Величие Блейка А.Зверев

Уильяму Блейку (1757—1827) выпало жить в эпоху, когда круто менялся привычный порядок вещей.

Он был современником двух великих революций: Американской 1776 года и — спустя тринадцать лет — Французской. Бушевали наполеоновские войны. Волновалась Ирландия. Доведенные до отчаяния рабочие ломали станки, и лорд Байрон произнес в парламенте речь, защищая луддитов.

Большие события истории и вызванные ими битвы больших идей прочно вплетены в биографию Блейка. Внешне она монотонна, от начала и до конца заполнена тяжким повседневным трудом за гроши. Неудачи, непризнание, неуют — вот его жизнь год за годом. Все это так не похоже на типичный литературный быт того времени, что многие писавшие о Блейке поражались, каким образом он смог подняться над суровой будничностью, став великим художником и поэтом. Читая посвященные Блейку книги, подчас трудно осознать интенсивность и глубину происходившей в нем духовной работы. О ней говорят не столько биографические факты, сколько произведения, оставшиеся по большей части неизвестными современникам, хотя именно в творчестве Блейка нашел, быть может, свое самое целостное и самое своеобразное отражение весь тот исторический период, переломный для судеб Европы.

Перед нами не столь уж частый случай, когда художник уходит в полной безвестности, и еще долго время лишь заметает о нем всякую память, но уж зато после посмертного «открытия» слава накатывает такими могучими волнами, что потомкам кажется непостижимой выпавшая гению горькая, жестокая судьба.

Сын чулочника, с десяти лет отданный в учение граверу и дальше зарабатывавший себе на хлеб этим ремеслом, он с детства узнал, что такое социальная отверженность. Лондон в ту пору стремительно рос, торопясь застроить недавние окраины корпусами мануфактур, верфями, приземистыми грязноватыми домами, где обитало пролетарское население всемирной столицы. Блейк принадлежал этому миру. В сущности, он был самым настоящим рабочим, в периоды вынужденных простоев существовавшим исключительно за счет щедрости немногих друзей.

На всю его жизнь выдалось только три более или менее благополучных года (1800—1803), когда меценат Уильям Хейли увез Блейка в свое приморское поместье, заказав портреты выдающихся писателей, к сонму которых втайне причислял и самого себя, — от безделья он сочинял назидательные вирши. Отличаясь добросердечием, Хейли искренне хотел помочь своему протеже, на ровным счетом ничего не понимал ни в идеях Блейка, ни в его искусстве. Бесконечные поучения, которыми сопровождались его милости, докучали поэту настолько, что он предпочел вернуться в Лондон к своему полуголодному неустроенному житью. Последние двадцать четыре года Блейк прожил в столице безвыездно. Здесь он и умер. И был погребен на средства фонда общественного призрения — в безымянной яме для нищих.

Проходит двадцать лет. Весенним днем молодой художник Данте Габриэль Россетти (Dante Gabriel Rossetti, 1828-1882), роясь в богатейшей коллекции гравюр, собранной в Британском музее, обнаруживает на столе хранителя пачку сшитых листов, которые покрыты рисунками и стихами «несчастного визионера», этого «жалкого безумца», как отзывались о Блейке его немногочисленные знакомые по артистическому миру. Воображение будущего главы «Прерафаэлитского братства» (Pre-Raphaelite Brotherhood) поражено, он с готовностью выплачивает требуемые хранителем десять шиллингов. И с этой рукописи, именуемой теперь в каталогах «Манускриптом Россетти», начинается возрождение Блейка. Начинается, чтобы уже не завершиться — вплоть до наших дней, когда имя Блейка называют одним из первых, говоря о предтечах современной англоязычной поэзии.

Странный жребий! Эти странности будут долго занимать исследователей Блейка, даже сегодняшних, не говоря уже о ранних (в их числе еще одного прерафаэлита Александра Гилкриста (Alexander Gilchrist, 1828-1861), отдавшего многие годы своей двухтомной работе о Блейке, и Алджернона Суинберна (Algernon Swinburne, 1837-1909), в 1868 г. напечатавшего восторженную книгу о поэте). Воссоздавая страницы его творческой биографии, все они скажут о поразительной слепоте тогдашних литературных и художественных авторитетов и задним числом примутся их упрекать за догматическую приверженность канонам, в которые не укладывалось блейковское эстетическое видение.

Вспомнят они и о безнадежной борьбе, которую Блейк вел с Королевской академией, возглавляемой сэром Джошуа Рейнолдсом (Joshua Reynolds, 1723-1792), великолепным портретистом, не терпевшим, впрочем, ни малейших отступлений от принятых правил рисунка и композиции. Академия раз за разом отклоняла блейковские работы, находя их дилетантскими. В ее -залы не были пропущены его иллюстрации к Данте, как и гравюры по мотивам «Книги Иова», ныне признанные одной из вершин романтического искусства. Было от чего прийти в отчаяние.

В 1809 году состоялась единственная персональная выставка Блейка. Он устроил ее на втором этаже дома, где помещалась лавка его брата-галантерейщика. Экспонировались главным образом иллюстрации к «Кентерберий-ским рассказам» (Canterbury Tales) Джефри Чосера (Geoffrey Chaucer, 13407-1400). Блейк отпечатал Каталог, содержавший глубокий разбор этого произведения и изложение собственного художественного кредо. Но покупателей не нашлось. Да и посетителей тоже. А единственная рецензия, напечатанная в «Экземине-ре», изобиловала колкостями по адресу художника и увенчивалась утверждением, что его следовало бы «упрятать в желтый дом, не будь он столь безобиден в быту».

Через шестнадцать лет этот Каталог попал в руки Вордсворта (William Wordsworth, 1770-1850). Почтенный мэтр судил снисходительнее, чем газетный борзописец. Стихов Блейка он не знал и не пожелал с ними познакомиться, а об его идеях тоже отозвался как о свидетельстве «безумия», но прибавил: «Оно для меня интереснее, чем здравый смысл Вальтера Скотта и лорда Байрона». Вордсворт и здесь сводил давние литературные счеты — под старость это сделалось для него чуть ли не основным занятием, — но тем не менее искру сильного дарования он сумел почувствовать при всей своей заведомой предвзятости. Однако в «безумии» этого таланта не усомнился и Вордсворт. Своего рода миф, сложившийся еще на заре творчества Блейка, сопутствовал ему до конца.

Что же побуждало современников с такой уверенностью говорить о «безумии», о «больном», пусть и сильном, воображении, о нездоровых грезах и воспаленной фантазии? Отчего так драматично сложилась судьба Блейка, оказавшегося молчаливо, но непробиваемо изолированным от английской культуры рубежа двух столетий, от возможного читателя, возможного зрителя?

Ответ, кажется, напрашивается сам собой: его художественное видение было слишком новаторским, чтобы найти понимание и отклик у людей того времени. Были, конечно, исключения, но уж очень редкие. Томас Баттс, министерский чиновник, плененный дарованием Блейка и плативший ему по гинее за лист, доставляя основной заработок. Или — уже в последние годы — начинающий художник Джон Линелл, чье имя сохранилось в истории живописи не только благодаря собственным работам, но прежде всего потому, что он заказал Блейку дантовский цикл. Для других, включая и тогдашних знаменитостей, Блейк был слишком необычен, слишком огромен — и как художник, и как поэт. Требовалось время, чтобы ясно проступили масштабы и сущность сделанного им в искусстве.

Конечно, Блейк, как многие великие художники, опередил свою эпоху. В этом смысле драма его жизни не так уж необычна, тем более — для эпохи романтизма, чьи герои столько раз расплачивались за свой вызов духовной, социальной, художественной косности, снося издевки и поношения, гонения и травлю.

Но Блейк — явление резко специфическое и на таком фоне. Само его видение, современниками почитавшееся безумным, а потомками — гениальным, обладает настолько своеобразными истоками, что тут вряд ли уместна (и уж во всяком случае недостаточна) до стереотипности обобщенная романтическая формула непризнанности как своего рода непременного условия бытия настоящего художника.

Начать хотя бы с того, что волею обстоятельств Блейк и в самом деле был, по тогдашним меркам, дилетантом. Академия его не признавала. Издатели не брали его книг. В типографии был напечатан только самый первый, еще почти ученический сборник «Поэтические наброски» (1783), где повсюду слышатся отголоски сентиментализма, в частности «Ночных мыслей» (The Complaint; or Night Thoughts on the Life, Death, and Immortality, 1742-1745) Эдуарда Юнга (Edward Young, 1683-1765), которые Блейку впоследствии довелось иллюстрировать. Средства для издания ссудил приятель Блейка художник Джон Флаксмен. Свою лепту внес и священник Генри Мэтью, в чьем доме собирались прихожане, не чуждые литературных интересов. Он без ведома автора исправил несколько включенных в книгу стихотворений, и это возмутило Блейка. Автор забрал тираж из типографии и уничтожил его почти полностью. Больше он никогда не обращался за помощью к такого рода благодетелям. А ни один типограф не рискнул бы выпустить книжку безвестного автора за свой счет.

И Блейку пришлось стать собственным издателем. Он изобрел особый способ «иллюминованной печати»: гравировал листы и, вручную их раскрасив, сшивал. Так в нескольких десятках экземпляров опубликовал он свои «Песни Неведения и Познания», а затем и так называемые «пророческие книги»[1]. Оттиски продавались в его мастерской. Точнее сказать, пылились на полке. Спроса не было, и после смерти Блейка большинство книг пропало. Те, что чудом уцелели, теперь стоят целое состояние.

С дистанции в полтора века, быть может, покажется, что эта необычная ситуация в каком-то смысле была для Блейка благом: она избавила его от кабалы тогдашних издателей, а в том, что слово его рано или поздно будет услышано, поэт-провидец, каким он себя считал, сомневаться не мог. Однако Блейк переживал создавшееся положение достаточно тяжело, осыпая градом эпиграмм своих более удачливых — и менее щепетильных в литературных делах — современников, а в письмах тем немногим, кто был ему близок, жалуясь на тупоумие торговцев картинами и типографов, как и на их раболепство перед авторитетами вроде Рейнолдса.

Да и должна ли удивлять горечь и ярость этих его строк? С юности близкий к радикалам — таким, как Джозеф Джонсон (Joseph Johnson, 1743-1811) или Томас Пейн (Thomas Paine, 1737-1809), — подобно им впрямую откликавшийся на злобу дня и живший политическими страстями своей эпохи, Блейк, конечно, писал не для истории, а для современности и, как каждый поэт, хотел быть услышан. А его аудиторию обычно составляло всего несколько человек. И даже они ценили в Блейке, как правило, лишь талант художника, оставаясь равнодушными к его идеям.

Сохранилось свидетельство современника, что единственным, кто сорок с лишним лет поддерживал Блейка, полностью разделяя его общественные и нравственные убеждения, была жена поэта Кэтрин Ваучер. Надо думать, что ею нередко и ограничивался круг читателей его произведений. Во всяком случае, нет никаких фактов, указывающих, что кто-нибудь при жизни Блейка прочел стихи, оставшиеся в рукописях, — а ведь среди них есть вещи, первостепенно важные для него: «Странствие», «Хрустальная шкатулка»...

Прямым следствием этой изоляции была житейская неустроенность, нищета и обида на современников. Косвенным — специфическая творческая позиция Блейка, в немалой мере предопределившая и своеобразие созданного им художественного мира. Для истории искусства это, конечно, самое главное. Но нельзя забывать и о той цене, которой было оплачено это своеобразие.

Необычность блейковского мира почувствует каждый, кто откроет том его стихов, иллюстрированный гравюрами. Стихи и рисунок с самого начала составляли единый художественный комплекс — это многое объясняет в их образности. Еще существеннее сам факт, что Блейк вынужденно оказался в стороне от литературных баталий своего века, от его вкусов, увлечений, споров. От его расхожих понятий. Даже от его обиходного поэтического языка.

Он не ждал успеха и не стремился к нему. В самом прямом смысле слова поэзия была для него духовной потребностью, и только. Он не оглядывался ни на принятые каноны, ни на проверенные читательским признанием образцы. Идеи, выразившиеся в его книгах, метафоры и символы, в которых они запечатлены, весь поэтический мир Блейка менее всего ориентирован на существующую норму, иметь ли в виду эстетику конца XVIII века или романтические устремления.

При всех явных и скрытых перекличках с характерными мотивами литературы того времени, поэзия Блейка ощутимо выделяется на общем фоне, побуждая некоторых исследователей говорить о том, что это явление вообще неорганично для английской поэтической традиции, какой она складывалась вплоть до романтиков и даже после них — до XX века. Очевидное преувеличение, но тем не менее здесь есть доля истины. Содержание, которое раскрылось в стихах и «пророческих книгах» Блейка, и в самом деле не имеет аналогий ни в предшествующей, ни в современной Блейку английской литературе. И оно определило новизну, самобытность его поэтики.

Прерафаэлиты видели в нем гения, обитавшего в сфере чистой духовности. А на деле его нельзя понять, не оценив в его стихах образности, навеянной той грубой повседневностью трущобных кварталов, которая ему была привычна с детства. Она вошла в поэзию Блейка, сообщив ей небывалую резкость социальных штрихов, графичность образов и такой всепроникающий урбанизм колорита, будто его стихи были написаны не в конце XVIII века, а по меньшей мере столетием позже.

Духовные корни Блейка уходят в ту же почву. Та среда, где вырос Блейк* продолжала хранить, передавая из поколения в поколение, сложившиеся еще в средневековье еретические и сектантские доктрины, в которых за ветхозаветными понятиями, категориями и образами полыхает едва сдерживаемое пламя плебейской революционности, а идея Рая крепится требованиями достойной жизни на земле. Преследовавшиеся еще более жестоко, чем неверие, эти учения — антиномианцев, фамилистов, «бешеных», иоахимитов — выдерживали самые беспощадные гонения официальной церкви и государства, а таившееся в них пламя на протяжении истории не раз вырывалось наружу, требования высказывались открыто — вспомнить хотя бы о Томасе Мюнцере, анабаптисте, вожде Крестьянской войны в Германии, казненном, как и большинство его сторонников.

По собственному свидетельству Блейка, он приобщился к этой облеченной в религиозные символы плебейской идеологии еще с юности. Мальчиком его уже посещали мистические видения. В 1788 году был прочитан труд Э. Сведенборга (1688—1772) «Мудрость ангелов», а затем «Небо и Ад» — одно из основных сочинений шведского мистика. В «пророческих книгах» повсюду попадаются следы этого чтения. Не раз пытались представить Блейка последовательным сторонником этого теолога, находя нечто знаменательное в том, что сведен-боргианская «Новая церковь» была основана в год рождения поэта (1757). Влияние нельзя недооценивать, но нельзя не видеть и открытого спора со Сведенборгом, развернутого во многих блейковских произведениях. Блейку остался совершенно чужд сведенборговский плоский морализм, как и метафизичность картины мира, созданной в «Небе и Аде», где духовное прочно отделено от материального, а субъективное от сущего.

Не могут удивить ни само это воздействие, ни последующая полемика. Идеи Сведенборга дали толчок мощному оппозиционному движению сектантства, но вскоре оно далеко переросло рамки сведенборговской теологии. А Блейку была важна, конечно, не сама по себе теология, ему было важно выраженное на ее языке стремление к справедливости и подлинной духовности бытия. Он воспринял пронесенный через столетия бунтарский дух, это еретическое толкование христианства как земной справедливости, эту нравственную ригористичность и особый духовный настрой, при котором суровой мерой божеского и сатанинского измеряется любой, даже мелкий людской поступок, и события сегодняшней жизни видятся как органическое продолжение событий евангельской истории в их высоком этическом смысле, и весь путь человечества предстает как ристалище Добра и Зла, борющихся со дней творения. Он воспринял основную мысль еретической теологии — мысль о человечности Христа, сформулированную еще в XII веке итальянским мистиком Иоахимом Флорским (ок. 1132—1202), идею Вечносущего евангелия, согласно которой Бог есть не сила внешняя по отношению к человеку, но впервые выявленная в Иисусе внутренняя духовная сила каждого, высвобождение которой ознаменует грядущую эпоху бесцерковности, любви, братства и свободы. Он воспринял и символику, возникающую уже в самых ранних сектантских проповедях, — символику разрушения до камней Вавилона — порочного мира социальной иерархии и церковной лжи, и построения Иерусалима — царства человеческого равенства и осуществленной христианской нормы, государстваутопии, того Иерусалима, который у Блейка «свободою зовется средь Альбиона сыновей».

Понятия, в которых он мыслил, давно утратили свою содержательность, однако и через два столетия не потускнел демократизм идей, выраженных на этом трудном для современного читателя языке. Это был органичный, естественный демократизм, и, собственно, он и побуждал Блейка вступать в полемику со всеми философскими воззрениями своей эпохи и отвергать все принятые формы общественной организации как ложные в свете принципов Вечносущего евангелия.

Ему был глубоко чужд бэконовский и лок-ковский рационализм, в котором Блейк видел утилитарную, бездуховную философию, лишь сковывающую высшую человеческую способность — Воображение, ту сокрытую в каждом духовную и нравственную энергию, которой должны быть сокрушены темницы Вавилона, чтобы воздвигнуть на их месте город справедливости. Основным оппонентом Локка (John Locke, 1632-1704) был епископ Беркли (George Berkeley, 1685-1753), но его идеализм, оправдывавший положение вещей в обществе провиденциальной волей, у Блейка находил только одну характеристику — «кощунство». Церковь на языке Блейка звалась Блудницей, а на полях брошюры берклианца Р. Уотсона (Richard Watson, 1737-1816) он написал: «Господь сотворил человека счастливым и богатым, и лишь хитроумие распорядилось так, что необразованные бедны. Омерзительная книга».

Уотсон нападал в своем памфлете на Томаса Пейна. Блейк был хорошо знаком с этим выдающимся деятелем молодой Америки по лондонскому кружку деистов, который в юности не раз посещал; в 1792 году он даже помог Пейну ускользнуть от охотившейся за ним британской полиции. Годом раньше была написана «Французская революция», набранная в типографии руководителя кружка Дж. Джонсона, но из-за цензурных строгостей не напечатанная и сохранившаяся, быть может, далеко не полностью. В ней Блейк еще полон революционного энтузиазма, поверженная Бастилия для него — один из вавилонских бастионов, наконец-то рухнувший. Развитие событий во Франции вскоре умерило его восторженные ожидания; деизм, который исповедовали радикально настроенные друзья Блейка, остался ему чужд — он не принял обычного у деистов разделения божественного и человеческого начал, в «Бракосочетании Рая и Ада» объявив, что «все живое Священно»; он не разделял с деистами представления о современном обществе как скоплении изолированных, фрагментарных существований, связанных чисто механическими отношениями причинности и зависимости, он, в отличие от них, не примирялся и никогда не мог бы примириться с таким порядком вещей.

Все это как будто давно отшумевшие споры, но поразительно, что аргументы Блейка — конечно, прежде всего те, которые заключает в себе его поэзия, его искусство, — наполняются новой и новой актуальностью. Причина в том, что со своими противниками Блейк спорил не только как мыслитель. Он спорил с ними еще и как художник, словно бы самой историей вызванный из среды людей, которым всего виднее была оборотная сторона «прогресса», для того, чтобы в гигантских космогонических символах и тяжелом семиударном белом стихе, в косноязычии неловко построенных фраз запечатлеть ее напряженный, задыхающийся ход на одном из самых крутых перевалов. Запечатлеть слом эпох, рождение новых противоречий и нового самосознания человека в мире «сатанинских мельниц», дымящихся день и ночь напролет. И потрясения двух пронесшихся над миром революций. И несбывшуюся надежду, что из их горнила явится целостная, истинно свободная и духовная личность.

Поэзия Блейка была вызвана к жизни своим временем и почти без исключений являлась непосредственным откликом на его события. Но она далеко переросла значение свидетельства об этом времени. В ней-то, быть может, впервые и выразилась та жажда целостности и полноценности человеческого опыта и та тоска по недостижимой свободе духовного бытия, которые станут настойчивым, едва ли не центральным мотивом у европейских и американских поэтов уже в XX столетии. Архаичная по символике и языку даже и для своей эпохи, она наполнилась содержанием, в полной мере понятым только много десятилетий спустя. Нужно было, чтобы общезначимыми, жгуче актуальными стали явления, так тревожившие Блейка, который обнаружил их еще на исходе блистательного и радостного просветительского века, — растущая механистичность сознания, обретающегося в современном Вавилоне, и насильственное ограничение свободной человеческой воли, и засилье плоского рационализма и утилитаризма, повсеместно теснящего Поэтический Гений, Воображение, эту величайшую и незаменимую творческую способность, без которой нет Человека.

Его творчество кажется сегодня необходимым звеном, соединившим духовные и художественные традиции самых ранних эпох европейской истории с проблематикой, близкой культуре нашего времени. Поступательность, непрерывность в движении искусства, да и всей гуманистической мысли, без Блейка так же невозможны, как без его любимых поэтов Данте и Мильтона.

Воображение — верховное божество Блейка, которому посвящены его самые восторженные гимны, — оказывается ключевым понятием блейковской философии, истоки которой следует искать в еретических и сектантских воззрениях средних веков, а отклики и продолжения — уже у романтиков, шедших, того не ведая, проторенными Блейком путями. Воображению противостоит Своекорыстие — Разум рационалистов, закованный в круге земных, только земных, интересов, или абстрактные альтернативы Добра и Зла, из которых исходит каноническая христианская теология. Враждебные друг другу, эти две формы сознания для Блейка идентичны в своем стремлении затруднить, сделать вовсе неосуществимым непосредственное общение личности с заключенным в ней самой Богом, познание сокрытой в любом человеке духовной субстанции и ее свободное развитие. Сам Бог для Блейка не более чем космическое воображение, вольно творящее мир в согласии со стремлением людей к органическому, целостному бытию и с необходимостью эстетической гармонии и красоты.

Борьба Воображения и Своекорыстия — мотив, главенствующий во всей блейковской космогонии, во всей сложнейшей образной символике «пророческих книг», и это борьба за целостного человека, признавшего, вопреки конкретным обстоятельствам своего существования, единственной и непререкаемой нормой Поэтический Гений и создающего царство справедливости из камней разрушенного им Вавилона. Именно из той первоматерии, которой наполнена его сегодняшняя жизнь (это важная особенность блейковского мышления, резко его отличающая от утопистов, рисовавших некий труднодостижимый идеал далекого будущего). Для Блейка построение такого царства — задача дня, задача каждого поколения и даже каждого человека, обязанного воздвигать его для себя, а тем самым и для человечества.

* * *

Блейка традиционно считают первым по времени поэтом английского романтизма. Такой взгляд отнюдь не безоснователен. Вместе с тем он не вполне точен.

Сделать эту оговорку побуждает не только сам факт невольной изоляции Блейка от художественной жизни той переломной эпохи, когда уверенно прокладывал себе дорогу романтизм, виднейшие представители которого либо вовсе не знали о гениальном гравере, либо относились к нему с явной предвзятостью. Так, Кольридж (Samuel Taylor Coleridge, 1772-1834), прочитав «Песни Неведения», выразился в том духе, что автор плохо представляет себе психологию ребенка, — свидетельство явного непонимания блейковского замысла. Ни Байрон, ни Шелли (Percy Bysshe Shelley, 1792-1822), ни Ките (John Keats, 1795-1821) ни разу не упомянули о Блейке, — вероятно, для них это было незнакомое имя.

Суть дела, впрочем, не в этом. Существовали более глубокие, уже не сводимые к литературным размежеваниям причины, которые предопределили конфликт Блейка как с покидавшим историческую сцену Просвещением, так и с романтической философией личности и искусства, будоражившей молодые умы.

Строго говоря, он не поддержал ни одного из важнейших общественных, философских, эстетических устремлений той поры. Осознав 1789 год как великий рубеж в истории человечества, он не менее остро переживал затем и крушение идей, начертанных на знамени Французской революции, не принимая ни той эпохи, которой она положила конец, ни той, что родилась вместе с нею. В этом смысле Блейк, конечно, принадлежит романтизму. И тем удивительнее кажется резкость его нападок на свойственный романтикам культ индивидуального в ущерб всеобщему и на их стремление ставить в пример современникам нетронутого цивилизацией «естественного» человека.

На самом деле эта полемика была по-своему неизбежной. Для Блейка с его радикальным демократизмом и глубоко укорененными чертами народно-утопического миросозерцания по-иному определялась и приводила к иным заключениям та необходимость выбора между находящимся в становлении и отошедшим, с которой в первые десятилетия начавшегося «железного века» столкнулось все романтическое поколение. Сказалось и то, что Блейк этому поколению предшествовал и скорее предугадывал его искания, чем мыслил в категориях романтизма.

Ко времени выхода в свет «Лирических баллад» (Lyrical Ballads, 1798) Вордсворта и Кольриджа, возвестивших приход новой школы, он был уже сложившимся мастером, тесно связанным с кругом идей XVIII столетия, но осознавшим и воплотившим их кри-зисность. Уже были написаны «Песни Неведения и Познания». И хотя романтикам это осталось неизвестно, история литературы именно от этого произведения прослеживает важнейшую романтическую тему перелома эпох и открывшегося на таком историческом стыке нового видения душевной жизни: не разделен-ность, а совмещенность, слияние, единство «противоположных состояний человеческой души».

Да и многие другие мотивы и художественные открытия романтиков были предвосхищены Блейком. Быть может, первым в Европе он не только эстетически обосновал, но воплотил в живом творчестве столь существенное для романтизма восприятие всего универсума как абсолютного произведения искусства. Блей-ковская космогония носит беспримесно художественный характер, как бы ни были важны для нее опоры, воздвигнутые философией Сведенборга. «Пророческие книги» в своей совокупности образуют самый ранний романтический эпос, в основании которого лежит миф, охватывающий всю историю человечества. Байроновские мистерии, поэмы Шелли объективно возникли на той поэтической почве, которая уже была взрыхлена Блейком.

Он был и первооткрывателем того закона романтического мифологизма, который впоследствии так ярко проступил у Байрона и Шелли, а на языке теории был еще в самом начале XIX века сформулирован Шеллингом (1775—1854), в своих иенских чтениях говорившим о «мифологическом объяснении конкретного мира как смешения бесконечного и конечного начал в чувственных вещах»[2]. И более того. Поэты романтического поколения опирались на некие устойчивые, обладавшие большой художественной историей мифологические «сюжеты» (Каин, Прометей), а Блейк даже полнее, чем они, осуществил принцип, который в шеллинговой «Философии искусства» — этой эстетической библии романтизма — выделен как определяющий для истинного искусства: «Всякий великий поэт призван превратить в нечто целое открывшуюся ему часть мира и из его материала создать собственную мифологию; мир этот (мифологический мир) находится в становлении, и современная поэту эпоха может открыть ему лишь часть этого мира; так будет вплоть до той лежащей в неопределенной дали точки, когда мировой дух сам закончит им самим задуманную великую поэму и превратит в одновременность последовательную смену явлений нового мира»[3].

Шеллинг подкрепляет свою мысль отсылкой к Данте. Он мог бы сослаться на Блейка — единственного из его современников, кто в полной мере следовал этой художественной программе, выражающей высшие устремления романтического искусства.

Однако даже такая глубокая родственность блейковского творчества романтизму не приглушила серьезных расхождений, дающих себя почувствовать прежде всего в социальных идеях и этической концепции.

Говоря в самой общей форме, расхождения определялись отказом Блейка признать примат идеального над материальным — для романтиков едва ли подлежащий сомнению. Диалектическое видение Блейка требовало признания этих двух начал равноправными. В его художественной вселенной они едины до неразличимости.

Здесь наглядно проявилось духовное воспитание XVIII столетия и еще ощутимее сказались размышления над страницами Сведенборга и споры с ним. Особенно существенную роль сыграла школа Якоба Бёме (1575—1624), проштудированного в годы, решающие для формирования Блейка. Об этом немецком мистике, жившем за полтора века до Блейка, Герцен отозвался как о человеке «гениальной интуиции», который «поднялся до величайших истин», хотя и был заключен в мистическую терминологию: он «имел твердость не останавливаться на букве... он действовал разумом, и мистицизм окрылял его разум»[4].

Характеристика, вполне уместная и для Блейка. Его мистицизм не имел ничего общего ни с поэзией тайн и ужасов, ни с тем характерным для романтиков томлением по недостижимому царству чистой идеальности, которое побуждало к настроениям бегства от реального мира в область зайредельных откровений и грез. Подобно Бёме, Блейк был по складу своего мышления диалектиком, неизменно исходившим из впечатлений реальной действительности, как бы ее ни преображала его творческая фантазия. И этот своеобразный «корректив реальности» — едва ли не самая примечательная особенность всего видения Блейка.

Она прослеживается и в его лирике, и в «пророческих книгах». Как лирик Блейк получил признание еще у прерафаэлитов, и долгое время историки литературы рассматривали его творчество так, словно бы оно целиком сводилось к «Песням Неведения и Познания» и стихам из рукописей. «Пророческие книги» — начиная с «Бракосочетания Рая и Ада» до «Иерусалима» — были всерьез прочитаны лишь во второй половине XX века. Особенно велики здесь заслуги видного канадского литературоведа Нортропа Фрая (Northrop Frye, b. 1910), чье исследование «Пугающая симметрия» (The Fearful Symmetry: A Study of William Blake, 1947) явилось подлинной вехой в блейкиане, как, впрочем, и книга американского литературоведа Дэвида Эрдмана (David Erdman, b. 1904) «Пророк в битве с империей» (Blake: Prophet against Empire, 1954), развеявшая представление о Блейке как о визионере, которому не могли быть интересны страсти своего времени и кипевшая вокруг борьба идей[5].

Сегодня Блейк воспринимается прежде всего как философский поэт, наделенный неослабевающим интересом к социальной конкретности окружающего мира, к этой его пер-воматерии, питающей творческую фантазию художника.

Эта конкретика входит уже в его «песни» раннего периода, сообщая многим из них острую злободневность, которую должны были хорошо чувствовать тогдашние читатели Блейка, сколь ни узок был их круг. В «пророческих книгах», поэтическими средствами мифа воссоздающих былое, настоящее и будущее Альбиона — символа человечества, фрагменты христианской, индийской, античной мифологии дополняются специфически блейковскими мотивами и персонажами, и возникает целостный образ эпохи с ее надеждами, заботами, противоречиями.

Актуальный для того времени «сюжет» всегда оказывался у Блейка отзвуком вечной драмы, в которой сталкиваются богоравный свободный человек и простертый ниц перед алтарем прихожанин, Поэтический Гений и утилитарный Разум, Воображение и Своекорыстие. И сама драма наполняется содержанием тем более глубоким, что она развертывается в конкретном историческом контексте, осознается и переживается реально, ощутимо воссозданной исторической личностью, какой в «пророческих книгах» предстает повествующее «я». И каждая деталь подобного «сюжета» становилась компонентом блейковского мифа о человеке, взыскующем целостности и истинной духовности бытия в мире, уже подчиненном утилитаристскому жизнепониманию со всеми неисчислимыми бедствиями, которые оно за собой влечет.

Актуальнейшим «сюжетом» тех лет была революция в колониях Нового Света, и «Америка» (1793) доносит живые отголоски умонастроения тогдашних лондонских радикалов, веривших, что скоро заря новой, истинно разумной и человечной цивилизации перекинется через океан. В поэме упомянуто о решающих эпизодах войны мятежных территорий против метрополии, названы гремевшие в ту пору американские имена. Эмоциональная тональность «Америки», переполняющее ее радостное чувство завоеванной вольности, лишний раз свидетельствует, что Блейк во многом оставался человеком XVIII столетия, которому ненавистен монархический деспотизм и которого пьянит само слово Республика.

Но Блейк воспринимал революцию, как и все на свете, прежде всего в ее нравственном и эстетическом смысле — как шаг на долгом пути к царству Поэтического Гения, высвободившегося из оков.

И «Америка» написана не для прославления успехов побеждающей демократии, хотя Блейк, несомненно, сочувствовал им всей душой. Главенствующая роль принадлежит в поэме впервые здесь появляющемуся Орку — блейковскому Прометею и Адонису, одному из центральных персонажей мифологии «пророческих книг». В споре с ангелом Альбиона, олицетворяющим покорность заведенному порядку вещей, он не только обличает английскую тиранию, мешающую осуществиться американской свободе; Блейку важнее вложенная в уста Орка мысль о необходимости революций как бродила духовной энергии человека — революций, отнюдь не завершающихся провозглашением политической независимости, ибо речь идет о разрушении темниц Своекорыстия в самом человеческом сознании.

«Америка» — это гимн Свободе, и вызов царству Ночи, царству Уризена, которое у Блейка символизирует порядок вещей в современном мире, и еще одно подтверждение верности поэта своему идеалу богоравной личности, наделенной творческим, созидающим Воображением. Как и многие другие блейков-ские поэмы, «Америка» названа «пророчеством» не оттого, что автор пытается предсказать будущее, — у Блейка пророк тот, кто в сиюминутном различает вечное и непреходящее. Об истинном смысле борьбы, развернувшейся в колониях Нового Света, спор Орка и Уризена говорит читателю Блейка больше, чем цитируемые в поэме речи Вашингтона и достаточно достоверные в целом картины подлинных событий.

Каждая подробность наполняется значением символа, историческая реальность становится мифологической, а победа революции в колониях осознается Блейком прежде всего как торжество свободного Гения над плоским, утилитарным Разумом, оборачивающимся политической тиранией и «своекорыстной святостью», которая очень далека от истинной человечности. Блейк видел острее многих вольнодумцев его эпохи, которым кружили головы вести из Франции и из Америки. Даже «Французская революция» при всем ее восторженном пафосе содержит немало напоминаний о том, в каких муках рождаются и принимают характер закона гуманные нормы общественной жизни. А в «Европе», которая появилась всего три года спустя, постоянно слышится тревога, и она внушена не только заговором монархий против революционной Франции, не только расправой над членами лондонского Корреспондентского общества, заставившей умолкнуть английских радикалов и республиканцев. Блейка тревожит пассивность «обитателя темницы» — душевной темницы, в которой обретается рядовой человек, не пробужденный к подлинной, высокой жизни ни 4 июля 1776 года, ни штурмом Бастилии.

Поэма впервые выразила сомнения Блейка в том, что события во Франции действительно знаменуют собой начало новой эры для всего человечества. Пройдет еще несколько лет, и Блейк, избавившись от многих иллюзий своей молодости, резко осудит бонапартизм. Впрочем, уже и Орк «Европы» заметно отличается от Орка «Америки» — теперь это подавленный дух, блуждающий в чащобах смерти.

Своеобразная трилогия, которую как бы образуют «Французская революция», «Америка» и «Европа», отразила и противоречия эпохи, и менявшуюся идейную ориентацию Блейка в те бурные годы, когда создавались эти «пророчества». Менялось и содержание, выраженное важнейшими персонажами блейковской мифологии: оттого Орк и наделен разными, порой несочетающимися качествами и функциями в отдельных поэмах цикла.

Но вместе с тем Блейк не изменил ни своим демократическим верованиям, ни важнейшей для «пророческих книг» мысли о неослабевающей борьбе полярных начал, придающей бытию динамизм и незавершенность. В «Америке» эта мысль выражена всего отчетливее: мир стремительно движется, догнивает долгая Ночь человечества, и уже видны первые лучи Утра. Образ, созданный в финале поэмы, — грандиозный, космический образ огня, борющегося с водами Атлантики и бушующего над двумя континентами, — заключает в себе мысль об очистительном нравственном пламени революции, которая призвана сокрушить Вавилон, воздвигнутый в сердцах людей. Не просто политический переворот, а революция духа является для Блейка ручательством, что воды Атлантики не затопят новосозданный материк Воображения, как в свое время затопили они английский остров, обращенный в вавилонскую темницу. Для Блейка назначение революции — приблизить день, когда исчезнут все сухопутные и водные границы, разделившие братьев по крови, и люди снова станут семьей, живущей по законам, которые записаны в Веч-носущем евангелии.

Так блейковское мышление преображало злободневные темы его эпохи. В них вкладывалось содержание, только с накоплением исторического опыта осознававшееся в его настоящей значимости и приобретавшее свою подлинную актуальность, когда тема, в блейков-ские времена дискутировавшаяся на всех углах, успевала давно уже сделаться достоянием профессоров. «Безумие» на поверку оказывалось провидением, и в этом смысле поэмы действительно приобретали «пророческое» значение.

Актуальным сюжетом была в те дни и борьба за запрещение работорговли; в 1787 году было основано аболиционистское общество, шли парламентские прения, на которые в «Песнях Неведения» Блейк откликнулся стихотворением «Черный мальчик». Это — редкие у него «стихи на случай», их антирасистский пафос очевиден. Однако ими не исчерпывается в блейковском творчестве сам «сюжет». Написанные в 1793 году «Видения дщерей Альбиона» посвящены как будто другой теме; только отдельные стихи, — например, о тиране Тео-тормоне, у чьих ног, «как волны на пустынном берегу, вскипают голоса рабов», — непосредственно ввели в поэму явление, смущавшее совесть лучших людей эпохи. Они и стали зерном, из которого выросло все «видение». Рабство героини поэмы Утуны — рабство «безутешной души Америки», духовное рабство всех, порожденное институтом рабовладения. Такого института не знает Альбион, но и его дочери «рыдают в рабстве», которое для Блейка — универсальное состояние людского рода: в Вавилоне идея равенства подменена отношениями раба и владельца, а принцип свободы — системой закабаления, социального и нравственного.

Поразителен этот ярко выраженный у Блейка дар осознавать, как прямо причастны к английским судьбам и к собственной судьбе события, явления, коллизии далеких стран и далеких эпох, осознавать целостность, неделимость человечества, взаимосвязь бесчисленных явлений физического и духовного мира, их переходность, их движущееся единство. Собственно, Блейку и принадлежит открытие диалектического взгляда на реальность, диалектического художественного видения.

Всего последовательнее оно воплотилось в лучшем его лирическом цикле «Песни Неведения и Познания», а наиболее открыто диалектический принцип мировосприятия был сформулирован в программной для него поэме «Бракосочетание Рая и Ада». По первому впечатлению она кажется прелюдией к романтической «дьяволиаде» с характерным для нее прославлением Сатаны — вольного духа, бросающего вызов самому Небу. И кажется не без причины. Одно только замечание о Мильтоне, который «был прирожденным Поэтом и, сам не зная того, сторонником Дьявола», когда хотел восславить Бога, — это целая философия, афористически выраженное кредо всего романтического миропонимания. Да и построение поэмы, тридцатью годами предшествующей «Прометею» (Prometheus Unbound, 1820) Шелли и байроновским мистериям, уже полностью отвечает эстетике романтизма. В эпоху Юнга даже самый свободомыслящий критик не мог бы оправдать этой необычной композиции с ее причудливыми видениями, с ее афоризмами, фрагментами ритмизированной прозы, философским диспутом поэта и пророков, а затем Ангела и Дьявола.

Не удостаивая ни малейшим вниманием правила школьной поэтики, Блейк создает форму на глазах читателя, да и важна ему не формальная завершенность, а выраженная до конца мысль. И хотя по своей сути это мысль романтическая, понять ее можно, только окунувшись в атмосферу доживающего свой век XVIII столетия. «Бракосочетание Рая и Ада» — предельное усилие Блейка в его борьбе как с утилитарным Разумом, так и с поработившей людей Церковью-Блудницей. Апогей его титанической борьбы за освобождение Поэтического Гения. Декларация окончательного разрыва с исповедуемыми его эпохой понятиями морального добра и зла, поскольку мир оказался на переломе, на пороге великого сдвига, перед лицом Апокалипсиса, и лишь раскрепощенное Воображение, высший духовный импульс, таящийся в самом человеке, а не условное «добро» и «зло» обветшалых доктрин указывает верный путь в эти грозовые годы.

Всякий односторонний, замкнутый в бытующих понятиях взгляд на жизнь лишь обрекает личность на безысходное существование в тесном прямоугольнике вавилонских стен. Ведь жизнь — это Движение, а оно «возникает из Противоположностей. Влечение и Отвращение, Мысль и Действие, Любовь и Ненависть необходимы для бытия Человека» — это великое органическое единство и открылось Блейку «среди адских огней», в беседе с Исайей и Иезекиилем, в испытаниях, которым подверг духовный разум поэта сошедший к нему Ангел. Открылся «безмерный мир восторга, недоступный вашим чувствам», — чувствам узников Уризена, персонажа, который в блейковской мифологии олицетворяет несвободное сознание современного Альбиона. Это плен духа, плен мысли; но «Жизнь — это Действие», мысль же только служит Действию оболочкой. «Действие — Вечный Восторг».

Здесь — суть философской и поэтической концепции, лежащей в фундаменте «Песен Неведения и Познания».

Впрочем, начатки диалектического постижения реальности можно обнаружить уже в «Поэтических набросках». Даже и за наиболее светлыми, радостными стихами этой юношеской книги угадывается не выраженное открыто, но уже посетившее Блейка чувство противоречивости мира, его неизбежной и необходимой дисгармонии, неоднозначности его явлений. Безумие у Блейка не аномалия и не восславленное впоследствии романтиками средство возвыситься над прозаизмом жизни, а «нормальное» бытие приверженца общепринятых моральных представлений, неспособного совладать с диалектической сложностью и «взрывчатостью» истинной, не иллюзорной действительности. Плен любви в тогдашней поэзии — непременно сладкий плен, возвышение и очищение души, у Блейка же высокое счастье соседствует с рабством, и «любви прекрасный князь» тешится беспомощностью жертв, опутанных его сетями (Song). Блейк написал эти стихи четырнадцатилетним подростком; едва ли для них был какой-то биографический повод — перед нами не итог пережитого, а свидетельство формирующейся мысли.

В «Песнях Неведения и Познания» диалектическое видение Блейка приобретает глубину и всеобъемлющую значимость, доступную только великому искусству. После того как были завершены «Песни Познания», Блейк никогда не гравировал отпечатанный им пятью годами раньше цикл о Неведении отдельно. Да это едва ли и было бы возможно, потому что смысл книги, ее существо — мысль о неразрывности духовного опыта человека, о его целостности, обнимающей и объединяющей в некоем высшем синтезе заложенную в личности от рождения «невинность», чистоту — и всю неизбежную умудренность каждого далеким от идеала бытием. Эта мысль о неожиданных, даже парадоксальных, порою трагических, но крепчайших связях, которыми скреплены мечта и действительность, детство и взрослый возраст человечества, его Неведение и Познание, составляющие два противоположных, однако, строго соразмерных и друг без друга одинаково незавершенных состояния Души.

Поэтому почти каждому стихотворению из цикла о Неведении находится свое соответствие в цикле о Познании, причем отношения внутри этих пар — отношения контраста, принципиальной разнонаправленности, но также и органической взаимосвязи, которую необходимо понять и принять. Здесь-то, в этой идее теснейшей соотнесенности «состояний», и воплотился блейковский диалектический взгляд на реальность, схваченную в ее подвижности, борьбе, в резких переходах от света к тени и от трагизма к высокой духовной радости, в ее динамике, в жизненосном Движении, сокрушающем любую схоластическую Мысль и любую претензию на абсолютность нравственных квалификаций. Там, где усматривают лишь торжествующее «Добро», Блейк обнаруживает и ущербность; в том, что именуют «Злом», — свою красоту. И вся книга оказывается еще одной попыткой опровергнуть верования века, мало того — изменить сам строй его мышления.

Однако художественное содержание «Песен» неизмеримо значительнее их конкретной полемической задачи. Это поэзия, где мир осмыслен в сближениях, для блейковского времени совершенно неожиданных, в высшей гармонии вечного и непереносимой расчлененности социального, текущего своего бытия, в пересечениях полярностей: ягненок, кроткий Агнец, — и созданный тем же Мастером в той же кузне ослепительно прекрасный тигр, воплощение великой энергии жизни, ее неиссякаемого огня и ярости, беспощадности ее законов; прозревший в царстве Неведения, обретающий речь цветок — и другой цветок, больная роза, зачахшая при соприкосновении с Познанием; сияющие лица детей на светлом празднике в храме — и, в тот же самый Святой Четверг, голодные детские лица на улицах с их никогда не кончающейся тьмой.

В таких противостояниях, в сквозном контрасте воздушных, легких тонов цикла о Неведении, где все на свете еще дышит радостью и счастьем, точно в дни творенья, и лаконичной, жесткой по штриху графики «Песен Познания», изображающих полный горя макрокосм блей-ковского Сегодня, в самих резких переключениях эмоционального и образного ряда уловлена трагичность слома эпох и выражено чувство, которое оставалось неведомо XVIII веку. Это чувство оборвавшейся поступательности, единонаправленности человеческой истории, чувство дискретности и разорванности каждого существования, пришедшее на смену былому ощущению его полноты и органичности, столь близкое романтикам (и еще больше — поэтам XX столетия) чувство потерянности в мире разъединенных ложью церковных доктрин и потерпевшего банкротство обожествленного Разума, среди людей, которые подобны подсолнуху, день за днем тянущемуся к небосклону, но лишь утомленно провожающему светило в его движении к иным, озаренным краям.

Первооткрыватели Блейка — прерафаэлиты — воспринимали «Песни Неведения и Познания» как беспримесно романтическое произведение. И в самом деле, может показаться, что основной мотив цикла — трагическое несовпадение идеального и реального, естественного состояния мира, каким мы его видим в «Песнях Неведения», и того бесчеловечного, духовно стерильного миропорядка, который открывается в «Песнях Познания». Это чисто романтический мотив. Он органичен для замысла Блейка, но не исчерпывает поэтическую концепцию, воплощенную в его шедевре.

Естественный мир никогда не казался Блейку идеалом, недостижимым для современного человека. Это побудило его критически отнестись к руссоистской доктрине «естественности», столь важной для романтизма. Романтики доверяли природе, порываясь к бегству от цивилизации, и искали панацею от зла действительности в подражании «естественному» добру, «естественной» красоте. Блейк говорил не о подражании, а о преображении мира творческой фантазией. Один заказчик пожаловался, что фантазия увела Блейка слишком далеко. И в ответ Блейк написал: «Этот Мир есть Мир Воображения и Видения... для человека, наделенного Воображением, сама Природа — тоже Воображение».

Гармония природы, на его взгляд, была лишь предвосхищением более высокой гармонии, которую должна создать целостная и одухотворенная личность. Это убеждение предопределило и творческие принципы Блейка. У романтиков природа — зеркало души, у Блейка — скорее книга символов. Он не дорожит ни красочностью пейзажа, ни его достоверностью, как не дорожит и психологизмом. Все окружающее воспринимается им в свете духовных конфликтов, и прежде всего через призму вечного конфликта механистического и свободного видения. В природе он обнаруживает ту же пассивность и механистичность, что и в социальной жизни.

Поэтому и неведение, непорочность, духовная чистота, естественность — все то, что определяет эмоциональную и образную гамму первой части цикла, — для Блейка отнюдь не является лишь неким утраченным Раем. Его мысль сложнее, — быть может, наиболее полно она передана в образе заблудившегося и найденного ребенка, возникающем и в «Песнях Неведения» и в «Песнях Познания».

Ребенок олицетворяет собой тип мироощущения, обладающего органикой и целостностью, которые уже недоступны взрослому. В мире взрослых ребенок всегда одинок и несчастен. Он словно заблудившаяся «истинная душа» человечества. Для Блейка эта истинность — дар жизни по законам воображения. Но и в царстве Неведения подобная жизнь не может быть полноценно осуществлена. Познание — неизбежность для каждого, и оно вторгается даже в светлый мир ребенка. Мальчик теряет в ночи отца, и потребовалось вмешательство Неба, чтобы найти обратную дорогу. Предчувствием блужданий по тупиковым путям Познания отравлена радость бытия в Неведении.

Здесь тоже выступает человеческая разделенность и несвобода от жестокого реального мира. Блейк отверг то облегченное и иллюзорное решение мучившего его конфликта, которое подсказывали идеи возврата к природе, к нравственному и эмоциональному неведению как средству преодоления этой несвободы. Она могла быть преодолена лишь после того, как душа вберет в себя весь горький опыт Познания и преобразит его в согласии с идеалами духовности и красоты, хранимыми каждым до той поры, пока не иссякла присущая человеку творческая способность — Воображение, Видение. Только тогда «истинная душа» будет действительно найдена — и человеком и человечеством.

В мире Блейка полярности Неведения и Познания, пересекаясь, не отрицают друг друга. И в этом признании «противоположных состояний» необходимым условием бытия личности, в этом отказе от соблазнов бегства в гармоничный, бестревожный мир, ибо отдельно от Познания его просто не существует, Блейк решительно расходится с романтической философией жизни, словно бы опережая ее и становясь прямым предшественником поэзии новейшего времени, впервые о себе заявившей уитменов-скими «Листьями травы» и лирикой Бодлера.

Его Неведение — не идиллия, окрашивающая детские представления о мире, и не царство осуществленной мечты, пригрезившееся поэту в минуты ничем не омраченной душевной ясности. Это даже и не символ с годами утрачиваемой поэтической настроенности человека, когда ему невозможной кажется сама мысль о разрушении, несогласованности, жестокости — в природе ли, в общественном ли его существовании.

Скорее это некое духовное качество, подспудно хранящаяся память о том, каким является в мир — «взрослый» мир, неизбежный для него, как и для всех, мир Познания, движущийся, полный противоречий, притягивающий и отталкивающий мир, — каждый человек, каким он создан по законам веры и любви. И каким он должен и остаться, вобрав в себя многоликость, фрагментарность, контрастность действительной жизни и духовно претворив пронизывающую ее этику Своекорыстия в высокую свободу Воображения, ее жестокость — в мудрую доброту, ее аномалию — в завершенную гармонию, доступную ему до тех пор, пока свет его Неведения не погас и окружающая реальность не притупила в нем способности постигать диалектическую, неоднозначную природу вещей.

Путь через Познание должен вести к тому — да не покажется парадоксом — вес ведающему Неведению, которое для Блейка означало покоренную вершину, венец усилий в нескончаемой борьбе за целостность человеческого бытия, его свободу, его гуманность, его творческий дух.

Начиная с «Песен Неведения и Познания», все творчество Блейка — поиски надежных подступов к этой вершине, движение по этому тернистому пути, каждым новым своим поворотом заставляющему убедиться, что вершина недостижима. Гуманный идеал оказывался все больше не в ладу с прозаизмом своекорыстной действительности, и усилия Блейка преодолеть этот разрыв — его непоколебимая верность мечте об Иерусалиме, его патетические гимны бунтующему французскому Гению и сбросившей оковы американской Душе, его исканье подлинных рыцарей Воображения, пусть даже в эпохах неблизких, где были такие примеры, как Мильтон, Данте, Иов или блейковский еретический Христос «Вечносущего евангелия» (1810), — вся эта исступленная борьба с бездуховностью времени за истинно духовного человека в итоге завершилась поражением того, кто отважился ее завязать.

Верх брало время, и Блейк выпадал из него, даже посвященным в его искусство казался анахронизмом, да и был им, если под анахронизмом разуметь не отставание от своей эпохи, а ее опережение. В награвированной одновременно с «Песнями Неведения» (1789) «Книге Тэль», одной из самых светлых английских элегий, он уже осмыслил для себя то решение вечного эстетического конфликта художника с будничным миром, которое впоследствии избрали романтики, и отверг его обманчивую простоту. Тэль, нерожденная душа, символ абсолютного Неведения, вступает в действительный мир лишь для того, чтобы тотчас же бежать прочь из этой «немой страны скорбей и слез, где не блеснет улыбка». Первичное Неведение, осознанное незнание, полная свобода от убийственной повседневности, царство фантазии, вознесшейся высоко над землей, — не здесь ли была сфера настоящей Поэзии, незамутненной духовности?

Для Блейка это романтическое построение, им же предугаданное, осталось только великой иллюзией; в этом, быть может, и следует видеть первоисток неубывающей творческой значимости его искусства для новых и новых поэтических поколений. В «немой стране скорбей и слез» прошла вся его жизнь — не просто десятилетия существования на грани нищеты, не признанным, не услышанным, «безумным», но духовная жизнь поэта и художника, открывавшего эту страну для общественного сознания, которое лишь очень нескоро оказалось готовым постигнуть пафос блейковских исканий и смысл созданного им художественного языка. Жизнь, полная драматизма, но и великого напряжения творящего Разума, жизнь, ознаменованная никогда не прерывающейся борьбой со всеми догмами, порабощающими человеческий свободный Гений, и конечной неудачей в этой борьбе, но такой неудачей, без которой немыслимо представить трудно осуществленный в поэзии сдвиг от XVIII века к новой эпохе, ее коллизиям, психологическому содержанию и потребностям духа.

Загрузка...