Филипп Делерм (Philippe Delerm)

Французский прозаик. Родился в 1950 г. Изучал литературу в университете в Нантере. Преподавал словесность в небольшом нормандском городке. Любитель спорта, в августе 2008 г. был приглашен французским телевидением комментировать соревнования по легкой атлетике на Олимпиаде в Пекине.


Книги: «La Cinquième Saison» (1983), «Un été pour mémoire» (1985), «Le Buveur de temps» (1987), «Rouen» (1987), «Le Miroir de ma mère» (1988), «La Fille du Bouscat» (1989), «Autumn» (1990), «Счастье. Картины и разговоры» (Le bonheur: tableaux et bavardages 1990), «C'est bien» (1991), «Les Amoureux delliôtel de ville» (1993), «Mister Mouse ou La Métaphysique du terrier» (1994), «L'Envol» (1995), «En pleinelucarne» (1995), «Sortilège au muséum» (1996), «Первый глоток пива и другие мелкие радости жизни» (La Première Gorgée de bière et autres plaisirs minuscules 1997), «Sundborn ouïes jours delumière» (1997), «Il avait plu toutle dimanche» (1998), «Elle s'appelait Marine» (1998), «Les chemins nous inventent» (1999), «Panier de fruits», «La Sieste assassinée» (2001), «ParisFinstant» (2002), «Le Portique» (2002), «Enregistrements pirates» (2003), «Пузырь Тьеполо» (La bulle de Tiepola 2005), «Ce Voyage» (2005), «Elle s'appelait Marine», «C'est toujours bien», «À Garonne», «Maintenant foutez-moila paix!», «Dickens barbe à papa et autres nourritures délectables», «Ma grand-mère avaitles mêmes», «Quelque chose enlui de Bartleby», «Fragiles».


Литературные премии: «Alain-Fournier» (1990), «Grangousier» (1997), «Prix deslibraires» (1997), «Prix national des bibliothécaires» (1997).


Филипп Делерм как-то так и остался незамеченным российской читающей публикой. Кажется, так до сих пор дело и ограничивается его книжкой «Первый глоток пива и другие мелкие радости жизни» — сборником коротеньких рассказов, сценок, зарисовок, которые по строю, по ритму приближаются к стихотворениям в прозе. Его романы у читателя интереса не вызвали. Справедливости ради стоит сказать, что они действительно уступают рассказам.


Вы пишете, что в детстве вас интересовали спорт и чтение. А что еще?

Ваш вопрос застал меня несколько врасплох. Должен признаться, детство для меня — это время, когда я был настоящим читателем книг. Да, вот об этом мне хочется рассказать… Видите ли, я вообще-то не романист… И мой всегдашний интерес к чтению как раз этим и объясняется. Ну, а в детстве я просто с головой погружался в романы. Верить во всякие истории, которые рассказываются в романах, по-моему, свойственно детскому возрасту. Теперь, став взрослым, я пытаюсь найти в жизни что-то другое… Нечто большее, одним словом. Потому что в детстве, мне кажется, я уже исчерпал для себя то наслаждение, которое приносят грезы и доверие ко всему, что тебе рассказывают. Верно и то, что я всегда любил спорт. Честно скажу, мои спортивные таланты не слишком велики, но ведь часто нас привлекает именно то, к чему нет способностей. У меня были друзья, отличные футболисты, я ими восхищался… И мне тоже захотелось играть в футбол… Ну, я и стал понемногу…

А еще в детстве у меня рано появилось такое чувство: все, что я переживаю, я как бы запасаю «на потом». И с этим чувством я жил… Тому есть психологическое объяснение. Я появился на свет после смерти моей маленькой сестренки. Она погибла в бомбежку, во время войны… У меня есть другие братья и сестры, они старше. Та сестра, которая погибла, родилась после них. У изголовья кровати моей матери стояла фотография: маленькая девочка рядом с барашком. Поначалу я не спрашивал, что это за девочка. А потом постепенно понял, что на самом деле я появился на свет для того, чтобы к нам снова вернулось счастье. То, что я узнал, глубоко поразило меня, это было очень сильное чувство. Я вдруг понял, что я должен что-то дать другим. И в этом-то состоит жизнь. Это несет в себе счастье… То есть я понял счастье как то, что ты должен дать другим, счастье как долг в некотором роде… И эти мысли мне пришли в голову в детстве довольно рано…


Одна из ваших книг называется: «Счастье. Картины и разговоры». В этой формуле заключено ваше представление о счастье?

Честно говоря, эта формула не моя, она принадлежит шведскому художнику Карлу Ларсону. С ним у меня особые отношения. Вообще-то он жил в девятнадцатом веке, в начале двадцатого. Но для меня он — как брат. Он, точь-в-точь как я, пытался делать зарисовки каких-то сценок обычной жизни. И, кроме того, всегда, до самой смерти, стремился воплотить в живописи свое представление о счастье. А еще он написал книгу, как бы комментарий к своим картинам, и назвал ее «Болтовня», потому что болтовня — это не так серьезно, это развлечение. Книга Ларсона не претендует на философскую глубину. Так, всего лишь незначительные разговоры, какие-то сценки. Ларсон не относился к самому себе слишком серьезно. Это мне близко.

Та моя книга, которую вы упомянули, мне и самому, пожалуй, очень дорога. Это книга о том, что такое счастье. Если разобраться, счастье — довольно печальная вещь. Мне однажды пришла в голову мысль, что я никогда больше не буду так счастлив, как был счастлив в тот, сейчас уже далекий, момент моей жизни. Этот момент как раз и описан в начале книги. Дело происходит на каникулах, в маленьком домике на берегу моря. Я иду за хлебом на кухню, а моя жена и маленький сын Венсан в это время заканчивают есть на свежем воздухе. И я смотрю на них через кухонное окно, собираюсь сказать какую-то ерунду. Пошутить… А потом вместо того, чтобы пошутить, — меня как будто что-то дергает — я замираю. И говорю себе, что никогда не буду счастлив так, как счастлив сейчас. И я знаю: это правда. В тот момент у меня и возникло желание написать эту книгу. Я ее написал, сделал этот рискованный шаг — как бы сказал себе: «Да, я знаю: никогда уже я не буду так счастлив, как тогда». Ведь, думаю, все боятся сказать: вот, сейчас я счастлив, но это счастье уже отдаляется. Мне показалось, что это хороший литературный сюжет. Потому что в литературе счастье — это счастье, которое ускользает. Или же это счастье надежды. И очень редко это счастье, до которого можно дотянуться рукой. Это и грустно, и трагично, мне кажется. В моей книге есть фраза, которая мне самому нравится: «Счастье в том, чтобы у тебя был кто-то, кого можно утратить». И стоит только сказать себе это, как сразу становится понятно: счастье не нужно понимать как что-то приятное, легкое, удобное. Но, конечно, понятие «счастья» не связано и с чем-то нравоучительным. Я далек от эпикурейства, сущность которого в том, чтобы сказать себе: «Надо чувствовать себя счастливым». Счастье — дело случая, и нужно ловить этот случай.


В вашем романе «Портик» тоже есть рассуждения об эпикурействе?

Этот роман я написал много позже. Он, напротив, посвящен очень несчастному периоду моей жизни. Но думаю, он продолжает то, о чем я писал прежде. Я ведь не отказался от моего представления о счастье — я по-прежнему считаю, что был счастлив только тогда. Но и тогда я знал: пройдет время, и может случиться что-то тяжелое.

Видите ли, «Портик»… в этом романе есть некая трещина… Конечно, его нельзя назвать в полном смысле слова автобиографией. Правда, рассказчик вроде бы очень на меня похож. Но, скажем, у меня один ребенок, а у него — двое. То есть мы не совпадаем полностью, хотя и близки. Я хотел написать книгу о том времени, когда дети уходят из дому. Это всегда трудное время…


Для родителей?

Да. Для детей — не знаю. Наверно, в меньшей степени. Но для родителей — это трудное время, время, когда все обдумываешь вновь. У этого романа есть и еще одна важная сторона. Прежде я не писал о моей работе учителя французского языка и литературы. А тогда как раз проводили реформу преподавания, против которой во мне все восставало. Эту реформу предложили лингвисты, сторонники структурного метода. Они почему-то стали требовать, чтобы преподавание французского и литературы стало более научным. Гораздо менее человечным и свободным. Я, напротив, всегда был сторонником свободы в преподавании. Я и сейчас придерживаюсь такого мнения. Я считаю, что преподавание в школе — это нечто особое. Школьный учитель должен привить детям любовь к чтению и к изложению мыслей на бумаге. А это невозможно, если он сам не будет всем своим существом выражать любовь к книгам. И коль скоро на него возложена эта обязанность, значит, он должен быть свободен, должен оставаться самим собой. А эта реформа оставляла учителю куда меньше такой свободы. Мне захотелось как-то высказаться против нее.


А вам вообще нравится преподавать? В школе вам удалось найти себе настоящих учеников?

Да, мне очень нравится преподавать. Лучшее доказательство — то, что я не ушел из школы. Писательский успех пришел ко мне довольно поздно, мне уже было 46 лет. И тогда я мог бы бросить преподавание, но мне совсем этого не хотелось. Я считаю, что это очень живая профессия. Очень трудная, конечно. Особенно если преподаешь в коллеже и твоим ученикам — от 11 до 16 лет. Это переходный возраст, переход от детства к отрочеству. И это возраст бесконечно важный, мне он очень интересен. В отношениях с учениками нужна смелость. При этом профессиональным педагогом я себя, по правде говоря, не чувствую. У меня нет никаких теоретических концепций — как нужно строить преподавание. Я думаю, счастье учителя в том, что он просто может проводить время вместе с подростками, детьми. Это потрясающий опыт! А когда с ними ставишь какую-нибудь пьесу или играешь в футбол — это еще лучше, чем учить их французскому. Словом, мне очень нравится эта работа, даже и сейчас.


Любите ли вы театр? У вас ведь есть домашний театр — значит, вы им по-настоящему интересуетесь?

Да. Но признаюсь, я совершенно не способен писать для театра. Это совсем не мой жанр. Мне и диалоги в романах даются с трудом. Но театр я люблю. А для учителя театр исключительно полезен. Во французской школе он пользуется необыкновенным успехом. Не знаю, как обстоит дело в России, но во Франции успех колоссальный. Каждый раз в начале учебного года к вам приходят 50–60 учеников, которые хотят заниматься в театральной студии. Для всех нужно что-то найти. Вообще-то, официально театр — внешкольное занятие. Вся работа ведется в студии. С одной стороны, туда приходят ученики, по-настоящему преданные театру. А с другой — застенчивые ребята, они там ищут что-то для себя, для них это способ как-то раскрыться. Потому-то я и считаю театр полезным для учителя. Кроме того, театр — это радость, поскольку с учениками устанавливаются неформальные отношения. Чем ближе к самому представлению — оно бывает в конце учебного года, — тем больше всяких милых моментов: мы вместе делаем декорации, устраиваем пирушки. Я это страшно люблю.


А театр у вас дома — это что-то другое? Существует ли для вас какое-то различие между школьным и домашним театром?

Ну, в домашнем театре я занят куда меньше. Это, скорее, дело моего сына и его университетских приятелей — они часто выступали в маленьких театриках и продолжают этим заниматься. А я — ну, конечно, случается, я заучиваю какой-то скетч, чтобы выступить с ним на празднике. Но это бывает очень редко.


Вы пишете тексты для постановок — или это делает ваш сын?

Сын пишет для театра, и жена тоже: она сама сочиняет пьесы, которые разыгрывает со своими учениками. А я к этому не очень способен. Я беру то, что уже есть.


Ваш сын сейчас известный певец. Помните ли вы те дни или мгновения его детства, когда он пел?

Когда ему было три-четыре года, мы часто бывали на концертах. И я был очень взволнован, когда он впервые спел песню, которую сам сочинил, — тут я понял, что у него к этому дар. Вообще-то вся наша семья — творческая. Начать нужно с меня и моей жены: она и сейчас публикует детские книжки с картинками, я пишу прозу. Даже помыслить нельзя, чтобы кто-то из нас перестал творить. То, что другой рядом с тобой занят творчеством, — это радует нас обоих. И к тому же иметь еще ребенка, у которого творческий дар — это огромное счастье. Кажется, в нашей семье все чувствуют себя хорошо только тогда, когда знают, что и у всех остальных работа спорится. Мы часто об этом говорим. Я вспоминаю, как был на концерте, где Венсан впервые должен был исполнить свою песню. И я подумал: ну вот, у него уже есть свой, особый мир. Прежде я не отдавал себе отчета, что у Венсана есть мир отличный от нашего. И это меня глубоко взволновало.


Вы помните о мгновении, когда сказали себе: «Вот сейчас я по-настоящему счастлив». По-моему, в своих книгах вы часто описываете предчувствие счастья, момент, когда вы как бы стоите на пороге счастья. Именно поэтому для вас вообще очень важно начало какого-либо действия. Это видно, например по тому, что вы пишете о «самом первом глотке пива» или о том, как поднимаетесь по лестнице, выходя из метро… Иными словами, вам интересно рассказывать не о том, что уже произошло, а о том, что только начинается…

Да, вы правы. Мне кажется, ожидание от меня неотделимо. Есть прекрасное стихотворение Франсиса Жамма: «Через несколько дней выпадет снег». Я очень люблю это стихотворение. Ведь мы здесь и вправду не знаем, когда выпадет снег. В России это, конечно, не так, но во Франции снегопад — редкость. Его ждут, надеются. И никто не знает, когда это случится на самом деле. Но иногда вдруг возникает надежда, что скоро пойдет снег. Откуда она берется? Один ответ: мы всегда живем ожиданием. В книге, которая называется «Все воскресенье лил дождь», я как раз и пишу об ожидании снега. Это ожидание символично, потому что мы вечно ждем чего-нибудь, даже тогда, когда никакой надежды нет. Мы всегда безотчетно чего-то ждем. Точно так же и в любви. А потом — потом в воздухе что-то неожиданно меняется, трепещет, и мы понимаем: сейчас нечто произойдет. Я не раз пытался писать о смутных ощущениях, а предчувствие принадлежит к их числу.


Может быть, именно поэтому вы так часто обращаетесь к детству, которое переполнено подобными предчувствиями?

Да, в детстве действительно все впереди. И это время, когда все впереди, драгоценно. Конечно, по мере того как жизнь проходит, такое чувство возникает все реже и реже. Но, к счастью, человека никогда до конца не покидает ощущение, что что-то может измениться, произойти. Ему как будто приоткрывается некий неведомый мир. И этот момент — когда предчувствуешь то, что произойдет, — почти невозможно уловить. Но для меня существо литературы — именно в том, чтобы улавливать неуловимое.


Вы в детстве рисовали?

Нет, что вы, в рисовании я полный ноль. К этому у меня нет ровно никаких способностей. Когда меня в детстве просили нарисовать сказочный дом, где я хотел бы жить, я рисовал тот единственный домик, который умел… Что делать — не умею я рисовать воображаемые домики. А ведь художником нельзя стать, если твои мысли сразу же не обретают форму картин… Но это не мой случай.


Почему же тогда для вас так важна тема живописи?

Тут совсем другая причина. Живопись для меня — метафорическое обозначение того, к чему я всегда стремился в литературе. Я хотел остановить время. Это я как раз отчасти умею — в литературе, конечно, не в жизни. В жизни — нет. Если бы я был способен делать то же самое в жизни, я не стал бы писателем. Думаю, если бы я мог останавливать в жизни время так, как я это делаю в «Первом глотке пива» и в «Загубленной сиесте», — иначе говоря, если бы это была не литературная, а подлинная способность, я бы не расстался бы с ней никогда, хоть это и эгоистично. Но именно потому, что в жизни время от меня ускользает, я и стал писателем. В этом смысле художник мне близок. Он предлагает другим людям взглянуть на остановленное мгновение, а сам очень остро чувствует, как время ускользает. По этой причине я всегда интересовался жизнеописаниями художников даже больше, чем их живописью. Например я писал о художниках-прерафаэлитах в моей «Осени». А в другом моем романе, который называется «Сундборн, или Светлые дни», речь идет о Карле Ларсоне (художнике, которого мы только что упоминали) и еще одном художнике, датчанине Серене Крейере. Вся жизнь этих людей была погоней за счастьем. При этом им часто приходилось очень несладко. Крейер вообще сошел с ума и умер — в нищете, в очень тяжелых условиях. Так вот, я думаю, что художники умеют останавливать время именно потому, что им, как никому другому, дано ощутить его бег. И во мне живет то же самое противоречие.

С одной стороны, я пытаюсь остановить время, а с другой — я человек тревожный, мной владеют разные страхи. То есть в жизни я вовсе не умею «остановить мгновенье» и поэтому обращаюсь к литературе.


Ваш роман, который сейчас переводится на русский, называется, если переводить буквально, «Тот, кто пьет время». Это характерная французская конструкция, ее трудно передать по-русски. Можно ли пить время? Что это значит?

Это очень специфический роман. В нем идет речь о человеке, в сущности лишенном времени. Этот герой пришел ко мне из картин художника, которого зовут Жан-Мишель Фолон. Фолон часто изображает людей, которые живут вне времени, в какой-то оболочке. Герой моего романа — образ, возникший в сознании одного человека во время посещения художественной выставки. Этому человеку нужен друг, который был бы свободен от всего, ни в чем не укоренен. Друг, с которым можно было бы разделить какие-то вершинные мгновения жизни — это может происходить в самой простой ситуации, скажем за стаканом пива или за коктейлем, — мгновения, внешне не имеющие смысла. Конечно, в реальной жизни такого друга не найдешь. И этот вымышленный герой, явившись на землю, мало-помалу врастает в земное время — а такое врастание всегда болезненно. Ясно, что и писатель при этом испытывает боль.


Кажется, в изобразительном искусстве вам ближе всего эпохи романтизма и декаданса. Так ли это?

Пожалуй, нет. Например, мне интересен тот переход от романтизма к декадансу, который наблюдается в живописи прерафаэлитов. Прерафаэлиты вообще многому положили начало. Спору нет, у них немало безвкусицы, здесь я согласен с тем, что часто говорят. Но есть и отличные вещи. Некоторые их образы мне кажутся прекрасными. Но всего важнее то, что в их искусстве берет исток многое другое. Без них не было бы венской живописи, не было бы Климта и многих других. Они повлияли и на литературу символизма. Если уж говорить о живописи, которая мне близка, то это скорее начало двадцатого века — такие художники, как Боннар Вюйар то есть художники, создававшие свой особый мир совсем небольшой и глубоко личный. В то же время, как я вам уже говорил, меня интересуют биографии некоторых художников, но это вовсе не обязательно означает, что я больше всего люблю именно их живопись.


Быть может, играет роль то, что вы родом из городка Овер-сюр-Уаз, где жили многие импрессионисты. Оказало ли это обстоятельство на вас какое-то влияние?

Вы правы, в этом действительно есть какой-то знак судьбы. Недаром мою манеру письма не раз называли импрессионистической. Наверно, это неслучайно: в нашей округе и вправду много мест, так или иначе связанных с импрессионистами. Совсем неподалеку, в деревушке Шапонваль, есть дом, в котором бывал Ван Гог. Рядом работал и жил Писарро. Конечно, все это, быть может, и случайно… Но я все-таки вижу тут знак судьбы. Так или иначе, мой родной край сильно на меня повлиял. Впрочем, это влияние связано не только с импрессионистами, но и с другими обстоятельствами моей жизни — а именно с тем, что я долго жил в здании самой школы. Ведь мои родители были школьными учителями, и мы жили в самой школе. А когда постоянно находишься в школе, у тебя устанавливаются особые отношения со всеми… Это очень важно для меня. Когда ты сын учителя, то днем сидишь в классе вместе с другими, а вечером, если хочешь, можешь снова прийти в тот же класс — но уже один. А мне как раз всегда были свойственны противоположные стремления: я люблю бывать в компании, но в то же время ценю одиночество. Точно так же могу сказать, что мне нравится чувствовать себя счастливым, но нравится и грустить. Одно для меня не существует без другого. А здание школы — это одновременно и оживленный класс, полный учеников, и пустой класс — его я тоже люблю. В этом пустом классе я вечерами читал, там учился играть на гитаре, там переживал свою первую любовь и пел свои песенки, правда без гитары, и наконец там же, в награду за мои страдания, познакомился с другой девушкой. Вот.


Можно ли назвать ваши романы «Суидборн» и «Осень» романами на реальной основе — в том смысле, что в них отображены какие-то действительные события? Или это чистый вымысел? Например сцена на кладбище — реальность или вымысел?

Да, это подлинный факт, хоть он и кажется невероятным. Но должен сказать, что между «Осенью» и «Сундборном» — огромное различие, хотя бы потому, что рассказчик в «Сундборне» — лицо полностью вымышленное, он совсем на меня не похож. Зато там, где речь идет о Серене Крейере и Карле Ларсоне, двух художниках, — там много подлинного. Напротив, «Осень», другой роман, очень близок к историческому повествованию. Скажем так: в том, что касается фактов, этот последний роман можно с полным правом назвать историческим. Конечно, я попытался сделать из этого материала литературное повествование, я следовал определенным принципам письма. Но то, что я пишу о Россетти это известный исторический факт. Он действительно дал обет похоронить свои стихотворения вместе с женщиной, которую любил, — Элизабет Сиддаль. А позже, через несколько лет, извлек их из могилы и опубликовал. Говорят, он увидел, вскрыв могилу, что тление не коснулось тела его возлюбленной. И будто бы он несколько раз спускался к ней.


Думаю, писать роман и короткий текст, например эссе, — для вас не одно и то же. Как вы определите различие между романом и эссе? Разумеется, я спрашиваю не о том, каково в принципе это различие, а о том, что оно значит именно для вас.

Ну, романы мне писать очень трудно, невероятно трудно. Если разобраться, я не чувствую в себе способностей романиста. Но роман мне интересен, потому что он позволяет описывать ту или иную ауру, какие-то мгновенья человеческой жизни. И вот то, что это мгновенье можно включить в повествование, — большое достоинство романной формы. Тем самым, предлагая эти описания читателю, вы как бы скрываете от него их подлинное значение — как человек, который отрывает от подарка этикетку с ценой. То есть вы преподносите эти описания мимоходом — так, между прочим. И все же роман для меня остается лишь формой, позволяющей изображать какие-то сценки, передавать определенную атмосферу… Ведь я же не настоящий романист. Я не верю своим героям, я никогда не стану вас убеждать, будто то-то и то-то сказал мой герой, а не я сам. И еще: если даже просто говорить о моих вкусах, о том, что я читаю, меня сейчас вовсе не назовешь заядлым читателем романов. По правде сказать, если мне что и нравится в литературе — так это отнюдь не романы. Сами видите: я не умею писать романы, гораздо легче и с ббльшим удовольствием я пишу короткие тексты. Долгое время меня уверяли, что их нельзя публиковать, они, мол, плохо раскупаются, не имеют спроса. А потом успех «Первого глотка пива» позволил мне заниматься этим делом. Все вдруг поняли, что эта литература тоже может найти своего читателя. А раньше такие книги считались трудным чтением.


Каково, по-вашему, различие между детской и взрослой литературой — если, конечно, оно вообще существует?

Прежде считалось хорошим тоном говорить, что различия нет, нет отдельной детской и отдельной взрослой литературы. Я с этим не совсем согласен. Я вот время от времени пишу именно для детей. Конечно, это вовсе не значит, что для детей я пишу хуже, — я пишу для них иначе. Например я выбрал из двух своих книг — из «Первого глотка пива» и «Загубленной сиесты» — кое-какие рассказики и объединил их в сборники для детей. Они называются «Все прекрасно» и «Все по-прежнему прекрасно». Эти книги рассчитаны на ребенка. И я бы сказал, что в них я стремился еще точнее передавать мое ощущение жизни — мне ведь приходилось использовать более простые слова. Я не мог себе позволить обращаться к той же лексике, что в книгах для взрослых, — дети меня бы не поняли. Иными словами, я считаю, что детская литература существует, для меня это нечто вполне реальное. Но писать для детей не легче, чем писать для взрослых. Когда пишешь для детей, свое ощущение жизни надо передавать точнее, четче — потому что надо сказать то же самое, что и взрослым, добиться того же эффекта, но при этом использовать куда меньше слов.


В соавторстве с вашей женой вы пишете только детские книги или еще что-нибудь?

Нет, вместе с Мартиной мы пишем и другое. Мы, к примеру, сделали сборник, который называется «Хрупкие предметы», — это акварели Мартины, к которым я написал свой комментарий. Здесь даже трудно определить, как мы работали… Мы работали вместе, но нельзя сказать, что книга была задумана такой с самого начала, то есть: Мартина решила нарисовать акварели, а я — написать свои тексты. Сначала были только акварели, и мне просто захотелось о них написать. А сейчас Мартина делает фотографии для двух книг, которые я пишу: одна о сельской местности, другая о Париже. И вот тут, напротив, мы, можно сказать, с самого начала работаем вместе — иногда она пытается сделать такие снимки, которые вызовут у меня желание что-то написать, а иногда я ее прошу снять то-то и то-то.


Кажется, название вашей книги с фотографиями Мартины — «Париж: мгновение» — можно понимать по-разному. С одной стороны, это Париж, запечатленный в какой-то определенный момент, с другой — какое-то мгновение в жизни Парижа. Вы часто бываете в Париже?

Да, очень часто. Из меня делают, знаете, какого-то анахорета, который не вылезает из деревни… Люди привыкли мыслить штампами. Если уж я учитель, писатель и живу в Нормандии, то все ясно… Ко мне приходили разные журналисты… потом они предавались воспоминаниям, как натягивали мои сапоги, чтобы собирать в саду мои яблоки… И я положил этому конец. Все это имеет мало общего с моей жизнью. Спорить не стану, отчасти моя жизнь… Да, конечно, мы здесь живем в деревне, рядом лес, и мне все это очень нравится. Но я часто бываю и в Париже, а с тех пор как я там работаю в лицее на полставки — можно сказать, очень часто. В среднем я там провожу два дня в неделю, это зависит от времени года. Естественно, я ощущаю себя немножко парижанином. Но вообще Париж для меня всегда был… В детстве мы жили под Парижем, это было для меня мифическое место. Он манил к себе, но был довольно далек. Конечно, мы туда ездили, но не очень часто. А потом я встретился с моей будущей женой… Вот она — подлинная парижанка. Так что Париж для меня еще и родной город моей любимой женщины. И я его мало-помалу приручил…


Но ведь вы сами решили жить здесь? В этой маленькой деревушке?

Не совсем так. Вначале я жил под Парижем и учился в Нантерском университете. А потом, когда я получил право преподавать, министерство просвещения просто направило нас с женой в эту нормандскую деревушку. И вот тогда мы вдруг поняли, что у нас стало значительно больше свободного времени, чем прежде. И нам захотелось не только преподавать, но и заниматься чем-нибудь еще, каким-то творчеством. Оказалось, жизнь в провинции дает нам свободное время. Например, то время, которое обычно проводят в транспорте, — мы в это время могли творить. Кроме того, когда живешь в глуши, куда меньше тратишь. И мы стали переходить на неполную рабочую неделю, так сказать, преподавать поменьше — зато выгадывать время, чтобы писать или рисовать. Но своими рассказами я очень долго — я вам уже говорил — не зарабатывал ни гроша. Успех пришел ко мне совсем недавно. Ну вот, а тогда можно было жить просто так: иметь дом, сад, писать, заниматься любимым делом. Зачем уезжать куда-то, когда и без того хорошо?


Есть ли у вас какие-то друзья в Париже? В литературной среде?

Трудно сказать. По правде говоря, немного. С какими-то писателями мы дружим, кое-кого я знаю в лицо. В частности, я дружен с Аленом Жербером. С некоторыми я постоянно переписываюсь, но видимся мы редко. Нет, в парижской литературной среде у меня довольно мало друзей. Так уж сложилась жизнь, что у меня оказались иные друзья… Но вот переписываться с теми писателями, которые мне нравятся, я действительно люблю. Эту возможность я ценю.


А в философском смысле — если можно так выразиться — в чем различие между жизнью в Париже и здесь, в маленькой деревушке?

Думаю, если бы я жил в Париже, то все равно был бы писателем. Париж, как вам сказать… Мое отношение к нему дает почувствовать как раз моя последняя книга, над которой я сейчас работаю. Я в ней коллекционирую выражения, словечки, которые слышишь в кафе, на вокзалах… О-ля-ля! В Париже такого наслушаешься! Это нескончаемый спектакль — надо только уметь слышать, смотреть. Здесь то и дело встречаешь людей, которые та-ак выдрючиваются. Ну что еще… Так вот… Смотреть на Париж как бы из зрительного зала очень приятно, мне это страшно нравится. А провинция — ну, это другое дело, тут не спрячешься, тут на улице всех знаешь и все знают тебя. Но мне, кстати, это нравится. Моя жена тут даже сказала мне как-то, что будет баллотироваться в муниципальный совет. Да… Мне нравится вот так узнавать людей на улице.


Вы сказали, что поначалу хотели стать журналистом. А что вам помешало?

Что помешало? Я стажировался в одной большой газете, а потом понял, что нужно положить лет двадцать на то, чтобы… нужно накопить опыт, чтобы научиться писать газетные статьи. Кроме того, вся эта среда мне показалась довольно тягостной. И я сбежал — просто захотел оказаться в моей школе к началу учебного года. Так я бросил журналистику.


В ваших текстах постоянно встречаются два слова: импрессионизм (мы его уже упоминали) и, наверно, еще одно — вкушать, смаковать. В какой степени эти слова выражают ваше мировосприятие? И какой смысл вы вкладываете в последнее слово? Есть ли у вас специальный интерес к кухне, к приготовлению пищи? Метафоры питья и еды очень важны для вас — видимо, не случайно вы пишете о том, кто «пьет время», или сами метафорически «вкушаете» что-либо…

Несомненно, ощущения для меня очень важны. Я сенсуалист по своему мировосприятию. Мы чувствуем жизнь… Ну да, жизнь следует созерцать, и больше того — надо ее поглощать, впивать, словом, надо ее чувствовать. Это чувственное ощущение жизни для меня играет огромную роль. Для того, кто, как я, любит рыться в памяти, трудно переоценить роль запахов. И, конечно, еда и питье — это тоже в моей природе. Я ведь гурман. И в моем отношении к жизни — то же самое гурманство. Но есть во мне и другое начало… как бы узкая пограничная зона… Примерно так: мое мироощущение, не теряя чувственности, граничит со спиритуализмом… Здесь я могу рассказать забавную историю. Когда я делал свою первую важную передачу (она была о «Первом глотке пива»), писательница, которая беседовала со мной — Мари Руане, очень хорошая, — сказала мне… А мы обсуждали с ней мой текст о зеленом горошке, о том, как его лущить. Так вот, она сказала: «На мой взгляд, когда так рассуждают о зеленом горошке, в этом есть что-то францисканское. Как будто говорят: „Брат мой зеленый горошек…“» И вправду: зеленый горошек, мы его едим, но в то же время… Да, я думаю, она права… Как бы сказать… Я вкушаю его и как духовную пищу.


Много ли у вас друзей? Часто ли вы приглашаете их к себе, устраиваете праздники?

Да, и еще раз да. В этом смысле нам везет: ведь у нас есть сад. Особенно везет, если выдастся погожий денек. Вообще-то в Нормандии часто льет. Но вы знаете — и в доме неплохо. Мы часто находим повод, чтобы что-то затеять, собрать друзей. В нашем доме есть что-то такое, он к этому располагает. Сам я, признаться, жалею о тех временах, когда люди искусства — вроде Ларсона или Крейера — жили большими компаниями, всем друг с другом делились. Я всегда чувствовал какую-то ностальгию по тому времени. У меня есть друзья, тоже писатели, но они, к несчастью, живут далеко. Зато здесь под боком живут очень близкие люди. И, кроме того, есть разные знакомые — художники, музыканты, писатели — в Париже. Париж, в сущности, недалеко, и они наезжают часто, мы закатываем пиры…


А о чем вы говорите за столом, скажем за обедом? Существуют ли какие-то специальные темы застольной беседы — или что-то в этом роде?

Скорее, нет. Думаю, не в природе французской нации — говорить о том, что переживаешь в настоящий момент. Меня поражают, например персонажи в фильмах Берлина, которые время от времени произносят тосты: выпьем, дескать, за вот это мгновение… ну, и так далее. Я думаю, я убежден, что у других народов есть какой-то дар которого мы, французы, лишены. Мы часто слишком скованы. Нам даже трудно говорить о тех чувствах, которые мы испытываем к людям. Что касается меня, то я иногда все-таки как-то пытаюсь сказать о своих чувствах тем, кого люблю, — когда эти люди рядом со мной. Но это 95 не совсем по-французски… Разговор за столом — это скорее треп. Так, о чем попало. Чаще всего не слишком интеллектуальный. В основном говорят о кино, о книгах, а еще чаще просто чешут языками.


Вы часто обсуждаете кулинарные рецепты?

Да, конечно. Бывает.


У вас есть какие-то любимые блюда?

Я скорее чревоугодник, не гурман в подлинном смысле слова. Люблю блюда, так сказать, компанейские: жаркое, солянку, кускус. Или блюда, за которыми можно приятно провести время дома, читая газету после рабочего дня.


А сами вы готовите?

Думаю, жена вам бы пожаловалась, что я редко стряпаю.


Какой у вас обычно распорядок дня?

Знаете, что хорошо? Когда я был сельским учителем, я вставал очень-очень рано. Когда я работал здесь на полной ставке, я вставал еще затемно и до уроков у меня было пять, даже пять с половиной часов, чтобы писать. И я этим был очень доволен… Когда я кончал писать примерно в семь — в полвосьмого, у меня было чувство, что добрая часть дня уже позади. Теперь все, конечно, по-другому, я ведь могу писать не только до работы. Но я вам уже говорил: по природе я довольно ленив. Если бы у меня вообще не было никаких обязанностей, я бы терял массу времени, дело ясное. В отпуске я всегда трачу время попусту. А здесь, наоборот, у меня четкое расписание, и я хочу с толком использовать свободное время. Я вообще жаворонок и люблю писать с утра, если удается, или в первой половине дня — но только не вечером. Ложусь я не поздно.


Кто ваши любимые писатели? Знаете ли вы каких-нибудь русских писателей? Кого из них вы любите?

Современных русских писателей я не знаю. У меня нет ни малейшего представления о вашей сегодняшней литературе. Конечно, Достоевский в первую очередь… и Толстой тоже на меня повлиял. И Чехов — я часто перечитываю его рассказы и пьесы. Современных французских авторов я читаю много, хотя мой самый любимый писатель, понятно, Марсель Пруст. Именно он оказал на меня наибольшее влияние. Очень люблю норвежца Кнута Гамсуна. Он писал романы, в которых почти ничего не происходит, а, с моей точки зрения, именно таким и должен быть роман. А из теперешних наших авторов мне одно время был очень близок Леклезио, он повлиял на меня. И еще один писатель… поэт, который пишет короткие тексты, его зовут Жак Реда… это значительный писатель. Я довольно внимательно слежу за появлением новых талантов. Мне очень нравится, скажем, Анри Кальдер нравится молодой английский писатель Ален де Боттон. Это — как бы лучше сказать — такой философ с очень развитым чувством юмора. Он похож на Пруста, но только живущего в наши дни. Он смотрит на современных мужчину и женщину глазами Пруста. Забавно, но так уж он видит мир… По правде сказать, с возрастом я все чаще восхищаюсь французской классикой. В молодости я совершенно не был к ней расположен. Теперь же Лафонтен, Лабрюйер… французский язык XVII века меня восхищает своей чистотой, и чем старше я становлюсь, тем больше значат для меня их произведения. А в молодости я читал только моих современников.

Перевод Ирины Кузнецовой

Загрузка...