«СКАЗКА О БОЧКЕ»


Еф. Зозуля


1

«СКАЗКА о бочке» — произведение не превзойденное по ярости озлобления. Это именно озлобление, а не злость, злой сарказм, безудержный, упоенный, иногда переходящий в исступление, в прелесть бешенства, как определял подобное состояние Лев Толстой.

Превосходное остроумие Сйифта, его неисчерпаемость, тысячи ядовитейших стрел, разнообразные выпады, различнейшие их оттенки, огромный диапазон ругани, начиная от открытой, прямой площадной и порнографической и кончая тончайшими видами иронического, полуиронического, порой еле уловимого, но жгучего издевательства — все это только приемы, только подготовка разящей силы удара.

Без приемов, без рассчета нет борьбы — хотя бы самой исступленной. Представьте себе отчаявшегося, совершенно впавшего в иступление человека — ведь и у него в борьбе есть некое подобие тактики. Он рассчитывает свои шаги, свои прыжки, свои отступления и. нападения. Он защищается одной рукой, ударяя другой и т. д. Только так можно расценивать разнообразие свифтовских нападок, ибо в основе они представляют собою не что иное, как исступление.

Это у Свифта является основным. Злость, не знающая ослабления. И, повторяем, если он разнообразен, остроумен, по-разному ядовит, иногда салонно, изысканно, а иногда откровенно грубо, — то это только потому, чтобы лучше и метче бить, крепче разить, по-настоящему и раз навсегда оплевать, осмеять, уничтожить противника.

С «Путешествиями Гулливера», этим величайшим остросатирическим произведением произошла необычайная метаморфоза: фабула вещи как бы отделилась от ее сути, особенно в первой части. Гениальная концепция вещи как бы оторвалась от ее тенденции, как отрывается иногда детский воздушный шар от веревочки и несется, неуловимый, в простор голубого неба. «Гулливер» именно так «оторвался», став из серьезнейшего, глубочайшего, труднейшего произведения любимым чтением не только взрослых, но и детей всех стран.

Это интереснейшее явление, к которому мы вернемся при разборе «Гулливера». Оно объясняется тем, что в «Гулливере» горькая пилюля свифтовской сатиры дана в блестящей и занимательнейшей оболочке.

Что же касается «Сказки о бочке», то здесь, вследствие публицистического построения вещи, свифтовская злость дана в сгущенном неприкрытом виде, в открытых формулировках, и того, что произошло с «Гулливером», — с ней произойти не может.

«Сказка о бочке» — это — лаборатория свифтовской сатиры. Это— арсенал, переполненный всеми видами оружия.

Но хочет ли, может ли этой книгой ограничиться Свифт? Высказался ли он хотя бы в ней полностью, до конца?

Нет. Ему мало этой тучи, этого урагана, этого тайфуна ругани, какую содержит эта книга.

Он заявляет в предисловии, что «вот уже несколько лет, как он собирает материалы для «Панегирика обществу», к которому он хочет присовокупить особую часть под заглавием «Скромная защита поведения сволочи во все века».

В предисловии к «Сказке о бочке» он излагает свои взгляды на сатиру, на современное ему общество.

Глупость, подлость, мерзость, зловоние, свинство и т. д. и т. д. — самые скромные из свифтовских определений, причем редко, когда это относится к одному какому-либо явлению. Большей частью, почти как правило, его нападения огульны: «глупость всей писательской клики», «глупость всей породы людской», к которой каждый час прибавляет все новые и новые пороки» и т. д.

Своих противников, кто бы они ни были, он хочет добить до конца. Он боится не добить их. Он ждет от них нападения большего, чем его нападение. Он боится даже поверженного врага, даже беззубого. «Люди с гнилыми зубами, не могущие укусить, тем лучше могут отомстить за этот недостаток зловонием своего рта».

Похвала — какая бы ни была — ему омерзительна. Он не выносит даже самого слова «похвала». Панегирик, хотя бы самый краткий, может, по его мнению, только оскорбить слух. Это свое мнение он пытается порой навязать даже природе человеческого общества: «побоями легче побудить общество к похвале, — как и людей к любви».

Против похвал он мобилизует все, начиная с древних писателей:

— «Один древний писатель ставит вопрос, почему посвящения и всякие другие ворохи лести вечно строятся на одних и тех же избитых общих местах без малейшей примеси чего-нибудь нового, почему они не только мучат и томят всякого христианского читателя, но и распространяют заразительную болезнь — скуку?»



Иллюстрация к «Сказке о бочке».
Из английского издания XVIII века.
Эта иллюстрация относится к Предисловию автора, где Свифт объясняет назначение своего произведения. Как моряки бросают в море пустую бочку, чтобы при встрече с китом отвлечь его внимание от корабля, так и для отвлечения революционных сил от нападения на государство, бросается бочка — религия и церковь.

«Материалы для панегириков, будучи весьма малочисленны, все 4 давно исчерпаны».

«Глупости и пороки людские — бесчисленны, и время каждый час прибавляет к этой куче новые».

Для него нет ничего однообразнее и скучнее перечисления человеческих добродетелей. Это — бесконечно однообразно, — утверждает Свифт. Это — «одна и та же свинина, только под разным соусом».

Какие тут — к чорту, добродетели, когда «между вами нет ни одного, который делал бы добро; положительно ни одного».

«Мы живем в подлейшее время».

«Мошенничество и безверие царят как эпидемия, как оспа».

«Честность улетела с Астреей», с прекрасным божеством из греческой. легенды, и с ее отлетом с земли окончился золотой век.

Отовсюду, из своих наблюдений, из своего опыта» он приходит к одним и тем же выводам.

Всюду он видит общие места, глупость, трафарет. Все старо, все скучно, — ненужно, все может внушить только сплин. Говорить публично не о чем и не для чего — когда вы кончите, собрание не только не обидится, но поблагодарит вас.

Сатира, в сущности, тоже бесполезна, — отчаивается Свифт. Вы можете говорить только для упражнения легких. Вы можете проповедывать против излишеств, прелюбодеяния, против гордости, притворства, продажности. Можете восставать в зданиях суда против грабежа и несправедливости. Можете ополчаться сколько вам угодно против скупости, лицемерия и лихоимства. «Обличения эти будут катиться во. все Стороны, как мяч, потому что каждый слушатель вооружен кием, которым отталкивает их от себя по направлению к другим».

Этим Свифт объясняет, почему сатира всегда принимается лучше панегирика. Панегирик вызывает зависть, а сатира, — утверждает в отчаянии Свифт, — никем не принимается на свой счет.

Попробуйте обличать людей и — «горе тому».

«Горе тому, кто решится публично намекнуть, что-де такой-то поставщик уморил с голода половину флотского экипажа, а другой — отравил; что такой-то оратор произносит в сенате длинные, ни к чему не ведущие речи с большими усилиями и малым смыслом» и т. д.

Кто решится взяться за такие дела, тот угодит в тюрьму или подвергнется судебному преследованию за клевету.

Однако Свифт не склонен ни к сплину, ни к тому, чтобы оставить в стороне сатиру, как острое оружие борьбы. Он верит в воздействие сатиры и неоднократно, как мы увидим это в дальнейшем, говорит о своем долге заниматься ею и глубокой своей потребности разить ею недостатки современного ему общества.

Глубочайшая жажда борьбы и неутомимость — эти две черты являются самыми характерными для всей литературно-общественной деятельности Свифта.

К «Сказке о бочке» Свифту мало одного предисловия. Ему кажется, что в одном предисловии он не выскажется до конца.

Он предпосылает книге несколько предисловий и вступлений. Предисловие автора, посвящение книгопродавца, книгопродавец читателю, затем «Посвятительное послание его королевскому высочеству принцу потомству».

От прямой ругани он переходит к разным типам иронического, витьеватого, более или менее изысканного издевательства.

Он пародирует придворную лесть:

«Я надеялся услышать о подвигах Вашего Сиятельства, как полководца, о Вашей неустрашимости при нападении на крепостную брешь или при штурме стен, или думал видеть Вашу родословную, чаял узнать о Ваших изумительных талантах в области нарядов или танцев, или о Ваших глубоких познаниях в алгебре, метафизике или в восточных языках. Но надоедать всему миру избитыми рассказами о Вашем уме и красноречии, и учености, и мудрости, и справедливости, и воспитанности, и честности, и ровности характера во всех случаях жизни, и проницательности в суждениях, и быстроте в награде достойных людей и сотней других таких же общих мест — признаюсь, не хватило у меня ни совести, ни охоты».

И так далее, и так далее. Он не может остановиться в потоке издевательств.

Свифт ни в коем случае не скептик. В его остроумии нет грации. Оно прямое, даже когда старается быть. замаскированным, грубое, разящее, обидное. Это — сарказм и часто сардонический. Он не брезгает ничем. Он неотлипчив. Он часто переходит чувство меры. Он из тех, которые, уходя и как будто «окончательно» «разругавшись», еще и еще раз возвращаются, чтобы еще раз ударить.

«Хотя я, может быть, и напрасно буду считать это великой заслугой Вашего Сиятельства, которому приходилось раньше выслушивать такие же скучные речи и подчас по такому же пустячному поводу, и потому Вы тем скорее извините это посвящение, особенно, когда оно написано человеком, который с полным почтением является — Милорд Вашего Сиятельства покорнейшим и вернейшим слугой— Книгопродавцем».

Вцепившись в жертву, Свифт не отпускает ее. Он идет за ней, опережает, забегает с, одной стороны, с другой и не упускает случая, чтобы лишний раз плюнуть ей в лицо.

«Мне нельзя быть слишком разборчивым, и остается только прибегнуть к покровительству Вашего Величества».

Генрих Гейне по сравнению со Свифтом — даже в наиболее злых проявлениях своего блестящего остроумия — добродушен.

По своему размаху, по страстности, по неутомимости многие места «Сказки о бочке» напоминают те удары, которым занимаются в летних садах любители испытать свою силу на головах кожаных чучел; их бьют до тех пор и с таким остервенением, пока они не разлетаются в клочья.

2

Кто же является объектом этого неслыханного озлобления?

Кого бьет Свифт? На. кого он обрушивается?

Всех объектов его сатиры трудно (перечислить. Их много. Причем он бьет во все стороны. Бьет походя, ног конечно, не забывает о главной цели.

Кто его враги, которых по его отношению к ним, нельзя иначе назвать, как заклятыми?

Начнем с писателей.

Делает ли он какой-нибудь выбор и обвиняет ли он, осуждает ли он, как это делает даже самый строгий судья, одних строже, других мягче?

Нет. Ему ненавистны писатели. Самый институт литературы, — разумеется, в той обстановке, в какой, по его мнению, нельзя от него ждать никакой плодотворной работы.

Если жизнь так лжива, тяжела и неинтересна, то описания ее должны быть, как правило, тоже неинтересными, и единственный их удел — быть преданными забвению.

«Надо сознаться, что как ни велико число писателей и как пропорционально ни многочисленны их произведения, но их с такою поспешностью гонят прочь, что они ускользают из памяти и укрываются от взоров. Замыслив писать настоящее послание, я приготовил обширный список заглавий для преподнесения Вашему Высочеству в виде несомненного подтверждения моего свидетельства. Книги только что появились, и обложки красовались, наклеенные на всех дверях книжных лавок и на всех углах улиц, но когда я через несколько часов вернулся еще раз пересмотреть их, то все они были уже содраны и на их местах наклеены новые. Я осведомился, о них у читателей и книгопродавцев. Но расспросы мои были тщетны. Память о них исчезла и следы их было невозможно отыскать. Меня даже осмеяли и дразнили, как шутника и педанта, лишенного вкуса и изящества, невежду в текущих делах, не имеющего понятия о том, что творится в высшем свете при дворе и в городе».

Тут как будто выходит, что книги эти не пользуются вниманием в высшем свете, при дворе и в городе? Но может быть эти книги имеют хоть какую-нибудь иную ценность?. Может быть Свифт видит в них что-либо интересное? Ведь двор и высший свет он презирает. Для Него отношение двора и высшего света не указ?

Да. Не указ. Он презирает высший свет и двор. Но в том, что высший свет гонит прочь писателей Свифт видит лишний довод против писателей же.

В ненависти своей к противнику он блокируется с другим противником, которого ненавидит так же страстно, как и первого.

Он продолжает издеваться:.

«Я могу лишь в общих чертах заверить Ваше Высочество, что у нас изобилие познаний и ума; указать же что-нибудь в частности — задача для моих слабых способностей слишком, так сказать, щепетильная».

И вот как зло Свифт определяет случайность, незначительность художественных произведений его времени и как пытается доказать законность забвения для них:

«Если бы в ветренную погоду я осмелился уверить Ваше Высочество, что широкое облако на горизонте похоже на медведя, другое облако, в зените, имеет вид ослиной головы, третье, на западе — прямо вылитый дракон с когтями, Ваше Высочество, подойдя через несколько минут проверить, правду ли я говорил, нашли бы конечно, что все облака изменили вид и положение и появились новые, и со мной Ваше Высочество могли бы согласиться лишь в том, что облака есть, но признали, бы, что относительно их зоографии и топографии я сильно ошибся».

Казалось бы, достаточно образно и сильно показана случайность, легковесность и ненужность (по его мнению) современной ему литературы?

Но Свифт не был бы Свифтом, если — бы он на этом или подобном этому абзаце закончил свое отрицание.

Нет, Свифт должен вернуться, чтобы: еще раз ударить, чтобы еще раз плюнуть, чтобы до конца осмеять и оплевать ненавистный предмет.

«Но наставник Ваш станет, может быть, упорствовать и опросит:

«Что же сталось с теми громадными кипами бумаги, которые должны были пойти на такое множество книг? Могли ли они уничтожиться так совершенно и внезапно, как он (т. е. я) утверждает?» Что могу ответить я на такое коварное возражение? Не пристало мне при расстоянии, отделяющем меня от Вашего Высочества, посылать Вас для проверки к навозным кучам и булочным печам, к окнам публичных домов и к грязным фонарям. Книги, подобно своим авторам — людям, имеют только один путь для входа в свет, но зато десять тысяч путей для выхода из пего с тем, чтобы более не возвращаться».

И опять-таки Свифт не был бы Свифтом, если бы он и на этом 1 закончил свой выпад. Он еще раз возвращается, чтобы окончательно втоптать в грязь, предать забвению и осмеять несколько имен, которые приходят ему на ум, которые легче вспомнить, нежели другие.

«Говорю Вашему Высочеству с полной откровенностью, что все сказанное здесь было чистейшей правдой в ту минуту, когда я писал; но я конечно не могу отвечать за революции, которые могут произойти прежде, чем Вы успеете прочесть это».

И он вспоминает Джона Драйдена — плодовитого поэта-лауреата, всегда бывшего к услугам двора. Им написана в защиту католицизма аллегорическая поэма «Лань и пантера», которую Свифт в другом месте помещает в перечислении лубков.

Он вспоминает Нээм Тэйта, тоже английского поэта-лауреата, ложноклассика.

Он вспоминает Томаса Дорфи — тоже близкого ко двору поэта и драматурга, Томаса Раймера — археолога, и официального критика, Джона Денниса — вигского журналиста, критика, своего политического врага; доктора Ричарда Бентли — крупного филолога, классика, на которого, по мнению некоторых писателей, Свифт недобросовестно напал за его исследование «Письма Фаларида».

«Опираясь на свидетельство одного честного человека я, могу теперь же уверить Вас, что в настоящее время у нас существует некий поэт по имени Джон Драйден, чей перевод «Виргилия» недавно издан в толстом томе, в хорошем переплете; меня уверяли, что если предпринять тщательные розыски, то еще можно найти эту книгу. Есть и другой поэт, по имени Нээм Тэйт, который — я сам могу присягнуть — настряпал для издания в свет несколько стоп стихов; если предъявить законные требования, то он и его издатель могут представить подлинные экземпляры, причем, конечно, весьма удивятся, что мир упорствует считать это издание тайным. Есть и третий, известный под именем Томас Дерфи, поэт обширных способностей, всеобъемлющего гения и глубочайших знаний. Есть также у нас мистер Раймер и мистер Деннис, глубокие критики. Есть личность, чья кличка — доктор Бентли, написавшая около тысячи страниц с громадной эрудицией, содержащих в себе полный и верный рассказ о некоей знаменательной передряге между ним и одним книгопродавцем».

И так далее.

И кончает:

«Зачем вдаваться мне со справедливыми восхвалениями современников моих и собратьев в дальнейшие подробности, кои могут заполнить целый том?».

И наконец обещает:

«Сей долг справедливости отложу я до большого труда, в котором собираюсь начертать изображения нынешнего поколения наших национальных светских мудрецов. Личности их опишу я подробно; гений их и разум — «в миниатюре».

…Можно себе представить, как опишет их Свифт!

Так он расправляется с писателями.

Дальше. Какая следующая категория является объектом свифтовской насмешки?

Ораторы.

Это большая категория, и он ее делит на группы.

Но прежде всего его смешит самая мысль, самое желание людей выдвинуться при помощи слова.

«Кто одержим честолюбивым желанием, чтобы ему внимала толпа, тот принужден толкаться, работать кулаками и карабкаться с неутомимыми усилиями, чтобы подняться на известную высоту над прочими. Как бы многочисленно ни было собрание, оно отличается тем замечательным свойствам, что над головами толпящихся остается большое свободное пространство».

Поиздевавшись над самым желанием людей говорить с людьми и возвышаться над ними, Свифт уверяет, что мудрые предки поняли это, и чтобы поощрить претендентов, стремящихся к высокому призванию, изобрели три деревянных машины, посредством которых ораторы могут произносить речи беспрепятственно.

Машины эти — кафедра, виселица и сцена балагана.

Невозможно привести все попутные измывательства Свифта над адвокатами с их адвокатским креслом, над специально судейской трибуной и судейскими креслами, в которых подагрические старцы спят— от старости и равнодушия, ибо «если прежде они говорили, когда другие спали, то теперь, естественно, они спят, когда другие говорит».

Издевательства Свифта безмерны. Он не щадит никого и ничего. Кафедра, конечно, напоминает позорный столб, поэтому она всегда будет иметь могущественное влияние на человеческие уши; речи на виселицах он считает «отборнейшим перлом британского красноречия», и т. д. и т. д.

Переходя к балагану, т. е. к театру, он находит бесконечное количество поводов для своих насмешек, остроумных выпадов и издевательств.

Конечно, он не может оставить в покое и зрителя. Попутно он осмеивает и его, и театральных критиков, и мужчин, и женщин.

«Надо сознаться, что в устройстве и в расположении наших нынешних театров произведены важные усовершенствования. С должным соблюдением правил, партер помещен гораздо ниже сцены, так что все кидаемое оттуда, будь то золото или грязь, попадает прямо в пасти критиков (так, кажется, называют этот род людей), заблаговременно разинутые и приготовленные для глотания. Во-вторых, собственно для дам ложи располагаются полукругом на одной высоте со сценой: это делается для того, чтобы весь запас остроумия, предназначенный щекотать дам в разных раздражающих местах, мог с легкостью носиться по прямой линии и по окружностям. Мелкие страстишки и жалкие тощие фарсы по своей легкости уносятся во второй ярус, где отвердевают и застывают в мерзлых головах туземцев».

И так далее, и так далее.

И опять Свифт, как всегда, не уходит окончательно, «обыграв» свою тему. Нет, он обязательно возвращается к ней.

«Эта физико-логическая схема ораторских восприемников или машин заключает в себе великую тайну: это тип, прообраз, эмблема, предзнаменование, символ, аналогия великой и многолюдной республики писателей и того метода, которым они возносят себя на некоторую высоту над прочим людом».

И кончает:

«Кафедра делается из гнилого дерева по двум соображениям: во-первых, гнилушка имеет свойство светиться во тьме, а во-вторых, в выбоинах ее удобно скрываться червям; таким образом, она имеет двоякое назначение являть ораторам своим обе их главных особенности и участь, ожидающую их творения».

Он ни во что не верит, ни в чем не видит смысла. Ему все противно, все ненавистно. Мудрость не кажется ему возможной в той обстановке, какую он знает и в какой живет. Мудрость это нечто далекое и трудное.

«Мудрость есть в некотором роде лисица, за которой приходится не только гоняться до изнеможения, но еще рыть землю, чтобы выкопать ее из норы».

И он издевается над мудростью, потому что и она тоже превращена в сурогат. Невозможность ее достижения возмущает его. Какая же это мудрость, если она отсутствует, если она недостижима?! Для него такая мудрость—.мишень для сатиры, как другие мишени. Из невозможности и трудности достигнуть мудрости он ткет ряды новых, обвинений против современного ему человечества.

Невозможно запомнить все насмешки Свифта. Они идут такой сплошной лавиной, настолько густой, что множество колкостей, стрел, остроумных деталей ускользает от сознания читателей. Вряд ли найдется читатель, который при вторичном чтении «Сказки о бочке» не обнаружил бы множество перлов остроумия, не замеченых им раньше.



Иллюстрация к «Сказке о бочке»
Три деревянных машины-кафедра, виселица и сцена балагана, посредством которых ораторы могут произносить речи беспрепятственно.

На протяжении многих страниц Свифт все возвращается и возвращается к явлениям, которые, казалось бы, он высмеял до конца.

После писателей и ораторов он обращается к критикам. Он посвящает им даже особый раздел.

Критики это охотники, странствующие по беспредельным пространствам писаний для охоты за населяющими их чудовищными ошибками.

Критик вытаскивает на свет притаившуюся ерунду.

Критик размножает чепуху, критик наваливает нелепицы в кучи, как навоз из авгиевых конюшен.

Критик это собиратель и искатель авторских промахов.

И, как всегда, когда Свифту нужно уничтожить один какой-либо объект своей ненависти, он на короткое время блокируется с другим объектом, столь же ему ненавистным. Он нападает на критиков, как бы защищая писателей, но мы знаем, как он нападал, и на них. Он соединяется с критиками для того, чтобы обнаружить ничтожество писателей, но тут же объединяется с писателями для того, чтобы отбросить, опрокинуть, высмеять и одним ударом уничтожить критиков.

«Ум их совершенно увлечен чужими недостатками, так что о чем бы ни шла речь, воображение их всегда так набито никуда не годным, как будто мозги их постоянно заняты процеживанием квинт-эссенции нелепости».

Но ему мало одних своих наблюдений и обобщений. Он ссылается на цитаты из древних, стараясь почаще выбирать такие, где речь недвусмысленно идет об ослах. Он приводит аллегорию, сравнивающую критиков, срезающих засохшие, гнилые и мертвые побеги сочинений, с теми виноградными лозами, которые дают больше ягод и лучшего качества, если их обгложет осел.

Он подробно разбирается в разных породах ослов.

Он пишет о рогатых ослах, которые, в отличие от простых ослов, переполнены желчью, причем в таком изобилии, что мясо их из-за чрезвычайной горечи нельзя употреблять в пищу.

В своем обычном исступлении он приводит свидетельство Геродота, что целые стаи, целый легион писателей обращался в бегство от одного критика, бросая перья — подобно тому, как многочисленная армия скифов разбежалась в паническом ужасе от рева осла.

Кто и что только не приходит ему на ум, когда речь идет о критике!

Цветок, растущий в горах Геликона и издающий такую отвратительную вонь, что она отравляет всех, кому попадает в нос.

Ослы. Змеи, изрыгающие ядовитые соки: кто напьется — у того мозги вытекают через ноздри.

Волки, всякая мелкая дичь.

И, разумеется, всего этого ему еще мало. Он еще под конец сравнивает критика с портным.

«Между орудиями и приемами критиков и портных находили большую аналогию: коробка с обрезками портного имеет большое сходство с критическими статьями; критик утюжит своей ученостью, как портной утюгом, и остроумие его тяжеловесно, как этот утюг; из показаний критиков точно так же не выходит мысли ученого, как из портняжничанья возникают только штаны, а не люди»…

И под конец ой все-таки не обходится без сравнения критика с собакой.

3

Что же особенно ненавистно Свифту? Ведь во всякой «ненависти и всякой злобе есть ядро, есть центр, очаг, источник.

У Свифта их немало, этих источников, но один из них — и главный — фальшь.

Фальшь, ложь, лицемерие, ханжество, маски.

Это вечное переодевание для того, чтобы скрыть свою сущность.

Свифт ненавидит пошлость, половинчатость чувств, легкую жизнь, беззаботность в мире, полном ужасов, нищеты и всяческих бедствий.

В его устах слово «модный», «модное», «модники» и т. д. пронизано особой желчью.

Абстрактно ли его обвинение? Нет, он перечисляет многое из того, что ему ненавистно.

Он ненавидит стадо пошляков, которое хочет жить легко и вольготно — пить, есть, спать, развратничать, нюхать табак, посещать театральные представления — непременно в бенефисы, шляться по кофейням, надувать извозчиков, делать долги у лавочников, заводить интрижки с их женами, турить в шею с лестницы кредиторов, болтать в знатных передних, никогда не входя в гостиную, обедать с лордами, которых в глаза не видали, шептаться С герцогиней, перед которой не раскрывали рта, выдавать каракули своих прачек за любовные записки знатных дам, всегда приезжать прямо из дворца, где их никто не видал, наслушавшись где-нибудь сплетен о пэрах, выдавать их в другом месте за своих ближайших приятелей.

Это — высший свет. До чего Свифт ненавидит его!

Для них, людей «высшего света» все — во внешности. Только во внешности. Они одевают природу так же, как себя.

Что для них земля? Прекрасный модный пиджак с зелеными обшлагами. Море? Не что иное, как жилет из жидкой тафты.

Верхушки деревьев украшены, по их мнению, изящными париками.

Человек является для них истинным микрокосмом. Он микронаряд или еще вернее — полный костюм с всеми принадлежностями.

И Свифт уверяет, что душевные качества этих людей при ближайшем рассмотрении оказываются ничем иным, как разными частями одежды — разного качества, достоинства и назначения.

«Что такое религия, как не плащ? Что такое честность, как не пара ботинок, которые быстро изнашиваются, если в них ходят по грязи? Что такое себялюбие, как не сюртук; тщеславие, — как не рубашка; совесть, — как не подштанники, которые хотя и прикрывают срамоту и нечистоту, но всегда могут быть сняты, когда представится необходимость совершить срамное или нечистое отправление».

И Свифт развивает эту тему, переводя ее на социальные формы.

Всюду — форма, одежда, нечто такое, что прикрывает, что скрывает подлинную сущность. Люди — это только костюмы.

«Куда мы не взглянем, только и видим их. Они гуляют по улицам, заседают в парламенте, посещают театры, кофейни и публичные дома».

Для Свифта эти костюмы превращаются в самодовлеющих особых животных, которые получают различные наименования.

Так, например, красное платье с золотою цепью в сопровождении белой палки и высокой лошади называется «его превосходительством лорд-мером». Если сверх того оно будет украшено сверху горностаевым мехом, то это «господин судья». Смесь батиста и черного атласа титулуется «епископом».

Круша религиозные системы, Свифт не упускает случая, чтобы не издеваться над лицемерием, обрядностью, презренным и лживым маскарадом, прикрывающим какую-то неведомую ему, но смутно ощущаемую естественную правду.

Истинное занятие Свифта это — срывание внешних и внутренних. масок. Он так и делит одежду на внешнюю — для тела, и внутреннюю — для души. Все заменяется одеждой и ее деталями.

Остроумие — вышивкой.

Но. он не ограничивается, конечно, осмеянием убожества» пытающего рядиться в пышные одежды.

Говоря о бахроме, Свифт имеет в виду роскошь церковных облачений и самые церемонии богослужения.

Говоря о вышивании на платье индийских фигурок, изображавших мужчин, женщин и детей, он имеет в виду иконы, которые признает католицизм.

Это одна из главных причин неугасимой ярости Свифта.

Обман.

Фальшь.

Лицемерие.

Замена живого дела мертвой обрядностью. Клоунада — далеко не невинного типа. Клоунада, имеющая целью выдать то, что не ценно-за ценности, то, что неумно — за ум, подлость за честность, зло за добродетель.

Ошеломляющий поток свифтовской ругани устремляется все же по определенным адресам.

Один из наиболее устойчивых адресов это — социальное лицемерие и социальная фальшь.

Если он обрушивается на многое другое, то это потому, что оно сознательно или бессознательно служит этой фальши, этому всеобщему обману.

4

Сатира Свифта действенна потому, что ни в какой мере не является литературным методом, комплексом приемов и подходов к явлениям жизни.

Его сатира непосредственно вытекает из его мировоззрения, из личной идейной горячей заинтересованности, из жгучего желания разобраться в мире.

В его озлоблении, в его ненависти, в его неустанных издевательствах есть животворящее начало. Ведь при таком напоре, при таком размахе осуждения и отрицания, в конце концов, должно было бы наступить равнодушие. По крайней мере, взрывы ненависти и гнева должны были бы чередоваться с периодами упадка, молчаливого презрения и т. д. Он упоминает о сплине. Но характерен ли сплин для Свифта?

Ни в малейшей степени.

Наоборот, у него исключительный, невероятный, высоковыдающийся интерес к жизни. У него неодолимая жажда борьбы.

И сатира его чрезвычайно активна. Она резко своеобразна именно вследствие своей активности.

Свифт не ограничивается тем, что преувеличивает отрицательные стороны своих персонажей. Он не берет одну смешную черту, как другие сатирики, чтобы возвести ее на степень обобщения. Не приходится говорить о «типах Свифта», как можно говорить о типах Рабле, Гоголя и т. д.

У Свифта — совершенно иной метод. Свифт не пользуется обычным классическим методом всякого сатирика — преувеличивать отрицательные черты и типизировать их.

Свифт с особой исключительной зоркостью, с какой люди рассматривают враждебное явление, прежде, чем напасть на него, изучает. книги, слова, лица, ощущения, навыки, мысли — явные и скрытые, — изучает с поразительной точностью — и сразу же бьет в лоб прямым страшным ударам — с непосредственной целью полного уничтожения, полного умерщвления.

Он не преувеличивает, не играет, не выдумывает, не развлекает. Он только характеризует. Он определяет. Он вскрывает сущность явлений прямым их разоблачением.

Если он делает это очень часто излюбленным своим приемом пародии на великосветскую придворную лесть, то это только потому, что эта форма издевательства по ясности своей не уступает самой простой и непосредственно адресованной ругани.

Он не знает и не хочет знать пощады.

Свифт хорошо знал жизнь.

Он знал людей. Недаром любил он путешествовать, знакомиться с простым народом, с обездоленными всех типов. Немало наслушался он всевозможных историй во время ночевок в тавернах и на постоялых дворах. О представителях большого света и говорить нечего. Он знал их насквозь во всем их несложном обличии, прикрывающем лицемерие и жестокую пустоту.

Но каково же, в конце концов, было отношение Свифта к окружающей его действительности, которая возбуждала в нем одновременно горячий интерес и подлинную ненависть?

Любопытна в этом смысле самая манера Свифта в «Сказке о. бочке». Он беспрерывно отступает и беспрестанно же приближается к узловым пунктам своих тем.

Он похож на человека, который хочет изучить испорченный, но ценный механизм, (например, часы. Отчего они неправильно идут? Он изучает их, сидя, стоя. Он осматривает их со всех сторон. Он надевает очки, рассматривает детали механизма в лупу. Он касается отдельных частей. Он ощупывает колесики. Он всматривается в них и так и этак. Он хочет уразуметь весь механизм часов. Ему нужно овладеть им, исправить его! Ему нужно, чтобы механизм этот заработал правильно — что-то мешает ему правильно работать, явно мешает! Но что? Колесики вертятся, зубчатки двигаются — правдоподобие — к сожалению, к возмущению — только правдоподобие, а на самом деле часы лгут! Лгут! И он опять терпеливо всматривается в них. Он хочет всеми силами, всем существом своим дать правильный ход часам! Он опять изучает их! Он отрицает их ложную деятельность. Нет, нет, это чепуха! Не так должны вращаться эти колесики! Не так должны подниматься и опускаться рычажки! Не так! Совсем не так! И он опять всматривается, опять, заново ищет подлинную причину расстройства, но не находит ее и, наконец, в бешенстве бросает часы на пол!

Он приходит в исступление и топчет часы ногами! К чорту! Пусть замрут эти дурацкие колесики! Пусть прекратится этот идиотский вертеж — неизвестно для кого и для чего! Смотрите, как они вертятся, эти уроды! Эти рычажки, работающие бессмысленно, похожи на каких-то гадов! К чорту! Не надо, надо выбросить эту дрянь!

Но каждый человек, так нетерпеливо обращающийся с механизмом— только потому, что не знает, как исправить его, — как бы ни был он исступлен, понимает, что это неправильно. Так обращаться С вещами нельзя. Остается чувство горечи, Ведь это же не метод топтать ногами и издеваться над механизмом только потому, что не знаешь, как его исправить и завести, чтобы он работал, правильно.

Свифт видел зло мира, хотел его уничтожить, хотел исправить мир, но не знал как это сделать.

Свифта принято упрекать в недобросовестности некоторых полемических нападок, а порой и в открытой бранчливости.

Еще бы! Разве мыслимо говорить О спокойствии и объективности при таком страстном неприятии окружающего, при таком убежденном и глубоком неприятии, какое отличало Свифта!

Он находился, примерно, на той степени воинственного наступления на неприятеля, когда — если это происходит в военной обстановке — отдают приказ о снесении города или деревни артиллерийским огнем — «дотла».

Есть ли возможность при таких обстоятельствах думать, что в снесенном ураганным огнем городе или деревне живут, люди, не подлежащие уничтожению?!

Конечно, об этом не думают.

Свифт действует именно ураганным огнем своей сатиры — единственным. своим оружием, причем его, борца прямого действия, борца прямой борьбы, особенно еще подстегивает, раздражает и бросает в исступление то, что на (многие, особенно ненавистные ему явления, он не может нападать открыто.

Прежде всего он не может открыто нападать на религию — апофеоз той фальши, которая больше всего его возмущает.

Он должен прибегать к аналогиям, к символам, к намекам.

Он должен для многочисленнейших атрибутов религии и церкви находить прозрачные и, конечно, обидные намеки — это трудно, и сложно, и мучительно, но меньше всего Свифт хотел бы ослабить свою сатиру из-за необходимости прибегать к эзоповскому языку.

Но он все же осваивает этот язык и разит им со всей своей страстью и безудержностью.

Католическая церковь превратилась в мощное хозяйственное предприятие, в денежное хозяйство, и Свифт называет эту лавочку шнурками.

Легкость эпитимьи, церковного покаяния, налагаемого католицизмом, он называет глистами. Грехи выбрасываются из трешника наподобие глистов.

Тайную исповедь он издевательски называет шептальней.

Священников — ослиными головами.

Пышность и театральность католического богослужения — кукольной комедией.

Святую воду, которая, якобы, предохраняет все окрапленное ею от гибели и порчи, он называет маринадом

Иногда ему нехватает жаргонных издевательских слов и он просто гримасничает» что тоже естественно для человека, который разгневан настолько, что ему кажутся недостаточно выразительными потоки брани, вылетающие из его уст, и он еще дополняет их гримасами и издевательскими жестами.

Так, например, ладан, Якобы превращающий простую воду в святую, Свифт называет странным словом, являющимся несомненной словесной гримасой — пимперлимпимп.

Он вынужден пользоваться жаргоном, вроде того, какой бывает у воров или подпольщиков. Слова и термины этого жаргона он должен был помнить и не путать. Ведь эти термины были сложны, они обозначали сложные вещи и сложные явления.

Например, под документом Свифт подразумевает предсмертное отпущение грехов, которое выдавалось папской канцелярией любому желающему за небольшую сумму.

Выражение «вытолкал жен» обозначает — обязательное безбрачие католического духовенства.

Зато Свифт не стесняется, когда речь идет о разврате католического духовенства, о всех этих знаменитых «экономках», «племянницах» и т. д.

Свифт просто называет это в своем повествовании— «привел потаскушек»…

Количество «подлинного» молока девы Марии, демонстрируемого в католических церквах, он тоже, не особенно стесняясь, называет — корова.

Можно ли при таком страстном, буквально горячечном сатирическом сопротивлении, при такой неслыханной борьбе словом против огромных и мощных явлений, которые он считал злом, сохранять «полемическую добросовестность» и не валить в общую кучу правого и виноватого, тем более, что Свифт не допускал и мысли, что кто-нибудь в таком урагане лжи может остаться невиноватым?

Особенно зло нападал он на писателей. Именно здесь он наиболее недобросовестен, но ведь именно это и понятно: борец, так сказать, «а идеологическом фронте, он особенно непримиримо относился к идеологам, восхвалителям и поддерживателям ненавистного ему режима.

Итак — фальшь, лицемерие, обман — это определенные адреса. Что следует за этим?

Насилие. Подчинение.

«Невинная» одежда, прикрывающая пустоту, уже отвердевает в форму. Форму насилия. Возникает вопрос о чинах, о титулах. Братом уже нельзя называть Петра. Его надо называть «господин Петр» или лучше — «отец Петр» или, наконец, «милорд Петр».

И Свифт одинаково презирает и тех, кто учреждает насилие, и тех, кто подчиняется ему.

Насильники придумывают отпущение грехов, эти самые «глисты», а идиоты покупают их.

«Пациент должен был три ночи сряду строго поститься, то есть после ужина ничего не есть; в постели следовало лежать на одном боку, а в случае усталости перевернуться «а другой; его заставляли смотреть на предметы непременно обоими глазами вместе и без ощутительного позыва не испражняться ни через одно отверстие. При внимательном соблюдении этих предписаний глисты, говорят, выходили посредством испарения через мозг».

Одни изобретают эти самые шептальни, а кто ими пользуется?

Подверженные ипохондрии и имеющие дело с ветрами, шпионы, доктора, повивальные бабки, отверженные друзья, поэты, политиканы, счастливые или печальные любовники, сводни, тайные советники, пажи, лизоблюды и шуты, короче — все, кому грозит опасность лопнуть от обилия газов.

Свифт несмотря на свою гениальность — гениальность одиночки-сатирика — не понимал истоков насилия, истоков подчинения человека человеку.

Он не видел классовой сущности подчинения и насилия.

В каждом своем нападении он старается добраться до сути, старается раскопать сердцевину явления, но это не по силам ему.

Он хочет уяснить себе, на каких же предпосылках строится эта чушь, это безумие, эта совершенно сумасшедшая чепуха, но добраться до социальных глубин и классовых источников он не может.

И жизнь ему кажется опереткой. Папа велит целовать себе ногу. Люди выдумывают невероятные по своей нелепости обряды. Идет вакханалия безумия и чепухи.

Для ясного, свежего, критического, здорового сознания Свифта, не желающего жить напускными, навязанными представлениями, не желающего приспособляться к чепухе, к безумию, не понимающего истоков этого безумия — не понимающего классовой структуры общества, жизнь подчас казалась какой-то клоунадой, в которой размалеванные и разодетые шуты прыгают; исполняя раз навсегда заведенный танец.

И его особенно возмущает; что под это пытаются, еще подвести высокий философский фундамент.

Люди пытаются обосновать это безумие.

Создаются теории, о первопричине, всех вещей. Создаются теории 0 божественном вдохновении. «Ветер» навевает это вдохновение. Свифт называет теоретиков этого учения эолистами и весьма малопочтительно излагает «суть» этого учения. Тут уж Свифт действительно не стесняется слов и образов. Этому «божественному вдохновению» он противопоставляет самое грубое, что только может ему притти на ум. Отрыжка, газы; подробное издевательское описание самых неприятных физиологических отправлений — ничего другого Свифт не может и, не хочет противопоставить этой «божественной теории» о ветрах.

Главный действующий аргумент со стороны учителей это — зад, а со стороны учеников — ноздри, — резюмирует он.

С какими художниками можно сравнить Свифта по страстности ненависти, по безудержности озлобления?

Гойя?

Нет. Пожалуй, в своих откровенных выпадах — безудержных, ни перед чем не останавливающихся, безмерно грубых, страстно стремящихся к тому, чтобы окончательно опозорить, уничтожить, убить смехом ненавистное ему явление, он напоминает из новых художников — Жоржа Гросса.

У Свифта, как и у этого художника, полемика приближается к ярчайшим образцам нецензурного плаката.

Мужские и женские половые органы, навозные кучи, нужники, испарения от нужников, зады, вонь и т. д. — все это средства для оплевания, для дискредитирования того, что люди в определенных интересах хотят сделать возвышенным и недосягаемым.

Он беспощадно высмеивает «таинства», причастия, лукавое лицемерие католического духовенства, тупое, невежественное вероучение протестантов и т. д.

На запросы своего времени он откликнулся необычайно смело, мужественно, обнаруживая огромный ум, огромную жажду борьбы — борьбы с жизненной рутиной, с лицемерием, ханжеством, жестокостью и насилием, возведенными в непреложные законы, и в этом смысле «Книга о бочке» — неувядаема.

Загрузка...