Уилл Селф (Will Self)

Английский прозаик и журналист.

Родился в 1961 г. в Лондоне. Закончил Эксетер-колледж Оксфордского университета. Работал журналистом, ресторанным критиком и карикатуристом в ряде лондонских изданий. Ведет авторскую колонку в газете «The Independent» и в русской версии мужского журнала «Esquire». Активно выступает на радио, часто появляется на телевидении, принимал участие в реалити-шоу.


Книги: «Количественная теория безумия» (The Quantity Theory of Insanity, 1991), «The Quantity Theory of Insanity» (1991), «Кок'н'булл» (Cock and Bull, 1992), «Мое представление о веселье» (My Idea of Fun 1993), «Серая арена» (Grey Area, 1994), «Благоухание психоза» (The Sweet Smell of Psychosis 1996), «Обезьяны» (Great Apes 1997), «Крутые-кругые игрушки для крутых-крутых мальчишек» (Tough Tough Toys for Tough Tough Boys 1998), «Как живут мертвецы» (How the Dead Live 2000), «Sore Sites» (2000), «Дориан» (Dorian 2002), «Доктор Мукти и другие истории несчастий» (Dr. Mukti and Other Tales of Woe, 2004), «Книга Дэйва» (The Book of Dave, 2006), «Psychogeography» (2007), «Окурок» (The Butt 2008). «Psycho Too» (2009), «Entirely Women» (2010), «Walking to Hollywood» (2010).


Литературные премии: Джеффри Фабера (1991), «Ада Khan Prize» (1998) «Bollinger Everyman Wodehouse Prize» (2008).


Больше всего он напоминает великана из «Твин Пикса» Дэвида Линча. Такой огромный дядька. Говорит басом. Селф кажется несколько неловким. Обманчивое впечатление. В издательство, где мы с ним встречались, он приехал на велосипеде. В девять лет он впервые попробовал алкоголь, в тринадцать — выкурил первый косяк марихуаны, в восемнадцать — перешел на героин. Все это не помешало ему поступить в Оксфорд, где он занимался философией. Философия, впрочем, помогла не сильно. Так, в 1997 году, когда Селф в качестве обозревателя «The Observer» освещал избирательную кампанию Джона Мейджора, он был снят с самолета премьер-министра. Принимал дозу — прямотам, на борту. Из газеты его уволили, разумеется. Потом он, правда, как-то успокоился, бросил наркотики (включая кофе и сигареты), начал ходить пешком. Но темперамент чувствуется.


Как вы сюда добрались?

Я на велосипеде приехал. Иногда я езжу — вы, может быть, видели у лондонских курьеров или в других европейских городах, в Москве они тоже есть, такие велосипеды без передач, без свободного хода, на них надо постоянно крутить педали, — так вот, я иногда езжу на таком. Разъезжать на таком велосипеде по Лондону — дело довольно опасное, мне нравится.


Ходить пешком вы не любите?

Ну, если человек не любит ходить, ему надо сделать шаг вперед, к животному миру, встать на четвереньки и начать передвигаться так. С годами я все больше склоняюсь к идее, что надо ходить как можно больше, — по сути, стараюсь все свободное время проводить за этим занятием. Между прогулками и писательством — поразительный контраст. Сейчас я как раз пишу о прогулках пешком, это мне тоже нравится.


Что такое психогеография?

Это вопрос сложный. Сам термин, конечно, берет начало от Ги Дебора и французских ситуационистов. Они ввели понятие «derive» — в смысле блуждание по городу. По их мнению, человека все плотнее окружает общество, у которого нет своего лица. Наше восприятие города упирается в деньги. Где ты работаешь, где делаешь покупки, где платишь за развлечения… Их способ вырваться из этого — просто бродить по городам без определенной цели. Пожалуй, психогеография — это активный процесс; это не область исследований вроде литературы, истории или философии, это — практическая деятельность. Мои занятия психогеографией включают в себя главным образом борьбу с нынешними бестолковыми обычаями. Например я дохожу пешком до аэропорта, а потом куда-нибудь лечу. Но из города ухожу пешком. Меня не интересует романтическая сторона дела или всякие красоты. Мне интересны путешествия, которые все остальные люди воспринимают как бессмыслицу. Вот что я понимаю под психогеографией.


Каково это — быть сатириком?

Стоит ли говорить, что писатель, которого интересуют идеи, просто обязан быть сатириком. Особенно в Англии, где так сильно противостояние литературе, где самое главное — идеи, а не персонажи или повествование. Подобные вещи в понимании англичан связаны с французскими, русскими писателями, а не с английскими. Да, я сатирик — в том смысле, что считаю: в современном обществе есть стороны, заслуживающие, чтобы их высмеивали, и основательно. Каково это — быть сатириком? Трудно сказать; такой уж я есть, всегда писал и думал именно в таком ключе. Слова, которые первоначально побудили меня стать писателем, имеют сатирическую окраску: «Поджечь бы, чтоб загорелось как следует». Поэтому я не понимаю, как человек, в особенности писатель, может принимать общество таким как есть, не критикуя его. Как это: принимать общество, не высказывая никакой критики? Странное, наверно, состояние. Все равно что… ну, не знаю, для меня это — все равно что голым ходить.


Вы опираетесь на английскую сатирическую традицию?

Я, пожалуй, следую традиции европейской, а не сугубо английской. Многих из вдохновлявших меня писателей я читал в переводе; они были не менее важны для меня, чем английские. Русские писатели были для меня не менее важны, чем английские. Гоголь или Булгаков были для меня не менее важны, чем Свифт. Даже в голову больше не приходит никто достойный упоминания. Из французов — Селин, Ги Дебор… Я не считаю, что меня создала какая-то определенная традиция, не могу применять к себе такие категории. Могу говорить о конкретных текстах, которые меня интересовали, вдохновляли. Если я кому и обязан из английских авторов, так это Балларду. Как писатели мы в чем-то отличаемся, но он, можно сказать, носитель той философии, которую исповедую и я.


Реализм вам чужд в принципе?

Я не то чтобы не особенно люблю то, что называют натурализмом, — я просто его толком не понимаю. Мне кажется, это — понятие не менее условное, чем все прочие, способ изображать реальность так, как ее воспринимает большинство. По этой самой причине натурализм не улавливает странную природу жизни, ее сложность. Ведь точка зрения — ваша, их, кого угодно — сводится при этом к истине, которая не вызывает разногласий. Это — таблица. Это табличная литература. Я не считаю это литературой мыслей или чувств. То, что мы называем реальностью, — всегда приближение, а натуралистическое описание — всегда карикатура на это приближение. В общем, я этого совсем не понимаю. Потом, такая литература формируется в обществе, где верят в Бога. Автор в тексте отсутствует — так же, как в мире отсутствует всемогущий господь. Автор манипулирует своими персонажами — так же, как, по убеждениям верующих христиан, мусульман и иудеев, господь манипулирует людьми, этот мир населяющими. По-моему, такая литература в наше время, в нашем обществе неуместна.


А в условных мирах ваших произведений — «Обезьяны», «Окурок» — вы разве не ощущаете себя демиургом?

Разумеется, я чувствую себя Богом! (Смеется.) Да нет, не знаю, что я по этому поводу чувствую. Я пишу эти вещи в основном для собственного развлечения; это — моя главная цель. Пожалуй, когда создаешь альтернативный мир становится явным то, что остается за кадром в натуралистических книгах. Знаете, как школьникам учитель говорит: объясни, как ты решил задачу. Когда создаешь альтернативный мир ты тем самым объясняешь, как решил задачу. Так что, может быть, тут есть какой-то дидактический элемент… Не знаю. А может, это как у детей, желание что-то мастерить. Может, мне просто нравится создавать модели разных вещей. Когда пишу, я строю альтернативный мир — мне кажется, что только альтернативные миры и бывают на свете. Мы в альтернативных мирах живем, и ничего особенно странного я здесь не вижу. На самом деле вопрос в том, как и на чем вещи держатся, а не в том, как и чему они соответствуют. Добиться того, чтобы альтернативный мир получился, — это для меня, пожалуй, и значит описать наше мироощущение.


Карикатурный мир более реален, чем окружающее?

Нет, не думаю — я не считаю, что тексты сами по себе более реальны, чем какая бы то ни было реальность. Но они — одна из сторон реальности. Не знаю… Я верю в бесконечное число возможностей. Может быть, где-то существует какая-то вселенная, в точности соответствующая той, что я описал, описанному мной миру. Подозреваю, что это возможно.


Вы сознательно обращаетесь к творчеству предшественников, например в романах «Обезьяны» и «Дориан»?

Если говорить про роман «Обезьяны», писавшийся более 10 лет назад, то посыл тут был не литературный. Мною двигало знание того, что человекообразным обезьянам суждено вымереть в наши дни. Я думал о том, какие литературные традиции были связаны с открытием человекообразных обезьян, как их начали использовать в качестве сатирического приема с тех самых пор; как они стали известны на Западе, — из них выросли, например; Йеху у Свифта. Точно так же, решил я, их вымирание должно вызвать появление еще одной сатирической вещи. В конце концов, это наши ближайшие родственники, которые еще живы. Человеку можно переливать кровь шимпанзе — нет, серьезно, можно. Они казались мне поразительно странными и интересными существами. Так что дело тут было не столько в самих литературных примерах, сколько в данном факте. Что касается «Дориана» — это самая не характерная для меня книга, поскольку начиналась она как киносценарий. Мне заказали написать текст по мотивам Уайльда, но я понял, что закончить работу не смогу — не умею сотрудничать с людьми; меня, если честно, не особенно интересуют мнения других. Тогда я переделал эту вещь обратно в обычную прозу. По-моему, стало только лучше… Нет, я не то чтобы хочу сказать: никто на меня никакого влияния не оказал, у меня нет «литературных» романов, — но это воздействие действительно не имело первостепенного значения. Я не думал тогда, что пишу нечто подобное.


Вы надеетесь как-то изменить мир когда пишете?

Что тут сказать — конечно, хорошо было бы, если бы люди способны были менять свое отношение друг к другу. Да. Мне лично было бы приятно, если бы они начали по-другому относиться ко мне. Но опять-таки, в мире постиудейско-христианском — правда, нельзя сказать, что все это позади: у нас по-прежнему бывают всплески религии, — как бы то ни было, сегодня очень трудно заставить людей задаться хоть какими-либо моральными вопросами. Понимаете, такие писатели, как Свифт или даже Гоголь, знали, во что верят их читатели, могли обращаться к ним напрямую. Сегодня ты как сатирик не знаешь, что по мнению твоих читателей хорошо, а что плохо. Мы живем в эпоху морального релятивизма — и это, я считаю, правильно, мораль, я считаю, вещь релятивистская. Что хорошо, что плохо — зависит от общества, от периода. В общем, моя сатира нацелена на то, чтобы заставить людей задуматься над этими вопросами. Я не говорю: это хорошо, а это плохо; я говорю: было бы неплохо, если б вы немного сильнее, чем сейчас, задумались о том, что хорошо, а что плохо. Вот, по-моему, и все.


И принимаете довольно серьезные меры, чтобы заставить думать.

По-моему, эти меры не такие уж суровые. Я считаю, в моей прозе вообще нет ничего сурового — это у всех остальных она невыносимо искусственная, вялая, избитая. Мне кажется, я пишу нормальную прозу. А вот остальные писатели изображают мир так, что я его не узнаю — это не тот мир в котором живу я. Это — мир мещан, целиком погруженных в собственные сексуальные интрижки, в карьерные игры и прочее дерьмо в том же роде. Что тут интересного? Что тут важного — по сравнению с реальностью? Со смертью, со злом, с войной, со страданием, с душевными болезнями? Мне кажется, многие книги зациклены на мещанских переживаниях — что называется, обычные мещанские книги, в основном они пишутся мещанами для мещан, людьми, читающими слишком много романов, для других людей, читающих слишком много романов, так что получается замкнутый круг условностей. Главная задача подобной литературы — поддерживать впечатление внешней нормальности, и это тоже можно понять. У этих книг есть свое место, поэтому многие так целеустремленно их читают — хотят убедиться, что не сошли с ума. Поэтому читают о людях, способных самостоятельно распоряжаться собой, о людях, которые выглядят свободными, о людях, у которых есть выбор. Ведь у большинства-то выбора нет. У большинства нет реальной возможности самостоятельно распоряжаться собой. Все это — самообман, сплошной самообман. Но в романах все всегда по-другому. Потому что это успокаивает, такое чтение помогает людям почувствовать себя здоровыми, нормальными. Так что дело не во мне — я считаю, моя проза отнюдь не суровая.


Гоголь создавал своих персонажей в надежде обрести духовный покой, делая их олицетворением того, что его тревожило. А вы?

Нет… По-моему, если писатель ставит себе целью добиться катарсиса — психологического катарсиса, — это неправильно, ничего не выйдет. Знаете, в западной культуре — да и в русской это тоже наверняка есть — существует традиционный жанд едва ли не культ исповеди. Люди пишут о том, как ими злоупотребляли, и ничего хорошего из этого не выходит. Правда, не все так плохо: я уверен, что, если заниматься писательством серьезно, от души, можно таким образом достичь катарсиса. Но писать о своих тревогах, о том, как по-настоящему тяжела и порой ужасна бывает жизнь, — этим ничего не добьешься; ну, разве что немного лучше себя почувствуешь. В общем, меня это не беспокоит. И потом, у Гоголя, насколько я знаю, был сифилис, а сегодня его можно вылечить пенициллином или, там, антибиотиками.

К сожалению, я обладаю чрезвычайно устойчивой психикой. Главная проблема в том, что моя психика чрезвычайно устойчива потому лишь, что я живу в этом уютном, удобном буржуазном мире. Живи я в гоголевской России, возможно, психика моя была бы менее устойчива. Вряд ли она была бы такой уж устойчивой, окажись я в Южной Осетии или Северной Корее. Другое дело — когда сидишь тут, в уютном Лондоне, вокруг все спокойно — ну, если не считать падения биржи.


Откуда у вас интерес к Австралии?

Мой отец эмигрировал в Австралию — он был из академической среды, ученый. И когда пришла пора выходить на пенсию — он преподавал в Лондонской экономической школе, в двух шагах отсюда, — когда пришла пора выходить на пенсию, он решил уехать в Австралию, чтобы продолжать работать. Я тогда был подростком, ездил к нему туда — так и появился интерес к этой стране. И после я там бывал, хоть и не слишком часто. В Австралии интересно — Австралия действительно похожа на параллельный мир. Экология, окружающая среда — она во всем полностью отличается от других континентов. Ничего общего с Евразией, с Америкой — фауна, флора, все другое. А что касается коренных жителей, аборигенов — я как-то в молодости поехал пожить в их поселении на севере страны, и они меня тогда поразили. Они невероятно отличались от всех — не только от людей, живущих на Западе, но и от нашего представления о том, какие они. Пожалуй, я возвращаюсь в Австралию как в некий альтернативный мир. Ведь люди, в особенности здесь, в Британии, считают, что знают, понимают Австралию. Ничего они не знают. Они не представляют себе, что это такое на самом деле. Смотрят на нее своими широко раскрытыми глазами наивных англичан и ничего не видят. Вот что меня всегда поражало в Австралии, вот почему я про нее писал. И вообще, писателю надо куда-то выбираться, когда он работает. Если бы я все время писал про Лондон, я бы с ума сошел. Мне бы казалось, что я не только в Лондоне все время сижу, а еще и в книге про Лондон. От этого тронуться можно.

С чего начинается создание условных миров?

Обычно все начинается так: а что, если бы дело обстояло так или эдак? К примеру, в книге «Как живут мертвецы»: что, если человек, когда умирает, отправляется не в рай или ад, а в другой район города и там живет? Потом я пытаюсь представить себе последствия, пользуясь собственной логикой, так, чтобы все было как можно более предсказуемо. Или в «Обезьянах»: а что, если бы шимпанзе оказались видом, победившим других приматов в процессе эволюции? Какими были бы последствия? Если на макроуровне все оставить как было — в те времена, в середине 90-х, все равно был бы Ельцин вместе со всеми результатами перестройки, в России все равно были бы олигархи, в Британии у власти все равно был бы Джон Мейджор. Но на физическом микроуровне, на уровне физиологическом: что, если бы я был шимпанзе, если бы вы, она, они были шимпанзе? Такой логики я придерживался, такие меня интересовали вопросы. Или в «Окурке»: что, если бы повстанческая война, которая началась в Ираке после вторжения Америки и Британии, — что, если бы все это происходило в Австралии? Вот вам еще одна возможность. Обычно все это — довольно простые предположения, я их беру и развиваю.


Вы хорошо знакомы с Мартином Эмисом?

Вообще-то я у него брал интервью раза два или три. Но ведь мы с ним друзья, так что мне его интервьюировать не обязательно — я могу и так спросить при встрече, что он думает по тому или иному поводу. Мы с ним знакомы лет двадцать, встречались еще до того, как у меня начали выходить книги. Он был другом семьи моей первой жены — так я с ним познакомился. В общем, Мартин — прекрасный писатель, замечательный писатель. У него замечательная проза — по-английски он пишет превосходно; не знаю, как это читается в переводе. И вот что интересно — хотя критик я не бог весть какой, но вот что я главным образом почерпнул из его книг. Знаете, когда появился Эмис, в 70-е, его проза возникла на фоне разной, если можно так выразиться, «простонародной» английской литературы — иными словами, эти книги писались на простонародном языке, будь то северный или шотландский диалект или речь рабочего класса в других районах. Кроме того, существовала литература среднего класса, довольно маловыразительная; и эти вещи практически не пересекались. У Мартина хватило смелости смешать эти два разных типа языка, сделать то, что, наверное, сделал Селин во французской литературе 30-х годов: впрыснуть в академический язык гораздо более грубую уличную лексику. И это оказало большое влияние на писателей моего поколения — тех, что пришли где-то на полпоколения позже Мартина, то есть выросли на его книгах.


Вы разделяете в себе литератора и журналиста?

Английская традиция — не знаю, как обстоит с этим дело в России, — такова. В последнее время положение немного изменилось, но все равно: есть люди, которые прежде всего писатели. Они могут писать романы, эссе, могут работать в газетах — форма тут менее важна, чем сам факт писательства. В Америке по-другому — там принято, чтобы люди, которые пишут романы, художественную литературу, ничем другим не занимались. Возможно, во Франции тоже так. Но здесь, в Англии, у нас есть такое понятие, как Граб-стрит. Знаете: ты — работающий писатель, твое дело — писать. К таковым я себя и отношу. Не делаю различия между разными видами своей работы. Ясно, что роман — дело более долгое и затягивающее, чем газетная заметка. Но все же и то и другое занятие состоит в одном и том же — ты пишешь. Для меня это весьма плодотворная вещь, взаимодействие между журналистикой, которая напрямую вовлекает тебя в реальную жизнь, и литературой, которая порой уводит тебя в сторону от мира. Понимаете, здесь нет… Когда я начал профессионально писать, мне было двадцать с чем-то. Если бы я все время сидел в комнате и писал только о своих альтернативных мирах, что бы из меня вышло? Так бы до сих пор и сидел там ни с чем. Тогда как журналистика дает мне возможность смотреть на мир встречаться с людьми, путешествовать, задумываться о каких-то вещах, о которых иначе не думал бы, вспоминать, о чем мне рассказали. Так что для меня все сложилось хорошо.


А вообще какая разница между колонкой и романом?

Знаете, меня не так сильно волнует то, что я пишу для своей газетной колонки, — это ведь долго не живет. Есть такое английское выражение: обертка для рыбы с картошкой. Скоро в эту бумагу будут еду заворачивать. Так что какая разница… Правда, я и к литературе так же отношусь. Будут ли мои книги читать через поколение, через два? Да я понятия не имею! Влияние их относительно незначительно. По-моему, слишком многие писатели в слишком многих романах слишком… надувают щеки по поводу своей деятельности. Ведь большинство из них будут забыты. Большинство из нас.


Вам никогда не приходило в голову создать роман, состоящий из газетных статей?

Гордон Бёрн именно это и сделал недавно — английский автор Гордон Бёрн написал роман, целиком состоящий из газетных материалов. Я его не читал, но уверен, что вышло хорошо: он отличный писатель. Так что, конечно, это возможно. Сам бы я так делать не стал. Да нет — зачем? Жанр к которому меня тянет, — скорее такие как бы воспоминания в художественной обработке, где больше репортерской прозы. Сейчас я пишу сборник эссе, посвященных некоторым странным — по крайней мере, мне они кажутся странными — путешествиям, которые я совершил, странным прогулкам пешком. Там больше злободневности, но и другие вещи есть. Меня это не интересует, я не… Но у Гордона в его книге, насколько мне известно, это вышло здорово, хорошая книга; вам бы лучше с ним об этом поговорить.


Можно ли книги представить в виде газетных текстов?

О да, думаю, это было бы совсем несложно. На самом деле, очень жаль, что в наши дни так мало художественной литературы можно прочесть в газетном формате. Но понять это тоже можно, ведь серьезная литература — рынок до того маленький. Все же хотят прочесть про нервный кризис Бритни Спирс; кому охота читать серьезную прозу объемом 800, или 1000, или 1500 слов. Даже когда тебе заказывают, какой-нибудь большой печатный орган, газета или журнал, написать для них прозу, у них все равно то, что я пишу, не очень идет. То есть дело не в практических трудностях, а в том, что люди просто не желают читать. А в XIX веке романы часто писались и распространялись в периодической печати.


Вы ведь были когда-то ресторанным критиком?

Да это давно было. По-моему, тогда… Критиком по части еды я никогда не был — едой не интересуюсь, как, наверное, можно заметить. И тех, кто ей интересуется, не понимаю — это либо толстяки, либо… ну, не знаю. По-моему, это какая-то копрофилия, любовь к собственному дерьму — а что такое, по-вашему, еда? Что ни съешь, результат один — дерьмо. Но рестораны меня интересовали, потому что в Лондоне середины 90-х рестораны воплощали в себе самую суть блэризма. Тони Блэр со своим политическим режимом опирался на рестораны. Вы же знаете, английский средний класс… В Англии даже в 80-е кулинария была чрезвычайно банальной, ресторанные традиции — весьма незатейливыми. А тут эти буржуа — книги они читать перестали, серьезные фильмы смотреть перестали, а вместо этого придумали увлечься ресторанами, едой. Такое ощущение, что они решили, будто культуру можно есть. Понимаете: есть фокаччу с хорошим оливковым маслом — это все равно что есть Италию; есть икру с блинами и сметаной — все равно что есть Россию; вот что они решили. Такой путь быстрее: ешь культуру, да и все, по-другому ее впитывать уже не нужно. А занимались они этим во всяких дорогих ресторанах — совсем недалеко отсюда, где мы сейчас сидим. Это было настоящее культурное движение, все старались кто во что горазд. Для сатирика это был настоящий подарок — все это высмеивать. Только я думал, это кончится через пару лет, а оно все продолжается и продолжается. Немного жаль, что я это дело бросил, — для меня это была сатира в некой ограниченной форме. Может, еще когда-нибудь снова займусь.


Какие социальные проблемы, существующие в нынешнем обществе, волнуют вас сильнее всего?

В Британии? Ну, я пишу в газетах о здешней политике. У нас больше нет никаких идеологических разногласий между политическими партиями — ни одна партия ничьих мнений не выражает. Прежний широкий политический спектр; от правых к левым, распался или превратился черт знает во что. И ни у одной из крупнейших политический партий нет четко выраженной позиции — у всех один разброд. Более того: в Британии, по сути, никогда не было настоящей демократии, представительной демократии. Ну какая тут может быть представительная демократия, если избиратели толком не знают правил системы голосования. При этом система голосования устроена чрезвычайно плохо: нет пропорционального представительства, каждый округ, независимо от размера, избирает одного человека — кто набрал большинство голосов, тот и молодец. Мнения остальных людей вообще никакой роли не играют. Взять хотя бы Гордона Брауна, он премьер-министр — кто его выбирал в премьер-министры? Или лейбористы, которые у власти, — кто их выбирал? Меньшинство подходящего размера — если считать всех избирателей. Так что, знаете, ситуация у нас весьма недемократичная. Смешно, когда Британия жалуется на режим Путина, на ситуацию в России. Здесь в этом смысле демократии тоже нет. Казалось бы, что может быть хуже? Но народ в большинстве или поддатый, или обкуренный, или ни о чем не думает, кроме секса или еды, так что особенно по этому поводу не переживает. А самые низы — они обдолбаны до такой степени, что вообще ни о чем думать не способны… Так что сами видите — имеется проблема. В результате политика, превратилась в какую-то игру в шарады. Вот это меня волнует.


Идея вашей последней книги довольно необычная.

Знаете, меня всегда интересовали циклы рассказов, отдельные вещи, которые можно неожиданным образом связать между собой. Такова моя «Количественная теория безумия», сборник «Дело темное» — тоже, сборник «Крутые игрушки для крутых мальчишек» — тоже. Все это — рассказы, циклы. И последняя книга тоже из таких. Насколько я понимаю возможности литературы, это как раз нужная форма. Роман… Романами балуются многие, и все равно… Читая романы, люди ожидают от них натурализма. Можно, конечно, пробовать что-то сделать с позиций натурализма — тут тоже кое-что можно выразить. В книге «Печень» — четыре разных рассказа. Один — о питейном клубе в Сохо, о богемном кружке алкоголиков, которые собираются в этом питейном клубе в Сохо, и один из них насильно вливает в другого водку — тем же способом на французских птицефермах производят гусиную печенку, фуа-гра, откармливая гусей. Ну, а тут речь идет о человеческой фуа-гра. Потом еще один — о женщине, у которой рак печени, и она отправляется в Цюрих, чтобы совершить самоубийство с чужой помощью — ей требуется эвтаназия. Об этом последние несколько лет много пишут в британских газетах, данная этическая проблема Британию сейчас очень занимает: насколько это морально приемлемо — помогать людям, желающим совершить самоубийство. Мне интересно было про это написать. В основе еще одного рассказа лежит миф о Прометее. Там стервятник каждый день клюет у человека печень. Только вместо похитителя огня у богов там у меня фигурирует сотрудник рекламной компании; в общем, он… Давайте лучше про последний рассказ; там повествование ведется от лица вируса гепатита. Вот такие рассказы. Написать книгу о печени, о человеческой печени — по-моему, это один из самых конкретных, непосредственных, естественных способов взглянуть на жизнь. Печень — это же важнейший из человеческих органов, замечательный еще и тем, что способен почти полностью восстанавливаться, как его ни разрушай. Знаете, у нас в стране народ очень любит выпить — как и у вас. Так что взаимоотношения между алкоголем и печенью — вопрос интересный.


Почему не сердце?

По-моему, из всех человеческих органов печень — самый характерный символ души. Ведь понятие души у каждого непременно связано с тем, что личность переживет тело. Наиболее красивым примером тут служит печень. Это же единственный орган, который способен восстанавливаться, а тем самым — восставать из мертвых. Так что, если подумать, печень самый яркий символ реинкарнации. И потом, это химический завод, ведь телу необходимо перерабатывать кровь, производить желчь — она нужна для пищеварения. А сердце — что такое сердце? Сердце — это насос. Подумаешь, дело-то простое. Печень поразительно сложна. И прекрасна. А сердце — кому оно вообще нужно? Сердце можно себе и искусственное сделать.


Ваши романы все похожи на сборники рассказов?

По-моему, про более длинные романы этого не скажешь. Например «Книга Дэйва», «Окурок», да все полнометражные романы — это романы, а не циклы рассказов. Мою философию в отношении литературы лучше выражают рассказы, романы же — это по большому счету действительно романы. «Книга Дэйва», которую практически невозможно перевести, так что вряд ли она появится в России, — в этом смысле, пожалуй, самый законченный из моих романов. Это наиболее полно воплощенный из моих альтернативных миров. Так что, знаете, в той мере, в какой их вообще можно считать романами, каждый из этих полнометражных романов — продолжительное связное повествование.


У вас есть любимый район в Лондоне?

Нет у меня такого. Есть город как целое, в нем я живу. Я много где жил в Лондоне. Всю жизнь тут прожил, за исключением пары лет. Родился в каком-нибудь километре от этого места, где мы сейчас сидим. Так что я — здесь, и всегда был здесь. Знаете, лондонцы любят говорить о своем маленьком районе, о своей деревушке — это не для меня. Не хочу быть деревенским жителем. Хотел бы — поехал бы жить бы в деревню; а я живу в большом городе. Так что не могу сказать, что этот квартал лучше, а тот хуже. Действие моих книг часто происходит в тех местах, где я вырос, на севере Лондона. Но это потому, что они мне так хорошо знакомы — где что находится, расположение улиц. В общем, просто удобства ради. Знаете, когда читаешь книгу — пусть даже в переводе, например читает человек по-русски, никогда в Лондоне не бывал, — сразу становится ясно, понимает ли писатель, где он находится. Когда читаешь… того же Булгакова, где он пишет про Москву, тебе ясно: он знает, о чем пишет. Когда читаешь… когда читаешь Набокова, про Берлин в межвоенный промежуток, тебе ясно: он знает, о чем пишет. Вот что для писателя важно. А любимых районов у меня нет. Мне вся территория нравится, весь город.


А как приезжему попасть в наиболее «лондонские» районы?

Тут я вам помочь не могу — ну, в общем… не могу, и все. В каком-то смысле, чтобы попасть в наиболее «лондонский» район, надо перенестись в XIX век. Ведь город в основном был построен в XIX веке — это город XIX столетия. Взять хотя бы южную часть города, где я живу. Моя улица в Стоквелле — последняя улица, ее построили последней в 1868 году, как и мой дом. Это дает какое-то представление о викторианском Лондоне. Потом был промежуток между Первой и Второй мировой войной — тогда тоже в Лондоне много построили, расширили его границы. Это дает представление о том периоде. Одним словом, важен весь город как целое. Ну, пойдете вы к лондонским стенам — им 2000 лет, но о современном городе они вам мало что расскажут. Так что не могу я вам тут помочь.


Вы можете назвать три самых английских явления или вещи?

Ну, знаете… это сложно. Британия — искусственное политическое образование, довольно бессмысленное. В основном это… Понимаете, Британии не было, пока Шотландия не присоединилась к Англии в начале XVIII века. Это относительно молодое явление, теперь от него уже ничего не осталось. Нет больше Британии. Если и были такие вещи, наиболее известные символы Британии, то связаны они были с имперской эпохой — сегодня их уже нет. Среди них можно было бы назвать Гонконг, где теперь китайцы, или Зимбабве, бывшая Родезия, где сейчас всем заправляет сумасшедший диктатор с гитлеровскими усиками, или… Понимаете, вот эти вещи определяют то, чем когда-то была Британия. Может, еще британская армия, которую сейчас обстреливают в Афганистане (кажется, про что-то подобное слышали и в бывшем Советском Союзе), — вот вам еще возможный символ всего британского. Что касается людей британской национальности… Королева — лицо британской национальности, поскольку, не будь Британии, в ее существовании не было бы никакого смысла. Прекрати свое существование Британия — а я вполне уверен, я надеюсь, что это произойдет, — исчезнет и королева, так, знаете, в облачке дыма. Гордон Браун? Премьер-министр из Шотландии, избранный… да никем, по сути, не избранный; округ его — в Шотландии, а это практически независимое государство. Стань Шотландия независимой, и существованию Гордона Брауна тоже конец. Какой в нем тогда смысл? Так что символов Британии на самом деле не существует.

Перевод Анны Асланян

Загрузка...