Жизнь покойного господина де Спинозы

Наш век весьма просвещенный, но от этого он не сделался более справедлив к великим людям. Хотя он и обязан им своими прекраснейшими озарениями (lunares)[10], из коих с успехом извлекает пользу, однако — из зависти ли, по невежеству ли — он не терпит им восхвалений; и удивительно, что приходится таиться, описывая их жизнь, словно совершаешь некое преступление[11], а в особенности если эти великие люди прославились воззрениями беспримерными и неведомыми для заурядных умов. Ну и вот, те, под предлогом верности принятым взглядам, пусть и абсурдным либо смешным, отстаивают собственное невежество, принося ему в жертву благотворнейший свет разума (les plus saines lunares de la raison), так сказать, самое истину. Но как ни рискованно идти столь тернистой тропой, слишком мало пользы я вынес бы из философии того, чью жизнь и принципы взялся описать, если бы побоялся приступить к делу. Я мало страшусь гнева людей, ибо имею честь жить в республике, в коей подданным предоставлена свобода мнений и где было бы нечего более желать для спокойствия и счастья, только бы к людям, доказавшим свою честность, относились без зависти. Даже если это сочинение, которое я посвящаю памяти прославленного друга, и не одобрит весь мир, его, по крайней мере, одобрят те, кто любят только истину и испытывают некоего рода отвращение к наглой толпе.

Барух де Спиноза родился в Амстердаме, прекраснейшем городе Европы, и был весьма невысокого происхождения. Его отец, иудей по вероисповеданию и португалец по национальности, не имея средств для содействия сыну в коммерции, побуждал его к изучению еврейской литературы. Такого рода занятия, составляющие всю науку евреев, не могли удовлетворить ум столь блестящий, как у него. Ему не было и пятнадцати, когда он обнаружил трудности, с которыми едва справлялись самые ученые иудеи; и хоть столь юный возраст не слишком наблюдателен, он все же заметил, что его сомнения приводили учителя в замешательство. Из опасения рассердить его он делал вид, что вполне удовлетворен ответами, довольствуясь тем, что записывал их, чтобы использовать при случае. Так как он читал одну только Библию, то вскоре смог уже обходиться без наставников. Его комментарии (reflexions) были столь верны, что раввинам нечего было возразить — разве как на манер невежд, которые, исчерпав доводы разума, обвиняют противников в том, что их взгляды плохо согласуются с религией. Этот нелепый прием позволил ему понять тщетность такого разыскания истины. «Люди не знают ее, — сказал он, — и потом, слепо доверять даже испытанным книгам (les li vres authentiques) значит слишком любить старые ошибки». Он решился впредь размышлять не иначе как самостоятельно, не жалея никаких усилий для ее [истины] открытия. Требуется великий ум и необычайная сила, чтобы замыслить, не достигнув и двадцати, столь серьезный план. В результате он скоро увидал, что предприятие его вовсе не безрассудно. Ибо, начав читать все Писание сызнова, он проник в его темноту (obscurite), раскрыл его тайны и пролил свет на туманности, за которыми, как ему говорили, прячется истина.

После исследования Библии он с тем же тщанием прочел и перечел Талмуд. И так как ему не был равных в знании еврейского языка, он не нашел там ничего трудного, равно как и ничего приемлемого. Однако ему достало благоразумия, чтобы дать своим мыслям созреть, прежде чем их высказывать.

Меж тем Мортейра, знаменитость среди евреев и наименее невежественный из всех раввинов своего времени, был восхищен поведением и дарованиями своего ученика. Он не мог взять в толк, отчего это юноша, столь смышленый, держит себя так скромно. Желая в том удостовериться, он всячески испытывал его и наконец признал, что его не в чем упрекнуть ни в части нрава, ни в части благородства духа. Признание со стороны Мортейры, упрочив доброе имя его ученика, не прибавило ему и капли тщеславия. Даже будучи столь молод, он, в силу развитого благоразумия, мало полагался на приязнь и похвалы людей. Да и чувство любви к истине руководило им настолько, что он почти не замечал никого вокруг. Но какие бы предосторожности он ни принимал, дабы утаиться от других, бывают обстоятельства, нередко весьма опасные, избегнуть которых не позволяет честь.

Среди тех, кто с наибольшей пылкостью и настойчивостью искал общения с ним, были два молодых человека, которые, притворяясь его задушевными друзьями, упрашивали поведать им свои подлинные взгляды. Они делали вид, что, каковы бы ни были его суждения, ему нечего опасаться с их стороны, их любопытство не преследует иной цели, кроме как рассеять собственные сомнения. Юный школяр, удивленный столь неожиданными речами, некоторое время оставлял их без ответа, но в конце концов, терзаемый их навязчивостью, в шутку сказал, что у них есть Моисей и пророки, бывшие истинными сынами Израиля и уже рассудившие обо всем, — за ними и надлежит следовать без сомнений, коль вы сами истинные израилиты.

— Если верить им [пророкам], — отвечал один из молодых людей, — тогда я не вижу ни что есть нематериальное сущее (etre immateriel), ни что у Бога нет тела, ни что душа бессмертна, ни что ангелы суть некая реальная субстанция. А как вы считаете? — продолжил он, обращаясь к нашему школяру. — Есть ли у Бога тело? Существуют ли ангелы? Бессмертна ли душа?

— Сознаюсь, — ответствовал школяр, — что так как в Библии нельзя найти ничего о нематериальном или бестелесном, ничто не мешает нам верить, что Бог — это тело, тем более, что, как говорил царь-пророк, Бог велик (Dieu etant grand)[12], а невозможно мыслить величину без протяжения (une grandeur sans еtendue) и, следовательно, без тела. Насчет духов Писание определенно не говорит, что это реальные и постоянные субстанции, а не просто фантомы, именуемые ангелами и служащие Богу для провозглашения Его воли. Одного сорта с ангелами и все прочие виды духов, невидимые лишь оттого, что материя их весьма тонка и прозрачна, так что ее возможно увидеть, как видят фантомы, только в зеркале, во сне или же в ночи; подобно тому, как Иаков во сне видел ангелов, взбиравшихся и нисходивших по лестнице[13]. Вот почему мы не прочтем, что евреи изгнали саддукеев за то, что те не верили в ангелов, — ибо в Ветхом Завете и не сказано ничего об их [ангелов] сотворении. Что касается души, то повсюду, где о том говорится в Писании, слово «душа» употребляется в значении «жизнь» или для [обозначения] всего живущего. Бесполезно было бы искать там подтверждение ее бессмертия[14]. Обратное же мы видим в сотне мест, и нет ничего легче, чем доказать это; но тут не место и не время говорить о том.

— То немногое, что вами сказано, — отвечал один из двух друзей, — убедило бы и самых недоверчивых. Но этого недостаточно для удовлетворения ваших друзей, ожидающих нечто более основательное, да и материи эти слишком важны, чтобы затрагивать их так вот вскользь. Мы оставляем вас теперь лишь при условии, что вы продолжите в другой раз.

Школяр, искавший повода прервать разговор, обещал им все, что они хотели. Однако впоследствии он всячески избегал случаев, которые казались ему подходящими для возобновления беседы, и памятуя, сколь редко человеческое любопытство проистекает из добрых намерений, он исподволь изучал поведение своих друзей и открыл в нем столько дурного, что порвал с ними и не пожелал больше говорить.

Его друзья, обнаружив его намерение, довольствовались тем, что перешептывались о нем меж собой, полагая, что их лишь испытывают. Однако когда они увидали, что смягчить его не удастся, то поклялись отомстить, и чтобы сделать это вернее, принялись очернять его в глазах людей. Они говорили, что люди ошибаются, веря, что этот юноша мог бы стать одним из столпов синагоги; что скорее он сделается ее разрушителем, ибо не испытывает ничего, кроме ненависти и презрения к Закону Моисееву; что они часто навещали его, вняв свидетельству Мортейры, пока наконец не распознали за его речами настоящего безбожника; и что раввин, сколь он ни проницателен, был неправ и тяжко обманывался, составив о нем хорошее мнение, — беседа с ним повергла их в ужас.

Эти ложные слухи, мало-помалу рассеиваемые, вскоре проникли в умы людей, и, как только представился подходящий случай подкрепить их, они [лжедрузья] отправились с доносом к главам синагоги, которых рассердили до того, что [обвиняемому] едва не вынесли приговор, даже его не выслушав. Когда первоначальный пыл иссяк (первосвященники Храма подвержены гневу не менее прочих), его обязали предстать пред ними. Чувствуя, что ему не в чем себя упрекнуть, он охотно пошел в синагогу, где его судьи с удрученным видом и как люди, снедаемые заботой о доме Божьем, сообщили ему, что после великих надежд, которые возлагались на его благочестие, им трудно было поверить идущей о нем дурной молве, и что они с горьким сердцем призвали его, с тем чтобы получить доказательства его веры; что он обвиняется в самом черном и самом великом из всех преступлений, каковым является пренебрежение Законом [Моисея]; что они горячо жаждут, чтобы он обелил себя, но если же его изобличат, то нет кары достаточно суровой для его наказания. Затем они заклинали его сознаться, если он виновен; и, увидев его отказ, его ложные друзья, там присутствовавшие, выступили вперед и бесстыдно засвидетельствовали, что слышали, как он осмеивал евреев — «суеверное племя, рожденное и выросшее в невежестве, не знающее, что такое Бог, и при этом дерзнувшее называть себя Его [избранным] народом в ущерб прочим нациям. Что до Закона, его установил человек более ловкий, чем другие, в политике, но не слишком сведущий ни в физике, ни даже в богословии; что любой, имея толику здравого смысла, смог бы раскрыть обман, и что нужно было обладать глупостью евреев времен Моисея, чтобы принять того за человека благородного (galant homme)».

То, что они присочинили к его речам о Боге, ангелах и о душе, про которые обвинители тоже не позабыли упомянуть, возмутило умы [судей], и те провозгласили анафему, даже не дав обвиняемому времени оправдаться.

Судьи, проникнувшись святой жаждой мщения за осквернение Закона, допрашивали его, оказывали давление, угрожали и старались запугать. На все это, однако, обвиняемый отвечал лишь, что эти их гримасы вызывают жалость, и что ввиду показаний столь верных свидетелей, он сознался бы в содеянном, если бы для подтверждения не требовались неоспоримые доводы.

Тем временем Мортейра, прослышав о грозящей его ученику опасности, тотчас прибыл в синагогу, где, заняв место среди судей, вопросил: «Забыл ли ты о добрых примерах, которые тебе подавались? стал ли твой мятеж плодом трудов, потраченных мною на твое обучение? и не боишься ли ты угодить в руки Всевышнего? Скандал уже велик, но у тебя есть время для покаяния».

После того, как Мортейра истощил свое красноречие, не сумев поколебать решимость ученика, он, как глава синагоги, самым грозным тоном поторопил его склониться к покаянию либо понести наказание, и поклялся подвергнуть отлучению, если тот не подаст немедля знаков раскаяния. Ученик, не павши духом, отвечал: «Я знаю, чего стоит эта угроза, и в возмещение труда, который вы затратили на обучение меня еврейскому языку, готов преподать вам урок отлучения».

При этих словах возмущенный раввин излил на него всю свою желчь и после нескольких холодных укоров прервал собрание, покинул синагогу и поклялся вернуться не иначе, как с отлучением (la foudre а la main)[15]. Но какие бы клятвы он ни давал, он не верил, что у его ученика достанет смелости дождаться [их исполнения]. Он, однако, ошибся в своих предположениях, ибо дальнейшее показало, что если он и знал хорошо о благородстве духа (lа bеаute de l’esprit) Спинозы, то не знал о его твердости. Время, данное ему, чтобы представить, в какую пропасть он готов себя ввергнуть, минуло понапрасну — настал час его отлучения. Только услыхав об этом, он приготовился к отъезду и, нисколько не напуганный, сказал принесшему эту новость: «Пусть так, меня не заставят сделать что-либо вопреки себе, ибо скандал меня не страшит. Но раз они так хотят, я с радостью вступаю на уготованный мне путь, утешаясь тем, что мой отъезд будет еще безвиннее, чем былой исход евреев из Египта, — пускай мои припасы и меньше, чем у них[16]. Я не возьму ничего ни у кого, и сколь бы несправедливо со мной ни поступили, я могу гордиться тем, что меня не в чем упрекнуть».

С некоторых пор он мало общался с евреями; ему приходилось иметь дела с христианами, он завел дружбу с мыслящими людьми (personnes d’esprit), которые сожалели, что он не владеет ни греческим языком, ни латинским, — сколь бы сведущ он ни был в еврейском, итальянском и испанском, не говоря уже о немецком, фламандском и португальском, каковые были его родными языками. Он и сам отлично понимал, как нужны ему эти языки ученого мира; однако трудно было изыскать возможность выучиться им, не имея ни богатства, ни знатности, ни дружеского покровительства.

Поскольку он непрестанно думал об этом и говорил всем, кого встречал, ван ден Энден, преуспевающий учитель греческого и латыни, предложил ему свои услуги и поселил в своем доме, не требуя иной благодарности, кроме как время от времени помогать, по мере способностей, в обучении школьников.

Меж тем Мортейра, рассерженный безразличием, которое выказал его ученик к нему и к Закону, переменил дружбу на ненависть, и отлучением доставил себе то удовольствие, какое низкие души находят в мщении.

В ритуале отлучения у иудеев нет ничего особенного. Впрочем, чтобы не пропустить ничего поучительного для читателя, коснусь здесь основных обстоятельств. Собравшись в синагоге для этого обряда, именуемого Херем, люди возжигают множество черных свечей и отпирают ковчег, где хранятся книги Закона. Потом певчий, стоя на небольшом возвышении, скорбным голосом декламирует слова проклятия, в то время как другой певчий трубит в рог[17], свечи же опускаются книзу, роняя каплю за каплей в сосуд, наполненный кровью. При этом люди, трепеща от священного ужаса и религиозного пыла при виде этого черного спектакля, отвечают «аминь» яростным тоном, этим свидетельствуя о своем желании хорошенько услужить Богу, разорвав отлучаемого на куски, — что несомненно и проделали бы, встреть они его в этот момент или при выходе из синагоги. К этому надо добавить, что звук рога, перевернутые свечи и сосуд, полный крови, — все эти условия соблюдаются лишь в случае богохульства; в прочих же ситуациях довольствуются провозглашением отлучения, как поступили и в отношении г-на де Спинозы, который не был изобличен в богохульстве, а только выказал неуважение к Моисею и к Закону.

Отлучение — столь тяжкая кара у евреев, что и близкие друзья отлученного не смеют оказать ему ни малейшей услуги, и даже заговорить с ним, иначе понесут ту же самую кару. Так что те, кто страшатся горести одиночества[18] и дерзости толпы, предпочитают вытерпеть любую иную кару, нежели анафему.

Г-н де Спиноза, найдя убежище, где он полагал себя в безопасности от оскорблений со стороны евреев, не думал более ни о чем, кроме продвижения в гуманитарных науках[19], где с его столь блестящим дарованием в весьма короткое время добился значительных успехов.

Тем временем евреи, крайне расстроенные и смущенные тем, что удар их не достиг цели, и видя, что тот, кого они решили погубить, оказался вне их власти, обвинили его в преступлении, в коем он не был уличен. (Я говорю о евреях вообще, ибо, хоть служители алтаря никогда и не прощают, все же я бы не решился сказать, что Мортейра с коллегами были единственными обвинителями в этом деле.) Быть им неподсудным и жить без их поддержки — эти два преступления казались им непростительными. Особенно Мортейра не мог ни успокоиться, ни стерпеть пребывание в одном городе с учеником, нанесшим ему, как он полагал, бесчестье. А как его прогонишь? Он ведь возглавлял не город, а синагогу. Однако злоба, осененная неправедным рвением, столь могущественна, что старец добился своего. И вот как он принялся за дело. Взяв себе в провожатые раввина одного с ним склада, он отправился искать магистратов, коим представил дело так, что г-н де Спиноза был отлучен им по причинам не рядовым, но из-за мерзкой хулы против Моисея и против Бога. Эту ложь он преувеличил всеми теми доводами, какие святая злоба (sainte haine) внушает непримиримому сердцу, и потребовал изгнания обвиняемого из Амстердама. Видя горячность раввина и то, с каким неистовством он обрушивается на своего ученика, легко было рассудить, что дело тут не столько в благочестии, сколько в затаенной злобе, взывающей к мести. Заметили это и судьи — стремясь отделаться от их жалоб, [раввинов] отослали к духовным властям (ministres). Те, разобрав дело, оказались в затруднении. В оправдательных речах обвиняемого они не заметили ничего безбожного. С другой стороны, обвинителем был раввин одного с ними ранга, — так что, хорошо все обдумав, они не могли, не оскорбив духовенство, признать невиновным человека, которого равный им [клирик] желал погубить. И этот довод, плох он или хорош, склонил их принять решение в пользу раввина. Магистраты, не посмев отменить [приговор] — в силу причин, о которых легко догадаться, — обязали обвиняемого на нескольких месяцев удалиться в изгнание.

Вот каким образом отомстили раввины. Не столько это, впрочем, было их главной целью, сколько прекращение нежелательной шумихи вокруг самого несносного и самого докучливого из всех людей. Впрочем, приговор этот отнюдь не был вреден для г-на де Спинозы, а напротив, совпадал с его желанием покинуть Амстердам.

Изучив гуманитарные науки так, как надлежит знать их философу, он мечтал удалиться от столпотворения большого города, с тех пор как ему стали досаждать [раввины]. Так что вовсе не притеснения изгнали его, а любовь к уединению, в котором — он ни капли в том не сомневался — отыскал бы истину. Это страстное чувство, не дававшее ему покоя, заставило его с радостью уехать из родного города в селение под названием Рийнсбург, где, вдалеке от всяческих помех, которые ему было не одолеть иначе как бегством, он всецело отдался философии. Поскольку ему нравились лишь немногие авторы, он приступил к самостоятельным размышлениям, полный решимости испытать, сколь далеко они могут дойти. При этом он дал столь высокий пример остроты ума, что, несомненно, мало кому ранее довелось настолько же проникнуть в материи, его занимавшие.

Два года провел он в своем убежище, где, несмотря на принятые им меры во избежание всяких сношений с друзьями, самые близкие из них навещали его время от времени и расставались не без труда.

Друзья его, бывшие большей частью картезианцами, делились с ним своими затруднениями, которые, утверждали они, нельзя разрешить посредством одних лишь принципов их наставника (maitre) [Декарта]. Г-н де Спиноза выручал их, рассеивая заблуждения ученых того времени при помощи совершенно противоположных [общепринятым] доводов. Но изумитесь складу ума людей и силе предрассудков: по возвращении домой тех друзей едва не поколотили, когда они во всеуслышание заявили, что г-н Декарт не единственный философ, заслуживающий, чтобы ему следовали. Духовенство, в большинстве своем обеспокоенное учением этого великого гения, уверовав в собственную непогрешимость, негодовало против этой оскорбительной для себя молвы и делало все возможное, чтобы пресечь ее на корню. Но что бы ни предпринимали, зло все разрасталось, едва не приведя к гражданской войне в ученом мире (l’empire des Lettres), — тогда было решено просить нашего философа открыто разъяснить свое отношение к г-ну Декарту. Не желавший ничего так, как мира, г-н де Спиноза охотно уделил этой работе несколько часов своего досуга и напечатал ее в 1664 году[20]. В этом сочинении он геометрически доказал две первые части «Начал» г-на Декарта, о чем сообщается в Предисловии, принадлежащем перу одного из его друзей[21]. Но что бы тот ни сказал в пользу этого славного автора, приверженцы великого человека [Декарта], защищаясь от обвинений в атеизме, сделали впоследствии все, что могли, чтобы гром грянул-таки над головой нашего философа[22].

Однако эта травля, длившаяся всю его жизнь, нисколько не пошатнула, но закалила его в поисках истины.

Большинство людских пороков он приписывал ошибкам ума, из опасения впасть в которые он все глубже погружался в одиночество, переехав из края, где жил, в Фоорбург, где, как он считал, ему было бы покойнее.

Истинные ученые, тотчас же заметив, что он исчез из виду, не замедлили разыскать его и обременить своими визитами в этом последнем селении так же, как это делалось и в прежнем. Не оставаясь равнодушным к искренним чувствам людей достойных (gens de bien), он уступил их просьбам переехать из сельской местности в какой-нибудь город, где его можно было бы повидать с меньшими трудностями. Он поселился в Гааге, предпочтя ее Амстердаму, ввиду того, что воздух там здоровее, и постоянно пребывал там до конца жизни.

Поначалу его посещали лишь немногие друзья, не слишком его отягощая. Но в этом приятном месте не бывало недостатка в путешественниках, жаждавших увидеть все, что того заслуживало, — самые просвещенные из них, какое бы положение в обществе они ни занимали, считали путешествие неудавшимся, если не могли увидеться с г-ном де Спинозой. И так как впечатления подтверждали реноме, то не было ученого, который не писал бы ему с целью разрешить свои сомнения. Свидетельство тому — множество писем, вошедших в книгу, напечатанную после его смерти. Хотя столько визитов он принимал, столько ответов ему приходилось давать ученым, писавшим ему отовсюду, и те дивные книги, которыми сегодня мы так наслаждаемся, [все же] не вполне поглощали этот великий гений. Несколько часов ежедневно он уделял шлифованию линз для микроскопов и телескопов, в чем преуспел настолько, что, не помешай тому смерть, он смог бы открыть глубочайшие тайны оптики.

Он настолько страстно искал истину, что, имея слабое здоровье и нуждаясь в отдыхе, тем не менее, так мало отдыхал, что однажды целых три месяца не выходил из дома, и даже отказался публично преподавать в Академии Гейдельберга, из опасения, что эта работа нарушит его планы.

Учитывая, сколько трудов положил он для очищения своего разума (a rectifier son entendement)[23], неудивительно, что все, на что он пролил свет, несет его неповторимую печать. До него Священное Писание было неприкосновенной святыней. Все толковали о нем вслепую. Он единственный говорил о нем как ученый в своем «Богословско-политическом трактате», ибо, без сомнения, никто не овладел столь хорошо, как он, иудейскими древностями[24].

Хотя нет ран опаснее и нестерпимее тех, что наносят злые языки, он ни разу не обнаружил злобы на своих хулителей. Многие пытались очернить эту книгу, ругая словами, полными ада и желчи, однако вместо того, чтобы сокрушать их тем же оружием, он довольствовался разъяснениями мест, неверно ими понятых, опасаясь, как бы их озлобление не помрачило чистые души[25]. Если книгой этой он и вызвал шквал преследований — что ж, мысли великих людей искажались и прежде, и великая слава опаснее славы дурной.

Он столь мало гнался за дарами фортуны, что когда после смерти г-на де Витта[26], назначившего ему пенсию в двести флоринов, он показал подписанную бумагу наследникам, а у тех возникли некоторые трудности с продолжением выплат, он отдал им ее в руки с таким спокойствием, будто ему хватало иных доходов. Этот жест бескорыстия смутил их, и ему с удовольствием предоставили то, в чем только что отказывали. Доход этот был для него главным средством к существованию: от отца он унаследовал лишь несколько запутанных сделок. Или, скорее, те евреи, с которыми сей добрый человек вел коммерческие дела, рассудив, что его сын не в состоянии раскрыть их плутни, до того запутали [те дела], что он охотнее предпочел оставить им все, нежели жертвовать покоем ради смутных надежд.

Он настолько не стремился к людскому вниманию и восхищению, что, умирая, просил не указывать его имя в «Этике», сказав, что подобные [тщеславные] устремления недостойны философа[27].

Известность его была столь велика, что о нем говорили уже и в высших сферах. Г-н принц де Конде, прибывший в Утрехт в начале недавних войн[28], послал ему охранную грамоту вместе с любезным письмом, приглашавшим его приехать. Г-н де Спиноза был слишком благовоспитан и слишком хорошо знал, что обязан [повиноваться] особе столь высокого ранга, чтобы игнорировать приглашение встретиться с Его высочеством. Однако он никогда не прерывал надолго свое одиночество и не решался отправиться в вояж длиной в несколько недель. Наконец, после некоторой отсрочки друзья убедили-таки его пуститься в путь; тем временем г-н принц, получив приказ от короля Франции, отбыл в другое место; в его отсутствие [Спинозу] принял г-н де Люксембург, расточая ему тысячи любезностей и уверяя в благорасположении к нему Его высочества. Эта толпа льстецов нимало не впечатлила нашего философа. Учтивостью он более походил на придворного, чем на уроженца торгового города, — в ней, можно сказать, не имелось ни пробелов, ни изъянов. Хотя этот образ жизни полностью противоречил его принципам и вкусу, он приноровился к нему с обходительностью придворного. Желавший повидаться с ним, г-н принц часто писал ему, повелевая дожидаться. Пытливые умы, находившие все новые поводы любить его, радовались, что Его высочество обязал [философа] ждать. Несколько недель спустя принц известил его, что не может вернуться в Утрехт, — к досаде всех любознательных французов, ибо, несмотря на учтивые предложения г-на де Люксембурга, наш философ тотчас простился с ними и возвратился в Гаагу.

Было у него одно качество — тем более ценное, что его редко встретишь в философе, — необычайная опрятность, и когда бы он ни вышел, в его платье было нечто, что обыкновенно и отличает джентльмена (un honnete homme) от педанта. «Нас делает учеными не запущенный и неряшливый облик, — говаривал он и продолжал: — напротив, нарочитая неряшливость — примета низкой души (une ame basse), в которой нечего искать мудрости, науки не сумели воспитать тут ничего, кроме распущенности и нечистоплотности».

Его самого не прельщали богатства и нисколько не страшили тяжкие последствия бедности. Добродетель возвысила его над всеми подобными вещами; и хоть милости фортуны нечасто выпадали на его долю, он никогда не роптал и не выпрашивал их у нее. Будь судьба к нему благосклоннее, она лучше вознаградила бы его дух всем тем, что дается людям великим. Он оставался бескорыстным и в крайней нужде, делясь тем малым, что имел от щедрот друзей, и столь же великодушным, как если бы он жил в роскоши. Услышав, что человек, задолжавший ему двести флоринов, разорился, он ничуть не взволновался: «Мне нужно урезать обычные расходы на стол, — сказал он с улыбкой, — чтобы возместить эту небольшую утрату, — прибавив, — такой ценой и покупается стойкость». Я не выдаю этот поступок за нечто блистательное. Поскольку, однако, ни в чем так не сказывается гений, как в подобных вот мелочах, я не мог пренебречь упоминанием о том [случае].

Не обладая хорошим здоровьем на протяжении всей жизни, с самой ранней юности он учился терпеть страдания; никто другой не освоил эту науку лучше него. Он искал утешение лишь внутри себя, и если он и был восприимчив к каким-либо горестям, так это к горестям других. «Думать, что зло переносится легче, когда разделяешь его с многими людьми, есть — говорил он, — верный признак невежества, и мало здравого смысла в том, чтобы находить утешение в общих невзгодах». Он был способен проливать слезы, видя, как его сограждане растерзали общего всем им отца[29]; и хотя он лучше, чем кто-либо, знал, на что способны люди, он не переставал содрогаться при мысли о том гнусном и жестоком спектакле[30]. С одной стороны, он видел, как свершается беспримерное отцеубийство и черная неблагодарность; с другой — лишался блестящего покровителя, единственной опоры, которая у него еще оставалась. Этого хватило бы, дабы сразить личность заурядную, но не такую, как у него, приученную превозмогать душевные тревоги, не теряя присутствия духа. Поскольку он всегда владел собой, то весьма скоро пришел в себя после этого ужасного происшествия. Когда один друг, почти его не покидавший, удивился этому, наш философ ответил ему: «Чего стоила бы мудрость, если подвергшись страстям человеческим, нам не достало бы силы взять себя в руки?»

Не примыкая ни к какой партии, он ни одной не отдавал предпочтения. За каждой он оставлял право иметь свои предрассудки, однако утверждал, что большинство партий противятся истине; что разум бесполезен, если им пренебрегают и воспрещают применять там, где требуется делать выбор. «Два величайших и обычнейших порока людей, — говорил он, — праздность и самодовольство. Одни лениво погрязли в том грубом невежестве, что ставит их ниже скота; другие возносятся, подобно тиранам, над людьми простодушными, выдавая невесть какие ложные мысли за вечные оракулы. Таков источник тех абсурдных верований, которые так увлекают людей, разобщают их и прямо противятся цели Природы, для которой [все люди] одинаковы, как дети для своей матери. Вот почему, — говорил он, — лишь те, кто освободился от [усвоенных] с детства максим, могут познать истину, ибо нужно приложить особые старания, чтобы превозмочь силы обычая и устранить ложные идеи, коими человеческий дух наполняется прежде, чем обретает способность самостоятельно судить о вещах». Вырваться из этой тьмы [предрассудков] было, по его мнению, таким же великим чудом, как привести хаос в порядок (debrouiller le chaos).

Не надо, стало быть, удивляться тому, что всю свою жизнь он вел войну против суеверия. Чему, помимо имевшихся у него природных наклонностей, немало способствовали и наставления его здравомыслящего отца. Сей превосходный человек учил его ни в коем случае не путать [суеверность] с твердым благочестием (la solide piete) и, желая испытать своего сына, которому не было и десяти лет отроду, велел ему пойти и получить сколько-то денег, что задолжала ему одна пожилая женщина из Амстердама. Войдя к ней, он застал ее за чтением Библии, и она подала ему знак ожидать, пока не кончит свою молитву. Когда она закончила, мальчик поведал ей о данном ему поручении, и эта добрая старушка отсчитала ему деньги. «Вот, — сказала она, указывая ему на стол, — то, что я должна твоему отцу. Стать бы и тебе таким порядочным человеком, как он; никогда не отступал он от Закона Моисеева, — будь на него похожим, и Господь так же благословит и тебя». С этими словами она взяла деньги, чтобы положить мальчику в сумку. Однако он, распознав в этой женщине все признаки ложного благочестия, о которых предупреждал отец, пожелал пересчитать [деньги], вопреки ее сопротивлению, и обнаружив, что недостает двух дукатов, которые набожная старуха смахнула в ящик стола через нарочно для того проделанную щель, он утвердился в своем суждении. Радуясь успеху этого приключения и похвале отца, он присматривался к людям этого сорта внимательнее прежнего и выставлял их на смех столь искусно, что все вокруг изумлялись.

Добродетель была целью всех его действий. Однако так как он не рисовал себе ужасных картин в подражание стоикам, то не был и врагом невинных удовольствий. Правда, сам он предавался, в основном, духовным удовольствиям — телесные мало его занимали. Когда же ему случалось присутствовать при такого рода развлечениях, уклониться от коих не позволяют приличия, он воспринимал их с безучастием и не нарушая спокойствия души, каковое предпочитал всем мыслимым вещам. Я же наиболее ценю в нем то, что, родившись и выросши среди людей грубого склада, источающих суеверия, он не проникся горечью и очистил-таки свой дух от тех ложных принципов, коими довольствуется большинство.

Он полностью исцелился от пошлых и нелепых иудейских воззрений на Бога. Человек, познавший цель здравой философии (la saine philosophic) и, по единогласному мнению ученейших людей нашего века, наилучшим образом применивший ее на практике, — такой человек, говорю я, был далек от того, чтобы воображать себе Бога таким, каким он мнится толпе.

А то, что он не верил ни Моисею, ни пророкам — когда они, по его словам, приноравливались к грубости людей, — разве это причина для порицания? Я прочел большинство философов и чистосердечно свидетельствую, что нет более прекрасных идей о Божестве, нежели те, что дал нам в своих сочинениях покойный г-н де Спиноза.

Он говорил, что чем больше мы знаем Бога, тем больше властвуем над своими страстями, и в этом знании обретаем совершенную гармонию духа и истинную любовь к Богу, в которой заключается наше спасение, которая есть блаженство и свобода.

Таковы главные положения, которые, как учил наш философ, предписывает разум относительно праведной жизни и наивысшего блага для человека. Сравните их с догмами Нового Завета, и вы увидите, что это все одно и то же. Закон Иисуса Христа побуждает нас любить Бога и ближнего своего, и это ровно то же самое, что внушает нам разум, по суждению г-на де Спинозы. Откуда легко заключить, что причина, по которой св. Павел зовет христианскую религию разумной (raisonnable), в том, что это разум ее предписывает и образует ее фундамент[31]. То, что зовется разумной религией, согласно Оригену, есть все, что подвержено власти разума. Добавьте к этому то, что утверждал один древний святой отец, — что мы должны жить и действовать по законам разума.

Так что положения, которым следовал наш философ, подтверждаются отцами Церкви и Писанием[32]. Меж тем его осуждают — но, очевидно, те, в чьих интересах выступать против разума, или же те, кто никогда не был знаком с ним. Я слегка отступаю от темы, с тем чтобы побудить простодушных сбросить иго завистников и лжеученых, которые, не сумев стерпеть славу людей порядочных, лживо вменяют им в вину взгляды мало схожие с истиной.

Возвращаясь к г-ну де Спинозе — его речи обладали столь притягательной силой, а сравнения были столь справедливы, что мало-помалу он всех до единого склонял к своему мнению. Он был убедителен, хотя и не старался говорить ни гладко, ни изящно. Он изъяснялся столь вразумительно (intelligible), и речи его были столь преисполнены здравого смысла, что любой слушавший их человек оставался доволен.

Эти прекрасные таланты привлекали к нему всех разумных людей (personnes raisonnables), и всегда, в любое время он пребывал в расположении духа ровном и приятном.

Среди всех, с кем он виделся, не было никого, кто не выказывал бы к нему чрезвычайной приязни. Впрочем, нет ничего скрытнее сердца человеческого: со временем выяснилось, что их дружеские чувства к нему бывали чаще всего притворными, — те, кто больше всех был ему обязан, без всякого повода, мнимого или реального, обходились с ним самым что ни на есть неблагодарным образом. Эти фальшивые друзья, по виду его обожавшие, за его спиной злословили, то ли чтобы снискать расположение власть имущих, которые не любят людей духа (les gens d’esprit), то ли чтобы, критикуя его, сделать себе имя. Однажды, услыхав, что один из его самых больших почитателей пытается восстановить против него народ и магистрат, он бесстрастно ответил: «Истина издавна обходилась дорого, злословие не заставит меня отвергнуть ее». Мне бы очень хотелось знать, видел ли кто большую стойкость или более чистую добродетель, и сравнится ли кто-нибудь с ним в такой терпимости к врагам?

Но я отлично вижу, что его несчастьем были чрезмерная доброта и просветленность (etre trop eclaire). Он раскрыл всему миру то, что [многим] хотелось скрыть. Он отыскал ключ к алтарю[33] там, где люди не видели ничего, кроме праздных обрядов. Вот по этой причине человек столь благородный, как он, не мог жить в безопасности.

Хотя наш философ был не из тех аскетов, которые считают брак помехой для умственных занятий, он, тем не менее, не завел семьи, то ли опасаясь дурного нрава женщины, то ли потому, что отдал себя целиком философии и любви к истине.

Кроме того, он не обладал очень уж крепким телосложением, а упорные занятия еще больше ослабляли его; поскольку же ничто так не изнуряет, как бодрствование ночами, его недомогания сделались почти беспрерывными, осложняясь затяжной мелкой лихорадкой, которую вызывали напряженные размышления. Все больше слабея в последние годы, он скончался на середине жизненного пути.

Так он прожил сорок пять лет или около того, родившись в 1632 и скончавшись 21 февраля 1677 года.

Если желаете узнать также о его манерах и о наружности — роста он был скорее среднего, чем высокого, имел доброжелательное выражение лица и держался с непринужденностью[34].

Ум его был велик и проницателен, а нрав он имел в высшей мере обходительный. Он умел приправить свою речь отличной шуткой, в которой и самые деликатные и строгие натуры находили необыкновенный шарм.

Он прожил недолгий век, и все же можно сказать, что он много жил, обретя истинные блага, согласные с добродетелью, и ему не оставалось желать ничего большего, чем высокая репутация, которую он приобрел благодаря своим глубоким познаниям. Скромность, терпение и правдивость — вот наименьшие из его добродетелей. Он имел счастье умереть на вершине своей славы, ничем не запятнанной, — заставив скорбеть всех мудрых и ученых людей, лишившихся светоча (lumiere), который был полезен им не менее, чем свет солнца. Ибо, хотя ему и не посчастливилось увидеть конец последних войн — когда Соединенные Провинции возобновили правление своей империей, наполовину потерянной, то ли из-за военных неудач, то ли по злополучному жребию, — было немалым счастьем для него избегнуть бури, уготованной ему врагами.

Его представили ненавистным к людям — за то, что он дал средства для различения лицемерия от истинного благочестия и для искоренения суеверий.

Наш философ, стало быть, очень счастлив, не только благодаря его славной жизни, но и ввиду обстоятельств смерти, которую он встретил с бесстрашным взором — как мы знаем от тех, кто при этом присутствовал, — словно он очень рад был пожертвовать собой ради своих недругов, дабы те не осквернили руки отцеубийством. Это нас, оставшихся, надобно жалеть — всех тех, кого очистили его сочинения и для кого присутствие его было еще большим подспорьем на пути к истине.

Но так как он не мог избегнуть удела всего живого, постараемся же идти по его стопам или, по крайней мере, чтить его с восхищением и похвалой, если уж не можем на него походить. Вот что я советую тем, кто тверд душой, — следовать его принципам и идеалам (lunares), держа их всегда перед глазами в качестве правил для собственных действий.

То, что мы любим и почитаем в великих людях, по-прежнему живо и проживет века. Большинство проведших жизнь в невежестве останутся бесславно погребены во тьме и забвении. Барух де Спиноза будет жить в памяти истинных ученых, и в их разуме (esprit) — в этом храме бессмертия[35].

Загрузка...