за последние годы рост цен продолжает создавать трудности почти во всех областях экономической жизни.

Однако если крупные финансово-промышленные объединения имеют возможность компенсировать увеличение

себестоимости продукции за счет повышения цен на производимые товары, — причем прибыли не уменьшаются, скорее, даже возрастают, — то мелкие производители и наемные рабочие такой возможности лишены, и на их плечи ложится практически все бремя дороговизны.

Снижение покупательной способности и рост долговой зависимости наемных рабочих не могут не иметь серьезных социальных последствий, особенно когда подтвердится, что увеличение заработной платы, как это видно из официальных статистических данных, отстает от роста цен на предметы потребления.

Таким образом, на повестке дня стоит увеличение заработной платы, что, кстати, вытекает также из руководящих официальных документов (закон о национальном бюджете, план развития № 4), имеющих целью повышение уровня жизни населения и «улучшение распределения национальных богатств»!..

* * *

За ночь у меня отросли усы. Я ужаснулся, взглянув на себя в зеркало: каштановые, светло-рыжие и грязно-белые. Трехцветные усы с обвисшими кончиками. Такое я видел только на Северном Редуте, когда смотрелся в карманное зеркальце: заросшая и худая физиономия. Ладно, сейчас мы пойдем и сбреем их.

Ночь с ее минами-ловушками и аэростатами из голубого тумана задерживалась дольше обычного на улице в этот утренний час. Вот мужская парикмахерская, хвост до самого угла. Не может быть! Это же не бензоколонка!

Стою, жду, очередь не двигается, время тоже вроде бы стоит, только нервы мои тикают. В витрине — муляжи, модели причесок, а под ними прейскурант с астрономическими цифрами.

Движется почетный эскорт белых лебедей, а за ним — грузовик, груженный треской; люди открывают рот, кто от удивления, кто от того, что слюна побежала. Амазонки в полицейской форме вежливо взимают штраф со спекулянтов. По обочинам гниют пустые автомобили, среди них даже шикарные (редко). У входа в контору стоит страж с хлыстом в руке, освещенный не померкшим еще светом фонаря. Вот как? И это в половине десятого?!

«До пятницы мяса не будет, как тут дотерпеть…» — произносит бородач, что стоит передо мной в очереди, которая не продвигается. Почем теперь кило? Ого-го, вот это да! Очередь озабоченно молчит… Тишина с почтением скользит по лабиринту Байши с ее голубятнями, трепещет над стрижеными головами евнухов, стаскивающих шапки при виде колесницы с сокровищами. Вздрагивают занавески, за которыми укрылась любовь. А ведь недоедание губит любовь на корню.

Но вот с небес падает луч, и вспыхивает купол собора, светится арка на улице Аугуста, покрываясь серебряными блестками, и начинаются похороны: хоронят призвания, профессии, предприятия, предпринимателей, которые вместе образуют процессию на колесах, а впереди шествуют скелеты в нанковых фартуках с кусачками в руках. И город вдруг разражается воем.

* * *

Из газет.

ПИРШЕСТВО В ОГРАБЛЕННОМ МАГАЗИНЕ

Сегодня ночью был ограблен магазин самообслуживания «Экономия» на улице Кошта Кабрал, 2742, принадлежащий фирме «Нативидаде, Оскар и Мело».

Грабители унесли несколько блоков сигарет, значительное количество напитков, колбасные изделия, электробритвы, рюкзаки для транспортировки украденного и другие товары, еще не полностью учтенные. На месте преступления был устроен пир: на закуску пошли жареные цыплята, ветчина, колбасы, сыры разных сортов, сливочное масло и маргарин, пудинги и пирожки; распивалось пиво и прочие отечественные и импортные напитки.

Пребывай, дорогая, в замкнутом круге своего совершенства. Продолжай в том же духе. Твори добро в своем микромире. Твое место — там. Продолжай ненавидеть всяческое насилие, в том числе и революционное. Упивайся благолепием церковных песнопений. Ты не замечаешь, сколько повседневной лжи вокруг тебя. Проходишь рядом, спотыкаешься об нее, но не видишь. Блажен, кто обрел покой и безмятежность духа! Ты обрела их. Но ты, наверное, знаешь, что таблеток против душевного смятения не бывает. Ты любишь говорить об эстетических и морально-этических ценностях. Тебе по душе фрейдизм. Ты восстаешь, если кто-нибудь здесь, во Франции, оскорбляет твою родину. Но ты подумай, действительно ли они ее оскорбляют, когда спрашивают о трущобах, существующих не только у нас? Однако поинтересуйся статистикой, спустись с небес на землю, разгреби навозную кучу, только так можно что-то увидеть. Никто не желает тебе зла, поверь мне. Я, как и ты, ярый противник ненависти и жестокости. Но что ты знаешь о жестокости преступлений, совершаемых под личиной правосудия, когда палач, свершив кровавое дело, протирает руки одеколоном? Что ты вообще знаешь о жестокости, друг мой? Одни жестокие времена сменяются другими. И нужно иметь острое зрение, чтобы разглядеть в окружающей тьме силуэты чудовищ, которые разгуливают среди нас, быть может, рука об руку с небесными созданиями вроде тебя.

Подумай хотя бы о нынешних братьях Вечного жида, наших соотечественниках, покинувших дом и тепло родных сердец и теперь пропадающих без любви и участия. Между твоим и их миром лежит пропасть. Подумай обо всем этом, подруга моя, подумай, ведь, несмотря ни на что, у нас с тобой много общего. Оба мы — люди на земле, только у тебя веки зашиты розовыми нитками, чтобы ты не могла разглядеть рядом с тобой притаившихся чудовищ. Разорви эти нитки, открой глаза. Настоящую жизнь не проживешь зажмурившись. Проснись, друг мой, воспрянь от сна, не страшись колючек реальности, не вороти носа от правды, какой бы неприглядной она ни была, закали душу во льду и пламени свободы!

* * *

Есть у нас где-то в глуши средневековый город. Вернее, не где-то, а на своем месте, и называется он Вила-Велья-де-Оурем. Славится он старинным замком, горделиво возвышающимся над всей округой. У него героическое прошлое и трагикомическое настоящее: его арендуют американцы, продающие входные билеты нашим отечественным туристам, которым случится забрести в те края. Абсурд? Ничуть. Бизнес покрывает лишь малую часть расходов на празднества. И какие! На одном я побывал. Проводятся они обычно по субботам, но их организуют и в другие чем-нибудь примечательные дни (там у них вечный карнавал, фестиваль лет на шестьдесят). Съезжаются на него благородные господа из-за океана, с материка шестизначного капитала, разодетые в пух и прах: на них жилеты из кожи тапира, расшитые куртки, береты с пером, красные штиблеты… И начинаются танцы. На дамах — чепцы XV века, фижмы и кринолины в духе маркизы де Мэнтенон[122], а может, это и современные платья, потому что на празднике никто уже не знает, сколько ему лет, в каком веке он живет и но каким законам. Старые дворянские покои реставрированы, в окна вставлены цветные стекла и (о, ужас!) на фронтонах — свежей кладки старинные гербы, все фальшивое…

Вот так-то… Вила-Велья-де-Оурем в техасском вкусе!

* * *

Не каждое утро это случается. Только иногда, и не обязательно в пасмурную погоду. Если позволяют обстоятельства, я бросаю все, бегу из города и шагаю час, два, пока не выйду к морю, цвет которого от погоды не зависит, и бывает (когда бывает), что хандра моя проходит. Впрочем, это не хандра. Хуже. Или, во всяком случае, что-то другое. Внезапно ощущаешь какую-то мерзость, она лезет в глаза, бьет в нос, заполняет голову и все вокруг свинцово-тусклой синевой. Я чувствую ее на кончиках пальцев, на лице, которое становится дряблым, она закисает во рту. Противно все. Может, поплавать? Пожалуй. Но борьба с волнами увлекает лишь на две-три минуты. В самом солнце, каким бы жарким оно ни было, я уже не нахожу тех искорок радости, которыми оно расцвечивает и людей, и вещи… Во вселенной столько миров, сколько человеческих существ. Своему миру я кричу: «Нет!»

Почему человек не уходит из жизни, пока не испьет чашу смерти до дна? Как он не понимает, что уже пьет из нее, когда живет в такой тошнотворной мерзости, в этой зеленоватой пене, предвестнице невыносимой боли?

Очнись! Тебе уж не начать все сначала, не возродиться вновь, мутная грязь прожитого дня уже не отстаивается за ночь.

Тебе улыбаются, протягивают руку, а у тебя онемели пальцы, и тебя мучит запах плесени от собственных прогорклых ощущений.

Нет, я не лью воду на мельницу торговцев мечтами. Стальным сверлом рвет мне душу ностальгия. А сколько лет уже прожито, и как по-разному: беспорядочно, разбросанно, лихорадочно и даже не всегда бездарно!..

Меня влечет к себе высокий сосняк, где кусты показывают зубы. Если бы в этом мире существовало для меня нечто абсолютное, четкий ориентир, я промчался бы мимо него на максимальной скорости по ошибочно выбранному пути. Но что значит ошибиться в жизни? Стоит ли искать критерии правды и лжи в этом густом лесу заблуждений и фальшивых примет?! Реально только то, что я укрылся под шатром справедливости. Верю в нее, не верю, верю. Пусть она воцарится, даже если я до этого не доживу.

Прибавляю скорость, я жив, экая скука.

Но как бы там ни было, кому-то я все-таки нужен, хотя бы в малой мере. Я знаю, что и мне нужны другие люди, чтобы существовать в них, быть в них. Продолжаю гнать машину, пожираю пустое пространство…

* * *

Как-то после обеда он взялся за утюг, а жена сказала: «Притвори окно, а то соседи будут языками чесать…»

«Да что мне до них! Для меня важно только, как ты ко мне относишься». Разумеется, она благодарна ему за помощь в домашних заботах и тяготах, равно как и за признание ее равноправия в интимной жизни. Но… В чем же это «но»? Да просто мы не можем вот так сразу сбросить с себя бремя многовековой тьмы, снять запросто и без оглядки маску условностей.

Он работает инженером и располагает некоторым досугом. Когда он идет на рынок за цветами (украшение дома — приятная для него обязанность), над грудами овощей и почтенными животами продавцов шелестят голоса:

— Только что борода, а так — разве это мужчина?

За рулем машины — то муж, то жена, Жена правит автомобилем и везет мужа? Тут что-то не так.

Они целуются на лестнице, а то и на улице. «Ха! Показуха…»

Да, соседи им спуску не дают. Не в том квартале они, видно, поселились. А может, им на роду так написано?

За окном мягкими белыми хлопьями летают сплетни; пустые, казалось бы, дома следят за каждым шагом супругов: жене приписали, по крайней мере, шестерых любовников, по количеству друзей мужа.

И друг другу они, разумеется, вовсе не подходят. А он-то, подумайте, занимается дзюдо: вот как повредят ему что-нибудь!..

Время, оно покажет… Скорей всего…

* * *

«У людей пьющих своя мораль, свои пределы дозволенного; пьянство порождает всякого рода эксцессы, несчастные случаи и преступления, но подлость, вероломство и коварство порождает не оно, и в данном случае не пьянство виновато. Речь идет, стало быть, о зле, которое проявляется в самом действии, а не в темпераменте актера». Это слова Ролана Барта[123].

Мой друг, вернее, знакомый, от которого я недавно вышел в сильном возбуждении, не смея взглянуть на него и не желая его осуждать (но, осуждая, мы всегда осуждаем своих близких, а самые скверные люди из тех, кого я знаю, осуждают всех, кроме себя, может быть, полагая, что они — полезные хищники, что-нибудь вроде тигров в джунглях), — так вот, этот мой случайный знакомый пьет вино, пиво, ром, виски, но предпочтительно вино. Учится в Торговом институте. Меня привела в отчаяние его политическая отсталость: никакого классового самосознания — одна неясная жажда личной мести.

Его отец — водитель грузовика, и по воскресеньям, чтобы дать отцу отдых, сын сам крутит баранку целые сутки. Он знает, что такое «поддеть пижона» и прижать его таратайку к кювету. До недавнего времени я полагал, что это безобидная игра… А в последний раз вот что он мне рассказал:

— Если б вы знали, как я их ненавижу! Эти шалопаи (так оно и есть, но….) ничего не делают, а владеют всем. Я выбиваюсь из сил, а эти юнцы катаются в своих «портах!» А? Но, клянусь вам, двоих-троих я уже угробил (он пьянел от ярости и вина, тогда-то я и осудил его за пьянство): как только они начинают обходить меня на скорости сто двадцать, я давай жаться к ним почти вплотную, а потом виляю вправо и поддаю им концом кузова. Тут ко мне никто не подкопается, верно? Не знаю даже, чем дело кончилось, я слышал только грохот, а газету по понедельникам я не читаю. Сучья наша жизнь!..

Содрогнувшись от отвращения, я хотел тотчас уйти, чтобы забыть, стереть в памяти эту картину, которая, я знал, не даст мне покоя, заставит размышлять, ставить перед самим собой вопросы, представлять себе катастрофу зрительно, но мой собеседник еще добавил:

— А другого я точно убил, знаете как? Я видел, что из-за поворота показалась встречная машина, но держался посередине дороги, пока они не столкнулись лоб в лоб. (Тут мне захотелось крикнуть ему: «Вы убийца и не ищите во мне сочувствия!») Такие сидели красавчики и озирали все по-королевски, как господа, господа надо мной и моим отцом, господа над любым дерьмом вроде меня, я-то уж знаю, каждый за себя, вот я с ними сам и посчитаюсь…

* * *

Из газет.

УГОН И РОЗЫСК АВТОМАШИН

Полиция по охране порядка сообщает, что с полудня позавчерашнего дня до полудня вчерашнего поступили заявления об исчезновении автомашин: БС-79–25, «остин-мини-1000»; DF-62–94, «остин-1000»; EL-95–05, «остин»; HG-83–00, «остин-1275»; OS-20–78, «остин-850»; FF-51–17, «датсун-1200»; FP-42–27, «датсун-1200»; IC-68–75, «датсун-1600-SSS»; LH-83–55, «датсун-1200»; ВВ-28–92, «фиат-128»; CG-83–27, «фиат-128»; АО-12–82, «моррис-мини»; АН-98–21, «форд-эскорт»; HF-95–99, «форд-кортина»; GI-85–98, «форд-кортина»; HL-51–91, «кортина-GT»; HA-75–37, MGB; 9996-DV-13, «ситроен»; НВ-60–81, «опель-рекорд-1700»; FH-77–18, «трайемф»; HL-33–93, «Англия»; LR-83–01, «веспа-150» и LS-50–38.

За тот же период были разысканы двадцать четыре ранее угнанных автомашины.

* * *

Люди, которых я знаю… И те, с которыми я только знаком… Временами я их вспоминаю. Воссоздаю и возвращаю в небытие. Не хватает времени узнать их как следует. Жить — значит, что-то отдавать людям. Узнать — это тоже отдать. Разве не так? Вот, например, один из моих знакомых. Он высокого роста, неторопливый в движениях. Всегда он кажется грустным, озабоченным и настороженным, он способен из кочки сделать гору, час за часом переваривать соками недоверия и подозрительности какое-нибудь обидное слово из тех, что мы слышим мимоходом каждый день. Одевается он немного старомодно: черный бархатный пиджак и белая сорочка (признак чистой или темной души?). Свою персону украшает он словами, а еще больше того — многозначительными паузами. Романтическая и нарочито старомодная внешность не мешает ему быть ярым сторонником прогресса во всем, что он говорит или пишет, а это тоже действие, дело, если выполняешь его не по обязанности.

Друзей у этого нелюдимого социалиста, как видно, не слишком много. У женщин он тоже не пользуется успехом, ибо он робок, но требователен, старательно глубокомыслен, и его бескомпромиссная молодость не позволяет ему ни на минуту допустить, что девяносто процентов его мыслей уже были кем-то высказаны. Однако у него есть девушка, с которой он в дружеских отношениях; ее душа и внешность вполне удовлетворяют его взыскательности, но они именно друзья, ничего больше. Он не урод и не красавец, но, пожалуй, несколько «загадочен», потому что говорит мало (не мастак), скажет что-нибудь тихим голосом и снова молчит и все-все на свете принимает всерьез и только всерьез. Девушка умна, темпераментна, непоседлива, непостоянна, смешлива, она уже раза два осадила его (из профилактики, чтобы не обольщался, во избежание возможной душевной травмы, полный и резкий отказ — вещь неприятная). А все потому, что она нужна ему только вся целиком и навсегда, он и сам не из тех, кто раздает себя по кускам.

Однако настал день, когда ей пришлось отказать ему в щечке, в носике, покрасневшем от зимнего холода, а в другой раз она не позволила ему поцеловать ей руку, кончики изнеженных коротких пальчиков, какие бывают у балованных дочек как в деревне, так и в городе.

Полного взаимного охлаждения не наступило, но они стали видеться реже, почти исключительно в кафе, в компании других молодых людей. Их долгие прогулки (такие волнующие, ему их так не хватает) прекратились до лучших времен.

Но тут она заболела, А поскольку дела свои она вела на манер стрекозы, то через неделю у нее кончились деньги. А затем и припасы. Она боролась с болезнью одна-одинешенька — и выстояла. До его прихода. У него особый нюх на чужую беду, особенно если она приходит к людям, которым он желает добра. Девушка из последних сил старалась не уронить себя, с достоинством приоткрыть ему свою нищету богемы, а он стоял на пороге и пытался совладать с волнением и тревогой. Он тотчас ушел, но вернулся. Не на следующий день, а через час, нагруженный свертками, кульками, коробками, пакетами, в которых были рис, сахар, мармелад, творожные кексы, сироп, кофе, консервированная ветчина, вафли — все, что смог принести из дома без посторонней помощи. Освободив руки, тут же неуклюже поднял плечи и сказал: «А денег и у меня нет…»

* * *

Друг или незнакомец, вернее, незнакомый друг (почему бы и нет?), или наоборот — противник (да поможет тебе Фемида), или просто равнодушный читатель, — кто бы ты ни был, ты меня уже, очевидно, с трудом выносишь, а то и спрашиваешь себя (меня): «Да что же это за роман?!»

А чем это не роман? Сам подумай: в наше стремительное время, порой жестокое и полное противоречий, насыщенное знаменательными событиями и явлениями, когда слова стаями слетают с насиженных гнезд понятий и представлений, — какая концепция долговечна? Какой образец не сотрется? Какой жанр не покроется плесенью?

Роман… Да, возможно, то, что я написал, — совсем не роман… Повествование, сотканное из мелких историй, выхваченные из жизни города, мимолетные мгновения (мои, твои, наши нимбы из грязи, смеха и слез), паутина, сплетенная из жесточайших часов, тобогган для скользящей под гору тени твоей жизни, а быть может, и моей, хотя здесь я не описываю себя и не занимаюсь ловлей собственных блох, здесь «я» — не я сам и не рассказчик, которого я выдумываю, гиперболизирую, изучаю, критикую, но с которым временами сливаюсь, а иной раз ненавижу… Он — персонаж, маска… Нашел! Это бал-маскарад!

Не утрачивает ли мое повествование свою правдивость оттого, что я так прямо заявляю, кто есть кто? Но о какой правдивости идет речь? Здесь особая правдивость, какая и уместна в этом снежном коме слов, в этой бешеной скачке навстречу смерти. Вот и все, закрываю скобки, и пойдем дальше с открытым забралом, без мистификации.

* * *

Есть вещь, которая меня терзает, унижает с незапамятных времен. Это — неравенство.

На суровом сквозном ветру жизненных перекрестков стоит подросток тринадцати лет, и перед ним закрыты почти все пути: он слеп и страдает нарушением координации движений. Но умен необычайно. Его родители — люди среднего достатка, обеспечить сыну будущее не могут.

Нетрудно догадаться, что этот физически немощный юноша, лишенный зрения, мучимый тоской и абсурдной, но неодолимой застенчивостью, лишь упрямым усилием воли заставляет себя продолжать свое никчемное существование. Без конца слушает диски и магнитные записи. Волны звуков одна за другой, день за днем, водопад надежд. И вдруг — чудо! На подготовительных курсах ему идут навстречу, и сразу появляется цель в жизни, и не одна! Писать он не может. Ну и что же? Он может говорить, и он говорит, говорит, учит наизусть стихи Гедеона, Зе Гомеса, Софии. Сочинения записывает на магнитофон: «Был когда-то желтый сад, куда не проникали свет и холод, где деревья, взявшись за руки, танцевали под звуки концертино…» Юношей заинтересовалась одна из преподавательниц, пораженная его талантливостью. Она упивается его словами, вздрагивая от каждого его конвульсивного жеста. Вступает в борьбу с неодолимой силой. Они рассказывают друг другу разные истории. Если бы можно было передавать другому крупицы духа! Если бы, если бы, если бы… Борьба с общественной несправедливостью возможна. А как быть, если несправедлива природа? Здесь труднее… Впрочем… Да, и с природой можно бороться! Во всяком случае, всегда можно помериться с ней силами.

* * *

Число убитых достигло пятидесяти пяти тысяч. Целый город мертвецов. А еще целый город калек в нынешней Португалии, выставленной for sale[124], но объявляющей себя устами власть имущих «пребывающей в гордом одиночестве». Каждый день в газетах публикуются сообщения, подобные тем, что цитируются ниже.

Пали смертью храбрых

Служба информации Вооруженных сил сообщает, что в боях пали смертью храбрых поименованные ниже военнослужащие: в провинции Гвинея — солдат № 822975/73 Албино Фурна, житель Бинар-Пулы, сын Боли Фурны и Даньи Бака; солдат № 026533/72 Жоан Морейра да Кунья, житель Агуа-Лонги, префектура Санто-Тирсо, сын Жозе Дуарте да Кунья и Клариссе Морейра дос Сантос; солдат № 015608/73 Силвано Фаринья Алвес, житель Мадейры, префектура Олейрос, сын Аугусто Алвеса и Беатрис Фаринья де Жезус; в государстве Мозамбик — квартирмейстер-резервист № 151096/72 Витор Мануэл Мартинс ле Алмейда, житель Трафарии, префектура Алмала, сын Октавио Артур Мартинса де Алмейды и Розарии Таварес Родригес де Алмейда, муж Аны-Марии Шавес Ф. М. Алмейда; солдат № 1769/73 Жоаким Шавьер, житель Маррупы, префектура Ниасса, сын Шавьера и де Салимо; солдат № 110 520/72 Жоакин Жозе Абегоа Перейра, житель Бенавенте, сын Вирголино Перейры и Китерии Риты.

* * *

Ранним утром, когда день еще в пеленках, Лиссабон просыпается, женщины, высунувшись из окна, вытряхивают коврики. Охряно-розовая дорожка тумана бежит перед рулем велосипеда по улице, неясные ночные тени обретают четкие контуры.

Сплетенные прозрачные пальцы влюбленных — переключение скоростей любви, набирающей силу и радость. По пустынной улице идут двое, идут в сусальном золоте утреннего солнца, которое радо высветить любовь, забредшую в этот мрачный, неприветливый квартал.

Через каждые семь-восемь шагов юноша и девушка останавливаются и целуются. Легко и нежно, как голуби. Но открытые окна источают яд, накопленный жизнью, скрытой за оконными решетками.

— Нет, вы только посмотрите!

Другая женщина — ей принадлежит один из здешних домов — откликается:

— Бесстыдство и срам!

А ведь поцелуи влюбленных бесстыдством не назовешь, просто они пришлись на ранний час, превращая в чистый и крепкий сплав слезы и смех, любовь до самоотречения, чистоту светлой и прозрачной радости.

Окна улицы, падкой до осуждения, стройным хором твердят запреты прописной морали. Но влюбленные идут сверху, из богатых кварталов, где эти запреты не соблюдаются, они только для улиц вроде этой.

* * *

Заканчивался напитанный влагой, как губка, январский день с его обманчивым светом, скользкой мостовой, бесчисленными дорожными авариями. Это была расплата за лето в декабре.

Город похож на клетку. Хлещет вода из водосточных труб, прохожие, закрывшись зонтами, не видят друг друга, то и дело сталкиваются, чертыхаясь.

Без особой надобности останавливаю машину у витрины магазина фототоваров. Рядом вижу тень длиннейших ресниц; потом они медленно поднимаются, и на меня из ясных зрачков смотрит сомнение, очень робкое и очень голубое. Смотрит не отрываясь. Вечером сверхзвукового, апоплексического дня приятно видеть глаза, устремленные на простую случайность в моем лице, видеть это застывшее воплощение нерешительности. Заговорить или нет?

Я успел разглядеть, что она горбунья, ростом едва ли мне до пояса, и теперь не решаюсь еще раз взглянуть на нее, хотя краем глаз встречаю ее несмелый, изучающий меня взгляд.

Захожу в магазин и справляюсь о цене фотоаппарата «Канон», на более дорогой у меня нет денег. Впрочем, и его я не покупаю. Оглядываюсь через плечо: она еще там, стоит в позолоченной светом витрины сетке дождя перед рекламной тумбой кроваво-красного цвета, смотрит на меня без рисовки и любопытства, с каким-то покорным и тревожным упорством. Не отводит взгляда, будто я неодушевленный предмет.

Тогда я подхожу к ней, как если бы мы были знакомы, и она отвечает: «Привет!»

Веду ее к машине. Туман редеет, фонари излучают какой-то странный красноватый свет, напоминающий заходящее солнце.

У Римского парка я останавливаю машину.

— Любишь кино?

— Да нет… я мало выхожу. Живу как монашка.

Я не знаю, что еще предложить. С минуту мы смотрим друг на друга. Ее глаза словно бы просят меня о чем-то, чего нельзя выразить словами. И я ее понимаю. Тоже глазами спрашиваю: «Что же тебе нужно: нежность, любовь, близость?» Близость… Ну, что ж… По улице мне идти с ней стыдно. Ничего, ведь у меня машина. Но вот досада: едва ты решился на что-то, сразу же твоя решимость наталкивается на препятствия…

Я испытываю мучительную неловкость, говорю полунамеками, она поначалу ломается: «Слишком уж вы идете напролом!» Смотри-ка, а ведь я хочу всего-навсего откликнуться на ее голубую мольбу, на зов плоти беспомощного, одинокого существа!..

Тем не менее она не может но отдать дань, пусть и небольшую (пять-шесть минут), традициям…

— Мы даже не знакомы…

— Вот и познакомимся. Теперь все с этого начинают. И правильно делают. Остальное — салонное кривлянье. Оно уже не в моде.

Я принял предложенную ею игру и продолжаю настаивать, хотя вовсе не убежден, что мне этого хочется. Ей, разумеется, приятно почувствовать себя соблазняемой. Не знаю только, выдержу ли роль до конца. Хватит ли пороху…

Стемнело. Машина стоит теперь у одного из самых захудалых кварталов бедноты (на краю какого-то бидонвиля, какого?). Неподалеку дымят заводские трубы. Кладбище грузовиков, одни остовы. На тропинке изредка мелькают крадущиеся тени, им лучше не попадаться на глаза. А дальше — море тишины до самого города, который принаряжается к званым обедам, к открытию кинотеатров, к ночному промыслу на улице Конде-Редондо…

Я проникаю в нее мягко и осторожно, но до конца. Она стонет. Вскрикивает. Сразу же стынут слова, которые не были сказаны, а может, и не были найдены, и, лежа рядом, мы оба снова одиноки.

— Ты теперь домой?

Чистоте моего доброго порыва снова грозит опасность.

— Да, немного погодя…

— И когда мы увидимся?

— Как-нибудь на днях, договоримся…

— Понятно.

Чтобы до конца соблюсти правила любовного содружества, которое нас теперь связывает, я тоже обязан притворяться. Или не надо?

— А ты хочешь со мной встретиться?

Решаюсь:

— Не знаю. Если мы еще раз…

— То потом еще и еще, так и пойдет, ты это хочешь сказать?

— То есть… Пожалуй, да.

— А ты не расположен?

— Не знаю…

Я действительно не знал. Возможно, иссякли истоки сочувствия, которым я вдохновлялся; иссякла и небесная лазурь ее глаз — они обернулись голубыми льдинками, полыхнули холодным пламенем… Так что же я в конце концов сделал? Помог ей, хотя бы на время, или же усугубил ее и без того отчаянное одиночество?

— Не надо! (Ну, подари на прощанье хоть поцелуй, хоть какой-нибудь знак внимания, морской камешек, грошовую безделушку, я не хочу такого конца!) И как бы там ни было, я тебе благодарна. Спасибо.

Это «спасибо» скользит по поверхности моей души, не проливая бальзам на свежую ссадину. И я кляну себя, сам не зная, заслуженно или нет: «Негодяй! Свинья! Ты ничем не лучше других!»

Ну а как же быть в таких случаях? Убежден, что это не надуманный и нелепый вопрос пытливого и беспокойного поколения, к которому я принадлежу, вот именно: принадлежу.

* * *

Из газет.

ВОСЕМЬ КРАЖ ЗА ОДНО УТРО

Самая «прибыльная» из восьми вчерашних краж, по сведениям Управления уголовной полиции, была совершена в магазине готового платья на улице Бенфика, 525-В, откуда похищено товаров на 21 546 эскудо.

Кроме того, кражи были совершены: на улице Андраде, 37-Д (увеличители, оцененные в 800 эскудо, и часы — 950 эскудо); на фабрике штор в Кампо-де-Санта-Клара, 78, откуда похитители унесли 6600 эскудо деньгами и электробритву стоимостью 700 эскудо; в магазине на Авенида-Оскар-Монтейро-Торрес, откуда исчез проигрыватель стоимостью 12 800 эскудо; на улице Алмейда-и-Соуза, 33,— различные предметы обихода и деньги на общую сумму 18 820 эскудо, причем установлено, что грабителей было двое, и они при бегстве воспользовались автомобилем; в магазине на улице Тененте-Феррейра-Дуран, 52 — деньги в сумме 700 эскудо и радиоприемник (личность вора установлена); в магазине готового платья на улице Артиллерии, 1 — сорочки и гольфы на сумму 3 тысячи эскудо; наконец, воры проникли с помощью отмычки на склад на улице Коррейя Телес, 14, корпус 3 (район Реболейра) и похитили различные товары на сумму 15 конто.

* * *

В мутной воде наших дней плавают обнаруженные и отмеченные общественным мнением всякого рода события и факты, печальные и смехотворные. Их несет дождевая вода, они парят в тумане… Это вчерашние и сегодняшние новости города.

Эпизод первый. Место действия — Фейра-да-Ладра — рынок подержанных вещей, — где бывает все, что можно представить наяву и узреть в горячечном бреду: маскировочные халаты и накидки, старинные биде, серии лубочных картинок, железные кровати, галстуки, пропахшие нафталином, изразцы, утепленные жакеты (самый сезон!), негры с островов Зеленого Мыса, растолстевшие бандерильерос[125] в отставке, платиновые безделушки, утюги, цветочные вазы — ну, весь арсенал лавки старьевщика, а к тому же еще доморощенные акробаты, горластые тетки, солдаты, собаки, пьяницы, пижоны… Сеньор имярек, с которым мне довелось как-то познакомиться без особой к тому охоты, нежданно-негаданно увидел на барахолке (и тут же чуть ли не умер от инфаркта) альбом фамильных портретов, то есть своих прадедов, двоюродных дедов, двоюродных бабок, их предков по обеим линиям, в рединготах, на приемах, в момент награждения, в день бракосочетания, с первенцем на руках и прочая, и прочая. Все рисунки сепией, в сдержанных тонах, такие благородные и полные достоинства портреты были проданы, разумеется, за бесценок неизвестно кому одним из беспутных представителей славного рода после очередной ночной попойки…

Эпизод второй, в двух картинах. Картина первая. По выходе из магазина самообслуживания (внушительного здания из бурого железобетона и стекла, внутри которого движутся концентрическими кругами спрессованные из людей ленты, колбасы из человечины, спешащие, ошалелые и тугие) некая дама, преподаватель лицея со степенью доктора, говорит своей подруге, у которой оттопыренные уши и хохолок, как у курицы:

— Слушай, Матилде, ты заметила, сколько я всего припрятала?!

Один припрятал, другой, третий, и в довершение всего — какого-то отпрыска знатного рода поймали с бутылками виски, спрятанными в пакетах стирального порошка. О Лиссабон, цитадель европейской морали! Сладкий и пряный город, где в простоте душевной угоняют автомобили, грабят процветающие торговые заведения, которые кончают банкротством при повторном ограблении…

Но вернемся к нашей преподавательнице и перейдем ко второй картине. Место действия — класс в лицее, где она преподает. Поднимает руку и встает с места пухленькая девочка:

— Сеньора учительница, Аделия украла у меня мою резинку.

Учительница приказывает без всякого колебания:

— Аделия, выйди из класса!

— Но я…

— Выйди сейчас же!

Девочка, которой не дали объяснить, почему она взяла у подруги резинку, идет по проходу между партами, дорогой обиды и тревоги, которая проходит в стороне от позорного пути пойманного вора.

* * *

В моих воспоминаниях о детстве сохранился образ козла отпущения, робкого и забитого мальчугана, на котором любой мог в недобрую минуту сорвать зло. Ему отпускали щелчки, тычки и подзатыльники вроде бы играючи, но частенько он выходил из игры изрядно помятым. Подходил какой-нибудь большой мальчишка, растянув рот до ушей в полном удовольствии, и задавал козлу трепку; тот ежился, ударялся в слезы.

Как-то на днях (а может, и в позапрошлом месяце, время течет потоком серы, и все в нем становится одинаково желтым) зашел я во двор некоего специального заведения, где собирался навестить друга, который по воле злой судьбы, крадущейся по пятам за каждым из нас, потерял то, что называется рассудком. Во дворе увидел людей, которые играли в непонятную мне игру. Игру со своими собственными четкими правилами. А посреди двора, нахлобучив шапку и подняв воротник плаща, несмотря на жару, — от земли подымалось кроваво-красное марево, чем-то напоминавшее картину сотворения мира, — молча стоял худой и грустный человек, глядевший прямо перед собой неподвижным взглядом. Я прошел близко от него, и он изобразил (или мне это показалось?) что-то вроде приветствия.

Я ответил.

— Мы где-то встречались…

Слова его падали тяжелыми каплями, бьющими в одну точку:

— Вы не узнаете меня?

Меня охватило горестное смущение. Передо мной был явный случай шизофрении.

— Узнаю.

— Вы меня не видите?

— Разве вы меня не видите?

— Вижу…

Бесконечно печальный взгляд, как у щенка, которого все пинают, — выражение, застывшее навечно.

— Не видите? Не догадываетесь, кто я такой? Посмотрите хорошенько! Ну?

Я развел руками. Если бы можно было убежать!

— Так вы не видите? Я же козел отпущения!

* * *

Интерьер гостиницы выполнен в стиле барокко: на стенах — кашпо, пухлые ангелочки над кроватями, позолоченная мебель с фальшивой патиной, изображения Христа в терновом венце, какие-то лики, исчезающие при дневном освещении, искусственные цветы, надписи, которые сам господь бог не разберет. Что за язык: яванский, санскрит, вульгарная латынь? Буквы пляшут в струе ветра, врывающегося со двора, украшенного двенадцатью фигурами карликов.

Бедна и прекрасна, до неприличия грязна, но все равно прекрасна Рибейра[126] с ее безмолвными окнами, за которыми висят огромные тряпки, будто флаги на консульствах диковинных стран, мокрые от дождя, мечущего стрелы в пепельно-серую от грязи реку. Волны ждут не дождутся хотя бы мимолетной ласки закрытого низкими тучами солнца. На самом берегу — дома, целиком выдержанные в стиле «модерн», нарядные, как игрушки. Готические порталы. Жалкая фигура деда-мороза, уже лет двадцать торчащая над галантерейным магазином.

Я вдруг замечаю, что у людей — хвосты, как у обезьян, только носят они их с достоинством. Вот стоит на табурете служанка и протирает люстру, а хвостом смахивает пыль с безделушек на этажерке. Вот сплела хвосты влюбленная пара. Вот богатый коммерсант молча священнодействует за столиком кафе, а мальчишки голодной улицы, глядя ему в рот, радостно виляют хвостами.

Его превосходительство имярек, самый влиятельный, самый знатный и богатый, носит для шика три хвоста в подражание стиляге сатане. Бумажные змеи, вырвавшись из тени садовой ограды (есть еще клочки зелени в этом отсыревшем сонном городе) и пролетая мимо каменных масок на фасадах домов, треплют свои хвосты в щелях мироздания. О! А вдруг полицейские догадаются, что достаточно вовремя захлопнуть дверь, чтобы причинить боль! Словно удар тока в сладко дремлющее тело. Готические маски-барельефы осклабились, как на свадебном пиру.

Дремлет потемневший городок, обратив красные фасады к мосту. Я нащупываю сырые голубые простыни, обрамление ярких снов. Пролетаю в свободном падении тропосферу любви и попадаю куда-то между тоской и рассветом. Принять еще таблетку? Нет, мой гостеприимный город, нет. Ночь, утро, ветер в лицо и снова пламя без пожара, такое нежное, чистое, горит в каплях-слезах в ветровом стекле. Вперед по верному пути неизвестно куда!

* * *

Да, в этом лабиринте тротуаров, на которых засохшие плевки и человеческое семя приобрели голубой оттенок благородной крови, преобладающий на традиционно аляповатых почтовых открытках; среди воющих пещер, именуемых модными кафе, этих невольничих рынков, где царствуют вялые и небрежные рыцари пустословия, склоняющиеся с прогорклой соломинкой во рту над коктейлями «Монте-Карло» или «Бразилианка»; на этих рингах, где капитуляцию прикрывают бранными словами, на этом поле битвы, где распадаются люди и вещи, разлагаются на составные элементы в круговороте дней, не дающем всплесков, — здесь нахожусь и я, одна из жертв почти всеобщего распада.

Ему не подвержены те, кого травят злыми собаками на северной границе, кто гниет в замках-тюрьмах на океанском побережье, и те, кто сверкает, подобно молнии, не в речах или мечтах, а в делах сегодняшнего дня; те, кто твердой рукой держит, пока еще во тьме, лозунг «Победа или смерть!» в ожидании дня, когда его можно будет поднять над головой и либо победить, либо умереть.

И все-таки, пусть я захвачен распадом, пусть все мои маски сорваны с лица с мясом и мои усталые глаза, алчущие вотще, теперь уж не сияют любовью и нет в них надежды, которую можно было бы считать верной, но я все-таки выстоял и, несмотря ни на что, не сошел с избранного мною пути, хотя это путь половинчатый, без абсолютных идеалов, однако мне ничто не помешает смеяться, кричать, присоединяться к восстанию, когда придет час, влиться в хор и петь о крови, о зелени виноградников, о груди, что меня согревает, хотя бы на время, а от нее пахнет виноградом и молоком, началом новой жизни…

Вот почему, как бы я ни был смешон, я напишу в своем сердце красными чернилами, неровными, ломающимися буквами: «революция», как бы ни загнил мир вокруг меня и я сам, «революция, я стремлюсь к тебе, и обратно мне хода нет (по временам я, правда, останавливаюсь в недоумении), и больше всего на свете, больше, чем справедливость, любовь и само мое существование, я отчаянно люблю тебя, революция, и любовь эта не иссякнет…»

* * *

Городок производит приятное впечатление: здесь есть замок, вдохновенный и загадочный, собор с колоннами, похожими на пальмы, и несколько магазинов, где идет бойкая торговля…

Над тихой рекой, местной достопримечательностью, высятся дома, окна которых распахнуты для жизни (или, может быть, для сплетен), но есть и сонные дома с закрытыми, мертвыми окнами. Под рабочей одеждой и праздничным нарядом, даже под щебенкой мостовых город прячет свои секреты. Один из них я вам открою.

Отцы города решили заказать скульптору (известному, конечно) аллегорическую композицию, которая прославляла бы город и по возможности все, что в нем достойно внимания. Ваятель загорелся работой, и скоро под его резцом возникли фигуры нимф с нежными каменными грудями, затем — фигуры двух юношей, тоже обнаженных (вся группа, стало быть, в костюмах Адама и Евы), ибо так принято олицетворять источники и реки. Это были всего-навсего Лиж и Лена, чьи спокойные воды сливаются в черте города.

Однако один из местных олигархов, наиболее ученый, проницательный и дотошный, придирчиво осмотрев скульптурную группу, обнаружил, что у символа одного из царственных потоков некоторые срамные детали чуть больше, чем у древнегреческих статуй, а это уж никак не вязалось с нравами и обычаями города.

Пораженному создателю скульптурной группы было тут же предложено незамедлительно уменьшить размеры шокирующих деталей. Тот повиновался (заказ есть заказ), и мраморный юноша прикрылся изящным фиговым листком, который должен был символизировать благопристойность города.

Это было днем, где-нибудь между половиной третьего и тремя. Бревна лачуг еще сохраняли отупение серого рассвета. Теплый воздух был напоен влагой. Морские волны, тоже, наверное, теплые, выбрасывали на пляж полихлорвиниловые бутылки, гниющие водоросли и еще что-то дряблое и липкое, трудно поддающееся определению.

И тогда среди силуэтов, мелькавших на более высокой части пляжа, где укрывались в тени фигуры в бикини и пылающие от солнца физиономии, где люди-кенгуру играли в чехарду возле турника, я увидел продавщицу мороженого, которая, совмещая приятное с полезным, слушала «Всего лишь Мария». Здесь, на пляже, вокруг сковородки, на которой жарились сардины, а рядом стоял транзистор, уютно расположилась компания и… всего лишь слушала избитую душещипательную мелодраму.

Зачем человеку руки, если он только и делает, что уступает? И эти юноши с островов Зеленого Мыса, черные и худые, тоже слушают всего лишь… сладенькую болтовню о непротивлении злу.

А старик сторож (с гусиной кожей даже в жару), что караулит стоянку, где машины покрываются морской солью, разве он тоже не слушает ходульную дребедень о торжестве маленькой любви над жизненными невзгодами?!

Так было, так оно и есть…

«Алберто мне не нравится, — говорит дама, по виду — сентиментальная парикмахерша, которая делится с подругой восторгами по поводу мелодрамы. По радио всегда все интереснее, чем в книжке, верно? Жаль только, что это передают не по телевидению, вот было бы здорово!»

* * *

Сальвадор Альенде встретил смерть на своем посту. Пало под натиском военной хунты правительство народного единства. На город ринулись боевые самолеты, с чердаков вели огонь снайперы, горели заводы и фабрики, ударные полицейские отряды рыскали по улицам — повсюду тысячи и тысячи трупов. Героическое сопротивление народа будет скоро задушено… Пламя больших надежд залил фонтан крови, ударивший в небо над Сантьяго-де-Чили. У многих из нас остались в душе кровоточащие раны, которые упорно не заживают. Время зарубцует их. Жизнь течет, каждое мгновение приносит что-то новое. Окончательных побед и поражений не бывает.

Альенде ступил на путь бессмертия, стал яркой легендой. Обстоятельства его гибели точно не известны. Он действовал совсем не так, как Че Гевара, будучи столь же цельным и честным. Избрав путь законности и демократии, он с него не сошел. Возможно, Альенде и допустил какие-то стратегические ошибки, но его честь, его слово останутся для всех примером, а кровавые события послужат для нас политическим уроком. Как далеко смог бы продвинуться на избранном пути Альенде? Как далеко зайдут в ближайшем будущем те, кто стал у кормила власти в Чили, а также в Аргентине, Боливии или Уругвае?..

Может быть, те, что сегодня преследуют и казнят патриотов в Сантьяго и Вальпараисо, завтра сами будут свергнуты?

Среди людей доброй воли, поднявших негодующий голос во всем мире, — в Париже, Ватикане, Лондоне, Буэнос-Айресе, Лиме, Коста-Рике, — повсюду разнеслась весть: силы, оставшиеся верными конституционному правительству и погибшему президенту Сальвадору Альенде, чья благородная и добрая улыбка станет достоянием истории, — это силы организуются теперь в разных районах Чили для вооруженной партизанской борьбы против диктатуры.

Не разделят ли эти смелые патриоты участь тех, кто уже отдал жизнь, защищая демократию?

Сейчас еще трудно предсказать исход борьбы, но нет сомнений в том, что образ Сальвадора Альенде, увеличенный до гигантских размеров в призме стойкости и мужества его последних дней, долгие годы будет возвышаться над многострадальным Чили и над всей Латинской Америкой, борющейся за свободу.

Когда я пишу эти строки, в Сантьяго и Вальпараисо еще продолжается сопротивление. Я — здесь и в то же время там, в Чили. Я с теми, кто не сдается. С теми, в чьих сердцах звучит голос Альенде. С теми, кто ненавидит тиранию с жертвами белого террора, с теми, кто познал высокий и благородный смысл и попробовал на вкус каждый слог слова «свобода».

Альенде и сейчас — символ жизни!

* * *

В сентябре — бархатный ветер, бархатная трава, бархатная кожа. Но жизнь — не бархатная. Очарование солнца и моря не насытит того, кто ест один раз в день. А о чем говорят на пляже? О загрязнении среды, о гибели морей, о сотнях бедняков, уходящих каждую ночь на заработки в ФРГ…

Как-то в уличном аду в час пик, когда заливаются свистки и хрипят мегафоны регулировщиков, я встретил знакомого банковского служащего, и вот что он мне рассказал: «В Америке, в Соединенных Штатах, распределение доходов, слушайте внимательно, производится так: 75 % на оплату труда, 25 % — в пользу капитала; а у нас в 1970 году было 64 % на труд, 36 % на капитал; в 1972 году стало уже 55 % и 45 %, а теперь, в 1973, мы достигли совершенства — 50 % на 50 %, такого, наверное, больше нигде в мире нет…»

Я продолжаю курортную жизнь, что же мне еще делать? Море, кровь, осень, ярость; ветер понемногу оголяет деревья, я изо всех сил пытаюсь выйти из легенды о собственном неучастии ни в чем. Брожу по кварталу, именуемому «рабочим». Как-то под вечер слышу треск мотоциклов. Двое юнцов, судя по всему, из богатеньких, хорошо одетые, в шлемах с наушниками. С грохотом катят по улице, где стоят доходные дома. Сами они живут неподалеку, в роскошном квартале, на другом конце света. Шлемы у них яркой расцветки. А у окна — Джульетта. Она видит мотоциклистов (как и Джульетте, ей четырнадцать лет). Те остановились напротив, у стены сада, прекрасные, как принцы. Стоят в небрежной позе и молчат. Джинсы Джульетты на уже округлых бедрах сидят как влитые. Она вся извертелась в окне (прости меня, мечтательная девушка!), чего только не выделывает, пытаясь обратить на себя внимание. Потом появляется на улице, величественно проплывает мимо благородных кавалеров на велосипеде, который тут же выпросила у соседского мальчишки. Громким голосом переговаривается со знакомыми мальчишками о дисках, в чем явно неплохо разбирается. Но все напрасно. Мотоциклисты, вялые, надменные, неотразимые и безучастные, стоят себе, привалившись к стене, и о чем-то вполголоса переговариваются между собой.

Из окна первого этажа девочку зовет мать:

— Эй, Розинда, сходи за вином!

И та, бедняжка, неохотно возвращается домой, потом снова выходит, уже без велосипеда и с бутылью; расстроенная, несчастная, она проходит мимо ослепительных мотоциклистов, а те лишь бросают на нее взгляд, не выражающий ничего, кроме полного безразличия.

Но все же обнаруживается, что заехали они сюда не просто. С громким смехом, словно рассыпая осколки звезд, из переулка выходит другая Джульетта. Но эта, хоть и ненамного выше первой на социальной лестнице, хороша собой, с золотистым загаром, отливающим теплыми тонами летней волны, и она прекрасно знает, какова мода «сентябрь-73»: туфли на платформе высотой десять сантиметров, блузка, оголяющая спину и обтягивающая округлые груди (без лифчика), макси-юбка фасона «хиппи». Сумка через плечо. Ее сопровождает целый кортеж (девушка возвращается из местного бассейна), но она тотчас оставляет своих повседневных поклонников, откликаясь на краткий зов моторизованных кавалеров. Она знакома с ними. Разговаривает свободно, запросто, хотя родители ее, глядящие сейчас из окна своей комнаты, такие же «представители третьего сословия», как и у первой девочки.

Мораль? Ну, что вы! Разве в мире вроде этого есть какая-нибудь мораль?

* * *

Телеграмма агентства «Рейтер».

Д. ЭЛЬДЕР КАМАРА КРИТИКУЕТ
МЕЖДУНАРОДНЫЕ КОНЦЕРНЫ

Давос (Швейцария), 7 сентября. Д. Эльдер Камара, выступая на заседании 4-го Европейского симпозиума по вопросам организации и управления, посвященного проблеме энергетического кризиса, указал на опасность, создаваемую международными концернами и синдикатами, которые, по его мнению, держат страны «третьего мира» под пятой «олигополии»[127], заменившей национальные монополии.

Сославшись на Чили, Д. Эльдер Камара подчеркнул, что правительство Альенде, несомненно, удержалось бы, если бы международные концерны поддержали его, а не боролись с ним, как подтверждают факты. Архиепископ возразил, что, насколько ему известно, законное правительство, свергнутое военной хунтой, совершило ряд политических и экономических ошибок.

* * *

Каких-нибудь пятнадцать, даже десять лет тому назад я носился по морю на белогривых конях, а заходящее солнце играло в белоснежной гриве всеми цветами радуги. Я любил разглядывать широко раскрытыми глазами, не боясь соли, бесконечно прозрачную толщу воды и чистый песок на дне… Я был дружен с туманным и теплым дыханием моря в сентябре, я был счастлив барахтаться в пышных водорослях в день осеннего равноденствия. И океан отвечал мне взаимностью. Мне стоило только взглянуть на волны, и я уже знал, откуда дует ветер, куда волны катятся, и даже мог сказать, теплая вода или ледяная, от которой сводит мышцы.

Так было десять лет тому назад в Алгарве, Сезимбре и даже на Солнечном берегу, даже в Санто-Амаро и в Эсториле. Правда, тогда и сам я еще засыпал без снотворного где-нибудь на морском берегу.

Но все быстро изменилось. Пляжи покрылись нефтью (никакой скипидар или бензин не поможет отмыть ноги, сколько ни оттирай), аварии танкеров не прекращаются (моясь, мы пачкаемся, никто не виноват, и все мы отчасти виноваты, особенно слуги чудовища Молоха, а процесс этот необратим), в прибрежной зоне выросли целые поселки из безобразных, но пользующихся спросом домов-коробок (жить там дорого и плохо).

И мы все еще купаемся в такой воде? Да, купаемся. На днях завернул я (выдалось полтора часа свободного времени в одуряющем навороте субботних дел) на один из таких пляжей. Никогда не думал, что море можно довести до такого состояния. Мои руки уже не рассекали живительную свежесть волны, а встречали ежеминутно полиэтиленовые мешочки, огрызки яблок, тряпки, раскисшие бумажные стаканчики; какие-то бесформенные мягкие предметы в огромном количестве путались у меня в ногах, облипали шею. Я не мог плавать и не осмеливался нырнуть с головой в эту помойку. А ведь я был в пятидесяти и даже, возможно, в ста метрах от прибрежных водорослей, через которые надо было перебраться, чтобы вернуться на мокрый песок и липкий гудрон!..

Потом я долго намыливал себя мылом, пытаясь смыть грязь вместе с тоской. Во что превратится море? Как станем жить мы, люди, уже в 1980 году, если будем продолжать в том же духе?!

Я, правда, знаю, что американцы делают искусственные пляжи в пустынях, искусственные они и есть искусственные, и американцы — не нам чета, да и не всякому американцу по карману заниматься серфингом[128] у таких пляжей, это все для богатых.

* * *

Вспоминаю одного жалкого неудачника. Не то чтобы ему не хватало на жизнь, нет, у него даже свой капиталец. Но он отталкивающе безобразен, бывают такие люди, робкие, вечно потные, плохо выбритые, с неизменной каплей под кривым носом, с мутными и злыми на весь мир, глядящими искоса глазками. Чтобы любить себе подобных, надо как минимум любить самого себя. А для жалкого и озлобленного неудачника, о котором я говорю, понравиться самому себе просто невозможно. И все-таки обязательно найдется кто-нибудь на краю света или на углу нашей улицы, кто протянет такому человеку на ладони искорку дружбы или любви…

Этот ничтожный предводитель малочисленной группы не очень ловких мнимых «злодеев» (кто праведник и кто злодей в нашем мире фокусников, где столько контрастов и противоречий!), этот человек без прошлого и будущего, слабосильный и к тому же трусливый, но жаждущий отыскать хоть какую-нибудь форму самоутверждения, избрал своим занятием «ниспровержение», открытие семидесятых годов, вид деятельности, который мог бы иметь какое-то значение, не будь он сугубо закулисным… Легализации этот бизнес не подлежит по своей природе, ибо в нем все свалено в кучу: зубная боль, выделение желчи, пакостная месть (по мелочи, не всерьез), а также, заметьте себе, критика, изложение концепции, комментарии по поводу текущих событий. Среди швали, промышляющей «ниспровержением», попадаются иногда даже талантливые люди. И не все вздор, что они говорят.

У них, разумеется, свои правила игры. Мнимые «злодеи», уроды по внешности или по внутренней сущности, не пытаются, понятное дело, «ниспровергать» наших господ и хозяев (попробуй тронь). Но изредка обрушиваются, иногда даже с каким-то своеобразным угловатым изяществом (но яда не жалеют, так верней!), на левую интеллигенцию, на что сытые желудки смотрят весьма снисходительно.

За редким исключением эти мнимые «злодеи» лишены каких бы то ни было принципов, не ведают, что творят. Самое большее, что они способны усвоить, — «долой кумиров!» (прошу прощения, мнимых кумиров, ведь злодеи-то мнимые). В этой деятельности псевдокритических чистильщиков немалую роль играет личная неприязнь или, наоборот, кумовство… Еще есть непомерная (и даже трогательная) наивность. Громя экстравагантность (вернее, то, что они хотят выдать за экстравагантность) или заблуждения и нелепости, литературные или политические, эти яростные (ну, такие яростные, что даже вызывают сочувствие) мистификаторы (вот нечестность — это нехорошо) обнаруживают свое первозданное бескультурье, жалкую полуграмотность.

Это занятие — утеха и отрада жалких неудачников, которые не смеют коснуться настоящих проблем, а тут они хоть покажут всем свою (кривую или нет) физиономию.

* * *

Телеграмма агентства «Лузитания».

В МОЗАМБИКЕ УБИТ ПОДПОЛКОВНИК

Лоренцо-Маркес, 8 сентября. Главнокомандующий Вооруженными силами в Мозамбике сообщил в специальном послании, что сегодня от ран, полученных в бою, скончался подполковник артиллерии Нуно Алварес Перейра родом из Лейрии, сын Франсиско Перейры Маркеса и доны Романы Соуза Маркес, супруг доны Натерсии Фария Алвес Перейра.

Другие потери

Одновременно Служба информации Вооруженных сил сообщает, что в бою пали смертью храбрых нижепоименованные военнослужащие: в провинции Гвинее — капрал № 078063/73 Луис Понте Лира, житель Польейроса, префектура Арко-да-Кальета, остров Мадейра, сын Мануэла Понте да Лиры младшего и Марии да Силва; солдат № 090187/72 Фернандо Магальяэнс Феррейра, житель Сантьяго близ Кастоэнса, префектура Мартозиньос, сын Жоакина Аугусто Перейры и Анжелины да Консейсан Магальяэнс Феррейры, супруг Марии-Кандиды Диас де Оливейра; солдат № 058477/73 Леонел Томас де Фрейтас Родригес, житель Камаши, префектура Санта-Крус, остров Мадейра, сын Жоана Родригеса и Марии де Фрейтас, супруг Марии-Глории Баптиста Гоувейя Родригес; солдат № 040697/73 Жоан Баптиста Араужо, житель Камаши, префектура Санта-Крус, остров Мадейра, сын Жоана Араужо и Марии Баптиста.

* * *

При вынужденной остановке автоколонны, в которой следовала группа распространения манифеста Демократического союза студентов, были схвачены в населенном пункте Пареде несколько наших лучших активистов.

Что бы там ни было, жизнь возрождается всегда, почти всегда. Она возникает и в самые что ни на есть трудные минуты: солнце порождает новые всходы в любое время года.

Мы ехали колонной сквозь белогубый осенний день по холмам, деревням, площадям и улицам городов. Из рук в руки переходил листок, переходила надежда. Незаметные и безымянные люди, под стать неяркому свету дня, говорили: «Спасибо, друг, всего хорошего».

Со мной ехали ты, Изабел, ты, Ана, ты, Руй, ты, Эркулано, голубоглазый, с пышными светлыми усами; никто из вас не произносил громких речей, ибо нам нужно было просто двигаться вперед в обманчивом сонном отупении полей, куда неслышно вступала осень. Осень нашей битвы за жизнь.

День прошел без купанья. Но мы вдыхали воздух свершений завтрашнего дня, а день этот складывался сегодня в бегущем зеленом пейзаже. Мы остро ощущали гипнотическую силу, гнавшую нас вперед, а путь упирался в стену, которую мы угадывали где-то вдали. Но и эту стену мы видели увитой живой зеленью.

Слово было сказано, его передавали из уст в уста. Поднялись в знак согласия руки, не высоко, но так, чтобы было видно.

Ветер, которого не было, принес нам пушинки нашей мечты, воплощенной в плоть и кровь, питаемой ожиданием, страданием и уверенностью.

Теперь уже — уверенностью, никак не меньше.

* * *

Из листовки за многими подписями,

выпущенной в ходе разоблачительной кампании.

Мы, нижеподписавшиеся граждане Португалии, выражаем гнев и возмущение по поводу фашистского военного путча, разрушившего демократический строй в Чили. Мы осуждаем убийство Сальвадора Альенде, выдающейся личности, подлинного социалиста. Мы протестуем против массовых казней сторонников законного правительства, против бесчеловечных условий, в которые поставлены лишенные свободы защитники Народного единства. Мы выражаем нашу солидарность со всеми, кто продолжает борьбу, и нашу веру в конечную победу чилийского народа.

* * *

Утро еще бесстыдно голубое. Сияет тронутая осенью теплая голубизна сплава моря с небом. А в человеческой волне, которую образовали мы, клокочет ярость. Квартал оцеплен. Единственный выход — в нашей стороне, где стоят лачуги Вале-Эскуро, города в городе. Сюда, отступая перед сомкнутым строем нацеленных карабинов, направляют свои стопы участники разгоняемой демонстрации и попадают из огня в полымя.

Пятое октября. День пятый, фреской запечатленный в храме нашей памяти. Идем молча, глотаем рвущееся наружу пламя. Руки, опущенные в бессилии, — бурые водоросли нашего унижения. Оно жжет нас, хотя мы не склоняем головы перед дубинками полицейских, идем спокойно, сплетя руки и не убыстряя шаг, вниз по улице, к берегу реки, а все остальные пути отрезаны. Идем спокойно, молча. Мы не кричим. В наш адрес несутся угрозы, град ударов падает на наши головы, спины. Тут и там осторожно, но гостеприимно открываются двери. Чистая вода дружелюбных улыбок освежает нас и вознаграждает.

Одна из девушек падает в обморок. Нас, словно скот на убой, рассекли на маленькие группы, дабы экзекуторам возмездия удобней было чинить расправу. Должно быть, каждый, кто выполняет акт насилия, испытывает досаду, легкую тошноту или смутное чувство вины, — эти ощущения обретают над ним власть, от них он багровеет, свирепеет подобно зверю, прежде чем броситься на жертву.

Мы ведем под руки девушку, не вполне еще оправившуюся, потрясенную, в ближайшую молочную лавку, лежащую у нас на пути. Но в дверях вырастает хозяин лавки, он дико таращит глаза, а в его дрожащей руке зажат кухонный нож с длинным лезвием.

— Сюда никто из вас не войдет! Нечего вам делать в моем доме!

Мы смотрим на него с ужасом и отвращением, а он вслед нам брюзжит:

— Я своим трудом нажил все, что тут есть. А «те» хотят все у меня отобрать.

Португальский Пужад?[129] Или собственник, у которого душа ушла в пятки от страха, и в нем не осталось ничего, кроме звериного эгоизма.

* * *

Расклеиваем листовки. Раздаем брошюры. Идет дождь. Мелкий, пенистый, грязный, он мочит волосы, иголками колет лицо и бросает на стены старых домов какой-то странный красноватый отсвет вперемешку с сопливо-белесыми пятнами.

При нашем приближении истощенный подросток лет пятнадцати, оборванный, серый от страха, прячется в ящик из-под строительного раствора, потом, выскочив оттуда, скрывается в закоулках строящегося здания, где он работает наравне со взрослыми.

Двое отставных солдат-инвалидов сказали: «Мы очень хотели бы вам помочь, мы ведь сами пострадали, но…»

На одежде встречных мелкие бусинки дождя, а на лицах — опасение и тревога. Мы сходимся и расходимся перед радиатором машин, редко кто остановится, чтобы что-то сказать; из рук в руки передается брошюра, листовка — азбука Морзе массового протеста. Где это происходит: в Синтре, Алгейране, Мен-Мартинесе?

Дождь разогнал народ с площадей. Но мы укорачиваем щупальца мглы. Заходим в кафе, рестораны, протягиваем руку к почтовым ящикам, включаем «дворники» на ветровом стекле, идем навстречу спешащим мужчинам, супружеским парам, юношам и девушкам, рабочим; одни — четко дружелюбны, другие — насторожены, ох уж эта страна страха, где жизнь подвержена распаду, наши язвы у всех на виду, на плечи давит стыд.

Мы поднимаем голос над лабиринтом путей истории и сегодня, сейчас говорим «Нет!» преступлению.

Одна из девушек-расклейщиц отстала. Я возвращаюсь за ней, октябрьский дождь просачивается сквозь дыры в зонтике.

Светловолосая, с короткой стрижкой, с напудренным (успела!) носиком, в джинсах, запачканных клеем, она кажется потерянной в этой густо-опаловой мгле, и в то же время ее стройная фигурка — олицетворение надежды, упорства, стойкости. На стену наклеена листовка (еще одна), она смялась — дождь нам не помогает, — бурая, как земля, в ней кровь и огонь путеводного маяка, с ним мы идем из лабиринта, это — знамя народа, которое подхватят другие руки.

Держись, девочка, будущее — за тобой. Ведерко с клеем почти опустело. Твое дело считай что сделано. Твой нежный улыбчивый рот морщится от усердия, от желания побыстрей закончить. Осталось совсем немного. На тебя издали смотрит народ. Народ здесь, он во всем: в стене, которую ты воздвигаешь, в пламени, которое ты зажигаешь вопреки дождю. Наше завтра наступит. Не важно, если кое-кто задергивает занавески. В конечном счете город вышел на улицу. Его мокрые глаза — не слезы, наоборот, они предвещают буйство солнечных лучей, навстречу которым протянут свои ветви деревья в саду завтрашнего дня. Когда терпеть невозможно, пей страдание, оно утоляет жажду.

* * *

Каждый день — кражи.

Каждый день — наезды.

Каждый день — возмущение.


Из газет.

ЖЕРТВЫ УЛИЦЫ

В больницу Сан-Жозе поступили вчера следующие жертвы наезда транспорта: Авелино Франсиско Палминьяс, 60-ти лет, проживающий на улице Феррейра Боржес, 35; Руй Мануэл да Крус Маркес, 7-ми лет, проживающий на улице Паскуал де Мело, 71; Умбелина Мария Коэльо, 18-ти лет, проживающая на улице Пауло да Гама, 2–6, Баррейро; в больницу святой Марии была доставлена с тяжелыми телесными повреждениями Изолда Жезус Антонио Нето, 23-х лет, проживающая в местечке Арейя-де-Сима, Алверка.

* * *

Литр бензина стоит теперь одиннадцать эскудо. За пятнадцать лет он подорожал на сто двадцать процентов.

Гоню машину по мокрому шоссе, выжимаю сто двадцать. Я на обратном пути. Куда? В Лиссабон? Может, в прошлое, что рассыпалось в прах? Или в будущее, спроецированное в темную пустоту ожидающей меня бессонной ночи?

Поговорили. С полной откровенностью, как давно уже не говорили, обнажая себя догола. Ты помнишь, какое было у тебя лицо в двадцать лет? Как случилось, что только в тридцать ты обрел свое настоящее (так ли?) лицо, стерев скребницей пережитых безумств и испытаний судьбы те Аполлоновы черты, которые были не твоими, ибо их вылепили родители, учителя, подсунутые тебе книги? По душе ли тебе огонь опасности, скрытый в каждом нашем действии, чувство дружеской солидарности в день выступления, в короткие мгновения, когда мы уже в будущем, в те вечера, когда вокруг тебя — полная откровенность и верность идеалу?

Рвись вперед, лети, нехитрое чудо техники, уклон уже кончается, я и сам знаю, что излишества ни в чем до добра не доводят. Мы движемся между светом и тенью, мы мало знаем об устройстве мира, о самих себе, нами управляют мимолетные блики солнечного света, слабое мерцание хрупкой надежды, неудержимо влекущей нас за собой.

Мы возвращаемся в ковровый уют наших жилищ, за который цепко держится наше благоразумие. Но как тоскливо, когда уляжется живительная горячка порыва, когда утихнет (почти утихнет) бурный водоворот.

Голыми руками я крепко держусь за руль и за те дни и годы, которые у меня остались; я их жгу, а они жгут меня.

* * *

Из газет.

ПРИВЛЕЧЕНИЕ К АДМИНИСТРАТИВНОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ
МОНИТОРА[130] ВТИ

Сегодня закончилось расследование по делу монитора и вице-председателя Ассоциации студентов Высшего технического института (ВТИ) Жоана Сарменто, принятое по решению ученого совета института. Жоан Сарменто обвиняется в явно выраженном неуважении к вышестоящей инстанции. Оно проявилось в том, что, когда в связи с митингом студентов в институт прибыла полиция, Жоан Сарменто заявил директору института, что полиции нечего делать в стенах высшего учебного заведения.

Решение о мере наказания будет принято на заседании ученого совета.

* * *

Что значит прожить день? Заново придумать его, восстановить по осколкам действительного дня, изгрызенного страхом, разорванного в клочья тревогой, превращенного тщетным ожиданием в горькие останки, в панораму пустых вешалок…

Студентка медицинского факультета не смогла выдержать три учебных фильма подряд: о трихомонаде, о военной хирургии и об ампутации матки. Тело человека! Свобода его ограничена, и нам грустно знать и видеть, как его разрушает время, как оно томится узником в замкнутом пространстве, контролируемом смертью, между двумя крайними точками: появлением на свет и началом разложения!

Может, и ребячество думать об этих вещах, но студентка-медичка размышляет о них между чтением последней книжки Дебре и штудированием «Основ пропедевтики».

В городе, неузнаваемом и прежнем, есть тайные склады смертоносного оружия, запрятанные в каменных глыбах рутины, среди потоков и фонтанов ярости и тихих болот привычки.

День скользит по пеплу или катится на колесах, час набегает за часом на рубежи страха.

Ингрид правит перевод, ее фарфоровые глаза смеются, маленькие руки трогают дымку над морем, неясные очертания субстанции, из которой она хочет вылепить пока еще сама не знает что, может быть, теплую погоду. У себя на родине, в ФРГ, она голосовала за социалистическую партию, а о нашей стране она слишком мало знает. Ингрид смотрит, видит, как захлопываются многие двери, слушает (как мы тут давно уже не слушали) заунывные жалобы и причитания нищих. Спрашивает, ее спрашивают. Начинала она у нас как baby sitter[131], а теперь у нее в сумке через плечо — диплом, и она держит кончиками пальцев безумие века (безумие или желание полнейшего переворота, всеобщего единства).

Чайки летают над землей. Средиземное море, скорей всего, станет вторым Мертвым морем, а устье Тежо превратится в клоаку, что нам и нужно.

В магазинах самообслуживания — смятение. Кому-то надо кормить много ртов, и он начинает: оливковое масло дорого, к треске не подступиться, молоко кислое… Разгневанные статуи возникают, как грозные мечи. Голоса льются, булькают, как всегда. Но все же… Не случайно поднялся весь этот шум. В ладонях рождается пламя. Оно — символ света, тьмы, грядущих восходов.

* * *

Вот и декабрьские холода. Глухой ночью у меня ноют кости, а мой квартал превращается в застывший кадр из картины городской жизни. Что сталось с жизнелюбивым Лиссабоном, где я вырос? Теперь я разучился даже тосковать. Что значит быть молодым: глядеть в будущее, не забывая о прошлом? Шагать, попирая ночную бессонницу и искусственные розы вчерашнего дня? Взвить над головой и держать в руках, не страшась ожогов, пылающее знамя? Да, пожалуй… Сейчас это все трудней, даже если бы подобный порыв возникал сам собой (а так оно и есть).

Индейка, жареные каштаны, пирожки, отдых после обеда, свобода, но она не для тех, кто, будь то мужчина или женщина, упрямо хочет жить.

Каким пустым и безликим я себя чувствую в конце этого последнего месяца года! Именно пустым, но я слушаю или представляю в воображении голос моря, белого от ярости.

Мне рассказали о юной девушке, наивностью которой злоупотребляют старые люди. Ей платят пятьсот эскудо за шесть часов ежедневной работы без перерыва на обед. Да, иначе как обманом это не назовешь. Девушка печатает на машинке, пишет по трафарету, подходит к телефону, открывает входную дверь. Я говорил с ней: настороженная, как зверек, хорошенькая и изумленно-грустная. Хозяева надеялись использовать ее привлекательность и уговаривали ее стать книгоношей. Она испугалась, подумала, что ее хотят пустить по дурной дорожке… Нет, конечно, это было не совсем так… «Святый боже! — подумала девушка, которая хоть и верила в бога, но в ее воображении ангелы и ведьмы кружились в одном хороводе. — В каком мире я живу!»

Отзвуки событий доносятся и до меня. К примеру — весть о забастовке (грубое слово, не правда ли, шершавое?) на промышленном предприятии. Там работают мужчины и женщины. И говорят, что мужчины сдались первыми (за что купил, за то и продаю), соблазнившись обещанием скудной прибавки. Тогда женщины, воительницы семидесятых годов, — низко им кланяюсь, если они так и поступили, — сговорившись, преподнесли мужчинам символ позора (как много значит традиционная условность!) — юбку!..

На бледном небосводе тучи принимают форму стрелы. На сколько секунд?

Автобусы переполнены, такси не поймать, в метро — давка. Сырой резкий ветер. Смеркается. Проходят люди, понурые, нерешительные, расплывчатые бестелесные фигуры в мерцании умирающего дня… Но эти скорбные и унылые фигуры теперь уже потенциальные солдаты армии народа. Нужно только раздуть тлеющий уголек, разбудить их. В метро люди так тесно прижаты друг к другу, что руки не поднять. Долгий день мирного насилия на исходе, вот-вот взорвется.

* * *

В зеркале читаю слова: «наконец-то». Перечитываю, получается: «вот-вот, вот-вот, вот-вот…» Так когда же? Неужели для меня никогда?

* * *

Из газет (за одну неделю).

Услуги

Министр общественных работ и связи объявил о предстоящем повышении цен на почтово-телеграфные услуги, а также абонементной платы за телефон.

Товары

Цена упаковки стирального порошка увеличилась в результате однократного повышения с 58 до 85 эскудо (46 %).

Цена на треску достигла 85 эскудо за килограмм и теперь на 83 % больше, чем было установлено прейскурантом. Бензин подорожал с 12 до 20 эскудо (66 %). Около двух месяцев он был «дефицитным» товаром.

Бутыль вина выросла в цене с 61 до 70 эскудо; литр вина, таким образом, стоит теперь 14 эскудо.

Цены на ткани и швейные изделия повышались за последнее время с головокружительной быстротой. Однако объявлено о предстоящем повышении на 30 % цен на изделия текстильной промышленности.

* * *

Стоят холодные дни. Твои нежные пальцы тоже холодные. Ты взмываешь в дневное небо к бледному серпу полумесяца. А я стою, опустив руки, смотрю на тебя, на тучи, на португальскую осень, что протянется до рождественского фейерверка.

День исполнен мягкой грусти, тоски по тебе, которую я узнал еще до того, как тебя встретил. Это была тоска но тебе-предчувствию, по тебе-надежде, а теперь, когда день нашей встречи оброс мхом, я тоскую по тебе-радости, заполнившей мою грудь.

Тут, неподалеку — длинные «хвосты» у бензоколонок. Смешной город: легко уязвимый, пульсирующий, такой несобранный, всегда покорный обстоятельствам.

В один прекрасный день торговцы бензином обнаружили, что их чтут не меньше кардиналов. Им такой почет и во сне не снился. А что вы скажете о новой профессии «выручателя», перепродающего бензин? Золотое дно…

Куда идешь ты, крематорий надежд, глупая и себялюбивая царица лузитанской пустыни?!

А тебя я вижу везде, моя разлука, моя любовь, вижу тебя нагую среди знамен, лозунгов, призывов в длинном коридоре, на стенах которого было написано начальными буквами, а потом стерто что-то вроде «жить по-другому»; вижу тебя в мираже северного сияния, ты стоишь, выпрямив спину и подбоченясь, будто позируешь; вижу твои распущенные волосы, маленькие груди, крепкие ягодицы, плоские ступни; вижу тебя как бы сквозь прозрачное стекло перед тем как заснуть, ты — на карте мира, составленной полушариями моего мозга, в печали моего неверящего взгляда, в моем упреке самому себе в эгоизме, ты и в моем опасении, не «загубил» ли я свою жизнь.

Еду поездом по ветке, что идет на Синтру, как будто случайно, но я-то знаю, почему оказался в вагоне. «Совесть у вас есть? Не толкайтесь так, пожалуйста, просто сил никаких нет! Нельзя же так!»

Человек, на лице которого следы угля и жара, тяжкого труда и отчаяния, отвечает: «Я здесь не первый год езжу, и меня каждый день толкают, а теперь еще и вы сюда кинулись вагоны забивать. Нечего вам тут делать, ваше место — в „хвосте“ за бензином!..»

У меня душевный кризис. Время воспоминаний, самообвинений: что тебе еще нужно, кроме того, что есть на земле? Поразмысли хорошенько! К твоему сведению, ты слишком много думаешь о том, чтобы стать чем-то абсолютным и окончательным, как, например, танк, родник, прилив надежды. Борись, но ежеминутно поглядывай в зеркало твоего внутреннего убеждения, не сползи в желтый поток собственного красноречия, который, кроме тебя самого, никого не сразит. Не забудь, тебе уже за сорок, так неужели ты собираешься зачеркнуть свои годы, покинуть зал ожидания, где толкутся те, кто откладывает жизнь на завтра, и стать в строй, ободрав руки в кровь?

Ты говоришь, отступники не нужны? А сам ты кто? Ты — буржуа, который с тринадцати лет недоволен своей собственной шкурой, ты хочешь братства, всеобщего праздника бок о бок (в теории, а иногда даже и на практике, но это как-то между прочим) с теми самыми людьми, у которых морщины на лице, грубая речь без соблюдения грамматических правил, в чьих натруженных руках затаилась молчаливая ярость, с теми людьми, что едут в этом любвеобильном, страждущем и суматошном поезде, идущем в Синтру.

Ну а ты? Ты, что ищешь себя вместе со мной в грезах и в раздумьях, в ночных объятиях и в порывах самоотречения, ты, у кого в сумке волшебный опал и булыжник, флакон духов и книжка Альтюссера[132], у кого душистые волосы, а на устах слово «уничтожить».

Нет, ты тоже не двигаешься с места. Скоро сама это поймешь. Поезд останавливается на всех станциях, как всегда. Но пассажиры уже другие. И все это не имеет никакого отношения ни к твоему волшебному камню, ни к моей теоретически допустимой практике. Просто такое теперь время.

* * *

Голубое небо и яркое солнце нагоняют тоску, если с утра не знаешь, куда деваться от беспорядочных воспоминаний, от раздумий о своей жизни… Я совсем расклеился, распался на составные части… Что во мне осталось от моего прежнего «я»? Таков ли я, каким себя вижу? Как я ухитряюсь жить, не собрав себя воедино, да еще блуждать в тесной клетке повседневного быта, работать много, но без всякой системы и порядка, как мне вздумается, используя глину, предлагаемую мне жизнью от случая к случаю? Чего я ищу, если не говорить о некоторых определенных целях, к которым я уже не смею продвигаться каждый день?.. Я понял, что нельзя в любую отдельно взятую минуту быть одинаково чистым и стремиться к абсолютным идеалам, а я от себя как раз этого и требовал… И вот в голове не рассеивается туман, я сравниваю сегодняшнее солнце с солнцем былых времен, вспоминаю друга, который с оружием наперевес ступил на палубу корабля мечты, а потом получил в наследство три тысячи конто и… в конце концов… Он не один, кого что-нибудь увело в сторону: случай, материальный интерес, усталость или личные счеты. И я когда-то полз на животе по грязи во имя общего дела, а сегодня, нет, не сегодня, вчера, сегодня я уже на пути к возрождению, а вчера мечтал только о полном бензиновом баке. Думал увезти себя на машине от себя самого. Именно так. И остался дома.

Ты мне позвонила, моя бывшая подруга, моя бывшая любовь (из своей ванны, наполненной молоком и динамитом), ты мне сказала слово надежды или я сам его выдумал? Оно носится в воздухе. А я, куря сигарету за сигаретой (хотя это гибельно для меня), не сумел разбить стеклянный колпак, из-под которого и посматриваю в прошлое, воссоздаю солнце ушедших лет со всеми его кровавыми пятнами. Да нет, впрочем, то была не кровь, конечно же, нет, а всего-навсего болтовня о самоотречении некоторых господ после нелепого réveillon[133] в казино, в котором участвовали и те, кто утопал в ворохе ценных бумаг, кого прославляли хорошо оплачиваемые дикторы, и те, кто ушел от безработицы, пополнив ряды эмигрантов в Европе, кто жил в страхе за свое место.

* * *

Из газет.

ШКОЛЬНИКАМ ПРЕДСТОИТ ДЕРЖАТЬ ОТВЕТ
ЗА ДИСЦИПЛИНАРНЫЕ ПРОСТУПКИ

Органы народного просвещения приняли решение привлечь к административной ответственности некоторых из 152-х учащихся средних учебных заведений, принявших участие в собрании на медицинском факультете Лиссабонского университета 16 декабря прошлого года.

Упомянутые выше ученики, в возрасте от 13-ти до 19-ти лет, были задержаны полицией по охране порядка и отправлены в Гражданское управление для опроса и установления личности.

Полицейские власти и органы народного просвещения квалифицировали собрание как незаконное согласно ст. 3 законодательного постановления № 450/72, которое гласит: «Лица, собравшиеся вопреки существующим законодательным установлениям либо производящие в общественных местах шум и смятение, применяющие насилие, угрозы и оскорбления, нарушающие общественный порядок или функционирование городских служб, подлежат наказанию как правонарушители». Обвинение по этой статье было предъявлено основной массе задержанных, причем большинство отказалось заплатить назначенный штраф. Остальные (37 человек в возрасте до 16-ти лет) по установлении личности были отпущены.

Восемь учащихся Высшего художественного училища
обвиняются в серьезных дисциплинарных проступках

Восемь учащихся Высшего художественного училища в Лиссабоне, семи из которых было ранее запрещено посещение занятий, теперь получили официальное уведомление Юридической комиссии Министерства просвещения в том, что они обвиняются в серьезных дисциплинарных проступках. Действия, инкриминируемые обвиняемым, относятся к истекшему учебному году и сводятся к трем пунктам:

«а) неоднократное провоцирование беспорядков в учебном процессе самовольным уходом с практических занятий и лекций по дисциплине „Описательная геометрия и теория теней“ и самовольного появления в аудиториях, где в это время проводились с другими группами занятия по живописи и скульптуре;

б) нарушение дисциплины и порядка на заключительных экзаменах по вышеозначенным дисциплинам и явно выраженное неуважение к директору училища, а также к преподавателям: архитектору Карлосу да Силва Пиньейро и архитектору Эдуардо Паулино;

в) вывешивание на стенах записок, в высшей степени оскорбительных для некоторых преподавателей и противоречащих общепринятым нормам морали и традициям».

Обвиняются: Антонио Мария Фонсека де Сарайва Пинто, Томас Олаво Пинто д’Эса Леал, Мария-Кристина де Оливейра Морено, Мария да Паз Вентура Кампос Лима, Антонио Пауло де Андраде Дуран Фиальо, Энрике Даниэл Карвальо Шнек, Васко Мануэл Гоулан Камара Пестана и Жоан Мануэл Торга Миранда.

Обвиняемые доверили ведение дела своим адвокатам. Срок обжалования истекает в понедельник; окончательное решение будет принято Министерством просвещения в следующем месяце.

* * *

Ты слишком громко кричишь, чтобы заставить себя уважать. Излишняя резкость — признак не силы, а слабости. Я знаю, ночью ты в одиночестве изрыгаешь яростные проклятия. Злишься, что ты подурнела, с этим ничего не поделаешь, как ни отрабатывай пластику движений, сколько ни целуй по утрам холодные плиты алтаря местной церкви, сколько ни студи пальцы в воде, которой ты благочестиво обмываешь раны святых великомучеников.

Утром ты просыпаешься пригвожденная к столбу, распятая, с мольбой на устах: «Снимите меня, я задыхаюсь!»

На тебе лежит заклятье, вот что. Чего ты только не вытерпела! Сколько советов ты выслушала, реки, водопады благочестивых слов, ты перебирала их в памяти в бессоннице целомудренных ночей. На тебе заклятье, и нет волшебного коня, языка пламени, саламандры или, в конце концов, подвига во имя любви, которые это заклятье могли бы с тебя снять. Никогда такой день не настанет, не падет на тебя манна небесная, не расколется амфора в горячем сумраке ночных грез.

Ах, милая девушка из Сан-Жозе-де-Клуни, как ты была хороша и как ты теперь подурнела! Тебя терзает страх, он сковывает холодом твои руки, обремененные грузом чувств и ощущений, с которым ты пытаешься плыть против течения. Молись же пресвятой деве, тебе ведь говорили (помнишь?), что в Португалии нужно молиться, перебирая четки, и все у тебя будет хорошо.

А если у тебя когда-нибудь родится дочь, позаботься, чтобы ей не пришлось, как тебе, пережить ужас заточения на воле, быть вынужденной искать где-то на стороне (и при этом притворно улыбаться, играть и даже ругаться) инструмент, которым можно было бы перепилить решетку, запрятанную у тебя внутри.

Ветер свистит, охватывает тебя, опутывает, он — антагонист свободы, пути к которой ты ищешь на ощупь, но лопнувшие на деревьях почки пока что говорят тебе «нет».

* * *

Из газет.

ЗАКРЫТИЕ ИНСТИТУТА ПРИКЛАДНОЙ ПСИХОЛОГИИ

От дирекции Института прикладной психологии получено для публикации следующее сообщение, подписанное профессором Жозе Шнеебергером де Атайде:

«В текущем учебном году возникли препятствия для продолжения занятий в Институте прикладной психологии.

В первом семестре имели место студенческие забастовки по разным поводам, в частности, из-за исключения из института на два года пятерых студентов за грубое нарушение дисциплины. Группа студентов решила бойкотировать второй ежегодный взнос платы за обучение, приняв принудительные меры к вовлечению в это мероприятие всех студентов института.

Деятельность института не имеет целью получение прибыли, но, естественно, не может осуществляться при отсутствии материальных средств. Дирекция тогда приняла решение прекратить занятия в надежде, что большинство студентов изменит свою позицию в данном вопросе, и многие студенты действительно согласились сделать взнос, обеспечив себе, таким образом, право на учебу. Дирекция сделает все, чтобы дать им возможность осуществить это право.

Дирекция заявляет, что не потерпит нарушений дисциплины, и те, кто не сделал взноса и не сделает его до 15 февраля и не внесет пени, установленные уставом института, потеряют право на посещение занятий в текущем учебном году, а также право сдачи экстерном соответствующего учебного материала.

Группа студентов довела до сведения всех учащихся, что займет лекционные залы и будет проводить занятия своими силами. Были объявлены даже темы занятий и названия учебных фильмов, намеченных к демонстрации. Эти необычные занятия уже начались. Дирекция не может согласиться с таким положением дел и объявляет о временном закрытии института, намереваясь открыть его для тех студентов, которые сохранили полное право на обучение, с тем чтобы обеспечить проведение занятий в условиях порядка и полного соблюдения устава института».

* * *

Через несколько месяцев после падения демократии в Чили друзья доставили нам диск с записью голоса Сальвадора Альенде и песен радости и надежды того народа, который задавлен, утоплен в крови на заре своей недолговечной свободы. И вот теперь, во времена Пиночетов, бордаберри, гаррастазу, во времена насилия и страха, перед нами восстают в музыке мертвые в саване из красного знамени своей мечты об освобождении (ну, сколько можно его ждать?!). Слушая их голоса, горячие и простые слова песен, я представляю себе чудовищный стадион, страну, превращенную в огромный концентрационный лагерь, пытки патриотов. По щекам моим катятся слезы гнева и боли, и в них я возрождаюсь, вновь обретаю цельность и завершенность своего «я». С какой искренностью и силой звучит песня Народного единства:

На этот раз не просто

Мы президента сменили:

Народ рукава засучит —

Совсем другим станет Чили!

Потом звучит голос Сальвадора Альенде, слова, обращенные ко мне, к нам, с той стороны его смертного рубежа: «Человек, представитель индустриальных держав, ступил на Луну потому, что сумел покорить природу. Теперь задача заключается в том, чтобы крупные державы, покорившие космос, сумели бы, образно выражаясь, приложить руки к Земле. Им не мешало бы помнить, что тысячи и тысячи людей на нашей планете голодают, страдают от безработицы, лишены возможности приобщиться к культуре. Вот почему я считаю, что человек двадцать первого века будет иметь о собственном бытии иное, чем теперь, представление; этот человек не будет исключительно или по преимуществу заботиться о деньгах, он произведет переоценку ценностей, и гуманное отношение к людям станет главным стимулом его творческого труда. Этим я хочу сказать, что верю в человека, но в человека гуманного, который другому человеку — брат, а не эксплуататор, живущий чужим трудом».

* * *

Волнуются металлурги, электрики, конторские служащие, сельскохозяйственные рабочие — все, для кого предстоящее или уже осуществленное повышение цен на хлеб, сахар, треску и мясо является главным событием дня. А февральскому солнцу все нипочем, и оно ослепительно сияет себе в синем небе над городом, вспыхивая на изразцах старых зданий, на окнах, забранных решетками, пожаром высвечивает дворцы времен маркиза Помбала[134], мирно дремлющие в три часа дня. Старые дома в моде, продаются по триста конто. Еле дышат, но все еще красивы, в Белене они обращены к Тежу, а фасад у них хоть куда! Карнизы, мансарды, дряхлые водостоки, фрамуги, заглатывающие туман…

А бензин? Кому он теперь по карману? Похоже, приходит конец автомобильному веку. Но так или иначе, главные проблемы — те, что касаются товаров массового потребления и квартирной платы. Что теперь делать молодежи, которая готова спать под открытым небом и путешествовать с надувным матрасом, но в автомобиле? В микромире четырехколесного эгоизма, с которым мы так свыклись, не создашь в мгновение ока систему общественного транспорта. Инженеры, не связанные непосредственно с этой проблемой, высказывают разные предположения — среди них есть даже весьма остроумные, — но практически не делается ничего, вагоновожатый крутит ручку регулятора, а кто обеспечит ремонт? Кто отменит банкротство компаний? Кто спасет от гибели белый город и его пешеходов, белых и черных; белых, сидящих в кабинетах за письменным столом, черных, работающих на заводах (они черные от сажи, конечно)?

Я читаю Иветт К. Сентено. Как мне нравятся безрассудства! Жизнь и так слишком серьезна, чтобы еще и нам без конца серьезничать… Вот:

Эта страна,

Где голыми ходят короли

И никто не смеет сказать ни слова.

Возвращаюсь к «Безрассудствам», которые, как качели, то кидают меня вглубь, то выносят наверх. Вот здесь:

Молиться, что ж — хорошее дело,

Лишь бы только не богу.

Или дальше:

Стоять в стороне — куда как мудро,

Но не стоять в стороне — человечней.

* * *

Из газет.

СООБЩЕНИЕ РЕКТОРАТА ЛИССАБОНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА

Ректорат Лиссабонского университета опубликовал через Государственное управление информации и туризма следующее сообщение:

«Руководству университета стало известно, что на множительном аппарате, принадлежащем фармацевтическому факультету и предназначенном для размножения лекций, печатались брошюры подрывного характера, которые затем распространялись среди студентов и населения города.

Руководство факультета неоднократно уведомляло студентов, подозреваемых в этих действиях, что подтверждение подозрений такого рода повлечет за собой соответствующие санкции, поскольку упомянутый выше аппарат стал использоваться не по назначению.

В субботу, 9 февраля с. г., в 9 часов 30 минут ПСП, явившаяся с обыском на факультет, обнаружила в копировальном помещении матрицы и брошюры подрывного содержания, что подтвердило справедливость подозрений. При обыске были изъяты: машина для офсетной печати, электронное устройство для ксерокопирования, а также все обнаруженные материалы. Агенты ПСП ограничились тем, что допросили трех студентов, находившихся в копировальной, не арестовав никого. Для выяснения обстоятельств дела назначено расследование.

Ректорат решительно осуждает поведение незначительного числа студентов, которые, злоупотребив доверием коллег, нуждающихся в литографированных копиях лекций и ксерокопиях, использовали множительные аппараты в целях, не имеющих ничего общего с обучением и грозящих беспорядками в университете.

Руководство факультета впредь будет непосредственно заниматься вопросами размножения учебной литературы и позаботится о том, чтобы множительная техника использовалась только на благо студентам».

* * *

В легком дуновении бриза — гогеновские розовые кони, вереница просветленных лиц. В каждом искрометном луче солнца — созвучные друг другу души, зерна желаний. Розовые кони, коралловые автомобили, обнаженные женские ноги, всем известные дремлющие прописные истины, обернувшиеся в прозрачной тишине светом и надеждой, праздник лопающихся почек! Все, что шевелится, — живое. Как пахнет весной! Несмотря ни на что, она пришла-таки… Иду не спеша по проспекту Свободы. Ощущая вольготную радость воли, которую я сам для себя выдумал и которая, как всякая другая иллюзия, в любую минуту может угаснуть.

Вижу молодого мужчину, который лежит на скамье, положив голову на колени нежной супруги. Их сын, повернувшись в другую сторону, дует в невидимую трубу, поднявшись на пуанты, словно танцовщик. Рано пришла весна… Меня обнимает какой-то седой человек с детским лицом. Я его не узнаю. Иду дальше. Вот огромные, как мамонты, любители пива и сосисок, они уже с апреля, тараща на все глаза, бегут из холодной Европы к нам. Жить! Четверть часа безделья — это здорово! Ничем не приметный субботний день. Каждый пьет солнце из любой подвернувшейся под руку кружки. Храпит, сидя на скамье, любитель поспать. Местные подростки разглядывают в витрине шикарные костюмы, которые никогда не придется им носить; у них длинные вьющиеся волосы, впереди субботний вечер, их ждут девичьи улыбки, мотоциклетные шлемы, а кого и фуражки разносчиков телеграмм…

В эту субботу на всем — свежие краски. Даже черные лебеди на пруду стали еще черней, стали черными до блеска. Как славно терять время даром. Сколько у меня еще? Десять минут? Что ж, я надышусь ими в полное удовольствие. Но тут я встречаю больного друга, в сорок лет потухшего, как залитый водой огонь, с темно-желтым, как перезрелый финик, лицом. Он распространяет вокруг себя запах смерти. Я беру его под руку (нам по пути), и мы начинаем болтать о том о сем. Я говорю: «Помнишь, как-то весной мы приходили сюда на бал в Дом Алентежо? Ты был в ударе, ни одной не пропускал! Ого-го, ты был парень что надо, ну, я хочу оказать, какой ты и сейчас: искренний, верный себе…»

«Да, в те времена я был, а теперь со мной покончено».

Моя суббота тотчас потускнела. Туман надвигающейся смерти вязким кошмаром опустился на улицу, по которой мы шли. Солнце, висевшее еще высоко в небе, закуталось в радужную голубизну.

* * *

Сыплет бесконечный дождь. Набрасывает траурную вуаль на кладбищенскую тоску дня, тучами мелких брызг обрушивает яростный протест на веховые столбы нищеты, торчащие по ту сторону виадука, за незримой безмолвной стеной, на запах отхожего места в утреннем безветрии, на карликовые, но упрямо лезущие вверх колосья отчаяния квартала Кинта-да-Курралейра, на лужи по всей улице, на струйку крови, бьющую из фонаря, на черные одежды богомолок, благолепной поступью возвращающихся с мессы. Нарядившись, как на праздник, мы пойдем на ярмарку наших мечтаний. И бесстрастный мегафон прогремит: «Собираться в группы более трех человек запрещено, прошу разойтись!»

В глазах красно от газа, мы глядим на мир сквозь кровавую пелену, а в кулаке зажимаем битое стекло.

Ну что ж, господа, садитесь в ваши роскошные машины, ведь у кого есть бензин, тому все нипочем: холод, страх, голая правда, капризы судьбы. Впрочем, нет. Есть еще битое стекло страданий и стонов…

Я продолжаю путь, мы все продолжаем путь, и кто знает, сколько еще осталось пройти!

Перед нами — Реболейра, пропахшая потом, не стряхнувшая зимнего оцепенения. Безобразные коробки домов — не город, не деревня, тут весне и делать-то нечего. Такие кварталы — бутафория, жалкая пародия на жизнь, как их ни приукрашивай, они все равно останутся грубой подделкой. Страховой агент притаился в засаде, дожидается ухода хозяина дома, чтобы войти самому с букетом слов и купюрами обещаний (надо же заработать на глоток вина). Он должен управиться, пока не придет, как в анекдотах, дюжий молодец, этакий верзила, а шевелюра у него — красная смола, которая липнет к атласной коже на лице женщины, к геометрическим фигурам предметов меблировки, принадлежащих тому, другому, одному из тайных владетелей Реболейры, важному и велеречивому, чей «мерседес» уносит его от дождя, докучающего простым смертным, в сухой уют домашнего очага, окропляемый разве что золотым дождем.

* * *

В гранитном городе, где-то на севере Португалии, в назначенном для явки квартале увидел я на берегу неторопливой реки столько белья, развешанного между небом и землей, что казалось, будто я попал в прачечную. Целые площади, целые пляжи, сплошь увешанные бельем. Невзрачные домишки, светловолосые дети, тучи мух, водопроводные желобы и краны, источающие воду (надо полагать, пригодную для питья), и на всем — печать какой-то тайны, мерцание внутреннего света, еще не набравшего силу, но необъяснимо вольного и тревожного, как барабанная дробь.

Здешние жители, как мне рассказали, шесть месяцев в году, а то и больше проводят у берегов Новой Земли или на европейском шельфе у побережья Франции, Голландии, Англии, Дании… Это крепкие мужчины, речь которых понимаешь не сразу, у некоторых из них жесткие, отливающие вороненой сталью лица и руки, способные в клочья разорвать уготованную им судьбу.

Я вдыхаю острый запах реки, передо мной вдруг возникает лестница, я приставляю ее к сараю, лезу в небо, к побледневшей в дневном свете луне, и тотчас падаю в гнилую шелуху той жизни, которая все еще упрямо бьется во мне.

«Если хотите, забирайте себе эту девчонку». Это в шутку или всерьез? Зеленоглазой девчушке («Это божья кара!» — говорит мать) лет пять-шесть.

Тут не знают, что такое фрукты. Мясо и треску тоже видят не часто. Странно, откуда у них, пусть даже не у всех, прямая спина и широкие плечи. Набережные расцвечены яркими рубашками, платьями, пеленками, юбками, что полощутся на ветру, как паруса, так что автомобиль здесь, даже если он не подает нетерпеливых сигналов, кажется орудием вторжения.

Плачет в податливой тени подворотни сопливый карапуз, татуированный въевшейся грязью. Плачет в моих воспоминаниях ночное видение, длинное женское тело, белое и нагое, словно бы стилизованное под Клуэ[135]. Теперь оно для меня — мраморное изваяние, ведь столько времени утекло! Так пусть круги, что плывут у меня перед глазами, впитают, втянут в себя все остальное!

Цифры, обозначающие степень моей ностальгии, неунятой тревоги, я снимаю промокашкой (скепсис против сепсиса), этим средством пользуются многие, кому за сорок. А вот другие цифры, статистику этого квартала, который называется, по-моему, Афурада, который красив, беден, жесток и весел, буен и покорен — продукт нашего времени, — как аннулировать эти цифры?

Да, сегодня вечером встреча. Завтра будет бой, это все понимают, но он пока что представляется отвлеченно, без почерневших ран, без женских рыданий, однако и без лишних слов, без согретого общей заботой рукопожатия, такого крепкого, как будто жизнь рыбака и моя жизнь слились в одну. План действий… Но на какой день?

Говорю пароль, вижу знакомые лица. Вхожу. Еще одно тайное собрание, обставленное всевозможными предосторожностями против грозящей со всех сторон опасности. До каких пор?!

* * *

Тру глаза, красные от бессонницы после тридцати шести часов беспрерывного возбуждения и беготни. Мысли мечутся между новой обстановкой, еще до конца не ясной, почти неправдоподобной, и живой картиной прежних ужасов, в памяти всплывают летучие мыши, огонь, искаженные лица, мутный поток фарисейского красноречия, извергаемый любителями пустой болтовни.

А теперь я снова слышу треск автоматных очередей, вижу озаренные надеждой и яростью лица юношей и девушек в толпе, стекающейся к площади Камоэнса, иду за отрядом солдат из Эстремоса[136], взволнованных, но решительных, до меня доносится мощный гул площади Кармо, многотысячный хор, скандирующий слова «свобода», «демократия», «мир», «справедливость», среди которых прорываются возгласы «Долой колониальную войну!». С неописуемым волнением мы ждем с минуты на минуту приказа об освобождении политических заключенных. Улица обнимает офицеров, жмет их энергичные дружеские руки.

Что ожидает нас завтра? Первое обращение к народу жунты национального освобождения возвещает предоставление основных свобод, отмену цензуры, право наций на самоопределение без унизительной опеки в ближайшем будущем. Это уже немало. Разве не эти требования выдвигали левые силы Португалии как программу-минимум? Теперь, по крайней мере, нам дано честное слово теми, кто, надо думать, обеспечит нам свободу слова, свободу объединения в организации, право легально вступить в общественную жизнь.

Уверенность в победе, подобно улыбке, освещает лица многих тысяч собравшихся, бегут, забиваются в щели зловещие нетопыри угнетения и террора, палачи, которых мы столько лет терпели: 25-го числа апреля месяца года 1974 фашизм в Португалии пал.

Отныне и впредь мы, как полноправные граждане, сами будем вершить свою судьбу.

* * *

Поздним вечером у тюрьмы Кашиас — грохот прибоя, чернота листвы, свет автомобильных фар: мы упрямо ждем. В крепости еще живет страх, но теперь это страх дрожащих за свою шкуру палачей. Камеры угрожают им смертью. Ветер шуршит по стенам черного царства пыток, у истязателей дыбом встают волосы. Близок наш час!

Наутро крепость заняли солдаты Вооруженных сил. Под серым небом мы по-прежнему ждем у ворот тюрьмы. У одних на лице — розовая надежда, ликование, у других — на щеках застыли слезы.

Мы ждем. В ожидании тянется весь день, полный треволнений мы не ели, не отдыхали, мы ждем. Кричим: «Всех! Всех! Всех!» И выйдут действительно все. Одного агента ПИДЕ линчевали. Нет, этого не будет, этого мы не допустим. Мы требуем правосудия, нам чужды жестокость и месть. Правосудие должно быть твердо, как алмаз, иначе это не правосудие. Перед ним равны все.

Тлеющий костер нашей физической усталости время от времени вспыхивает возгласами и песнями. Костер, сложенный из многих лет молчания, едва занявшись, начинает полыхать буйным красным пламенем песен, и даже солдаты, стоящие среди нас, подхватывают: «Грандола, город родной мой… кто б ни был ты, все мы равны!» Солдаты поднимают сжатый кулак[137] — значит, с каждой минутой мы ближе и ближе к заветному горизонту.

Стоит кому-нибудь чиркнуть спичкой и зажечь синее пламя надежды, и ноги уже не чувствуют ни грязи, ни усталости. Вот-вот выйдут на свободу узники. Эта минута освобождения не забудется во веки веков.

Открылись решетки и массивные ворота тюрьмы Кашиас. Заключенные выходят группами, несут в чемоданах и узелках веру в победу, которой они жили. Они верили, что во имя жизни на земле лучше умереть в борьбе, хотя бы даже и сгнить заживо в тюрьме, чем получить ядовито-зеленый иудин поцелуй, сдаться, осушить слезу золотой пылью, опустить руки и публично отречься…

Они идут по двое, по трое по узкой дорожке, как прошли многие километры узкими тропками во исполнение своих необъятных надежд.

Теплой кровью стучит в висках радость. Наши машины пройдут по улицам, сигналами возвещая наше торжество Лиссабону, который еще позавчера был полумертвым, склоненным перед пурпурным галстуком, перед массивным золотым кольцом, перед собором — банком-министерством наших бывших господ, погрязших в преступлениях…

* * *

Первого мая — новый взрыв надежды на улицах Лиссабона. Освобожденному народу, собравшемуся на стадионе, была объявлена программа дальнейшей борьбы. Путь демократии открыт. Ветер разнес во все концы слова Алваро Куньяла, Марио Соареша, Нуно Теутонио, Перейры де Моура: свобода, народ, любовь к родине, единство, социалистическая демократия. Над реющими знаменами, над горящими глазами, впитывающими величие момента, над пальцами буквой V, над безымянной песней дня, принадлежащего всем, — над стадионом носилось в воздухе рождающееся единство левых сил.

А конкретные указания были даны руководителям профсоюзов. Они были выполнены, выполняются сейчас и будут действительны в ближайшие дни и недели, пока страна не возродится из пепла фашизма очищенной и твердой духом. Рабочие взяли в свои руки цеха, помещения профсоюзных комитетов, семейные общежития, принадлежащие им по праву, но находившиеся в распоряжении прихлебателей, продажных шкур, хозяйских лакеев, польстившихся кто на заигрывания, кто на дешевую подачку, кто уступил просто так, по привычке. На улицах уже повсюду ростки новой Португалии. Разве не заметно, что Лиссабон уже не тот? Даже губы подмастерьев вроде бы уже не такие потрескавшиеся, даже самые распоследние бедняки говорят нам, как они привыкли: «Помоги вам бог!» Они нам благодарны не столько за то, что уже сделано, сколько за то, чего они еще ждут. А ждут они малого и в то же время необъятного: нормальной человеческой жизни, которой у них не было и сейчас еще нет, но мы поклялись завоевать ее для них.

Опасение, что все кончится катастрофой, не подтвердилось. 25 апреля стал днем огня, днем битвы, так давайте же теперь принесем присягу служить миру, без которого нельзя начинать ничего. Пройдут дни, быть может, недели. Но мы своего добьемся: покончить с войной — главная задача текущего момента. Май, праздник красных цветов, мы тебя не забудем никогда.

* * *

На штыках солдаты несли гвоздики. Недосягаемое стало реальностью. Солдаты, они ведь тоже народ, но только сейчас они почувствовали себя народом — свободным народом. Впереди еще ждут наводнения, водопады, ураганы, бури, разочарования, — все это будет. Но нашу солнечную страну, открывшуюся нам в день Первого мая, никто уже не отнимет у тех, кто прошел ее из конца в конец в бесконечном порыве, в поту, почти в бреду.

Красные флаги развевались над толпой от Аламеды до стадиона Свободы. Серп и молот вышли наконец на улицу, и страшны они только тем, кто боится трудового люда.

Еще совсем недавно глаза мои были словно забиты песком, а теперь они пылают страстной надеждой увидеть все, ничего не пропустив. В этот незабываемый день увидеть кого-нибудь — значит полюбить. Мы обнимаемся, встретившись или столкнувшись в толпе, наши руки и сердца изголодались по братской дружбе. Я говорю «изголодались», потому что жажда и голод — осязаемые вещи.

Объятья так крепки, что ребра трещат. Так ты такой-то… Да, я такой же, как и ты, я из наших. Мы незнакомы? Пустое, в такой час незнакомых нет. Мы знаем друг друга по подземному ходу надежды. Только там, с трудом удерживая равновесие в темноте среди опасностей, мы не разглядывали лица товарищей. Имена? Да кому до них дело!

Хорошенькие девушки-подростки в мини-юбках забрались на боевые машины. Сегодня это разрешается. Сердце патриота, не успокаивайся на том, что ты выстояло и продолжаешь биться! Тебе предстоит еще более важная борьба. В многоцветной радуге этой толпы, где кого только нет (люди целуются от счастья, жмут друг другу руки), найдутся, конечно, и противники, и просто зеваки, и те, что всегда за букву V — победу.

В лучах весны клубится будущее, которое складывается каждую минуту из твоих, моих, ваших, наших действий, верных или ошибочных. Я вижу это будущее, вернее, намечаю его формы, изобретаю, строю его в этот вечер, богатый новостями и песнями мужества. Часы жизни никогда не останавливаются.

Бледная и хрупкая девушка разражается слезами: «Не забудьте о нас, пожалуйста! Если бы вы только знали, что у нас за жизнь! Вечный стыд: не замужние и не разведенные, по крайней мере, для большинства, для злых языков… И мы не можем иметь законных детей, пока не будет отменен проклятый конкордат!»

Я — невелика фигура и сделать не могу почти ничего. Но я запечатлеваю в памяти все жалобы, все крики и все ласковые речи этого дня. Похвал не принимаю, они ставят меня в неловкое положение. Столько раз ускользал я из когтей ненависти, и теперь мне улыбаются, я улыбаюсь в ответ. Улыбка — это радость! Нет, примером себя считать не могу (да и кто может?), просто я стою, верю, что стою за справедливость, возможную, трудную, ту, что должна, как я надеюсь, окончательно (но окончательного ничего не бывает) освободить трудовой народ от его цепей, видимых и невидимых, от желтой плесени, пьющей его соки.

Чтобы достичь этой цели, нам, возможно, еще раз придется пройти через узкую дверь. Что ж, надо будет — пройдем.

Не всегда ночь — предвестница смерти. Например, эта, такая ясная, над кварталом, опустошенным праздником Первого мая, вызывает во мне прекрасный мирный образ того, что я люблю больше всего на свете: детей, журчанье фонтана, дрожь влюбленных, первый ропот желто-зеленых весенних листьев.

Да, действительно, в каждом человеке я вижу друга, и так будет не только сегодня.

_____________

Перевод И. Чежеговой и Ф. Федорова

Загрузка...