Новый университет принес с собой ряд характерных социальных типов: например, оксбриджский "дон" или немецкий ординарий, авторитарно управляющий институтами и стаями ассистентов. Новым был прежде всего молодой "студент", который в Европе пришел на смену более или менее старому типу "ученого"; последствия этого видны и сегодня. В некоторых странах неакадемический наблюдатель узнает о существовании университета только тогда, когда студенты привлекают к себе внимание политической активностью. Цепочка ассоциаций "студенты - молодежь - бунт" сложилась в начале XIX века. В Германии именно студенческие братства (Burschenschaften), впервые появившиеся на публике в 1815 году, сделали студенческий протест фактором политики. Во Франции "рождение студентов как социальной группы" относят к трем десятилетиям после 1814 года; они сыграли значительную роль во всех революциях XIX века. В дальнейшем студенты и выпускники современных учебных заведений стали активно участвовать в радикальной, а все чаще и националистической политике. В России студенческое движение возникло в годы после Крымской войны в пяти университетах того времени, хотя на ранних этапах оно жестко контролировалось; первые волнения, связанные с ним, вспыхнули в 1861 году. В Индии студенты сыграли ведущую роль в массовых выступлениях 1905 года против раздела Бенгалии - ключевых событиях для зарождения индийского национализма, а в японской колонии Корее они возглавили общенациональное движение в марте 1919 года, мобилизовавшее более двух миллионов человек на антияпонские протесты. В Китае всего два месяца спустя студенческие волнения, связанные с движением "Четвертого мая", стали антиимпериалистической и культурной искрой, которая зажгла следующий этап революционного процесса. В каждом из этих случаев национальные университеты заимствовали западные модели, в которых существовало свободное пространство для развития политического сознания.

Колониальные университеты

До 1800 г. университеты европейского типа были основаны только в Новом Свете. В испанской Америке они были вписаны в систему церковного контроля над культурной жизнью. Более свободными были условия для тех университетов, которые возникли в Северной Америке и уже только этим выделялись: сегодня в США насчитывается тринадцать университетов, основанных до 1800 г., в то время как в Англии их всего два. В Канаде интерес к ним был явно меньше. Что касается неиспанских Антильских островов, то здесь не было предпринято никаких усилий по созданию независимых университетов; сыновья креольской элиты отправлялись за высшим образованием в Европу. В португальской Америке вообще не было высших школ. Первый университет был создан в Бразилии только в 1922 году.

Основание в 1636 г. вблизи Бостона колледжа, названного через три года в честь церковного покровителя Джона Гарварда, положило начало превращению английских колоний через Атлантику в третий центр роста университетов наряду с Европой и Испанской Америкой. До Американской революции уже существовали Йельский, Принстонский и Колумбийский университеты, Пенсильванский университет и Ратгерский университет. Каждый из них имел свой характер и организационные формы, обладал значительной независимостью от политических властей; ни один из них не принял в неизменном виде оксбриджскую модель, и влияние шотландских университетов и пресвитерианских/нонконформистских академий было едва ли менее значительным. Общим для всех них было относительное обнищание: Щедрое наследство Джона Гарварда стало большим исключением. Земельные пожертвования, полученные большинством из них, относились к той части света, где земля имелась в изобилии и еще не имела большой ценности. Ранним колледжам приходилось черпать средства из самых разных источников, главным из которых была плата за обучение. Преподавание велось в очень скромных масштабах: вероятно, в 1800 г. во всех североамериканских колледжах вместе взятых работало не более 210 профессоров. Их основной целью была подготовка священнослужителей, а подготовка к другим профессиям развивалась очень медленно.

Идея и практика создания университета распространились по всему миру только после середины XIX века. В полуавтономных колониях поселенцев в составе Британской империи для колониальных властей и муниципальных сановников стало делом чести заложить основы местного университета, даже если долгое время не было возможности отойти от великих британских моделей. Первый университет в Австралии появился в 1850 году в Сиднее, в Новой Зеландии - в 1869 году. Что касается "небелых" колоний Европы, то в них университеты создавались, если казалось, что они соответствуют задаче подготовки кадров для коренного населения. Сыновья колониальных чиновников и поселенцев отправлялись на родину для завершения образования. Колониальные университеты не только не имели средств, но и не могли присваивать докторские степени: на вершине академической иерархии всегда стояли европейцы, независимо от их индивидуальных способностей. Даже в Алжире, сравнительно старой колонии, расположенной недалеко от метрополии, до 1909 г. не было полноценного университета, а знаменитый впоследствии Ханойский университет, самое оригинальное французское творение в области колониального образования, начал свою работу только в 1919 г. Если среди многообразия среднего и высшего образования выделялся престижный и качественный университет, то он создавался после рубежа веков, а в большинстве случаев - после Первой мировой войны. В Египте в 1908 г. несколько учебных заведений объединились в (частный) Египетский университет. В Западной Африке идеи, приведшие к созданию университетов в ХХ веке, были сформулированы африканцами уже после 1865 года, но только в 1940-х годах в британских колониях Тропической Африки были созданы дееспособные университеты. Наиболее широкое высшее образование в колониях предлагали американские Филиппины, где в 1908 г. в Маниле открылся государственный университет по образцу американских сельскохозяйственных и инженерных колледжей; кроме того, существовал ряд частных университетов, многие из которых возглавлялись миссионерами.

Система высшего образования по немецкому образцу не сложилась в отдельно взятой колонии; не была распространена в Азии и Африке и английская модель демократических самоуправляемых колледжей в свободной общей структуре университета. Колониальные университеты имели авторитарную структуру, а их учебные программы во многом зависели от метрополии и специальных задач колониальных властей. Иногда от высшего образования вообще отказывались. В голландских университетах, особенно в старом лейденском "Rijksuniversiteit", существовали важные центры азиатских исследований; в самой Индонезии (в отличие от Британской Индии или Французского Индокитая) исследования проводились крайне редко, и до Второй мировой войны голландцы не думали об удовлетворении образовательных потребностей индонезийской элиты. Мимолетное видение "имперской науки", в которой участвовали бы все таланты империи, - идея, распространявшаяся при вице-короле лорде Керзоне, - не имела абсолютно никакого аналога в голландских колониях. Только в 1946 г., за три года до провозглашения независимости, был открыт "Временный университет Индонезии" с юридическим, медицинским и философским факультетами - зародыш будущего Университета Индонезии.

Научные традиции и новые подходы в неколониальной Азии

В политически независимых странах Азии и Африки заимствование европейской университетской модели также началось лишь на рубеже веков. Южная Африка, даже будучи британской колонией, имела большее количество учебных заведений, чем любая другая африканская страна, но основы университетской системы, которую мы видим сегодня, были заложены там только после 1916 года. На Ближнем Востоке особым случаем был Ливан, где высшее образование развивалось раньше, чем где-либо в регионе, но не по инициативе центрального Османского государства, а в качестве миссионерских имплантов. В 1910 г. из ряда предшественников сформировался протестантский Американский университет Бейрута, а в том же году на базе первоначально богословского института, дополненного впоследствии медицинским колледжем, дипломы которого признавались даже светским государством Третьей французской республики, открылся Университет Сен-Жозеф, руководимый французскими иезуитами. Важнейшим новым учреждением в турецкой части Османской империи стал Стамбульский университет (1906 г.), успешно созданный с четвертой попытки по образцу американских и европейских университетов и имевший в общей сложности пять факультетов. В отличие от ливанских университетов, в Стамбуле с самого начала важное место занимали естественные науки. Он ознаменовал собой явный разрыв со старыми исламскими институтами, в центре которых находились право и религия; его предшественниками, скорее, были (часто эфемерные) получастные кружки, в которых отдельные люди пытались осмыслить западные знания и их отношение к местному наследию.

Развитие высшего образования в Китае шло параллельно по времени и схоже по сути. Первые университеты появились в Китае после 1895 г., Императорский университет (зародыш будущего Пекинского университета) - в 1898 г. Традиционные учебные заведения практически исчезли к моменту революции 1911 г., но, как и в Османской империи, многие ценности были сохранены. Традиционные учебные заведения к моменту революции 1911 г. практически исчезли, но, как и в Османской империи, сохранились многие ценности и взгляды, связанные с классической наукой. Так, например, в Конфуцианской империи существовало большое сопротивление предметной специализации, и до отмены государственных экзаменов в 1905 г. конфуцианский ученый должен был продемонстрировать свою компетентность практически во всех областях знаний. Надо сказать, что в императорском Китае не отсутствовал и критический дух: филологические методы способствовали сомнению в письменной традиции, существовало право на критику высших сановников, включая самого императора, если их политика, по их мнению, отклонялась от принципов классического учения. Однако культурный авторитет высшей бюрократии, определявшей задачи государственных экзаменов вплоть до свертывания системы, считался непререкаемым. Откровенная критика, звучавшая вне ее рядов, например, в местных частных академиях, должна была сначала попасть в публичное пространство только что возникших университетов.

Китайские университеты опирались на различные источники. Императорский университет 1898 г. был основан с ориентацией на Токийский университет, который сам формировался на основе французских и немецких образцов. Когда во время Первой мировой войны Япония активизировала свою агрессивную политику против Китая, часть новой китайской академической интеллигенции обратилась к европейским и североамериканским образцам; те же горизонты уже имели и миссионерские университеты - некоторые из них после Первой мировой войны считались превосходными даже в области естественных наук. Лишь в 1920-е годы ландшафт стал более разнообразным и сформировалось настоящее академическое сообщество. Основной импульс реформам дал выдающийся ученый-администратор Цай Юаньпэй, который с 1917 г. превратил Пекинский университет в полноценное исследовательское учреждение по немецкому образцу, соблюдая при этом принцип единства научной и преподавательской деятельности (что вряд ли было характерно для колониальных университетов). В крайне сложных внешних условиях в Китае республиканского периода сформировалась академическая жизнь (в том числе основанная в 1928 году Academia Sinica), способная достичь высочайшего уровня. Несмотря на древние традиции учености, только ранняя республика заложила основы современного статуса Китая как крупного игрока в мировой науке.

Япония была единственной страной в Азии, которая развивалась по-другому. Ее предсовременные условия не обязательно были более благоприятными, но и прием европейских знаний не был прерван так резко, как это произошло в Китае в конце XVIII в., когда поток информации через иезуитов резко прекратился. В начале XIX века "голландские исследования" стали более широким открытием для европейской науки, а с 1840-х годов в Эдо (Токио) можно было изучать западную хирургию и медицину. После 1868 г. руководство страны Мэйдзи взяло курс на систематическое использование западных знаний: Токийский университет, основанный в 1877 г., был полностью ориентирован на западные науки и отказался от чтения курсов по японской и китайской литературе. Несмотря на то, что частные инициативы не должны оставаться незамеченными, государство как нигде в Азии стояло за строительство университетов. В указе от марта 1886 г. прямо говорилось, что планируемая новая серия императорских университетов должна «обучать тем искусствам и наукам, которые необходимы нации». После Первой мировой войны, имея в своей основе группу хорошо развитых университетов, диверсифицированная система высшего образования Японии была превзойдена только США и несколькими европейскими странами. Несмотря на необычайно сильную роль государства, преподаватели университетов в конце периода Мэйдзи (примерно с 1880 г.) отнюдь не были спицами в колесе, готовыми выполнять приказы сверху. Вместе с французской и немецкой формами организации в университет пришло представление об университете как о свободном пространстве для исследований и дискуссий. Академическая элита эпохи Мэйдзи связала себя с двумя различными мандаринскими традициями и соответствующими ролевыми моделями: с одной стороны, она могла идентифицировать себя с самоуверенностью и автономными тенденциями классических китайских ученых; с другой стороны, она восприняла авторитарные привычки, но также и гордость немецких академических "мандаринов", как их поминал Фриц К. Рингер. Рингера. Однако платили им скорее как китайским, чем немецким мандаринам: плохо.

Идеал и модель исследовательского университета

Идеал надежно финансируемых исследований, свободных от сиюминутного утилитарного давления и обеспеченных необходимыми материальными атрибутами (лабораториями, библиотеками, внешними исследовательскими станциями и т.д.), был важен для европейской концепции университета XIX века, хотя экспортировать или импортировать его было гораздо сложнее, чем его общую структуру как образовательного учреждения. Несколько современных университетов - прежде всего Лейденский в Нидерландах - уже считали себя исследовательскими. Но сегодняшнее представление о нем как об "общем комплексе" впервые возникло в эпоху революции, а точнее, в период с 1770-х по 1830-е годы в протестантской Германии: в Геттингене, Лейпциге и, в конечном счете, Берлине Вильгельма фон Гумбольдта и Фридриха Даниэля Шлейермахера. Далеко не все немецкие университеты были исследовательскими университетами. Однако они являлись примерами тех немногих высокоэффективных университетов, о которых слышали во всем мире. В основе модели исследовательского университета лежала централизация задач, которые до этого были разбросаны по "республике ученых". Несмотря на то, что в Германии продолжали существовать и другие исследовательские центры, а к концу XIX века появились новые (Физико-технический рейхсанштаб, Гезельшафт кайзера Вильгельма и др.), основной идеей немецких реформаторов было выведение исследований из академий в университеты и объединение различных "школ" под их крышей в виде институтов и семинаров.

Таким образом, университет приобрел гораздо более широкие задачи, чем прежде. Изначально существовавший наряду с академиями и учеными обществами (такими, как Королевское общество в Великобритании), музеями и ботаническими садами, он стал доминирующим научным институтом и решающим социальным пространством, в котором развивались академические сообщества. Он также предоставлял возможность проводить исследования, не думая о том, как они могут быть использованы в практической деятельности. Только так можно было отделить теоретическую физику (новую область, расцвет которой начался на рубеже веков) от экспериментальной физики. Наряду с классической и романтической музыкой (к которой, разумеется, причастна и Австрия), модель исследовательского университета стала важнейшим культурным экспортом Германии со времен Реформации - комплексом с глобальным, хотя и весьма разнообразным, влиянием. Не следует забывать и о ее недостатках: поскольку школьные дипломы, такие как экзамен Abitur, гарантировали доступ к высшему образованию, в университетскую систему была заложена опасность перегрузки. В имперской Германии тот факт, что образованные представители среднего класса и технические специалисты были продуктом системы образования, полностью управляемой государством (хотя и децентрализованной на уровне земель), способствовал нелиберальной фиксации на государственной власти значительной части немецкой элиты. Непрофессиональное "либеральное образование", которое в Великобритании или Америке до сих пор считается задачей третичного этапа системы образования, в Германии заканчивалось после окончания гимназии. Немецкий университет готовил людей по определенному предмету и не заботился о формировании характера. Нигде специализация не была доведена до такой степени как в научных исследованиях, так и в преподавании.

Задержка с принятием немецкой модели в Европе

Немецкие формулы не сразу нашли восторженных подражателей в других странах Европы. В 1800 г., за отдельными исключениями, прогресс науки был сосредоточен в Великобритании, Франции и германских землях. Италия и Нидерланды не успевали за ними. Прорывы в лингвистике и археологии были сделаны в Скандинавии, а в России впоследствии были достигнуты значительные успехи в естественных науках (например, составление периодической таблицы элементов Менделеевым в 1869 г.). Многим наблюдателям казалось, что в течение XIX века относительный вес стран "большой тройки" изменился. Важные научные открытия продолжали совершаться и во Франции, и в Великобритании, но в гораздо большей степени, чем в Германии, это происходило вне университетских структур. При Наполеоне Высшие школы превратились в сложные авторитарные центры подготовки кадров для государственной бюрократии и гражданского строительства, не уделяя должного внимания "чистым" естественным и гуманитарным наукам. В Англии Оксфорд и Кембридж, традиционно ориентированные на подготовку священнослужителей, долгое время избегали естественных наук и не проявляли интереса к строительству лабораторий. Как и в Китае, казалось само собой разумеющимся, что высшее образование должно осуществляться через изучение текстов, в отличие от практического обучения в больницах, судах или музеях. Вполне уместно, что первой наукой, обосновавшейся в университетах, стала геология - наука о чтении каменной "книги природы".

Такие ученые-джентльмены, как Чарльз Дарвин, сын богатого врача и спекулянта (и внук Джозайи Веджвуда, одного из пионеров индустриализации), продолжали играть в английской науке ту роль, которая стала невозможной в Германии после смерти Александра фон Гумбольдта в 1859 году. (Особым случаем был Грегор Мендель, чьи блестящие открытия в области генетики, сделанные в уединенном августинском аббатстве в Брюнне (Брно, Чехия), не оказывали никакого влияния на научную общественность в течение более чем трех десятилетий). Научные общества, многие из которых были созданы в XIX веке, долгое время сохраняли особое значение во Франции и Великобритании. Как и в ранний период Нового времени, Лондон был гораздо более важным центром науки, чем Оксфорд или Кембридж, и местом расположения всех научных обществ, действующих на национальном уровне. Современное развитие высшего образования происходило в основном из отдельных институтов Лондонского университета или из основанных позднее в таких городах, как Манчестер (1851 г.).

Нобелевских премий еще не было, первая была присуждена в 1901 году. Количественные рейтинги также не были частью академической жизни. Репутацию приходилось создавать индивидуальной работой в рамках обмена с другими учеными, который с самого начала имел как международное, так и национальное измерение. За несколько десятилетий до объединения Германии как национального государства ее ученые образовали сообщество, которое благодаря собственной деятельности и дипломатическим усилиям Александра фон Гумбольдта было хорошо интегрировано с остальной Европой. Примерно с середины века научные сообщества разных стран внимательно следили за деятельностью друг друга. Наука стала публичной ареной международной конкуренции - например, между микробиологами Луи Пастером и Робертом Кохом. Когда в 1896 году стало известно о недавнем открытии Вильгельмом Рентгеном рентгеновских лучей, император Вильгельм II отправил телеграмму будущему нобелевскому лауреату, в которой благодарил Бога за этот триумф немецкого отечества. В то же время все более очевидными становились связи между наукой, технологиями, промышленностью и национальной мощью. В Великобритании среди населения распространилось мнение, что страна неудачно выступила на Международной выставке в Париже в 1867 году. Во Франции военное поражение 1871 г. от нового германского рейха объяснялось отсталостью в образовании и науке. Но требования к государству построить крупные университеты по "немецкому образцу" дали результат только после политической консолидации Третьей республики в 1880 году, а правовые основы новой системы были окончательно заложены в 1896 году.

Однако и в этом случае исследовательский императив имел меньшую силу, чем в Германии. Современная система высшего образования сложилась во Франции не раньше, чем в Японии, а в Великобритании децентрализованные структуры академической жизни не позволяли говорить об университетской системе вообще вплоть до начала ХХ века. Оксфорд и Кембридж, которые после начала века модернизировали свои методы обучения, перестали выставлять оценки без письменных тестов и отменили требование, чтобы стипендиаты оставались холостыми. Только после Первой мировой войны они превратились в исследовательские университеты с сильной научной составляющей, следуя примеру Имперского колледжа в Лондоне, основанного в 1907 году и вскоре признанного одним из лучших исследовательских институтов мира. Высокая стоимость современных лабораторных работ требовала централизованного финансового планирования, выходящего за рамки бюджетов традиционных колледжей и отдельных факультетов. Специализированные технические колледжи в Великобритании продолжали играть меньшую роль, чем в Германии, Франции, Швейцарии (где прототип такого учебного заведения - Eidgenössische Technische Hochschule в Цюрихе - существует с 1858 г.) или Японии. Степень доктора философии (PhD), первоначально присуждаемая и по естественно-научным дисциплинам, была введена в Кембридже только в 1919 г., к тому времени она уже давно была принята в Германии и США. Прошло много лет, прежде чем ограничения на внутренние назначения преподавательского состава в Оксбридже позволили свежим идеям проникать извне.

Возникновение университетов в США

Таким образом, немецкий исследовательский университет в измененном виде был принят другими европейскими странами с активной научной жизнью, хотя и с необычайной задержкой - не менее чем на полвека. За пределами Европы его влияние проявилось раньше. Однако не стоит преувеличивать результаты деятельности американских университетов как в колониальные времена, так и в период до Гражданской войны. Один из главных их историков называет годы с 1780 по 1860 год "ложным рассветом" и относит реальную гегемонию американского исследовательского университета к периоду после 1945 года. Только в течение двух десятилетий после Гражданской войны сформировались академические сообщества по основным научным дисциплинам, тогда как в Великобритании, Франции и Германии подобные тенденции проявлялись уже с 1830-х годов. Затем немецкая модель исследовательского университета была всесторонне изучена в США, и в 1876 году основание Университета Джона Хопкинса в Балтиморе стало сигналом к появлению полноценного университета по ту сторону Атлантики. Правда, в других странах он распространялся медленно: во многих случаях исследования рассматривались как престижная роскошь, а не как сущность университета.

Впечатляющий взлет некоторых американских университетов занял бы гораздо больше времени, если бы они не смогли извлечь выгоду из экономического бума последней четверти века. Со времен Джона Гарварда и Элиху Йеля они зависели от частных пожертвований и фондов, но примерно с 1850 года состоятельные люди стали проявлять все большую готовность оказывать филантропическую поддержку академическому миру . После 1880 г., по мере того как делались большие американские состояния, спонсоры стремились увековечить память о них в названии университетов: если, например, Джон Д. Рокфеллер анонимно вносил средства в Колумбийский университет, то теперь многие учебные заведения носят имена железнодорожных, табачных или сталелитейных баронов. Нередко за этим стояли и религиозные мотивы. Новые здания университетов строились в едином неоготическом стиле, иногда, как в Пало-Альто по желанию семьи Стэнфорд, в соответствии со средиземноморским вкусом. Старые американские колледжи были маленькими и простыми, и по своей архитектуре тоже. Теперь требовались большие пространства для размещения новых библиотек, лабораторий и спортивных сооружений. В большей степени, чем в Европе, гражданская гордость зажиточных слоев населения нашла свое выражение в великолепных университетских зданиях, которые стали архитектурной изюминкой даже такого большого города, как Чикаго. Немецкое влияние проявилось в амбициозной ориентации на исследования, распределении предметов и факультетов, но государственное планирование, руководство и финансирование, необходимые для немецкой модели, были присущи лишь меньшинству университетов государственного сектора. Быстро растущие ведущие университеты создавали собственную внутреннюю бюрократию; профессора, хотя и пользовались все более высоким общественным уважением, рассматривались как наемные работники, подлежащие управлению. Президенты университетов все чаще рассматривали себя как предпринимателей. Среди администраторов и тех, кто занимался преподаванием и обучением, гордость за учебное заведение сочеталась с холодным, ориентированным на рынок видением образования и науки. Все это делало американские исследовательские университеты конца XIX века несомненно оригинальным явлением по ту сторону Атлантики.

Япония: Полуимпорт немецкой модели

По сравнению с США японские университеты накануне Первой мировой войны были еще слабо развиты. Все науки, считающиеся современными, имели место в Токийском или одном из других императорских университетов, но такого щедрого финансирования, какое получали американские и некоторые немецкие университеты, не было. Наиболее щедрой поддержкой пользовались два факультета - медицинский и инженерный, где первые успехи Японии привлекли внимание за рубежом. В других сферах зависимость от Запада была еще настолько сильна, что преподавание не выходило за рамки повторения хрестоматийных знаний. Тем временем сотни и тысячи японцев уезжали учиться в Европу и США, а те, кто возвращался, чтобы занять ответственный научный пост, до поры до времени во всем подражали своим западным учителям. Западные консультанты и преподаватели и раньше играли большую роль в становлении некоторых факультетов, но в конце периода Мэйдзи эта роль постепенно снизилась. Всего было привлечено около восьми тысяч таких специалистов, давших решающий импульс не только в естественных науках или медицине, но и в юриспруденции или истории. Поскольку систематический набор за рубежом был невозможен, а карьера в Японии, несмотря на достаточно высокую зарплату, была мечтой жизни далеко не каждого, многое зависело от удачи и случая. Пример современной историографии, созданной берлинским ученым Людвигом Рисом, показывает пределы этого переноса. Академики в Японии приняли позитивистскую критику источников немецкой исторической школы (что хорошо вписывалось в национальные традиции текстовой критики, зародившиеся в Китае), но не ее философскую программу и литературные приемы. Они также не могли претендовать на ту популярность в обществе, которой пользовались немецкие мастера Риса. Историография оставалась узкоспециальной и не решалась оспаривать новые национальные мифы режима Мэйдзи, например, его фиктивную имперскую генеалогию. В отличие от восхитительного немецкого примера, история не стала ведущей дисциплиной ни в гуманитарных науках, ни среди образованных представителей среднего класса.

Еще одним слабым местом ранней японской университетской системы была крайняя иерархичность, которая делала Токио неоспоримым лидером. Это препятствовало развитию конкуренции, характерной как для американских университетов, так и для сильно децентрализованной федеративной системы Германии, где рынок труда охватывал не только Германский рейх, но и Австрию, Богемию (в основном Прагу) и немецкоязычную Швейцарию. Тем не менее, не позднее 1920-х годов мировой научной общественности стало ясно, что в Восточной Азии уже положено начало формированию академической системы, ориентированной на исследования - не только организационных форм европейского университета, но и его исследовательского императива. В этом заключалось одно из отличий Японии и Китая, с одной стороны, и Османской империи - с другой. По мнению турецкого историка Экмеледдина Ихсаноглу, значительные усилия османской реформаторской элиты (за десятилетия до аналогичных инициатив в Китае) по переводу или "покупке" западных знаний у европейских специалистов остановились на пороге экспериментального духа и исследовательской культуры, способной учиться на результатах.

4 Мобильность и перевод

Модели восприятия

Наука, расцветшая в этих новых организационных формах, была европейской по происхождению; лишь некоторые другие элементы вошли в здание той науки, которая к 1900 г. стала общепризнанной. Изучение природы в средневековом арабском мире могло превосходить изучение природы на латинском Западе, а древние индийцы могли быть превосходными математиками и лингвистами: однако европейская наука XIX века была в меньшем долгу перед неевропейцами, чем коллекционеры, классификаторы и картографы Азии начала века, работа которых могла осуществляться только с помощью местных специалистов. В XVIII веке европейцы еще верили, что могут перенять азиатские текстильные технологии или аграрные практики, такие как использование удобрений или севооборот. В XIX веке такое доверие к чужим практическим знаниям пошло на убыль. "Научный" колониализм, который так превозносили в конце века, часто приходил к агрономическим открытиям, которые были давно известны крестьянам, проживающим в данной местности, или допускал ошибки, от которых их легко можно было предостеречь. В период расцвета колониальной узколобости местные топографические знания и навыки местных мастеров использовались в лучшем случае при строительстве дорог и домов, но в остальном чужие знания не принимались во внимание. Однако было бы наивно романтизировать "местные знания" в неевропейских культурах и несправедливо обвинять расширяющуюся Европу в их повсеместном подавлении - грехе более тяжком, чем простое игнорирование.

Азиатские и африканские элиты осознавали значимость научно-технических знаний, получаемых из Европы и все чаще из США. Они пытались приобрести их, проверить на практике, перевести на незападные языки и концептуальные схемы, соотнести с собственными традициями и опытом. Мобильность отдельных комплексов знаний оказалась весьма разнообразной: одни "путешествовали" легче и быстрее, чем другие. Старая идея о том, что всемирное "распространение" европейских наук в силу их врожденного превосходства было более или менее естественным процессом, не совсем ошибочна, но она упрощена, поскольку не учитывает особых культурных и политических условий, в которых происходили контакты и передача знаний.

Накаяма Сигеру, историк науки, изучавший различные модели передачи знаний в Восточной Азии, утверждает, что поскольку японская математика была замкнутой и несовместимой с европейской по своей структуре и системе обозначений, то вскоре после обновления Мэйдзи она выпала из общей картины. Это произошло не потому, что она была более примитивной, а потому, что для японских математиков было практичнее и экономичнее принять новую систему в целом, чем возиться со старой. В медицине, напротив, китайские или японские системы сохранились в неизменном виде наряду с другими, привнесенными с Запада; они никогда не сливались воедино. Объединение происходило (и происходит) на уровне практики, а не теории. Однако в Японии, где все решения о трансфере отражали стремление избавиться от многолетней опеки Китая и стать звездными учениками западного модерна, в период Мэйдзи отечественная медицина утратила свой научный статус; в новых университетах она либо не преподавалась вовсе, либо была низведена до уровня популярного (но широко используемого) искусства. Еще одну закономерность Накаяма обнаруживает в астрономии. Миссионеры-иезуиты привнесли европейскую науку в Китай еще в XVII веке, но их данные и методы расчетов без особых проблем можно было применить в китайской календарной астрономии. Таким образом, иезуиты способствовали укреплению традиционной роли придворной астрономии как опоры легитимности императора. На протяжении двух с половиной столетий никому не приходило в голову считать западную астрономию "современной" или превосходящей. Главная причина исчезновения ее отечественного аналога заключалась не в том, что она потерпела поражение в битве идей, а в том, что она утратила свою функцию в обществе. Когда должности придворного астронома и государственного хранителя календаря были в конце концов упразднены - не ранее конца XIX века, - игра была окончена; молодые астрономы, получившие образование в Европе и Америке, вскоре создали новую дисциплину в университетах. Однако до этого момента импортированная наука фактически служила укреплению традиций коренного населения.

Пути распространения западных знаний были извилисты и непредсказуемы. Международное сообщество исследователей, каким мы сегодня считаем, возникло только в конце ХХ века. В XIX веке неевропейским культурам приходилось приобретать не просто существующие запасы знаний, а полноценное научное мировоззрение. Так, хотя иезуиты познакомили китайских ученых с евклидовой геометрией и ньютоновской физикой еще в XVII-XVIII веках, полные переводы "Элементов геометрии" и "Principia Mathematica" были завершены только в 1860-х годах. В то время, когда протестантские миссионеры и китайские ученые начали тесно сотрудничать в переводческих проектах, предпочтение отдавалось компактной информации в западных учебниках, которые сами были популярными дайджестами предыдущих исследований. К началу ХХ века китайские ученые почти всегда были способны понять специальную литературу на английском или немецком языках. Как тогда, так и позже на Западе их старания вызывали насмешки как попытки догнать и перегнать, которые часто приводили их в тупик. Но возможен и иной взгляд на вещи. Учитывая инертность традиционной научной культуры, в таких странах, как Япония, Китай или Османская империя, усвоение западных знаний в течение нескольких десятилетий было достойным результатом. Только в Японии государство оказывало систематическую финансовую поддержку. Там, где решающую роль в передаче знаний играли миссионеры, как это было в Китае, многие инициативы оставались частными.

Задачи стояли огромные, начиная с грозных терминологических проблем. Адаптация научной латыни то тут, то там начиналась уже в эпоху раннего модерна, но далеко не всегда это приводило к созданию устойчивой номенклатуры; термины, выбранные иезуитами, часто подвергались критике и исправлению в Китае XIX века. Как и в Японии, в одной дисциплине могли работать сразу несколько переводчиков, поэтому для достижения лексического согласия часто требовались длительные и разветвленные дискуссии. Особенно большие трудности возникали в философии и теологии, в юриспруденции и гуманитарных науках. Такие понятия, как "свобода", "право", "цивилизация", каждое из которых имеет сложную семантику западного происхождения, не могли быть прямо и однозначно представлены в японском, китайском, арабском или турецком языках. В этих культурах существовали свои собственные, не имеющие аналогов смысловые миры, поэтому новое западное понятие должно было интерпретироваться в контексте рецепции, где оно почти всегда приобретало оттенки, чуждые ему в языке оригинала. Например, к 1870 г. японские лексикографы и переводчики передавали английское слово "liberty" четырьмя различными терминами на китайском языке, каждый из которых вносил свой особый смысл. Лишь постепенно один из них - jiyū ("беспрекословное следование своим намерениям") - был принят в качестве стандартного перевода.

"Наука" - еще одно понятие, над которым бились переводчики. В классическом китайском словаре было не одно близкое, но не соответствующее ему по смыслу выражение: традиционное zhizhi означало "расширение знаний в полном объеме", а gezhi - скорее "исследование и развитие знаний". Любой китаевед XIX века знал, что эти словесные выражения, содержащие иероглиф zhi (знание), следует рассматривать на фоне неоконфуцианской философии XII века. С 1860-х годов gezhi постепенно стабилизировался как перевод "науки", а также "натурфилософии". Но затем появился термин кэсюэ, завезенный из Японии, и после 1920 г. или около того стал стандартным переводом, которым является и по сей день. В "кэсюэ" акцент делается не столько на процессе приобретения знаний, сколько на их категоризации, особенно на организации учебного процесса. Когда ведущие умы движения "Новая культура" после 1915 г. стали ощущать, что узкое, статичное качество этого термина не отражает новизны современной концепции науки, они на некоторое время перешли к грубому фонетическому подражанию saiyinsi. Этот постконфуцианский неологизм, лишенный семантического багажа прошлых веков, должен был передать идею нравственного пробуждения от дремоты стерильных традиций, обновления китайской цивилизации и нации через просвещение и критическое мышление.

Наука в обмен на искусство и иррационализм?

В XIX веке, как никогда ранее, поток знаний по всему миру был односторонним. Западное естествознание обесценило запасы знаний о природе в других регионах, в результате чего практически не было интереса даже к китайской или индийской медицине и фармакологии, которые были заново открыты на Западе и приобретают все большее влияние в последние полвека или около того. Все, что двигалось в направлении восток-запад, - это эстетические и религиозные импульсы. Знания, о которых здесь шла речь, не обладали транскультурной валидностью, подкрепленной проверяемыми исследовательскими процедурами и научной критикой. Скорее, это был азиатский, а затем и африканский ответ на западные поиски духовности и новых источников художественного вдохновения. Индийцы, китайцы, японцы, жители Бенина в Западной Африке (куда британская "карательная" экспедиция в 1897 г. вывезла целое состояние слоновой кости и бронзовых изделий, высоко ценившихся в Европе) не распространяли свою культуру на Западе. Западные художники и философы сами отправлялись на поиски незнакомого и приспосабливали найденное к своим требованиям. Поэты и мыслители-романтики, такие как Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг или Фридрих Крейцер, увлеклись восточными тайнами, и в течение нескольких десятилетий древняя санскритская литература, переведенная на европейские языки с 1780-х годов, вызывала большой интерес у интеллектуалов Запада. Недавние переводы классических книг индуизма увлекли Артура Шопенгауэра, а Ральф Уолдо Эмерсон, ведущий североамериканский философ своего времени, глубоко погрузился в индийскую религиозную мысль, критиковал абсолютные претензии христианства и рационализма эпохи Просвещения и выступал за духовное сближение Востока и Запада.

В 1857 г. японские художники, в первую очередь Такахаси Юити, начали практиковать европейские техники масляной живописи, что вызвало новую волну интереса к западному искусству. В том же десятилетии первые японские ксилографии попали в Европу в багаже путешественников и дипломатов. Некоторые из них были впервые представлены на публичной выставке в Лондоне в 1862 году, но эта и более поздние коллекции отнюдь не давали репрезентативного представления о древнем и современном японском искусстве. Тем не менее, отдельные гравюры таких мастеров, как Хокусай или Хиросигэ, вызывали неизменный интерес у художников и критиков. Так называемый японизм, возникший в результате этих встреч, был чем-то новым: внеевропейское искусство уже не использовалось только для украшения или костюмов, как китайские и турецкие материалы в различных восточных модах XVIII века или Северная Африка как экзотическая декорация для мотивов пустыни или гарема во французской живописи 1830-1870 годов (Эжен Делакруа, Жан-Огюст-Доминик Ингр, Эжен Фромантен и др.). Японское искусство давало ответы на проблемы, над которыми в то время бились художники, стоявшие в авангарде европейского модернизма; они наблюдали его самостоятельные достижения и осознавали тесную близость со своими собственными работами. Таким образом, европейское увлечение японским искусством и японское увлечение европейским искусством достигли своего пика в одно и то же время, но по разным причинам. Очарование западной эстетикой японцев стало ослабевать после того, как Эрнест Фенелоза - влиятельная фигура как на Востоке, так и на Западе - обратил их внимание на богатство собственного художественного наследия и встал во главе движения, которое при поддержке официальной культурной политики выступило за патриотическое обновление подлинно японской живописи. Таким образом, американский японофил стал основателем японского неотрадиционализма. Работы Фенелозы вызвали бурную реакцию и в Европе, подняв интерес к японским вещам на новый уровень художественной критики.

Музыкальное влияние Восточной Азии также было важным, хотя и не столь эпохальным. Старый предрассудок о том, что китайская музыка непереносима для западного слуха, долгое время оставался в силе, основываясь лишь на впечатлениях отдельных путешественников и их неполных попытках переписать экзотические мелодии на европейскую нотацию. В 1880-х годах изобретение и быстрое распространение фонографа окончательно создало условия для того, чтобы незападная музыка стала более известной в Европе. Так, Джакомо Пуччини и Густав Малер изучали фонограммные записи восточноазиатской музыки, первый использовал их в "Мадам Баттерфляй" (1904) и "Турандот" (1924-25), второй - в "Лжи земли" (1908) и Девятой симфонии (1909); Пуччини, как утверждают, в конечном итоге опирался на музыкальные часы, привезенные из Китая. Композиторы легкой музыки довольствовались лишь тем, что вызывали восточные настроения с помощью инструментализации и тональной окраски. Музыкальные вдохновения, часто звучащие как клише, в руках таких мастеров, как Джузеппе Верди ("Аида", 1871), Камиль Сен-Санс ("Алжирская сюита", 1881) или Николай Римский-Корсаков ("Шехеразада", 1888), могли привести к новым изобретениям. Азиатское влияние проникало глубже, когда западная тональная система допускала дестабилизацию чужеродными элементами. В этом отношении лидером стал Клод Дебюсси, услышавший подлинную музыку гамелана на Всемирной выставке в Париже в 1889 году.

После расцвета в период между 1860 и 1920 гг. увлечение Азии в Европе постепенно сошло на нет. Послевоенная Европа была больше занята собой, в то время как "восточная" Азия, казалось, теряла свою магию по мере того, как начиналась модернизация городов, вспыхивали революции и антиимпериалистические движения, то тут, то там появлялись и предвестники военного правления. Небольшое меньшинство европейских интеллектуалов конца века, устремивших свой взор на Восток, делали это без особой заботы о современной действительности, в духе "культуркритика" или с надеждой на спасение. Их привлекали неисчерпаемые глубины различных "восточных мудростей" в условиях кризиса, который, как многим казалось, затрагивал христианство в той же степени, что и рациональное мировоззрение естествознания. В Германии издательство Ойгена Дидерихса, юриста, сторонника консервативных реформ образа жизни, выпустило "Аналекты" Конфуция, "Книгу Лаоцзы" и другие тексты древнекитайского канона в серии переводов миссионера-синолога Рихарда Вильгельма, отличавшихся высоким филологическим и литературным качеством. С 1875 года особое влияние, даже в Индии и на Цейлоне, приобрела система так называемой теософии, проповедуемая с причудливыми приложениями Еленой Петровной Блаватской. Она представляла собой синкретический вариант традиционного оккультизма, в котором сочетались самые разнообразные ближневосточные и азиатские традиции, от каббалы до индуистских Вед, с примесью арийского расизма. Из этой мистической среды вышел Рудольф Штайнер, мастер для огромного числа преданных последователей в Германии, Швейцарии, Нидерландах и США; в 1912 году он создал собственное Антропософское общество, более умеренное в доктринальном отношении.

Недифференцированная "Азия", fons et origo спасительных доктрин, стала, таким образом, символом иррационализма, полемически противопоставленного западной вере в разум, который, казалось, проникал даже в выдержанную культуру ортодоксального протестантизма. От ислама таких импульсов не ожидали. Эстетическая оценка мусульманской поэзии и архитектуры имела место, но ее основные течения были вполне рационалистическими и, как представляется, не предлагали альтернативного религиозного мировоззрения. Таким образом, в последней трети XIX века сложилась парадоксальная ситуация. Болезненно осознавая образовавшуюся брешь, элиты неокцидентального мира стремились перенять передовые достижения науки и техники Запада, зачастую рассматривая их как универсальное достижение современной эпохи, способное защитить их от превосходства крупных западных держав, но в то же время - особенно в Индии и, несколько десятилетий спустя, в Китае - резко критиковали элементы иррационализма и "суеверий" в собственных традициях. В то же время меньшинства интеллектуалов в Европе и Северной Америке использовали "восточную мудрость" в борьбе с верой в разум, характерной для западной научной культуры. В этой связи от внимания общественности ускользнул ироничный контраргумент, представленный Максом Вебером в его поздних исследованиях экономического этоса мировых религий. По его мнению, напряжение между мирским и потусторонним было источником экономического динамизма Запада, в то время как Индия была слишком сильно, а Китай слишком слабо ориентированы на духовные надежды на спасение.

На рубеже веков Азия приобрела, таким образом, как никогда большое значение в некоторых областях западной мысли, но в то же время она стала экраном для европейского иррационализма, который, казалось, не оставлял ей никаких возможностей для собственного развития. Почитаемая за свою "духовность", Азия застряла в неопределенности, не имея ни настоящего, ни будущего. Только Мохандас К. Ганди, впоследствии "Махатма", впервые привлекший внимание Запада после возвращения в 1915 году из длительного пребывания в Южной Африке, сумел (по крайней мере, в глазах европейцев) совместить в себе атмосферу азиатского пророка и святого человека с хитрой политикой, направленной на расширение прав и возможностей бесправных.

5 Гуманитарные науки и изучение другого

К 1900 г. наука приобрела беспрецедентный культурный авторитет в Европе, США и некоторых азиатских странах, таких как Япония и Индия. Сначала небольшие, а затем быстро растущие сообщества ученых формировались в рамках вновь образованных дисциплин. Подавляющее большинство ученых в мире были уже не любителями, а профессионалами, работающими по найму в университетах, на производстве или в государственных исследовательских институтах. Система образования в наиболее развитых странах теперь включала в себя как "чистую", так и "прикладную" науку, которая только-только появилась на свет. Фундамент из математики и (древних) языков, имеющий универсальное применение, позволял распространять научные знания на другие области в процессе обучения новых поколений. Правда, общий объем творчества не успевал за числом ученых, поскольку непропорционально росли посредственность и рутина. Производство гениев может быть социально управляемым лишь в очень ограниченной степени.

Гуманитарные и социальные науки

Институциональная экспансия охватила не только естествознание и медицину, которые к началу ХХ века перестали пониматься как протонаучное ремесло и искусство, но и гуманитарные и социальные науки (Geistes-und Sozialwissenschaften) - два термина, которые если не были придуманы, то впервые стали популярны среди научной общественности в конце XIX века. Еще одним неологизмом такого рода стали "гуманитарные науки". "Социальная наука" появилась на несколько десятилетий раньше и с самого начала использовалась не как зонтичный термин для более старых дискурсов, таких как "статистика" (= описание состояний) или "политическая экономия", а как указание на то, что строгость современного естествознания претендует на изучение общества, причем с практическими целями, в первую очередь с целями социальных реформ. Если оставить в стороне первых теоретиков, имевших философское образование, таких как Огюст Конт или Герберт Спенсер, то поначалу эта дисциплина была ближе к эмпирическим исследованиям, чем к теории (Лоренц фон Штейн или первые представители немецкого Общества социальной политики, основанного в 1873 г.). Карл Маркс, не просто теоретик-спекулянт, а неутомимый исследователь социальной реальности, был одним из немногих, кто преодолел это противопоставление в своих работах.

До 1890 г. не предпринималось никаких попыток определить общую идентичность, отличающую социальные науки от других областей знаний; только после этого в Европе и США стали появляться профессорские должности по специальности "социология". В это время социология и экономика оставались тесно переплетенными, особенно в двух немецких традициях - марксизма и исторической школы национальной экономики (до Макса Вебера включительно). После 1870 г. экономическая наука в большинстве стран отошла от старой традиции политической экономии, в центре внимания которой находились производство и труд в их социальной взаимосвязи, и обратилась к теориям предельной полезности и равновесия, ориентированным прежде всего на рынок и структуру субъективных потребностей. Это отделение экономического поведения от его социальных предпосылок было частью общей дифференциации общественных наук в последние четыре десятилетия перед Первой мировой войной. К 1930 г., по крайней мере за пределами Германии, где сохранились остатки исторической школы, между экономикой и социологией образовалась почти непреодолимая пропасть, а также раскол между социальным конформизмом экономической науки и социологическим интересом к темным сторонам капиталистического развития и возможностям реформирования общества. В Японии западные социальные науки были встречены с большим интересом, чем где бы то ни было. Но восприняты они были избирательно. Для первых японских социологов и политологов Gemeinschaft был важнее, чем Gesellschaft, коллективное ценилось выше, чем индивидуальное. Поскольку их работа была связана с грандиозным национальным проектом неотрадиционалистской интеграции через сильное государство, они опасались подвергать жесткой критике новые мифы эпохи Мэйдзи - прежде всего, культ императора и представление о Японии как об "одной большой семье".

Гуманитарные факультеты начали формироваться в европейских университетах, особенно во Франции и Германии, в середине XIX века; на Британских островах индивидуалистический джентльмен-ученый продержался чуть дольше. Академизация гуманитарных "наук" была чем-то новым. Историки, например, существовали более двух тысяч лет в Европе и Китае, но никогда прежде история не преподавалась в учебных заведениях как методическая наука. Первые профессора истории, о которых еще стоит упомянуть в истории науки, появились после 1760 года в Геттингене, тогда самом престижном университете немецкоязычного мира, но они преподавали также политику или актуальные вопросы, связанные с жизнью государства ("статистика", Polizeywissenschaft и т.д.). В это же время величайший европейский историк эпохи Эдвард Гиббон писал свой монументальный труд "Упадок и падение Римской империи" (1776-88 гг.) в комфортных условиях преуспевающего частного ученого на берегу Женевского озера. В Великобритании первым значительным историком, занявшим университетскую кафедру, стал Уильям Стаббс в 1886 году. После того как Германия вновь заняла лидирующие позиции (профессорство Леопольда Ранке в Берлине началось в 1834 г. и продолжалось до 1871 г.), потребовалось несколько десятилетий, чтобы исторические факультеты появились во всех европейских странах. В России это произошло довольно рано: Сергей Михайлович Соловьев помог создать школу в Москве в 1850-х годах. Во Франции только в 1868 году с основанием Практической школы высших исследований начался аналогичный процесс "научного" исторического исследования в традиции Ранке. Даже Жюль Мишле, как тогда, так и сейчас самый известный французский историк XIX века, был известен скорее как оратор и писатель, чем как педагог. После того как в 1851 г. Луи Наполеон по политическим мотивам отстранил его от работы в Национальном архиве и Коллеж де Франс, Мишле жил на гонорары от своих многочисленных публикаций.

В Европе и США профессионализация исторической науки стала феноменом периода после 1860 г. В эстетических дисциплинах она развивалась несколько дольше. Интеллектуально строгая критика существовала в Европе как минимум с середины XVIII века,но только незадолго до 1900 года наряду с более свободной публичной дискуссией литераторов, журналистов, частных ученых, священнослужителей, художников и профессиональных музыкантов появились университетские кафедры искусства, музыки и различных национальных литератур. Разделение публичной критики и академической науки было менее четким, чем в истории, а грань между любителем и профессионалом оставалась более проницаемой, чем в других областях знания. От эстетического спора наука отличалась строгими филологическими методами и внимательным отношением к древним или средневековым источникам. По мере того как нации все больше определяли себя с точки зрения общего и самобытного культурного наследия, литературоведы приобрели новую заметную роль - историков литературы. История великих поэтов, драматургов и прозаиков присоединилась к политической истории страны в качестве второго фактора национальной идентичности и гордости. Нередко, как в случае с Германией, язык и литература оказывались более важным элементом ментального строительства нации, чем воспоминания о довольно негламурной истории политического единения. Фундаментальным трудом эпохи стала "История немецкой поэтической национальной литературы" (1835-42 гг.) историка и либерального политика Георга Готфрида Гервинуса.

Ориентализм и этнология

Изучение других цивилизаций развивалось на периферии гуманитарных наук, так и не заняв центрального места в европейских университетах. Более важным по сей день является подтверждение собственных корней Европы, отчасти в греко-римской античности, отчасти в раннесредневековых общественных формациях, которые рассматриваются как истоки государственности. Правда, контакты с иноземными цивилизациями всегда вызывали любопытство к Другому. Наряду с идеологическим осмыслением европейской экспансии и агрессии в эпоху раннего Нового времени появилась огромная литература, в которой европейцы - часто путешественники, не связанные напрямую с имперскими операциями, - рассказывали о своих заморских приключениях, пытались понять обычаи, религии и социальные институты встреченных ими народов. Особое внимание уделялось изучению языка. Интерес к арабскому языку и литературе, в частности к Корану, не ослабевал с XII века, а китайский язык стал известен после 1600 года благодаря миссионерам-иезуитам. В местах, имевших регулярные контакты с Османской империей, например, в Венеции или Вене, специалисты в этой области появились довольно рано. Что касается Нового Света, то здесь миссионеры начали системное изучение языков коренных народов вскоре после завоевания. В тесном сотрудничестве с индийскими савантами европейские ученые из Калькутты и Парижа в 1780-х годах открыли, а точнее, заново открыли древний язык высокой культуры - санскрит. Благодаря расшифровке иероглифов французским лингвистом и путешественником Жаном-Франсуа Шампольоном в 1822 году фараонский Египет стал наконец-то читаемым. А в 1802 году Георг Фридрих Гротефенд, молодой учитель средней школы в Геттингене, нашел ключ к разгадке древнеперсидской клинописи.

В течение нескольких столетий в результате бесчисленных индивидуальных усилий, зачастую вне крупных учебных центров, накапливалась разнообразная литература, состоящая из травелогов, страноведческих и ботанических энциклопедий, словарей, грамматик и переводов. Только изучение арабского и ближневосточных языков (важных для библейского богословия) имело корни на университетских кафедрах раннего Нового времени в таких городах, как Лейден и Оксфорд. Тем не менее, общее восприятие неевропейского мира со времен Средневековья было пропитано научной серьезностью. Даже отчеты о путешествиях обычно не были наивными рассказами о захватывающих приключениях и странных баснях, а были написаны наблюдателями, имевшими в своем багаже самые передовые знания. Такое интеллектуальное любопытство к окружающему миру было характерно только для европейцев в эпоху раннего Нового времени. Другие цивилизации не основывали заморских колоний и, за исключением редких дипломатических эмиссаров, не отправляли путешественников в дальние страны. Хотя некоторые османы сообщали о своих путешествиях, мусульмане в целом мало интересовались "неверными" странами. Японское государство запрещало своим подданным покидать архипелаг под страхом сурового наказания. Китайские ученые, конечно, изучали всех "варваров", появлявшихся при императорском дворе, но только в XIX веке они стали писать работы о некитайской периферии Цинской империи из первых рук. До 1800 г. и даже в 1900 г. в огромной европейской литературе о зарубежных цивилизациях было очень мало текстов, дающих представление о Европе со стороны. Если "востоковедение" зародилось в Европе, то о зарождении "оксидентальных исследований" в Азии и Африке можно будет говорить лишь в конце ХХ века.

В начале XIX в. характер европейского ориентализма изменился. Вслед за более резким, чем прежде, разделением по регионам (китайский, арабский, персидский и т.д.), оно также более узко определило себя как изучение древних текстов и стремилось к той же научной отстраненности, которой уже достигла его модель - греческая и латинская филология. Это влекло за собой отсутствие интереса к современному Востоку; все, что представлялось ценным в Азии, лежало глубоко в прошлом, доступное лишь в сомнительном наследстве письменных текстов и материальных реликвий, на интерпретационную монополию которых претендовала азиатская или египетская археология. Древний Египет был заново открыт учеными, сопровождавшими Бонапарта в его экспедиции по Нилу в 1798 году. Это положило начало непрерывной истории египтологии, в которой французы, англичане, немцы и итальянцы долгое время играли более значительную роль, чем сами египтологи. В Месопотамии археологические раскопки начались во втором десятилетии века при поддержке (как позднее в Анатолии и Иране) британских консульских чиновников. Эти люди были хорошо образованы и, зачастую не имея других занятий, могли приложить руку к изучению Ближнего Востока, подобно тому как армейские офицеры сыграли большую роль в раскрытии прошлого Индии.

В 1801 г. Томас Брюс, седьмой граф Элгин, а в то время посол Великобритании при Блистательной Порте, получил от османского правительства разрешение вывезти в Лондон значительные части фризов Парфенона (уже сильно поврежденных венецианцами и турками) - знаменитые Элгинские мраморы. Сто лет спустя, когда с середины века археология стала все более профессиональной, государственные музеи и частные коллекционеры в ведущих европейских странах накопили огромное количество восточных "древностей" наряду с сокровищами из Древней Греции и Рима. Рукописи всех культур попадали в специальные отделы великих западных библиотек. В таких регионах, как Восточная Азия, где колониальный контроль был более неуловим, рынок помогал приобретать предметы искусства (каменные свидетельства были менее распространены, чем в Европе, из-за местных традиций деревянного строительства). Но были и массовые кражи, как, например, в Китае во время Второй опиумной войны (1858-60 гг.), кульминацией которой стало разграбление и сожжение Летнего дворца в Пекине английскими и французскими войсками, а также во время иностранной оккупации имперской столицы после поражения Боксерского восстания летом 1900 года. Вскоре после начала века сотни тысяч документов IV-XI веков были "приобретены" за символическую цену и вывезены из пещер близ Дуньхуана (современная северо-западная провинция Ганьсу) в европейские библиотеки и музеи. Однако археология была не просто колониальным увлечением: она могла служить и служила формированию чувства национальной принадлежности, обнаруживая культурные корни задолго до исторических вторжений, зафиксированных в письменных документах.

Начиная с XIX в. материальное освоение европейцами (и североамериканцами) Азии, Северной Африки и Центральной Америки позволило вырвать из песчаного или тропического забвения множество реликвий прошлого, возможно, спасти от уничтожения другие, заложить основы научных знаний о египетских гробницах и китайской керамике, скульптуре майя и камбоджийских храмах, персидских надписях и вавилонских рельефах. Сомнения в правильности действий Запада в то время высказывались редко, а правительства коренных народов иногда давали согласие на проведение раскопок и вывоз за границу культурных ценностей. Только после окончания колониальной эпохи общественность осознала правовые и этические проблемы, связанные с подобными грабежами.

В 1780 г. лишь немногие специалисты в Европе имели лингвистический доступ к религиям, философиям, литературе и историческим документам других частей света, а восточные предметы терялись среди пестрого разнообразия княжеских "чудо-камер". Однако к 1910 г. весьма изощренное академическое изучение Востока во Франции, Германии, России, Великобритании и США владело и продолжало пополнять колоссальный запас знаний о зарубежных цивилизациях. Археология, востоковедение и сравнительное религиоведение (новая дисциплина, зародившаяся в Оксфорде в 1870-х годах под руководством саксонского ученого Фридриха Макса Мюллера) стали одними из титанических достижений гуманитарных наук XIX века. Однако современные неевропейские общества, в которых не было письменности и практически отсутствовала городская жизнь, не могли быть изучены методами восточной филологии. Профессиональный интерес к этим "примитивным" народам, или, как их тогда называли по-немецки, "натурвелькерам", вызвала возникшая в 1860-х годах наука этнология. В первые десятилетия своего существования эта новая наука была тесно связана с эволюционистскими теориями общего развития человечества и искала в других частях света социальные условия, которые для западных людей представляли более раннюю стадию развития, давно оставленную ими позади. Многие из первых этнологов не путешествовали сами. Одни классифицировали и интерпретировали инструменты, оружие, одежду и культовые предметы, собранные научными экспедициями и колониальными армиями, другие пытались выявить основные закономерности, скрытые в народных мифах. Стремление эпохи Просвещения создать общую "науку о человеке", всеобъемлющую "антропологию", со временем уступило место детальным исследованиям отдельных этнических групп.

Бронислав Малиновский (поляк) и Франц Боас (американский эмигрант из Вестфалии), работая независимо друг от друга, превратили этнологию (или антропологию, как ее называл Боас) из умозрительной теории, основанной на разрозненном анекдотическом материале, в науку, в которой центральное место занимают эмпирические процедуры, предполагающие длительное наблюдение за участниками. К 1920 году смена парадигмы была завершена, и теперь стало возможным и нормальным описывать характерную логику, лежащую в основе того или иного незападного общества. Это имело парадоксальный эффект. С одной стороны, несмотря на многочисленные связи с колониализмом, этнологический дискурс был относительно нерасистским. В частности, теория "культурного релятивизма" Франца Боаса была весомым аргументом против расистских настроений. С другой стороны, переход от полномасштабного эволюционизма к новому акценту на специализированных методах исследования оторвал неграмотные общества от всеобъемлющей истории человеческого рода, поместив их в свое собственное пространство вне рамок истории и социологии. Это также породило определенную изоляцию этнологии/антропологии среди наук, наименее заметную по отношению к той социологии, которую практиковал Эмиль Дюркгейм во Франции. Только в 1970-е годы, когда героический период описания и классификации этнических групп по всему миру был, по сути, завершен, антропология начала оказывать существенное влияние на другие гуманитарные и социальные науки.

Много споров вызвал вопрос о том, следует ли считать востоковедение, археологию и этнологию подручными колониализма. Совершенно очевидно, что простое существование империи открывало благодатные возможности для многих наук, таких как ботаника, зоология или тропическая медицина. Но в остальном баланс должен быть неоднозначным. С одной стороны, с позиции начала XXI века самонадеянная убежденность европейских ученых во всеобщем превосходстве собственной цивилизации поистине поразительна. Однако это предположение подтверждается значительными успехами в изучении других культур, причем успехами, не лишенными сугубо практической стороны, поскольку, обладая хорошими картами, лингвистической грамотностью, знанием нравов и обычаев других людей, легче их завоевывать, управлять и эксплуатировать. В этом смысле можно сказать, что востоковедение и этнология (иногда вопреки намерениям их представителей) производили знания ради колониального господства. С другой стороны, сомнительно, насколько эти знания были действительно полезны и насколько они служили практическим целям. Попытки поставить колониальное господство на научную основу стали политической задачей только после Первой мировой войны, и то в качестве основных экспертов выступали экономисты, а не этнологи. До 1914 г. этнологи и, что еще важнее, колониальные администраторы, для многих из которых этнология была хобби, играли роль прежде всего там, где предпринимались попытки классифицировать имперских подданных по степени их способностей и культурных достижений.

Но этнологов в те времена было очень мало, и когда после Первой мировой войны их число возросло, они часто оказывались неприятными критиками колониальных практик. Филологические исследования древней Индии или Вьетнама, в свою очередь, предлагали мало знаний, которые были бы непосредственно полезны колониальным правителям. Некоторые утверждают, что именно в силу такого аполитичного представления о себе востоковедение "объективно" играет на руку западному мировому господству - обвинение было бы действительно серьезным, если бы превосходство западного знания явно лишало азиатов и африканцев дееспособности или заставляло их молчать. Однако найти доказательства того, что колониализм подавлял знания коренных народов об их собственной цивилизации, не так-то просто. Академическое возрождение индийских традиций в принципе было совместным европейско-индийским проектом, и оно продолжалось без перерыва после обретения независимости в 1947 году. В неколониальных странах, таких как Япония, Китай, Турция, - на примере историографии - знакомство с ранкеевскими критическими методами привело к плюралистическому подходу к прошлому и более дискриминационному отношению к культурному наследию. Таким образом, в XIX веке западное академическое изучение других культур, несмотря на все раздражающее высокомерие, которое ему сопутствовало, стало не только разрушительным вторжением в яркие неевропейские научные культуры, но и основополагающим импульсом для глобализации гуманитарных наук современного мира.

География как имперская наука

Если какая-либо дисциплина и была причастна к европейской экспансии, то это была география. В первые три десятилетия XIX в. из описательного сбора данных о странах она превратилась в сложный дискурс о природных и социальных условиях на поверхности Земли, в пределах четко определенных пространств и ландшафтов. Ее главные основатели были далеки от европейского колониализма: Александр фон Гумбольдт, как никто другой детально изучавший условия позднеколониальной Испанской Америки, был одним из самых резких современных критиков этого явления. Карл Риттер, великий энциклопедист Берлинского университета, задолго до Франца Боаса четко сформулировал этот подход - культурный релятивизм, признающий равную ценность социальных и культурных форм во всем мире. Такая отстраненность от политики не была чем-то само собой разумеющимся. Домашние географы уже сопровождали Наполеона, ревностного пропагандиста этого предмета, в его строительстве империи, и географические элементы присутствовали во многих других имперских начинаниях на протяжении всего столетия. Официальные картографы наносили на карты новые захваченные территории. Геоэксперты помогали проводить границы, давали советы по размещению военно-морских баз, им всегда было что сказать о богатстве недр, транспорте или сельском хозяйстве. Эти функции поддерживались широким общественным интересом к географии. В школьные курсы включались уроки о других континентах, а имперская экспансия находила живое одобрение среди непрофессиональных членов географических обществ. Начиная с 1880 г. в европейских метрополиях формируется особая колониальная география, причем в Британской империи условия для поистине глобального видения исследования и "валоризации" были особенно благоприятными. Благодаря характерному для Британии взаимопроникновению частной и общественной инициативы, основание в 1830 г. Королевского географического общества создало своего рода штаб-квартиру для организации исследовательских поездок и сбора географических знаний со всего мира. Имперское использование, хотя и не всегда выдвигалось на первый план, никогда не упускалось из виду. Из всех отраслей знаний география была наиболее тесно связана с имперской экспансией Запада.

Из этого, однако, не следует, что географию как таковую следует обвинять в сотрудничестве с подавлением чужих народов. Место в университете она заняла очень поздно - не ранее 1900 г. в Великобритании и в последней трети века в Германии, Франции и России. Долгое время она отставала от более авторитетной дисциплины - истории, хотя в XIX веке под философской эгидой "историзма" историография дистанцировалась от всего, что выглядело как естественное определение человеческой свободы. Физический и культурный аспекты географии, объединенные еще Гумбольдтом, впоследствии отдалились друг от друга, не отказываясь от общего академического зонтика; это было необходимое разделение, но оно создало неразрешимую проблему идентичности и привело к тому, что география оказалась где-то между естественными науками (строго ориентированными на физику) и "истинными" гуманитарными науками. Кроме того, за исключением специалистов-колониальных географов, лишь немногие представители этой дисциплины непосредственно служили имперскому проекту. Многие видели свою главную задачу в том, чтобы описать территорию своего государства.

Тесная связь между экспансией и исследованиями существует давно. Еще со времен Колумба заморские путешествия и стремление к захвату и колонизации новых земель были двумя сторонами одной медали. Первооткрыватели и завоеватели происходили из одних и тех же культурных слоев Европы, их образование и цели в жизни были схожи, как и их представления о глобальном положении и миссии своей страны, христианства или Европы в целом. В XVIII веке считалось само собой разумеющимся, что крупные державы должны использовать ресурсы государства для того, чтобы помочь в открытии мира. Британия и Франция отправляли богато оснащенные научные экспедиции для кругосветного путешествия. По такому же пути пошла и царская Россия, претендующая на равный имперский и научный статус (миссия Крузенштерна 1803-6 гг.). Аналогом этих морских операций в США можно считать первое пересечение Северной Америки с востока на запад, осуществленное в те же годы по инициативе президента Томаса Джефферсона под руководством Мериуэзера Льюиса и Уильяма Кларка. Даже детали его научных задач были схожи с теми, что ставились в великих морских путешествиях со времен капитана Джеймса Кука.

Тип "первооткрывателя" был скомпрометирован с самого начала. Колумб и Васко да Гама уже прибегали к насилию. Но за последующие четыреста лет было не меньше примеров мирных исследовательских путешествий, наиболее значимыми из которых стали путешествия Александра фон Гумбольдта, Генриха Барта и Давида Ливингстона. Однако эпоха высокого империализма стала свидетелем окончательного расцвета путешественника-конкистадора. Бисмарк, бельгийский король Леопольд II, Французская республика прибегали к услугам исследователей-первооткрывателей (весьма различных по научной компетенции) для оформления прав собственности на территории Африки или Юго-Восточной Азии. Генри Мортон Стэнли, репортер по образованию, которого Леопольд выбрал своим человеком в Африке, стал олицетворением этого типа в глазах СМИ нескольких континентов (три экспедиции в Африку в 1870-1889 гг.). В последующем поколении Свен Хедин, начав свою долгую карьеру в 1894 г. с исследовательской поездки в Центральную Азию, стал самым известным шведом своей эпохи, имевшим неограниченный доступ к монархам и главам правительств как Запада, так и Востока и украшенным бесчисленными орденами, золотыми медалями и почетными докторскими званиями. Жизнь Хедина отражает противоречивость отношений Европы с Азией. Убежденный в общем превосходстве Запада над Востоком, Хедин был прекрасным лингвистом и ученым и в то же время шведским (а по личному выбору и немецким) националистом и милитаристом, человеком политических правых, с удовольствием участвовавшим в геополитических фантазиях о "вакууме силы" в сердце Азии. Но он также был одним из первых на Западе, кто серьезно отнесся к современной китайской науке и стал сотрудничать с китайскими специалистами. Сегодня он пользуется в Китае большим уважением - нетипичная посмертная репутация, ведь немало европейских исследователей, несмотря на свою деятельность на службе империи, вошли в коллективную память постимперских стран.

Фольклор и открытие деревенской жизни

Последними среди "чужих" групп, ставших объектом научного изучения в XIX веке, были те, кто жил в одной стране с учеными профессорами. Рационалистическая элита эпохи революции считала образ жизни и мышления крестьянства, городских низов и бродяг препятствием на пути социальной модернизации и пережитком суеверного мышления. У военных и гражданских администраторов наполеоновской империи было так же мало времени на католические верования в Италии или Испании, как у сторонников философа-утилитариста Джереми Бентама в Ост-Индской компании - на индуистские или мусульманские традиции в Индии. Отношение к "внутренним дикарям" в Европе и порядок действий в отношении них принципиально не отличались от ситуации в колониях. В обоих случаях власти проповедовали и практиковали «трудовое воспитание». Опора на государственные меры или голое принуждение была различной, но цель была одна и та же: повысить эффективность человеческого капитала в сочетании с искренними, часто вдохновленными христианством усилиями по повышению "уровня цивилизации" среди низших слоев населения. Армия спасения, основанная в Лондоне в 1865 г. и постепенно распространившаяся по всему миру, стала выражением такой благотворительной концепции, а зарубежная "миссия к язычникам" была параллельна в протестантской Европе "внутренней миссии" по оказанию помощи более слабым членам общества. Помимо такой ранней социальной политики, как филантропической, так и бюрократической по своему вдохновению, иногда наблюдалось почитание народного образа жизни, граничащее с его прославлением. Иоганн Готфрид Гердер был первоначальной интеллектуальной силой, стоящей за подобными взглядами. В начале XIX века их укрепили лингвисты, историки права и собиратели "народных стихов".

Социальный романтизм был связан с совершенно разными точками политического спектра. У великого французского историка Жюля Мишле он означал радикальное восхищение творцами нации и революции, а у Вильгельма Генриха Риля, опубликовавшего четырехтомную социальную историю немецкого народа (1851-69 гг.), - недоверие к социально разрушительным последствиям урбанизации и развития промышленности. Оба автора, писавшие почти в одно и то же время, но с совершенно разными предпосылками, описывали жизнь бедных и простых людей, в том числе женщин, как в прошлом, так и в настоящем с редко встречавшимся ранее сочувствием и точностью. Риль стал основоположником так называемого фолькскунде - изучения "духа" и обычаев народов, уходящего корнями в консервативный романтизм. Он нашел почитателей прежде всего в России, которые увидели в его работах подтверждение своих собственных (политически противоположных) взглядов. Только что освобожденное крестьянство и его вековые коммуны превозносились городской интеллигенцией как естественные проводники грядущей революции. Эти "друзья народа", народники, открыли новую главу в истории русского радикализма.

Народные элементы привлекли внимание и в искусстве, поскольку внутренняя экзотика фольклорных традиций внутри Европы шла почти параллельно внешней экзотике ориенталистского толка. Поиск вдохновения в безымянной музыке простых людей и в характерных национальных стилях вскоре привел к появлению универсального мелодического идиома. Своеобразный музыкальный экзотизм развивался и внутри самой Европы. Французские композиторы придумывали испанский колорит (Жорж Бизе - "Кармен", 1875; Эдуард Лало - "Испанская симфония", 1874), а "типично венгерские" цыганские штрихи, которые космополит Ференц Лист (родившийся в австрийском холмистом Бургенланде) в 1851 году превратил в национальную марку своими "Венгерскими рапсодиями" для фортепиано, легко вошли в тональный язык коренного гамбуржца и жителя Вены Иоганнеса Брамса. В 1904 году, неудовлетворенный китчем национальных романтических клише, молодой венгр Бела Барток и его соотечественник Золтан Кодай отправились на поиски аутентичной музыки среди венгерского сельского населения, а также немадьярских меньшинств Венгерского королевства Габсбургов. Новые методы этномузыкологии были затем применены и к музыкальному творчеству за пределами Европы. Барток, композитор, вышедший за рамки романтизма, доказал, что можно заниматься высококлассными исследованиями этнической тематики, не поддаваясь идеологии фёлькиш-национализма.

_________________

В XIX веке благодаря распространению грамотности и росту доступности печатных изданий письменность дала многим людям в мире больше возможностей для широкого общения. Распространение умения читать и писать происходило крайне неравномерно, в зависимости от уровня благосостояния, политических задач, миссионерских целей, образовательных амбиций отдельных людей и групп. Обычно для этого требовался локальный импульс, который затем должен был воплотиться в некую устойчивую институциональную форму, логичным завершением которой стало обязательное школьное образование. Распространение мировых языков еще более расширило коммуникативное пространство, по крайней мере, для тех, кто воспользовался возможностью выучить один или несколько из них. Как правило, распространяющиеся в Европе языки не уничтожали и не заменяли существующие языковые миры, а накладывались на них.

Доступ к знаниям стал проще. Но его нужно было приобретать, а точнее, добиваться, прилагая значительные усилия. Чтение - это культурная техника, которая требует от человека немалых усилий: неграмотному человеку гораздо проще установить радиоприемник или телевизор и следовать готовым программам. В этом смысле технологии ХХ века снизили не только уровень культурных усилий, но и порог хотя бы пассивного участия в коммуникации. Но какого рода знания стали более доступными? Можно сказать, что мало что применимо ко всему миру. Структурированное знание, выходящее за рамки повседневной жизни - то, что люди стали называть "наукой", - в XIX веке, безусловно, увеличилось в беспрецедентных масштабах, и ученых, которые его производили, становилось все больше и больше. Это происходило в рамках институтов, прежде всего университетов, которые не только создавали свободные рамки для научной деятельности отдельных людей (как это делали академии в эпоху раннего модерна), но и систематически стремились к получению новых знаний и предоставляли средства для достижения этой цели. Наука расширялась еще и потому, что целые области социального дискурса были поставлены на научную основу: расцветшая в Европе литературная и текстовая критика превратилась в литературоведение (в конце века), а сбор слов и грамматических элементов - в методичный, исторически обоснованный поиск законов и, в конечном счете, в науку, постулирующую глубинные структуры языка (Фердинанд де Соссюр, "Cours de linguistique générale", 1916). До 1800 года гуманитарных и социальных "наук" в смысле сложившихся дисциплин в Европе не существовало. К 1910 г. матрица дисциплин и набор академических институтов, которые мы знаем сегодня, сформировались сначала в нескольких европейских странах, а чуть позже - в США, но в процессе все большей интернационализации, а не локального разброса.

К 1910 г. сформировался ряд трансграничных научных сообществ, где информация распространялась с большой скоростью, ученые конкурировали за лидерство, существовали процедуры оценки качества и распределения престижа. В этих кругах полностью доминировали мужчины; постепенно в них стали входить представители незападных стран - сначала японские ученые, к которым после Первой мировой войны присоединились коллеги из Индии и Китая. В естественных науках действовали транснациональные стандарты . Поэтому межвоенные попытки создать особую "немецкую", "японскую" или (в Советском Союзе) "социалистическую" науку выглядели регрессивными и нелепыми. Другое дело, что ученые часто стремились к тому, чтобы их работа приносила пользу государству. Какими бы транснациональными ни были коммуникационные инфраструктуры и научные стандарты, ученые везде чувствовали себя обязанными перед своими национальными институтами (как никогда в годы Первой мировой войны), а ученые-искусствоведы - наследники античной риторики - работали прежде всего на публичной арене своей страны. В науке интернационализация и национализация находились в напряженных и противоречивых отношениях друг с другом.

ГЛАВА

XVII

. Цивилизация и отчуждение

1 "Цивилизованный мир" и его "миссия"

На протяжении тысячелетий некоторые человеческие группы считали себя выше своих соседей. Горожане смотрели свысока на деревенских жителей, оседлое население - на кочевников, грамотные - на неграмотных, скотоводы - на охотников, богатые - на бедных, приверженцы сложных религий - на "язычников" и анимистов. Представление о разной степени утонченности жизни и мышления широко распространено в разных регионах и эпохах. Во многих языках она выражается словами, примерно соответствующими "цивилизации" в европейском обиходе - термину, который имеет смысл только в отношениях напряжения со своим негативным двойником. Цивилизация побеждает там, где побеждено "варварство" или "дикость"; ей необходимо, чтобы ее противоположность оставалась известной как таковая. Если бы варварство полностью исчезло из мира, у "цивилизованных" людей не было бы повода мерить себя, переходя в наступление в духе самоудовлетворения или сетуя на судьбу высшего человечества в условиях грубости и упадка. Менее цивилизованные люди - необходимая публика для этого грандиозного театра, поскольку цивилизованные люди нуждаются в признании других, желательно в форме восхищения, почтения и спокойной благодарности. Если нужно, они могут жить с завистью и обидой, но любая цивилизация должна вооружиться против ненависти и агрессивности варваров. Чувство собственного достоинства, испытываемое цивилизованными людьми, возникает в результате взаимодействия самонаблюдения и внимания к различным проявлениям реакции на них со стороны других людей, а также осознания того, что их собственные достижения постоянно находятся под угрозой. Нападение варваров или восстание плебейских "внутренних варваров" может в любой момент привести к гибели, но еще большая опасность, которую труднее распознать, - это ослабление нравственных устремлений, культурных амбиций и реалистичной твердости духа. В Китае, Европе и других странах это традиционно обозначалось термином "коррупция" в широком смысле слова; фортуна входит в нисходящую спираль, когда сила, позволяющая придерживаться высоких идеалов, начинает ослабевать.

Цивилизация, в нормативном смысле социально обусловленная утонченность, является, таким образом, универсальным понятием, не ограниченным рамками современной эпохи. Нередко оно ассоциируется с представлением о том, что цивилизованные люди призваны или даже обязаны распространять свои культурные ценности и образ жизни: то ли для умиротворения окружающих варваров, то ли для распространения единственно верного учения, то ли просто для того, чтобы делать добро. Столь разнообразные мотивы обуславливают всевозможные виды "цивилизаторской миссии", которая охватывает не только распространение религиозной веры. Она предполагает самоцель - передать другим свои нормы и институты, иногда с помощью давления разной степени интенсивности. Это предполагает твердую уверенность в превосходстве собственного образа жизни.

Противоречия цивилизаторской миссии

Цивилизаторские миссии можно обнаружить в отношениях высокой культуры древнего Китая с различными варварами, жившими по соседству, а также в европейской античности и во всех экспансивных религиях. Никогда эта идея не была так сильна, как в XIX веке. На примере ранней современной Европы протестантская Реформация может быть интерпретирована как грандиозное движение за цивилизацию развращенной культуры, а Контрреформация, ее зеркальное отражение, - как защитный порыв, призванный вернуть инициативу цивилизационной работы в обратном направлении. Такие памятники культуры, как Библия Лютера или великие церкви в стиле барокко, могут быть поняты как инструменты цивилизаторской миссии. Однако не следует переоценивать миссионерскую динамику раннего Нового времени, особенно в контексте европейской заморской экспансии. Империи раннего Нового времени редко руководствовались идеей миссии, и за пределами испанской монархии никто не мечтал о формировании однородной имперской культуры. Для голландцев и англичан imperium означал коммерческое предприятие, не требующее особого морального регулирования; миссионерское рвение не должно было мешать бизнесу или нарушать зыбкую фикцию имперской гармонии. Поэтому протестантские правительства, как правило, не разрешали миссионерам работать на своих колониальных территориях до конца XVIII века, а католическая миссия в Пиренейских империях во второй половине XVIII века лишилась значительной части государственной поддержки. Идея о том, что европейское право должно применяться к "туземцам", редко возникала и почти никогда не практиковалась.

В эпоху раннего модерна еще не было убежденности в том, что европейская цивилизация является единственным стандартом для всего остального мира. Нормативная глобализация, наступившая в XIX веке, предполагала прекращение прежнего военного, экономического и культурного равновесия между Европой и другими континентами (особенно Азией). Следует отметить парадокс. С одной стороны, цивилизаторская миссия европейцев была идеологическим инструментом имперского завоевания мира, с другой - ее нелегко было распространить с помощью канонерских лодок и экспедиционных корпусов. Успех цивилизаторской миссии в XIX веке опирался еще на две предпосылки: (а) убежденность европейских властных элит и самых разных частных агентств глобализации в том, что мир станет лучше, если как можно больше неевропейцев приобщится к достижениям якобы высшей цивилизации; (б) появление в многочисленных "перифериях" социальных групп, разделяющих эту точку зрения. Первоначальный идеал цивилизаторской миссии был строго европоцентричен и в своей претензии на абсолютность был направлен против любого культурного релятивизма. Поэтому он был инклюзивным: Европейцы не хотели оставить свою высшую цивилизацию для себя, в ней должны были участвовать и другие. Она была также политически полиморфной, поскольку цивилизационная работа должна была разворачиваться как внутри, так и вне колониальных систем. Она могла предшествовать европейскому территориальному завоеванию, быть независимой от него или служить его апостериорным оправданием. Риторика цивилизации могла также сопровождать процессы государственного строительства и политической консолидации, в которых Европа не принимала никакого участия. Основанная на оптимистическом видении прогресса и растущего сближения культур мира, она также оправдывала и пропагандистски прикрывала всевозможные "проекты", претендующие на служение делу прогресса. Таким образом, "цивилизовать" можно было не только варваров и иноверцев, но и флору, фауну, ландшафты. Поселенец, расчищающий землю, охотник на крупную дичь, укротитель рек стали знаковыми фигурами этого стремления к цивилизации всей планеты. Великими противниками, которых необходимо было победить, были хаос, природа, традиции, призраки и фантомы всякого рода суеверий.

Теория и практика цивилизаторской миссии имеют свою историю. Она началась в конце XVIII века, вскоре после того, как термин "цивилизация" стал центральной категорией, используемой европейскими обществами для самоописания, прежде всего во Франции и Великобритании. Престиж европейской цивилизации достиг своего пика за пределами Европы в середине XIX века, после чего акцент на цивилизаторской миссии стал восприниматься как все более лицемерный в десятилетия около 1900 года, в связи с массированным применением силы для достижения империалистических целей. Первая мировая война сильно пошатнула ореол белого человека, но отнюдь не похоронила его цивилизаторский порыв. После 1918 года все колониальные державы рано или поздно перешли к "развивающему" стилю и риторике колониального правления, более соответствующим времени. Это нашло свое продолжение в постколониальной политике, проводимой национальными правительствами и международными организациями после обретения суверенитета.

В трансформационный период около 1800 г. цивилизаторские миссии стали осуществляться с размахом. Этому способствовали два события в истории идей: (а) уверенность мыслителей позднего Просвещения в педагогике, то есть в том, что истины, признанные таковыми, нужно только усвоить и применить; (б) формулирование универсальных моделей прогресса, в которых человечество проходило различные стадии от скромного зарождения до полного расцвета гражданского общества, основанного на законности и трудолюбии. Теперь открывались различные варианты. Те, кто верил в автоматическую работу эволюционного процесса, были менее склонны к активному вмешательству, чем те, кто испытывал желание бороться с варварством в мире.

В XIX веке "цивилизационная" концепция была применена и ближе к дому. Влиятельные интеллектуалы, такие как будущий президент Аргентины Доминго Фаустино Сармьенто, в своей новаторской работе "Факундо: Civilización y barbarie" (1845) - построили целые национальные истории на противопоставлении цивилизации и варварства. Внутренние периферии как старых, так и новых национальных государств рассматривались как культурно отдаленные районы, оставшиеся от более ранних стадий развития. Так, остатки архаичных клановых структур в Шотландском нагорье превратились в фольклор для туристов с Юга, а регион, открытый в 1770-х годах как своеобразная Африка Севера, стал музеем социальной истории под открытым небом в эпоху выставки в Хрустальном дворце (1851 г.). Более суровым и менее снисходительным, чем английский взгляд на Север, было отношение северных итальянцев к Сардинии, Сицилии или Меццоджорно. Чем больше национальное объединение приводило к разочарованию из-за трудностей интеграции периферийных регионов, тем больше язык Севера становился похож на расистскую риторику в отношении Африки. Низшие слои населения в крупных промышленных городах также представлялись чуждыми племенами, которым государство и рынок, частная благотворительность и религиозное убеждение должны были привить минимум цивилизованного, то есть буржуазного поведения.

Национальные варианты: Баварский, французский, британский

Цивилизационные миссии имели и национальные особенности. До 1884 г. у немцев не было заморской колониальной империи, в которой они могли бы вести "культурную работу" (так это называлось в те времена). Немецкая идея образования в классический и романтический периоды представляла собой программу самосовершенствования личности, не лишенную сильной доли политического утопизма. За неимением варваров во плоти цивилизационный процесс рефлексивно обращался внутрь на индивидуальном уровне. Но как только немцы получили возможность принять участие в грандиозном цивилизационном проекте, они сделали это с особым удовольствием. В 1832 г. великие державы передали только что основанную Грецию под опеку Баварии: она получила баварского принца в качестве короля, баварскую бюрократию и баварскую идеологию "возвышающих" реформ. Однако в этом было противоречие: каждый немецкий школьник мечтал о возрождении классической Эллады после окончания турецкого "деспотизма", но казалось, что реально живущие там греки совершенно бесполезны для решения этой возвышенной задачи.

Баварский регентский совет впоследствии вышел из игры, а греки в конце концов сместили своего нелюбимого короля Оттона и отправили его в изгнание во Франконию. Ирония истории заключается в том, что вскоре после этого они придумали свой вариант цивилизаторской миссии - "большую идею" (megali idea), которую они направили против турок с целью отвоевать у них как можно больше древних эллинских и византийских земель. В 1919 г. они потерпели сокрушительное поражение, когда, подстегиваемые Великобританией и собственной завышенной оценкой своих сил, совершили ошибку, напав на турецкую армию. Крах греческих экспансионистских амбиций после Первой мировой войны стал одним из самых впечатляющих поражений цивилизаторской миссии.

Ранее проект Наполеона по распространению цивилизации на лошадях, начавшийся с ранних кампаний в Италии и Египте, которые пропаганда преподносила как одно великое освобождение, имел неоднозначные результаты. В Египте, как и позднее в Испании и на французских Карибах, миссия закончилась неудачей. Рабы, уже освобожденные в Вест-Индии, вновь оказались в рабстве 1802. С другой стороны, французский режим в Рейнской конфедерации в целом оказал цивилизующее и модернизирующее воздействие; он ввел французские законы и институты буржуазного толка и отбросил отжившие свой век традиции. Косвенное французское влияние в том же направлении действовало в Пруссии и, в меньшей степени, в Османской империи. Французский цивилизационный стиль был самобытен. На оккупированных территориях Европы, особенно там, где народные традиции формировались под влиянием католицизма, французские офицеры и чиновники вели себя крайне высокомерно и снисходительно по отношению к местному населению, которое они считали отсталым. Оккупационные режимы отличались высокой эффективностью и рациональностью, но в то же время были абсолютно дистанцированными. Так, например, в Италии французским властям редко удавалось установить какие-либо связи с коренным населением, выходящие за рамки узкого круга доверенных коллаборационистов.

Наполеоновская Франция стала первым образцом авторитарного цивилизационного государства в Европе. Государство стало инструментом планомерной трансформации элементов старого режима как внутри страны, так и за ее пределами. Целью реформаторов уже не было, как в раннее Новое время (во всяком случае, до энергичных инициатив Иосифа II в габсбургских землях), устранение отдельных недовольств, а создание совершенно нового порядка. Эта технократическая перестройка общества сверху в разных формах проявлялась и в колониальном мире. Например, лорд Кромер, сосредоточивший в своих руках практически всю власть после британской оккупации Египта в 1882 г., своим пристрастием к холодному административному рационализму напоминал наполеоновскую фигуру, но с той разницей, что идея "освобождения" коренного населения никогда не приходила ему в голову. Если в 1798 г. Бонапарт хотел нести факел Просвещения в Египет, то после 1882 г. единственной целью лорда Кромера было обеспечить спокойствие (и финансовую стабильность) на главном мосту между Азией и Африкой - усовершенствованное применение методов, использовавшихся для управления Индией после мятежа. Оторванная от массы египетского населения, "цивилизаторская" работа служила лишь интересам оккупационной власти и не претендовала на преобразование общества. В то же время следует отметить, что и в последующей колониальной политике Франции не было ничего наполеоновского. Максимум, на западе Африки она приблизилась к созданию рационального государства, заботящегося об образовании населения. Но и там государство вынуждено было идти на компромиссы, которые делали идею идеального прямого правления иллюзорной, - компромиссы не с поселенцами (как в Алжире), а с коренными носителями власти.

В отличие от интервенционизма наполеоновского государства, враждебно относившегося к организованной религии, ранняя британская цивилизаторская миссия была обусловлена сильными религиозными импульсами. Ее первый весомый сторонник Чарльз Грант, высокопоставленный чиновник Ост-Индской компании и автор влиятельного труда "Наблюдения за состоянием общества среди азиатских подданных Великобритании" (1792), был представителем евангелического возрождения эпохи Французской революции. Протестантский призыв к "улучшению" индийцев был характерным британским типом колониального романтизма, дополненного английской формой мышления позднего Просвещения (утилитаризм Джереми Бентама), которая в своем стремлении к рационализации и авторитарных тенденциях была не так уж далека от наполеоновской концепции государства. В Индии этот необычный союз благочестивых евангелистов с утилитаристами, в большинстве своем равнодушными к религии, сумел в 1829 году искоренить такую практику, как сожжение вдов заживо (сати) - после семидесяти лет, в течение которых британские власти в Бенгалии терпели этот жестокий обычай и его ежегодные сотни жертв. Попытки цивилизовать Индию в западном смысле достигли своего пика в 1830-х годах и завершились в 1857 году потрясением, вызванным Великим восстанием.

В это время было открыто множество других сфер для миссионерской деятельности. После середины века цивилизаторская миссия британского типа развивалась не столько как безусловный план, сколько как набор установок, сформированных под влиянием протестантского этического чувства, которое наиболее ярко выразил знаменитый исследователь, миссионер и мученик Давид Ливингстон. Распространение светских культурных ценностей также во многом было делом рук миссионеров. Государство и христианские миссионерские общества здесь были гораздо менее близки друг к другу, чем во французской колониальной империи, где Наполеон III напрямую использовал католические миссии как инструмент политики, и даже Третья республика не гнушалась сотрудничать с ними. В Британской империи миссионеры стремились к кардинальным изменениям в повседневной жизни своих подопечных и новообращенных, хотя колониальное государство было гораздо более сдержанным. Не все многочисленные протестантские миссионерские общества считали своей задачей изменить что-либо, кроме религиозных убеждений, но большинство из них не проводили радикального различия между религией и другими сферами жизни.

Типичный британский миссионер конца XIX века мог предложить многое: Библии и учебники, мыло и моногамию. Вторым аспектом программы воспитания человечества стала растущая уверенность миссионеров, по крайней мере, к середине века, в том, что их работа среди конкретных народов способствует прорыву цивилизации как таковой. Несмотря на конкурирующие претензии на универсализм, французская миссия civilisatrice имела более прочную патриотическую основу. Универсальный характер британской цивилизации отражал глобальный охват империи, но в то же время он отражал и большую идентификацию с двумя нормативными практиками, радиус действия которых был теоретически неограничен: международным правом и свободным рынком.

Право и стандарт цивилизации

К середине века старый ius gentium был переосмыслен в юридически обязательный "стандарт цивилизации". Право стало важнейшим средством межкультурных цивилизационных процессов, более эффективным, чем религия, поскольку его импортеры могли адаптировать его к местным потребностям даже в тех случаях, когда ценности и нормы коренного населения оказывались невосприимчивыми к чужим верованиям. Япония, где христианские миссионеры всех конфессий так и не смогли закрепиться, даже после того как в 1873 г. им было разрешено вернуться в страну, переняла основные элементы европейских правовых систем. Сопротивление христианскому прозелитизму было не менее сильным в исламском мире с его плотным переплетением веры и права, но и здесь центральные основы европейского права были внедрены в неколониальных странах, таких как Османская империя и Египет (еще до британской оккупации 1882 г.). Престиж и эффективность права связаны с его двойственной природой: это и политический инструмент в руках законодательной власти, и продукт автономного или, как говорили немецкие теоретики романтизма, "анонимного" развития моральных представлений общества. Эта двойственность конструирования и эволюции проявлялась и в колониальных условиях, когда свод законов, а также их исполнение судьями и полицейскими часто становились острым оружием культурной агрессии. Например, запреты на использование языков коренных народов были одними из самых ненавистных мер за всю историю колониализма, "собственными целями", которые так и не дали желаемого "цивилизующего" эффекта. Но одним из достоинств Британской империи, по сравнению с другими, была универсальность английской правовой традиции, прагматичное применение которой во многих колониях оставляло определенную свободу для компромисса и сосуществования с местными формами. Правосознание, не имеющее аналогов в Европе, означало, что ответственность должностных лиц не только перед вышестоящими инстанциями, но и перед бдительной в моральном и правовом отношении общественностью рассматривалась как главная опора цивилизованного существования. Таким образом, международно применимый стандарт цивилизованности был аналогом верховенства закона во внутреннем управлении обществом.

Для викторианского сознания стандарт цивилизации имел своим источником не столько конструируемый, сколько эволюционный аспект права.Этноцентрический предшественник современных прав человека, он стал пониматься как универсально обоснованный фундамент норм, определяющих принадлежность к "цивилизованному миру". Такие нормы существовали в нескольких областях права - от запрета жестоких форм телесных наказаний, неприкосновенности собственности и гражданских договоров до обмена послами и (по крайней мере, символического) равенства в отношениях между государствами. Эволюционная сторона заключалась в том, что стандарт цивилизации стал результатом длительного процесса цивилизации в Европе, а ее так называемые ведущие нации - часто обозначавшие до 1870 г. только Великобританию и Францию - были призваны охранять это состояние правового совершенства. Европа основывала свои притязания на моральный авторитет на успехах, достигнутых ею в самообразовании. Разве в XVIII веке она не оставила позади открытую жестокость религиозных войн, не избавила уголовное право от архаичных черт, по крайней мере, в отношении белых людей, и не выработала практические правила социального взаимодействия между своими гражданами?

Вплоть до 1870-х гг. европейские теоретики права использовали цивилизационный стандарт для критики варварства в других странах мира, но о широкомасштабном вмешательстве с целью его непосредственного применения еще не задумывались. Даже открытие Китая, Японии, Сиама и Кореи с помощью войны или канонерской дипломатии рассматривалось не столько с точки зрения общей цивилизаторской миссии, сколько как необходимая мера для облегчения межгосударственных отношений. Так, например, договорно-портовая система, установленная в 1842 г., была не столько триумфом Запада, сколько компромиссом. Китай был вынужден предоставить иностранцам особые экстерриториальные права, но на него не оказывалось давления с целью изменения всей его правовой системы; вестернизация китайского права была бы длительным процессом, который начался только после 1900 года и не завершен по сей день. В XIX веке следующим шагом Запада, последовавшим за "открытием", стало требование реформ в некоторых конкретных областях права: собственность и наследование, а также брачные отношения были приведены в соответствие с "цивилизованными" обычаями в таких странах, как Бразилия и Марокко.

Рынок и насилие

Вторым основным инструментом цивилизаторской миссии викторианцев был рынок. В либеральной утопии, где страсти укрощались интересами, рынок делал народы мирными, воинов - ненужными, а людей - трудолюбивыми и амбициозными. Но в XIX веке возникла новая идея: рынок - это естественный механизм создания богатства и распределения жизненных шансов. Для максимального развития человеческих способностей в любой культуре необходимо лишь убрать мешающие традиции и отказаться от вмешательства в саморегулирующиеся системы. Классический либерализм предполагал, что любой человек с энтузиазмом откликнется на рыночные стимулы, паровой транспорт и телеграфная связь вовлекут рынки во все более широкие сферы деятельности, а викторианская торговая революция даст о себе знать в планетарном масштабе. Не все экономисты середины XIX века разделяли этот наивный оптимизм. Остроумные наблюдатели за обществом вскоре увидели, что рыночная экономика не обязательно будет служить совершенствованию человека или повышению общего уровня нравственности. Рынок цивилизовал одних, но оставил нетронутыми других, а в третьей группе выявил самые уродливые стороны человеческой натуры. Как подозревали Джон Стюарт Милль и некоторые его современники, Homo oeconomicus также требовал определенного образования и зрелости. С политической точки зрения это был обоюдоострый аргумент: с одной стороны, он был направлен на предотвращение последствий, которые могли бы возникнуть, если бы досовременные экономические культуры вдруг столкнулись с беспрепятственной конкуренцией; с другой стороны, он мог означать, что необходим опекающий колониализм, чтобы открыть осторожный путь к экономической современности для неевропейцев. В колониальной реальности лозунг "обучение для работы" часто означал много работы и мало образования.

Рыночная экономика, право и религия - вот три столпа, на которых базировалась британская цивилизационная миссия, наиболее эффективная в своем роде. Во французском случае, хотя и не так явно, как в других странах, дополнительным аспектом стала ассимиляция к высокой культуре колониальной державы. Конкретные цивилизационные инициативы различались не только по странам, но и по срокам, основным организациям, местным условиям и степени ощущаемого культурного разрыва. Если этот разрыв считался непреодолимым, то кандидаты в цивилизаторы оказывались неспособными соответствовать требованиям "вышестоящей" культуры, а потому вскоре считались бесполезными и ненужными. Репрессии, маргинализация и даже физическое уничтожение были возможными последствиями, но они были исключительными даже в эпоху высокого империализма. Ни одна колониальная держава не была рационально заинтересована в систематическом геноциде в мирное время. Однако бельгийский король Леопольд II допускал масштабные злодеяния в своем эвфемистически названном Свободном государстве Конго начиная с 1880-х годов, а немецкие войска сознательно совершали их в 1904-5 годах против народов гереро и нама Юго-Западной Африки. Некоторые колониальные войны той эпохи - например, завоевательная война США на Филиппинах - велись с такой непреодолимой жестокостью, что историки используют для их описания термин "геноцид".

Уход и самосознание

Цивилизаторская миссия как проект перестройки всего уклада жизни находилась посередине между двумя крайностями невмешательства. На одном конце, сосуществуя с гуманизмом морально озабоченной Европы, было спокойное и высокомерное признание того, что "примитивные народы" обречены на вымирание. Упорные экономисты уже интерпретировали ирландский голод 1846-50 гг. как необходимый кризис приспособления. На рубеже веков много говорилось о "вымирающих расах" на периферии империй, т.е. о народах, гибель которых не следует останавливать. С другой стороны, все европейские колониальные державы в особых случаях выбирали политику непрямого правления, избегая глубокого вторжения в социальные структуры коренного населения. Местное население было предоставлено самому себе, пока оно поддерживало мир, платило налоги, прислушивалось к "советам" колониальных агентов и на него можно было положиться при поставке товаров на экспорт. Местное право, включая "варварские" виды наказаний, тогда часто оставалось нетронутым. Колониальные власти сдерживали чрезмерно ретивых миссионеров и порой поддерживали взаимоуважительные отношения с местной аристократией, не желавшей, чтобы единообразие вестернизации заглушало их колоритную экзотику. Таковы были отношения англичан с индийскими принцами или малайскими султанами, а также французов с элитой Марокко после 1912 года.

Загрузка...